1

Богатый фабрикант, Иван Андреевич Горелов, с дочерью выезжал на дачном пароходе, по Волге в город Сонохту, для того чтобы встретить на станции железной дороги своего брата и племянницу. Теперь вместе с ними он возвращался к себе домой, на дачу возле фарфорового и кирпичного заводов. Ехали тоже на пароходе. Павел Иванович Башаров был брат Горелова по матери. В братьях было и много сходного и много разного. Горелов был полон и жив, лет пятидесяти, Башаров сух и сдержан, лет на пять моложе. Горелов охотно занимался и заводами своими, и своим великолепно поставленным садом. Башаров предпочитал быть рантьером и держал деньги в германских банках, — русским не доверял: боялся, что в России вспыхнет революция и что деньги из банков будут конфискованы.

Стоял жаркий летний день. Братья сидели на палубе парохода, разговаривали и любовались живописными берегами Волги. Милочка, дочь Горелова, и Елизавета, дочь Башарова, разговорились очень оживленно с худенькою, тоненькою девицею в элегантном костюме и широкополой соломенной шляпе с белыми перьями.

Башаров вдруг забеспокоился.

— Что это за цаца? — спросил он брата, показывая на девицу.

Горелов всмотрелся и громко захохотал.

— Да это — Ленка, — отвечал он брату.

— Что за Ленка? — испуганно спросил Башаров.

— Из здешних, сонохотских, дочь мещанки какой-то голодраной. Четыре года тому назад она еще по улицам босиком шлендала, милостинку выпрашивала для прокормления родительницы, а потом вдруг с цирком увязалась, наездницей заделалась, — вишь, какая красавица стала. И не узнаешь.

Башаров сердито забормотал:

— Ну, это я просто не понимаю, что такое! Неужели Милочка не могла сказать Лизе! Что за компания для молодых барышень!

И он закричал тревожно:

— Лиза, Лиза!

Все три девушки быстро повернулись в сторону двух солидных господ, из которых один очень сердито смотрел на них, а другой хохотал весело и громко.

Ленка сказала тихо:

— Лизавета Павловна, ваш батюшка сердится, зачем вы со мною разговариваете. Уж вы лучше идите к ним, — мы с вами еще встретимся в другой раз, без старших.

Елизавета быстро подошла к отцу, слегка кивнувши головою Ленке, и по лицу ее не было видно, что перерыв разговора неприятен. Милочка осталась разговаривать с Ленкою. Больше слушала, — Ленка рассказывала о своих приключениях, переездах, удачах и голодовках. Обо всем, удачном и неудачном, говорила одинаково легко и весело. Но Милочке казалось, что и теперь еще не совсем обсохли на худощавых, смуглых щеках нарядной наездницы росящиеся слезинки.

Кончая рассказ, говорила Ленка:

— Вот урвалась на месяц, мать проведать, на Сонохту посмотреть. Ехала сюда, все здешнее вспомнила. Я переменилась, Сонохта все та же, ленивая да сонная. Пуховиками обложилась, пирогами объедается, распевы нищих слепцов слушает, рвани да голи по-прежнему много. По дороге так думала, — поживу недельку, пойду к Светлому озеру. Девчонкой была, ни разу там не бывала, не собраться было. Ну вот, думала, нынче пойду. А как приехала, — думаю, — что я туда пойду? Грешными глазами все одно святых стен не увижу, грешными ушами святого благовеста не услышу.

— Никто не видел Китежа, — отвечала Милочка, — никто не слышал благовеста.

Ленка поглядела во все стороны быстро и тревожно, нагнулась к самому Милочкину уху и зашептала:

— Есть один человек, — его каждый год в святой день незримая сила восхищает и посреди града Китежа ставит.

2

Жена Горелова, Любовь Николаевна, и его сын Николай ждали его и гостей на пароходной пристани; а и вся-то пристань — ломаная барка, причаленная к берегу.

— Хотела выехать вам навстречу… — начала Любовь Николаевна.

Николай, студент четвертого курса и, по наружным признакам, балбес, перебил ее, ломаясь и кривляясь:

— Да задержали наиважнейшие хозяйственные заботы.

— А тебя что задержало? — спросила Милочка.

Как часто с ним бывало, сбитый с толку ее тоном, Николай на минуту потерял свою самоуверенность и не сумел ничего ответить. Горелов, громко хохоча, сказал жене:

— А мы с Павлом не успели встретиться, как уж опять сцепились спорить, — все на ту же тему.

— Насчет помещения капиталов? — спросил Николай.

Он бывал очень догадлив, когда шла речь о деньгах.

— В самую точку попал, — отвечал отец.

Продолжая оживленно разговаривать, пересекли песчаный берег, оживленный в час прибытия парохода, но уже готовый опять погрузиться в ленивую и сонную тишину, поднялись по крутой дорожке и вошли в гореловский сад. Сад содержался слишком хорошо. По тому, как хозяин поглядывал на гостей, видно было, что он гордился и садом, и всем, что здесь есть. С дорожек и с террас сада открывался очень красивый вид на Волгу и на недалекий город. Сквозь мглистую даль золотые главы многочисленных церквей радостно и переливно блистали на солнце. Белые стены домов, раскинувшихся широко над Волгою, создавали впечатление успокоенной ясности — светлее и чище, казалось, не предстал бы взорам и сам преславный град Китеж.

Но на все это великолепие Башаров посматривал скучающими глазами. Он только что возвратился с Ривьеры, где насмотрелся всяких естественных и искусственных красот. А русский человек не может поверить, что русские пейзажи не хуже заграничных. Башаров говорил обычным своим холодным и кислым тоном:

— Что ты там, Иван, ни говори, а я с тобою согласиться никак не могу. Хоть мы с тобой, как говорится, и братья, но, видно, мы оба не в мать — ты в своего отца уродился, я — в своего, и на вещи мы с тобою смотрим совершенно различно.

— Чудак! — весело возражал Горелов, — да ведь арифметика-то одинаковая, что у тебя, что у меня, — как ты на этот счет полагаешь?

— Кто ее знает, эту твою арифметику! — с кислою усмешкою отвечал Башаров. — В твоей арифметике, кроме сложения и умножения, есть еще вычитание и деление, а в моей нет. Единица и шесть нулей.

— Однако не рублей, а марок, — вставил Николай.

— Верных, честных германских марок, — отвечал Башаров с тем странным упоением, с которым русские люди хвалят чужое.

И по его лицу было видно, как приятно ему думать, что его сокровище лежит в Берлине, и как поэтому спокойна его душа. Не надо бояться никаких случайностей русской жизни, неурядиц, забастовок, волнений.

Не один Башаров, многие русские после событий 1905 года поместили свои капиталы в германские банки. В числе их были не только типичные буржуа, но и очень интеллигентные люди. Они довольствовались небольшим процентом, который казался им зато верным. Германцы были еще более довольны, — чужие деньги, в изобилии проливаемые русскими во множестве видов на германскую почву, были очень полезны для благоустройства германских городов и для процветания германской торговли и германской промышленности. Ах, глупость работает не плоше измены!

3

Вечером в помещении фабричного клуба был любительский спектакль и потом танцы. Актерами и актрисами выступали фабричные. Не искусно играли, но с большим увлечением. Так же танцевали они, без ловкости, но с азартом. Были и почетные гости: Николай Горелов с сестрою, Елизавета Башарова и ее жених, инженер Шубников, служащий на фабриках у Горелова. Все они усердно участвовали в танцах. Николай ухаживал за красивою работницею Верою Карпуниною. Тоже усердно, но без малейшего успеха.

Конторщик Пучков, красивый молодой человек с мечтательными глазами, которым странно и неприятно противоречил слишком легкомысленный галстук, розовый с лиловыми крапинками, говорил Милочке в перерыве между двумя танцами:

— Правду ли говорят, что ваш дядюшка, господин Башаров, держит свои капиталы в берлинском государственном банке?

