Из дневника занятого человека.

Вертишься день-деньской, как белка в колесе. Газеты иной раз прочитать некогда. А и возьмешь газетный лист, так порою не на радость.

Вчера только поздно вечером удосужился я взять в руки газету. Читаю я газету безопасную, такую, чтобы начальство мое не смотрело на меня косо, как смотрят на подписчиков «пакостных», по выражение одного директора провинциальной гимназии, газет.

Уже поздно очень было, и ко сну клонило, но не хотелось отойти ко сну, не узнав, что делается на белом свете, кто на нас злоумышляет. Читаю. Глаза слипаются. В голове туман.

И грезится мне сквозь этот туман чье-то лицо, странно-зыбкое и переменчивое: не то «одно из славных русских лиц», не то бритое, самодовольное и наглое лицо Сквозника-Дмухановскаго. Говорит что-то. Различаю отдельные, мало связанные фразы.

— На Антона и на Онуфрия. Весною и осенью. А также и в прочие сезоны. Для благомыслящей части русского общества все времена года одинаково хороши. Воля начальства — закон. И у меня чтобы без конституции. Позвать мужика, он им задаст. Караул! Ура!

Отрывочные слова. Неясный гул. Лицо быстро меняет тысячи выражений. Рассыпается мелким бесом. Множество не то лиц, не то свиных рыл. Лица, морды, красные и синие пятна вертятся перед глазами, и исчезают. Из тьмы выплывают и определяются понемногу две фигуры.

Одна — дюжая, в боярском кафтане, из русского собрания. Борода лопатою. Лицо красное. Глаза маленькие, едва выглядывают из-за жирных щек.

Другая — тощая, испитая фигурка. В пиджачке. Под пиджачком синяя блуза. Бородка клинышком.

Дородный молодец стоить спокойно, ноги расставил, руки в бока упер, на другого посматривает презрительно. Тощий паренек беспокойно вертится, егозит, словно снизу его поджаривают.

— Ну, чего ворошишься? — спрашивает дюжий молодец.

— Очень уж я недоволен, — отвечает тощий паренек.

— Туда же недоволен! Крамольник! Чего же ты хочешь?

— Первое дело, чтобы по морде меня не лупили.

— Ишь ты, райского блаженства захотел! Вот в этом-то и есть ваша ошибка, что вы хотите, — тяп-тяп, да и рай на земле. Ан, погоди, — рай впереди. Да и не для этаких. Ежели ты смирно, чинно, благородно, то тебя никто и не тронет, разве только по ошибке. А ошибка в фальшь не ставится.

— Нет, уж вы лучше эту расценку перемените. И свой лик меченым носить не желаю, да и ребятишек жалко. Кулачищи да нагайки, — пора бы уж эту артиллерию сдать в арсенал. Или в кунсткамеру.

— Самые бунтовские речи. Неистовые речи. И где городовой? Казенный то паек тебе отпускают? А ты бунтовать.

— Бунтовать мы не согласны. А только вы бы моих приятелей из клоповника отпустили. Делать-то им там нечего, а между прочим их детишкам подвело животишки. Попросить бы разве деньженок у японской микады, да слышь, говорит микада: своим де надо. Вот я и смекаю, — не забирать бы без суда людишек, — чтобы зря кому обиды не было.

— Да ты, курицын сын, сразу идеального устроения требуешь. Ах, ты! Ну и народец! Темперамент у тебя очень вредный.

— Какой есть, такой и в честь. И говорить мне охота. Язык, вижу, подвешен, а развязки ему настоящей нет, и от того мне очень скучно. Поговорить бы хоть когда без помехи, — собраться, потолковать кое о чем вмесге.

— Ну, посмотрю я на тебя! Да о чем говорить то тебе, неумытое рыло? Вот подожди, соберут там, которые достойные, они и поговорят, сколько им велено будет, а ты послушаешь, коли пустят.

— Это каше же такие достойные?

— А вот народ выберет. Свободно выбирать будете.

— Очень мне это даже удивительно, какие же это будут свободные выборы, ежели собрания можно разгонять, говорунам рты затыкать, а тех, кто побойчее, в клоповник тащить. По-моему, одна только видимость выйдет, а настоящего дела не будет.

— И выходишь ты, вижу я, смутьян, — и слушал я тебя очень даже достаточно. Эй, резервы, бей!

«Бой барабанный, крики, скрежет».

Все смешалось.

Я очнулся. Было, пока что, тихо.