Милочка посмотрела на Пучкова удивлением. Спросила:

— Почему вы этим интересуетесь?

— Конечно, это — не мое дело, — говорил Пучков, — но только очень печально. Господин Башаров не один. А все эти миллионы очень пригодились бы на русской скудной экономической почве. Все у нас так неустроенно, так везде много потребностей, много, извините за выражение, незаткнутых дыр, — каждая копейка пригодилась бы. А немцы и без нас богаты.

— Вы, конечно, правы, — сказала Милочка — но что ж делать, если многие не доверяют русским банкам?

— И напрасно не доверяют, — возражал Пучков. — Если власть перейдет к пролетариату, ничьи деньги не пропадут. Рабочим чужих денег не надо. А что именно им надобно, это вы сами хорошо знаете, да и мы с вами неоднократно на эту занятную тему беседовали. Так часто, что, боюсь, надоел я вам такими разговорами.

Милочка молча улыбнулась. В это время, шурша новенькими платьицами, подошли две здешние работницы, Иглуша и Улитайка. Иглуша, хихикая, сказала:

— Барышня, хотите, загадку загадаю? Николай Иванович никак не мог угадать, и господин Шубников не мог, а вы, может быть, угадаете.

Улыбчиво-простодушно было румяное Иглушино лицо. Милочка засмеялась:

— Скажите, Иглуша.

Красивая Вера и нарядная Ленка остановились тут же. Вера пренебрежительно сказала:

— Глупости!

— А ты знаешь отгадку, так не говори, — поспешно сказала Улитайка.

Вера пожала плечами. Стояла и слушала, усмехаясь, как взрослые слушают маленьких. Иглуша говорила:

— Вот загадка: когда мать у сына живет?

Милочка уже знала этот тип загадок-каламбуров. Подумала немного и сказала:

— Мать никогда усов не наживет.

Иглуша всплеснула руками.

— Скажите пожалуйста, — угадали!

Улитайка поторопилась с другою загадкою:

— Ну, слушайте, я вам другую загадаю, — у вас на балконе ходят?

Поощренная первою удачею, Милочка эту загадку решила еще быстрее:

— У нас на бал люди ходят, а не кони.

— Вы знали раньше, раньше знали загадку! — закричали обе девушки враз.

— Глупости! — повторила Вера. — Что это за загадки! Подумал немного и разгадал. А вот, Людмила Ивановна, этакие бывают загадки, — всю голову разломит, а все ничего не придумаешь. И надобно решить, — хоть умри, да реши, — а решить-то и нельзя. А то придумаешь решение, да непременно окажется, что разгадка-то не одна, — несколько их, и одна другой хуже. Как в сказке говорится: направо пойдешь, дорогое себе потеряешь; налево пойдешь, головы не сносишь; прямо пойдешь, назад не вернешься; на месте застоишься, в соляной столб обратишься; а назад повернешь, в болоте завязнешь.

Милочка, тихо улыбаясь, сказала:

— О, Вера, как вы подробно разработали сказочный мотив!

Вдруг Милочкин голос дрогнул. Она порывисто ущипнула Веру под подбородком, притянула ее к себе и поцеловала. И, когда Милочкины глаза были близки к Вериным, Вере показалось, что она глянула в синее озеро слез. Милочка повернулась и быстро пошла в коридор. Вера догнала ее. Крепкою рабочею рукою придержала ее за обнаженный локоть и золотозвенящим голосом спросила:

— Друг мой, солнышко, или я тебя обидела больно? Что плачешь, Милочка? О себе не плачь, обо мне тоже не надобно, не хочу.

Милочка, вытирая слезы, отвечала:

— Да уж я и не плачу. Так, вдруг в сердце укололо. Знаешь, Вера, если кожа сорвана с тела, пылинка ранит.

4

Так как у Башарова никакого практического дела не было, то он проводил жизнь, занимаясь наблюдениями и заботясь о чужих делах. С отношениями и с обстоятельствами жизни в семье Гореловых он был хорошо ознакомлен, — по крайней мере с внешней стороны, и в этот приезд очень быстро разобрался в том, что здесь случилось нового. И все новое ему не нравилось. Да и старое не пользовалось его симпатиями. Если он каждое лето приезжал к брату погостить несколько недель, то делал это просто по привычке, издавна усвоенной, по той странной привычке к туризму во что бы то ни стало, которая заставляет многих людей хорошего достатка вести кочевой образ жизни и большую часть года проводить вне того города, где находится их постоянное жилище.

Не нравилось теперь Башарову то, что здесь гостил профессор Абакумов, старый друг дома. Положим, Башаров и раньше очень часто встречался с профессором в этом доме. Но тогда постоянно с профессором бывала его жена, бойкая дама из здешних купчих. Теперь же Абакумов овдовел, и было что-то неприятное для Башарова в его гощении. Вставали в памяти старые сплетни, чудилась какая-то опасность семейному благополучию. В чем дело, Башаров догадывался, но сказать о своих догадках брату пока не решался, — не было доказательств.

Не нравилось то, что Ленка зачастила к Милочке. Не компания, — это одно. А второе, — Горелов начал засматриваться на Ленку, и дело могло принять обычный при влюбчивости Горелова оборот. Любовные приключения Горелова были бесчисленны. Они не мешали тому, что он нежно и почти благоговейно был влюблен до сих пор в свою жену. Жена была для него святынею в доме, а любовные приключения — веселыми уступками всесильному бесу плотской похоти.

Не нравилось Башарову то, что Николай часто ходил на фабрику. По-видимому, он увлекался какою-нибудь из фабричных работниц. И уже Башаров досадовал на себя, зачем не пошел на фабричный бал, — увидел бы своими глазами. Елизавета же ничего не заметила. По крайней мере, ничего не рассказывала. А расспрашивать Башаров не хотел. Он предпочитал ставить себя в такое положение, чтобы сведения сами собою текли к нему.

Не нравилось и то, что Шубников еще служил у Горелова и, очевидно, сидел очень прочно и пользовался большим доверием. Башаров надеялся, что те несколько месяцев, в течение которых его дочь не виделась с Шубниковым, а также и многие новые интересные встречи и знакомства изгладят из Елизаветиной памяти образ красивого, самоуверенного молодого инженера. Но оказалось, что надежды его были тщетны, — Елизавета и Шубников встретились так, как будто между ними уже все было решено и они только ждут удобного момента, чтобы прийти к нему с неприятным разговором. Положим, перед Шубниковым могла быть очень хорошая инженерская карьера, — малый способный, работающий и знающий, — но для Елизаветы Башаров хотел бы более блестящей партии, человека с уже готовым положением в свете, а не пробивающегося еще в свет выскочку Бог весть какого происхождения.

Не нравилось и то, что в саду ему часто встречался вместе с Милочкою молодой конторщик Пучков. Как только вечер, он уж тут как тут. Иногда и днем в свободное время забежит. Милочке его беседы, по-видимому, приятны. А Башарова все раздражало в нем, — и томный, мечтательный взгляд, и аккуратный костюмчик, и пестрый галстук, и тоненькая тросточка, и независимая манера, с которою Пучков помахивал этою тросточкою. Заговаривал с ним кое-когда Башаров, — ведь он же любил все знать верно, из первого источника, — и разговоры молодого человека ему не нравились независимостью суждений и чуть-чуть заметною ироничностью, с которою Пучков относился к его расспросам.

Однажды Башаров сказал Горелову:

— Зачем тут этот хаз лиловый ходит? Похаживает, тросточкой помахивает, с Милочкой о рабочем вопросе разговаривает, — подумаешь, — ровня!

Говорил тихо, потому что недалеко в саду, где все тогда были, стояла Милочка. Тихий голос Башарова был похож на потрескивание сухих хворостинок.

— Странное знакомство! — ворчал он. — Я бы на твоем месте не позволил.

Горелов отвечал ему так же тихо:

— Пустое! Все это пройдет, как ветром сдует. Запрещать хуже. Запретный плод слаще.

Милочка, улыбаясь, глянула в его сторону, и он заговорил еще тише, и слышалось, как будто по саду проносится с низким гудением большой, мохнатый шмель. Не слыша слов, Милочка слышала только эти гудящие звуки, догадывалась, что отец говорит о ней, знала, что он говорит о ней хорошее, и ласково улыбалась, глядя на озаренные солнцем счастливые дали.

Ах, счастливые, счастливые воды, чайки, шири, дали и небеса, голубеющие бездонно, и теплые веяния, напоенные ароматами лугов за рекою!

А Башаров потрескивал злобно:

— Вот неизбежное последствие этих слишком близких занятий фабрикою. Моя Елизавета, по крайней мере, с конторщиками не знается. А эти господа, — в шестнадцать лет уж он революционер.

5

Вечером были красивы огоньки пароходов и маяков на Волге. Горелов сидел в беседке-миловиде над крутым откосом берега. Видно было далеко, звуки доносились отовсюду ясные и проникнутые какою-то особенною свежестью и чистотою. Наверху по откосу, по дорожке к саду, шли Милочка и Пучков и разговаривали. Они говорили тихо, но Горелов слышал их последние слова. О том, что Маркс все-таки прав, а Зомбарт ошибается. Это говорил Пучков. Милочка что-то возражала.

У калитки они простились. Пучков пошел вниз. Милочка стояла и смотрела вслед ему. Горелов внимательно всмотрелся в нее. Подумал: «Уж не влюбилась ли?»

И тотчас же эта мысль отпала. Нет, так влюбленная не глядела бы, — таким хотя и сочувствующим, но все же критикующим взглядом. Горелов окликнул Милочку. Она глянула вверх, улыбнулась и вошла в миловиду. Горелов весело спросил ее:

— Просвещает?

И засмеялся. Хохотал долго и громко, так что эхо откликалось ему. Казалось, что далеко за Волгою кто-то озорной передразнивает его веселый хохот. Милочка улыбалась, молчала и краснела.

— Ты в него не влюбись, Милочка, — говорил Горелов. — Лучше в Шубникова. Дельный малый. Да нет, и в него нельзя.

— Почему нельзя? — спросила Милочка.

— В него Лизочка влюблена. Вот-то потеха будет, если вы в него сразу обе влюбитесь! Смотри, Милочка, ты из-за моего инженера не подерись с Лизочкой.

Милочка тихо отвечала:

— Папа, если мы и подеремся с Лизою, то не из-за инженера.

Горелов перестал хохотать и внимательно посмотрел на Милочку. В его глазах мелькнуло даже некоторое опасение, — как бы не напророчить! Хотя Милочка держалась очень скромно и тихо, но отец-то хорошо знал, что она вся в него и если рассердится, то себя не помнит.

— Знаю, — сказал он, — развоюешься, так только держись. Только за что тебе с Лизою ссориться?

— Я не собираюсь ссориться ни с кем, — отвечала Милочка, — но меня ужасно возмущает, как обращаются с Думкою.

Думка была молоденькая девушка, дочь сторожа при гореловской конторе. Училась на фельдшерских курсах в Петрограде. Башаровы давали Думке у себя приют, и за это она должна была исполнять обязанности горничной при Елизавете. Башаров придерживался того правила, что даром ничто не дается и что благотворительность развращает людей.

— Шалунья твоя Думка, — сказал Горелов. — Ей тоже воли давать нельзя.

— Она очень усердная, — возразила Милочка. — Сегодня утром я зашла к Лизе. Слышу, крик ужасный. Смотрю, — Думка окоченела от страха, а Лиза над нею коршуном вьется и такими словами ее ругает, что у меня в глазах потемнело, так я разозлилась. Лиза уже собралась за Думкиным отцом посылать, но я решительно потребовала, чтобы она не смела это делать.

— Надо быть, за дело? — спросил Горелов.

— Да просто ее башмаки забыла вычистить, вот и весь криминал. Обвинила в лености, в нежелании работать, в неблагодарности.

6

Каждый день на стол подавались ананасы и дыни. Ананасы у Горелова были свои, из собственной теплицы. Горелов очень ими гордился и любил угощать ими гостей. Башаров ананасы любил, кажется, не столько за вкус, сколько за то, что они дороги. Но затеи оранжерейные своего брата всегда порицал. Говорил ему:

— Волжские ананасы — это, ты меня прости, пожалуйста, просто самодурство купеческое.

Но Горелову льстило, что ананасы у него превосходные, виноград великолепный, дыни первоклассные. На выставках он всегда получал медали за произведения своей теплицы. Правда, это стоило ему дорого. Тратил он на парники и оранжереи тысяч до пятнадцати в год. Но зато кое-что и продавалось, — несколько сотен ананасов, несколько пудов винограда, земляника, клубника, дыни, арбузы, яблоки, груши, малина, барбарис, еще несколько сортов из ягодного и плодового сада и из огородов. В удачный год все это давало тысяч до пяти.

Когда Милочка первый раз познакомилась с этими цифрами, она была очень удивлена. Ведь в доме съедалось фруктов не на десять же тысяч в год! Значит, был большой убыток. Чем же он покрывается? Отец объяснил ей, что убыток покрывают его заводы. Из этого Милочка сделала тот вывод, что все эти превосходные ананасы, дыни, яблоки и виноград принадлежат рабочим. Горелов много смеялся, когда Милочка познакомила его с этим своим выводом.

— Признайся, Милочка, — говорил он, — это ты от Пучкова такой премудрости набралась?

Смех отца смутил Милочку. Она пыталась разобраться в этом вопросе при помощи книг и разговоров. Ничего утешительного не выходило, и только сердце щемило от грустной мысли, — отчего же одним так много, а другим так мало? Отец был слишком уверен в несомненности своего права, и от его уверенности все то, что он ей говорил об этом, было совсем не убедительно для нее. Ведь во всем этом для него не было никакого вопроса, не было потребности оправдать себя, а потому и не было никаких аргументов.

Аргументировать любил Башаров, потому что он вообще любил поучать и наставлять. Ведь у него же в Берлине прочно был помещен миллион марок, и от этой прочности помещения капитала и от несомненности вечного получения солидной ренты он казался самому себе необычайно умным и почтенным человеком; ему казалось, что он все знает и понимает лучше всякого другого. Он говорил:

— Тебя, Милочка, удивляет, что одни богаты, а другие бедны и голодны? Но это же так просто! Одни из рода в род работают, учатся, накопляют культурные богатства, приносят пользу отечеству, оживляют местный край, а другие против всего этого могут выставить только свою физическую силу. Ты говоришь, что они тоже работают? Да, работают. Но ты учти таланты, наследственную культуру, приносимую стране пользу и многое другое.

Милочка чувствовала, что это все — только слова и что настоящая правда только в том, что все это сложилось по каким-то неизбежным причинам и что люди ничего еще не научились ставить против безмерной всемирной власти золота.

7

Велели запрячь лошадей и поехали за версту от усадьбы, в дубовый лесок на берегу, с которого открывался очень красивый вид на Волгу. Назвали это пикником, и было это предлогом для того, чтобы на вольном воздухе, в тепле и свете утреннего летнего солнца, выпить вина. Горелову еще и потому была приятна эта прогулка, что лес принадлежал ему.

На лужайке Думка и гореловская горничная хлопотали над угощениями. Николай дребезжащим баритоном пел:

Кто бы нам поднес, мы бы выпили!

Шубников подхватывал:

Рюмку водки, бочку хересу!

Башаров брюзгливо морщился и ворчал:

— Старо, старо и вовсе не интересно.

Милочка заботливо раскрывала какие-то коробки. Елизавета скоро ушла куда-то с Шубниковым. Вслед за ними ушел и Николай. Горелова с профессором Абакумовым сидели на краю обрыва и тихо разговаривали. Братья, как приехали, так уселись на ковре и принялись за вино. Горелов сказал:

— Милочка, отрежь-ка ты нам по ломтику ананаса.

— Папочка, — с удивлением сказала Милочка, — разве ты не будешь завтракать? Сейчас разведут костер, сварим…

— Это для молодежи, — перебил ее Горелов, — а я есть ничего не стану, не хочется.

— Тебе, папочка, нездоровится, — тревожно сказала Милочка и посмотрела на отца вдруг испуганными глазами.

— В самом деле, Иван, ты что-то бледен, — сказал Башаров.

Лицо его пыталось выразить участие, но выражало только досаду, что за удовольствие жить в доме, где есть больной! Горелов весело рассмеялся.

— Пустяки! Немного устал за последнее время. Надобно бы съездить куда-нибудь. Да уж вот осенью поеду. Я ведь домосед, не то что ты. Да и дела держат. Но все-таки осенью урвусь.

Милочка принесла ему на блюдечке три ломтика ананаса, засыпанные сахаром. Башаров сказал:

— Дай уж и мне. Знаю, что испорчу себе аппетит. Да уж очень они у тебя вкусны.

Горелов радостно и гордо захохотал.

— А вот Милочка моя уверяет, что ананасы-то эти моим фабричным принадлежат. Милочка, вон там, — легки на помине, — три девицы. Кажись, из моих фабричных. Да больше-то и некому, городские сюда редко захаживают. Милочка, не угостить ли их ананасами? Что скажешь?

— Кого, папочка? — сдержанно и смущенно улыбаясь, спросила Милочка.

— Да вот этих босоногих девчонок, — видишь, в моем лесу грибы собирают.

— Почему же нет, папочка? — ответила Милочка. — Чем они хуже нас? И ананасы им понравятся.

— Ну что ж, Милочка, позови их, угости ананасами, — смеющимся голосом говорил Горелов.

Но не стал ждать, пока Милочка дойдет до показавшихся вдали девушек, и закричал:

— Эй вы, красавицы, подойдите-ка сюда!

Издалека донесся звонкий, веселый девичий голос:

— А зачем?

И голос этот был такой звучный, сочный и радующий, как будто человечьим голосом пропела обрадованная птица райская Сирин.

— А вот подойдете, так узнаете, — кричал Горелов.

И он весь оживился и загорелся, и лицо его дышало одушевлением, точно этот звонкий девичий голос напоил его силою и молодостью.

— Придут, — сказал он уверенно и радостно.

Его одушевление заражало и Милочку, — она улыбалась ласково и светло. Башаров хмурился и ворчал:

— Не понимаю, к чему это. Что за балаган!

8

Скоро из-за деревьев показались три девушки. Впереди шла Вера Карпунина, за нею Иглуша и Улитайка. На всех троих были надеты светленькие, чистые юбки и блузки. Их загорелые лица были очень веселы. Голые до локтя красивые руки казались сильными, как руки олимпийских богинь или русских фабричных работниц не из голодающих. Их босые ноги ступали легко и свободно; загорелые и запыленные, — и этот дышащий здоровьем загар резко, но все-таки очень мило оттенялся светлыми тонами юбок и блузок. В руках у каждой было по корзине, из тех, с которыми в деревнях ходят за грибами, а в городах — за хлебом, если он есть в лавках, а впрочем, и тогда, когда его в лавках не бывает. Вера шла уверенно и спокойно; она держалась очень прямо, как царица сказочной страны или как прирожденная русская крестьянка, одна из тех полевых Альдонс, в которых была влюблена суровая муза Некрасова. Ее сияющие бессмертной радостью глаза смотрели прямо на Горелова и на Милочку. Иглуша и Улитайка шептались, пугливо и любопытно озирались, иногда фыркали от сдержанного смеха, отвертывались, закрывались руками или прятались одна за другую. Видно было сразу, что они пришли сюда только потому, что их привела Вера. Не будь с ними Веры, они давно убежали бы, заслышав голос Горелова.

Пока девушки подходили, Николай и Шубников вернулись. Горелов знаком руки подозвал к себе Николая и тихо рассказывал ему что-то. Потом оба они залились хохотом, и громовые раскаты отцовского хохота сливались с резким ржанием Николая.

Девушки подошли совсем близко. Смех смутил их. Иглуша и Улитайка попятились. Вера нахмурилась, строго глянула на подруг и сказала тихим, густым, золотом звенящим голосом, строгая, как раскольничья начетчица или как весталка на форуме:

— Ничего, ничего, не бойтесь, девушки, не над нами хозяева смеются. Чего жметесь? Ведь мы не сами пришли, нас позвали.

Это было сказано так строго и внушительно, как лучше не могла бы сказать и сама гордая Марфа-Посадница Новгородская. Милочка опустила глаза, как будто к лицу ее коснулось торжественное веяние кадильно пылающего огня. Но сейчас же, как бы обрадованная чем-то, подняла на Веру влюбленные глаза, и первое, что она увидала, — синие васильки в загорелой Вериной руке, на сгибе которой висела тяжелая, полная грибов корзина.

Смех затих. Пронеслось краткое мгновение молчания. Вера стояла, прямая и гордая. Потом она степенно поклонилась всем, низко склоняя голову, но сохраняя при этом все тот же гордый и свободный вид. И сказала:

— Здравствуйте, господа! Ну вот, вы звали, мы пришли.

Иглуша и Улитайка вслед за нею торопливо поклонились, сдержанно смеясь, и видно было, что Верины слова сразу приободрили их. До того осмелели, что Иглуша даже сказала:

— Кликали зачем-то, вот мы и пришли.

9

Милочка быстро подошла к Вере, поцеловалась с нею, потом пожала руки Иглуше и Улитайке. Горелов во все глаза смотрел на Веру. Тяжелое вожделение уже начинало томить его. Слегка задыхающимся голосом он сказал:

— Ты, королева, подвинься-ка поближе. Как зовут-то тебя?

Вера подошла уверенными, быстрыми шагами и остановилась перед Гореловым. Горелов опустил глаза к ее ногам. Ему казалось, что лесной мох теплел под ее голыми ногами. Стало так тихо, что слышен был гудящий звук пролетающей пчелы. Иглуша и Улитайка, робея остаться одни, сделали вслед за Верою несколько нерешительных шагов. Вера сказала:

— Я — Вера Карпунина, с вашей фабрики работница.

— Знаю, знаю, — оживленно говорил Горелов. — Это как в песне поется: «Вашей милости крестьянка, отвечала ему я». Твою мать знаю, тебя ни разу не видел. Постой, постой, вспомнил, — в школе, на выпускном экзамене ты отличалась. Красавица, красавица выросла. Поди, красивее тебя на фабрике немного сыщется.

Улитайка высунулась из-за ее плеча и крикнула:

— Ни одной не найдется!

Но сейчас же смутилась и спряталась. Горелов не сводил глаз с Веры испрашивал:

— Ты что ж там, надо быть, писариха? На чашках розы малюешь?

— Что придется: цветы, фрукты, пестрых бабочек и пчел, Божьих работниц, — говорила Вера.

Видно было, что ее работа ей нравилась, она вспоминала ее с удовольствием, и самый звук ее голоса стал певучим и ласковым. Николай подошел к ней и, пожимая ее руку, сказал отцу:

— А ты бы посмотрел, папа, как она танцует! Прелесть, как хорошо! Не хуже любой сонохотской барышни.

— Что ж не танцевать! Не старуха, — спокойно отвечала Вера.

Горелов, беспокойно и суетливо двигаясь, ужаленный тайным желанием, говорил все тем же тревожным голосом:

— Ну что ж, пришли, так будьте гостьями. Милочка, угощай их ананасами.

И, вспомнив Милочкины разговоры об его теплицах и парниках, захохотал так громко, что эхо откликалось ему, словно кто-то озорной и веселый, не то в лесу, не то за Волгою, передразнивал фабриканта. Девушки пугливо озирались. Милочка, улыбаясь, принялась резать ананас. Меж тем Горелов расспрашивал девушек, как их зовут. Мудреные имена девушек позабавили его. Он спрашивал:

— Да как же вас поп-то крестил?

Оказалось, что крещеное имя Иглуши — Глафира, Улитайка окрещена Иулианою.

10

Заметив, что Милочка нарезала ломти ананаса и посыпала их сахаром, Горелов сказал девушкам:

— Ну, милые девушки, подходите, кушайте ананасы.

Башаров сердито ворчал. Это «кормление зверей» прямо-таки возмущало и раздражало. Он согласен был сливаться с народом на национальном празднике в Париже, или плясать с дебелою баварскою крестьянкою на Терезином лугу во время октоберфеста в Мюнхене, или целовать одетую в лохмотья и пахнущую морскою солью и рыбою девушку в Таормине, или пить кислое и терпкое вино в трактирчике на пыльной площади Эрнани, испанского городишка под Сан-Себастианом, — все это было в культурной Европе и потому для него было покрыто лаком почтения. Но эти босые девчонки казались ему слишком первобытным зверьем. А если бы он знал, какие книги читает Вера и о чем и с кем она разговаривает, то его пренебрежение только осложнилось бы злобою ограниченного и реакционно настроенного рантьера.

А Николай находил все очень забавным и с нетерпением ждал, как девушки набросятся на дорогое лакомство. Он был уверен, что будет непомерно смешно. И так как он сам уже несколько недель ухаживал за Верою и не терял надежды поссорить ее с ее женихом, то ему, по грубости его натуры, особенно приятно было думать, что Вера не сумеет по-благовоспитанному скушать ломтик ананаса, захватит его прямо в лапы и сжует вместе с чешуйками кожицы. Глаза его смешливо горели, когда Милочка, окончив свою работу с ананасами, позвала Веру и ее подруг. Вера заметила его смешливое настроение. Она багряно покраснела и досадливо сказала:

— Затем-то вы нас сюда и позвали! Я думала, за делом каким-нибудь.

А простодушные Иглуша и Улитайка обрадовались угощению. Смущенно подталкивая одна другую, они подошли к Милочке и неловко принялись есть ананасы. Даже не ждали на этот раз, что скажет или сделает Вера, уж так заманили красивые на вид, сочные, золотистые ломтики. Но Николаю пришлось разочароваться, — при всей неловкости и при всем смущении девушек ничего смешного не было, и девушки не жевали звериным обычаем, а ели как полагается. Только уж очень торопились, от неловкости и от застенчивости. По их лицам было видно, что им нравится не столько вкус, сколько необычайность угощения. Как будто они все ждали, что вот-вот будет вкусно, и не могли дождаться.

Горелов смотрел на них и хохотал. Он был уверен, что девушки не могут оценить вкуса ананасов, который казался ему необычайно изысканным, и что им гораздо больше понравилась бы морковь или репа. Потом вдруг он обратил внимание на то, что Вера отошла в сторону и стояла, опершись на тонкий ствол белой березы. Оттого ли, что Вера сумрачно глядела, стоя вдали, оттого ли, что где-то недалеко пронеслась, каркая, ворона, Горелову стало скучно. Он сказал Вере:

— Ну, а ты, королева, что же не подходишь? Кушай, не стесняйся.

И ему стало еще скучнее, когда Вера спокойно поблагодарила и отвечала, что не любит ананасов. Он вдруг подумал, что эта гордая, величавая красавица одевается бедно и ест грубую пищу, что, может быть, и теперь от нее пахнет луком. Он знал, что все его рабочие питаются не так, как он, и одеваются не так, и что жилища их не роскошны, и все это казалось ему совершенно естественным, — грубые и простые люди, грубая и простая жизнь, одно другому соответствует, казалось ему. Он раньше не догадывался, что эти люди совсем не так грубы и просты, как ему казалось, и теперь, глядя на Веру, он только смутно чувствовал, что в надменной строгости этой босоногой красавицы есть какая-то великая правда. Захотелось доказать, что этой правды нет, захотелось сбить эту спесь. Он сурово сказал:

— Подойди-ка сюда, краля босоногая.

11

Вера спокойно и неторопливо подошла к Горелову. Когда она стала совсем близко перед ним, ему показалось, что прежняя надменность как бы покинула ее. Она улыбалась доверчиво и ласково, и от этого Горелову казалось, что его сердце теплеет. Его голова слегка закружилась.

«Эх, хороша! — подумал он. — То-то хороша она бывает, когда чему-нибудь радуется!»

Ему захотелось увидеть ее обрадованное лицо.

— Что это у тебя в корзине? — спросил он.

Вера протянула ему корзину. Там лежали крупные белые грибы. Один к одному, как на подбор. Видно было, что Вера — мастерица сбирать грибы.

— Продай, — сказал Горелов. — Сколько хочешь?

— Не продаю, — отвечала Вера, — для себя сбирала, не на продажу.

Горелов досадливо нахмурил брови. Впился в Веру неотступным взглядом. Захохотал так неожиданно, что даже Вера, несмотря на все свое самообладание, вздрогнула. Ощущение вскипающей крови, столь знакомое Горелову, опять охватило его. Так досадно стало, что есть вокруг какие-то люди и что надобно говорить спокойно с этою девушкою, нельзя сказать ей настоящие слова, — ах, настоящие слова всегда покоряют девичье сердце! — сказать, и целовать, и овладеть этим стройным и очаровательным телом. А потом, — да что об этом думать!

— Богата очень? — спросил он.

Вера, раскрасневшись, оттого что ей стало досадно на свой мгновенный испуг, сказала:

— Богата была бы, на фабрику к вам не ходила бы. Сладость не великая. А грибов не продаю, — себе хочу оставить.

Сквозь ветки деревьев на Веру упали вдруг лучи солнца. Словно кровавое наваждение озарило ее волосы, золотисто загоревшиеся на солнце. И казалось Горелову, что светло только здесь, где она стоит, а лес закутан лиловою тенью и безмолвием. Голоса около костра доносились словно откуда-то очень издалека. И все вне круга, очерченного близостью Веры, казалось незнаемым и чуждым. Горелов сказал хриплым голосом:

— В моем лесу грибы насобирала. Мой лес, мои и грибы.

Вера презрительно усмехнулась. Повела круглым, упругим плечом. Сказала негромко и спокойно:

— Ваши грибы, так и возьмите их себе.

Она нагнулась и поставила корзину у ног Горелова. Горелов бормотал смущенно:

— За труд, что собирала, заплачу. Вот, получи.

И он протянул ей серебряный рубль. Он был уверен в том, что Вера будет очень обрадована такою необычайною щедростью. Но Вера не взяла рубля. Она презрительно усмехнулась, покачала головою и сказала:

— Мало. Я свой труд дороже ценю.

— Сколько же тебе надобно? — с удивлением спросил Горелов.

Вера смотрела на него пристально и неторопливо отвечала:

— Говорят, золото — хорошие деньги.

Горелов захохотал. Крикнул:

— Дорого хочешь!

— Берите даром, — чего дешевле! — спокойно отвечала Вера.

Горелов кричал в диком восторге:

— Королева, а не работница! Вот так девица! Золота захотела! Это я понимаю! Что ж ты на мое золото купишь?

Вера пожала плечами.

— Что мне на ваше золото покупать? Что мне надобно, на то я и сама заработаю.

— Ты башмаки себе купи, вот что тебе надобно, — говорил Горелов. — Зачем без башмаков по лесу ходишь? Еще тебя, пожалуй, змея ужалит прямо в голую пятку, — умрешь в одночасье.

Вера говорила дразнящим голосом:

— Меня змея не ужалит, я слово такое знаю.

И она улыбалась так, что не понять было, шутит ли она, или сама верит тому, что говорит. Горелов смотрел на нее, все более приходя в восторг и влюбляясь. Он спросил:

— Что ж, ты заклинательница змей, что ли? Ну, ну, говори, не стесняйся.

— Так оно и есть, — спокойно отвечала Вера, — заклинательница змей. И никакая змея меня не тронет.

Горелов хохотал и кричал:

— Ай да девка! Нет, вы послушайте, что она говорит!

12

Башаров злобно вслушивался в этот разговор. Наконец он не мог терпеть долее. С перекосившимся от бешенства лицом он закричал:

— Она над тобой издевается, а ты ее слушаешь. Гони ее вон!

— Зачем гнать, мы и сами уйдем! — с пренебрежительною улыбкою отвечала Вера.

Милочка наклонилась к Башарову и что-то оживленно шептала ему. Башаров выслушал угрюмо. Потом поднялся и сказал:

— Ну, я пройдусь немного. Николай, пойдем к Волге.

Николай замялся. Ему не хотелось уходить. Но он не решался прямо сказать об этом при отце. Надобно было придумать какой-нибудь предлог, чтобы можно было остаться. В это время Горелов обратился к брату:

— Погоди, Павел, — одолжи мне золотую монету. Ты знаешь, я денег дома не держу и с собою не ношу. Дай до вечера, — вечером я возьму из конторы.

Башарову не хотелось давать деньги, — да еще целый золотой! — для этой наглой, по его мнению, работницы. Но и отказать было неловко, особенно после того, что ему наговорила на ухо про Веру Милочка. Он полез в карман за кошельком. И вдруг придумал предлог отказать в вежливой форме, — сказал, что у него нет пятирублевок, а есть только монеты по десяти рублей.

Горелов, конечно, предполагал дать Вере только пять рублей. Его купеческая расчетливость не мирилась с чрезмерными тратами. Но Вера так очаровала его, что он решился на этот раз не скупиться и потребовал у брата десятирублевую золотую монету. Башаров ворчал:

— По-моему, это уж слишком по-купечески. Широкая волжская натура, — или сарынь на кичку, или сам все готов отдать. На, на, возьми, только не забудь, пожалуйста, отдать. Я не фабрикант, у меня бешеных денег нет.

Больше всего Башарову было досадно на то, что не удалась его хитрость. Удар по самолюбию. Если бы знать, уж лучше бы сразу дал пятирублевый. А теперь уже неудобно было сказать, что есть и маленький золотой. Он сунул монету Горелову и поспешно пошел к берегу. Николай тем временем придумал предлог остаться. Он закричал вслед Башарову:

— Сейчас, дядя, я вас догоню. Мне надо узнать у этих девушек насчет кружевницы вологодской.

Николай мог бы и не трудить головы, — Башаров был так раздосадован, что и не думал о нем, а отец еще меньше теперь мог думать о ком бы то ни было, кроме Веры. Горелов отдал Вере монету и, громко хохоча, говорил:

— На, возьми, Вера, получи условленную плату за собирание грибов в моем лесу. Каждый день можешь приносить мне в дом грибы, будешь получать столько же.

Сказал и сам себе ужаснулся, — да ведь это же составит триста рублей в месяц! Ну да грибы скоро кончатся.

Вера опустила монету за ворот сорочки, испещренной солнечными личиками, оглянулась на Иглушу и Улитайку и спросила:

— А они тоже получат?

— Ну, нет! — весело говорил Горелов. — Мне одной собирательницы грибов достаточно. С ними я не сговаривался. Да и у тебя беру только потому, что ты — заклинательница змей. Смотри, чтобы у меня здесь ни одной змеи не осталось.

— Папа, — сказала Милочка, — у нас в лесу нет никаких змей.

Вера быстро глянула на нее, покраснела, опустила глаза и сказала очень тихо:

— Змеи везде есть. Около каждого рабочего жилья, около каждой фабрики — змеиное гнездо.

Милочка, заметно волнуясь, спросила:

— Как же вы их заклинаете, Вера? Ведь они все равно жалят. Не пришлось бы вам с этими змеиными гнездами начать настоящую войну.

Вера еще больше потупилась и еще тише сказала:

— Война дворцам, мир хижинам.

Горелов вдруг нахмурился и сурово сказал:

— Ну, будет зубы скалить. Девки, поели, да и айда! Прощайте, будьте здоровы!

И схватился за стакан с вином.

13

Когда девушки отошли, Николай сказал отцу:

— Да, чуть не забыл! Надо спросить Улитайку, где остановилась эта вологодская кружевница. У нее есть шарф кружевной, — одна прелесть!

И он поспешно пошел за девушками. Отец хмуро смотрел за ним. Потом сказал подошедшему в это время Шубникову:

— На Улитайку это он так, зря. Это он за Верой увязался. Ну да она его отошьет. А он у меня без этого не может. Хлебом не корми, а девку дай. Скучно ему здесь, на Волге.

Меж тем Николай догнал девушек, и пошел рядом с Верою, и тихо сказал ей:

— Вера, мне надо поговорить с вами кое о чем.

Вера молча взглянула на него. В ее слишком спокойных в ту минуту глазах не видно было даже удивления. Николай торопливо шептал:

— Только здесь неудобно. Знаете что, Вера, — приходите сегодня в рощу к ручью.

— Что я там забыла? — спокойно и презрительно сказала Вера.

Голос ее прозвучал более звонко, чем бы хотелось теперь Николаю. Он торопливо оглянулся назад. И в ту же минуту послышался голос отца:

— Николай!

Вера остановилась, повернулась к Николаю и все тем же спокойным и звонким голосом, словно продолжая разговор, сказала:

— И передайте, пожалуйста, Людмиле Ивановне, что вологодская кружевница остановилась у нас на поселке, в доме у Любимовых. Дня три еще проживет здесь и поедет дальше, куда ей надобно. Ну, прощайте.

И так уверенно пошла прочь от Николая, что тому и в голову не пришло идти за нею. Он смущенно повернул назад. Громкий отцов хохот встретил его:

— Что, брат, отшила тебя краля-то наша?

Николай пожал плечами.

— Я об ней и не думал, — говорил он, не совсем успешно стараясь скрыть смущение. — Узнал адрес кружевницы, только и всего.

Милочка подошла к нему с тарелочкою, на которой лежали его любимые налимьи печенки из только что открытой сибирской плотниковской жестянки консервов. Милочкина ласковость была Николаю досаднее, чем отцов хохот, потому что она была очевидным утешением за неудачу с Верою. Притом же на эту ласковость нельзя было ответить иначе, как такою же ласковою благодарностью, и выходило, что приходится благодарить не столько за обычную любезность хозяйки, сколько за особую ласку утешительницы. Значит, приходилось смиренно, хотя и без слов, признать свое поражение.

14

Меж тем девушки, отойдя немного, опять запели. Начинала Вера:

Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны
Выплывают расписные
Атамановы челны.

Когда вышли из рощи и высоким берегом приближались к фабричному поселку, Вера вытащила золотую монету, положила ее на раскрытую ладонь и смотрела на нее смеющимися глазами. Иглуша и Улитайка смеялись, и в глазах у них таилась простодушная зависть. Иглуша спросила:

— Ну что, опять ему грибы понесешь? Уж больно щедро он тебе платит.

Вера вздохнула, улыбнулась. Подкидывая золотой на ладони, она сказала:

— Что носить! Все равно этих денег домой не понесешь.

— А почему не понесешь? — спросила Иглуша.

— Мой Глеб узнает, голову мне оторвет, — отвечала Вера.

— Что ж, в землю зароешь? — спросила Улитайка.

Вера ничего не ответила. Иглуша и Улитайка смеялись. Вера закрыла глаза. Милый ее как живой стал перед нею в темном мире замкнутых глаз, озаренный светом любовного внимания и влюбленной памяти, — тонкий, высокий, с острым блеском пронзительных глаз, с насмешливою улыбкою на упрямых губах, чернобровый, худощавый, смуглолицый, с торчащими во все стороны вихрами непослушных волос.

— Шершавенький мой! — тихонько шепнула она, улыбаясь, и на лице ее было умиленное выражение, похожее на молитвенное.

Постояла с минутку, всматриваясь в милый образ. Голова слегка закружилась. Вере показалось, что она начинает падать на спину. Она вдруг встрепенулась, точно ожила, даже вздрогнула слегка, лицо ее приняло стремительное выражение, глаза стали внешне зоркими и обратились на синеющую недалеко внизу за узкою полосою песка Волгу. Вера порывисто схватила золотой маленький диск тремя пальцами правой руки, словно хотела перекреститься золотою иконкою, широко размахнулась и швырнула монету в реку.

Иглуша и Улитайка громко завизжали от ужаса, жалости, зависти и от пламенно опалившего их восторга.

15

Горелов говорил Шубникову:

— Слышали, Андрей Федорович, как эта краля, заклинательница-то змей, тут объясняться изволила? Змеиное гнездо, — ловко пущено? а? Про кого это она, как вы думаете? Война, — как это она говорила-то?

— Война дворцам, мир хижинам, — со сдержанною улыбкою подсказал Шубников.

— Что же это обозначать должно? — спросил Горелов.

— Должно быть, — отвечал Шубников, — сознательные товарищи пролетарии научили девочку, а она повторяет, уже не столь сознательно. Ведь не от писарих все это идет, что у нас назревает.

И, понизив голос, Шубников стал рассказывать Горелову, — уже не в первый раз, — что на фабрике неспокойно. Шубникову казалось, что теперь Горелов, после того как он услышал дерзкие слова фабричной работницы, отнесется к его сообщению с большим вниманием, чем прежде. Но Горелов выслушал его, как и всегда, со снисходительною и самоуверенною улыбкою.

Горелов был очень высокого мнения о своем умении обращаться с людьми вообще и в особенности со своими рабочими и в то же время очень невысокого мнения вообще о людях и в особенности о своих рабочих. Он думал, что они никогда и ничем не будут довольны, но что с ними, при известном уменье, всегда можно поладить, — кое-кому немного прибавить (причем надобно знать, как увеличить расценки, чтобы с наименьшими затратами заткнуть наиболее крикливые глотки), кое-кого подкупить, выдвинувши на хороший оклад и давши особое положение. Поэтому в контору он не брал посторонних, а выдвигал из рабочих. Теперешний управляющий, почтенный грузный человек с почтенною сивобоярскою окладистою бородою, служил у него с мальчиков, когда-то сапоги ему чистил, подвигался понемногу по службе, достиг высокого и уважаемого положения, — теперь уже и сам Горелов называл его Василием Ермилычем, — поворовывал осторожно, — и Горелов это знал, — но хозяину и фабрике был предан по-собачьи.

И многих таких знал Горелов, взятых им из фабричной среды. Все они, как только выбьются из черной работы, так сейчас усваивают все мелкобуржуазные городские признаки, — воротничок крахмальный, тросточка, — и на бывшего своего товарища рабочего начинают смотреть свысока. Таких было немало, и Горелов думал, что все такие. Он не замечал, да и не хотел замечать, что такие только и выдвигались вверх, подбираясь своеобразно один к одному, — а что типичные рабочие через этот подловатый грохот не просеивались.

Теперь Горелов даже невнимательнее обычного выслушал Шубникова. И всегда-то он принимал инженера не совсем всерьез, — держал его больше для шика, чем по необходимости, и о делах предпочитал совещаться с Василием Ермиловичем. Только чтобы оправдать перед самим собою расходы на крупное жалованье инженера, придумал строить кирпичный завод с дорогими машинами, выписанными из Англии вместе с англичанином-инструктором. Притом же теперь какая-то посторонняя мысль занимала Горелова, и на все жалобы и тревожные рассказы Шубникова он ответил небрежно:

— Пустое. Не впервой. Обойдется. Прибавлю писарихам по копейке, и будет.

— Дело не в писарихах, — начал было Шубников.

Но Горелов перебил его и заговорил совсем о другом, — об одном из тех обстоятельств, о которых он с Шубниковым разговаривал гораздо охотнее, чем о делах фабричных. Он зашептал:

— Погодите, Андрей Федорович, об этом поговорим после, а теперь вы должны помочь мне в другом.

16

Горелов отвел Шубникова в сторону, подальше от остальных. Шубников сразу догадался, в чем дело. И точно, — Горелов заговорил с ним о Вере Карпуниной. Он говорил доверчиво:

— Как увидел я эту красавицу босоногую, — сердце захолонуло. Поверите ли, — взяла она меня сразу. Взгляд-то у нее какой! Как королева смотрит. К такой и подступиться страшно. Вот ведь и в бедности какие крали вырастают!

Шубникову было досадно, что Горелов так мало внимания уделил его сообщениям. С досады он не мог удержаться от искушения хоть чем-нибудь омрачить в уме Горелова впечатление, произведенное Верою, и он сказал язвительно:

— Золотой, однако, взяла!

И сразу же спохватился, что это не в его интересах. Но Горелов на его слова только рукою махнул.

— Что золотой!

И, сторожко озираясь по сторонам, принялся упрашивать Шубникова, чтобы он убедил Веру прийти в маленький домик над устьем ручья, впадающего в Волгу. Этот домик стоял в самом дальнем и уединенном месте гореловского парка, за особою оградою, среди таких разросшихся кустов и к нему вели такие запутанные дорожки, что мало кто и знал о существовании этого приюта любви. Если кто из гостей и забредет туда случайно, то высокий забор заставит думать, что здесь уже конец сада. Калитка же в этот приют была совсем закрыта кустами.

Шубников уже не раз исполнял поручения Горелова, служа ему посредником в делах любви. Скромность и деловитость Шубникова при этих авантюрах в глазах Горелова были самыми ценными свойствами молодого инженера. Самое знакомство Горелова с Шубниковым состоялось в гостиной одной полудоступной дамы; благосклонностью этой дамы пользовался Шубников как раз в то время, когда в нее влюбился Горелов. Скромный молодой человек оказал Горелову очень ценную услугу, — вовремя и весьма тактично не только устранился, но и сделал это совершенно безвозмездно, однако так, что Горелову стала известна его уступчивость. Слов между уступившим и воспользовавшимся потрачено было немного, и наградою молодому человеку было место с очень крупным окладом и с очень небольшим кругом обязанностей.

17

Шубников видел, что Вера уж очень яро зажгла сердце Горелова. Не мог даже фабрикант потерпеть до дому и уже в лесу заговорил с Шубниковым на эту щекотливую тему, рискуя тем, что его может подслушать не в меру любопытный Николай. Горелов говорил:

— Обещайте ей все, чего она захочет, ничего не пожалею, все отдам, только не томите, не тяните времени, приведите ее ко мне в павильон сегодня же ночью. Вся она золотая, глаза как угли горящие, — вспомнить не могу без дрожи, забыть не сумею.

Он шептал эти слова бормочущим, захлебывающимся голосом, словно в бреду. Грузно навалился на плечо Шубникову, и инженер чувствовал жар и трепет тучного тела и обжигающее его ухо горячее, прерывистое дыхание. Шубников понимал, что привести Веру в павильон — очень трудное, может быть, и совсем невозможное дело. Да и настроение среди рабочих в эти дни было совсем не таково, чтобы с легким сердцем пускаться в такие опасные и неверные приключения. Проще всего было бы отказаться. Но Шубников имел свои причины дорожить хорошими отношениями со всеми в этом доме. Надобно было хоть выиграть время, а пока можно будет, если с Верою, как и следовало ожидать, ничего не выйдет, подыскать для Горелова более податливую красавицу. Одна уже была на примете — Ленка. И потому Шубников говорил неопределенным тоном:

— Так скоро не ручаюсь, Иван Андреевич. Сами видели, девица с норовом. Не сразу придумаешь, чем ее можно взять. Конечно, я для вас постараюсь.

Горелов посмотрел на него подозрительно:

— Да ты уж сам в нее не втюрился ли?

Но тотчас же вдруг вспомнил, что Шубников усердно ухаживает за Елизаветою и что испытанная осторожность молодого инженера не позволит ему завести любовные похождения в те дни, когда здесь гостит его будущая невеста. Вспомнил и то, что Шубников в такого рода делах уже доказал свою готовность не становиться на его дороге. Правда, Вера ни в какое сравнение ни с кем не могла идти. Но все же Горелов насчет Шубникова успокоился.

Однако Вера так его взволновала, что он даже почувствовал себя ослабевшим. Вернулся к остальным, потребовал себе плед, подушку, выпил подряд два стакана кианти, которое показалось ему кислым, но приятным чрезвычайно, лег и задремал. В полудремоте пролежал он часа два, пока другие завтракали и потом веселились как умели, — сквозь дремоту, как сквозь густые, плотные занавеси опочивальни, слышал смех, шум споров, возню и беготню молодежи, звон гитары и пение, — слышал иногда сквозь эту дрему гудение пчелы и во все это время чувствовал в себе ласковую теплоту и мужественную силу, ту таинственную и необъяснимую животворящую силу, которая возникает в темных глубинах, и восходит, внезапная и нежданная, и торжествует над слабостью и над временем.

18

Пением забавлял общество Шубников, а гитара звенела в проворных Думкиных руках. Думка бренчала, сидя на мху, Шубников принимал оперные позы и пел во весь голос:

На земле весь род людской
Чтит один кумир священный.
Это — идол золотой.
Он царит над всей вселенной.

Шубников пел, конечно, главным образом для того, чтобы очаровать Елизавету. Но по его лицу было видно, что его пение очень нравится ему самому. Он был чрезвычайно высокого мнения о своем голосе и о своем умении петь, да и вообще о себе. Он был уверен, что без него всем было бы скучно. Когда Милочка не без скрытой насмешки называла его «душа общества», он принимал это как вполне заслуженное им наименование. Ему казалось, что он поет, как Шаляпин. На сцену же он не поступал потому, что в душе презирал всякое искусство, — что роднило его с большинством людей, получивших специальное техническое образование, — и он был уверен, что сделает себе хорошую карьеру своими познаниями.

Елизавета слушала внимательно и любовалась певцом. Шубников это видел и чувствовал. Он пел все громче, все увереннее делал жесты и все патетичнее потрясал черною бородкою, — козлообразною. И в самом деле, голос у него был довольно приятный и сильный. Однако от Шаляпина он отличался, между прочим, и тем, что часто фальшивил. Притом же, — странное дело, — голос его почему-то звучал как голос совсем некультурного человека, так что самый звук голоса выдавал, что ни словесный смысл, ни музыкальный не доходили до его сознания.

Во время его пения Николай полулежал на ковре, погруженный в неприятные размышления. Больше всего ему было досадно, что отец увидел сегодня Веру и что она произвела на него такое очевидно сильное впечатление. Надобно было решительно подействовать на Веру, чтобы помешать ее сближению с отцом.

Николай наследовал от отца его отношение к женщинам. Они, по мнению отца и сына, делились на два разряда: одни, женщины приличного круга, в общем порядочные; соблазнять девушек этого круга не следует, чтобы не навлечь на себя весьма крупных неприятностей; за замужними ухаживать стоило, хотя по большей части было трудно и рискованно; во всяком случае, необходимо устраивать так, чтобы это ухаживание, принося наибольшую сумму приятностей, никогда не принимало слишком серьезных и обязывающих форм. Все остальные женщины казались отцу и сыну более или менее доступными; только не каждая стоила того, чтобы на нее тратить такое количество денег и такие старания, которые могли бы сломить ее упорство. Поэтому ни старший Горелов, ни Николай не сомневались в том, что и Веру можно покорить. Горелов готов был отдать на это много денег. Николай денег мог дать гораздо меньше, но он же зато был молод и считал себя красавцем.

Но неприятно было то, что у Николая в это время денег не было. Не считать же деньгами случайно завалявшуюся в кошельке мелочь, какие-нибудь рублей пятнадцать-двадцать. Ждать до двадцатого числа, когда в конторе Николаю выдадут положенные ему в месяц пятьсот рублей, оказывалось теперь опасно, — отец ждать не станет и предпримет поход на Веру теперь же. Притом же этих пятисот рублей Николаю никогда не хватало, — он скучал, если приходилось сидеть дома, и умел находить своим деньгам многие приюты. Надобно было действовать решительно. Да и сознание новой и сильной преграды между ним и Верою, — ее фабричный милый не казался ему сильным соперником, — разожгло вдруг его страсть. Уже ему казалось, что он и дня не может прожить без обладания Верою. Чисто животная сторона этой его страсти рисовала ему чудовищные картины его счастья с побежденною гордячкою, с этою темно-рыжею, большеглазою красавицею.

Но где же взять денег? Взять в конторе вперед нечего и думать; контора могла затянуть платеж, но никогда ни копейки не давала раньше срока. Отец ни за что не даст. Обратиться к матери? Но она недавно дала довольно крупную сумму, дала после длинного и весьма неприятного разговора, причем предупредила, что дает последний раз. Правда, эти предупреждения о последнем разе уже не в первый раз слушал Николай от матери. Но все же теперь прошло времени так мало, что опять просить у нее денег бесполезно.

Николай решил посоветоваться с Шубниковым. Правда, он знал, что у Шубникова лишних денег нет. А если и есть, не даст. Но он — малый изворотливый и догадливый. Поможет если не делом, так советом, как не раз помогал раньше, выручая в разных неприятных обстоятельствах.

19

Но как ни торопился Николай, все же разговор с Шубниковым он отложил до возвращения домой. Приятели уселись в комнате Николая у открытого широкого окна с дивным видом на Волгу. Стало немного пасмурно; небо ожемчужилось сплошным облачным налетом; воздух был тих, чист и влажен; Волга и весь простор за нею и перед нею удивительно тлели прозрачным паром; ветер налетал на серебристую листву двух старых бальзамических тополей, и они показывали то бледную, то темно-зеленую сторону своих широких, яйцевидно-ланцетных листьев. И все было как игра и музыка стихий в саду блаженных теней, и вся эта дивная гармония была устроена белокрылыми сероглазыми ангелами северного лета словно нарочно для того, чтобы в это сладостное очарование вливались гнусные слова двух тупоглазых и тупоголовых мерзавцев.

Николай жаловался на отца, не стесняясь выражениями; как бедные студенты, ищущие уроков, не стесняются расстоянием, так и для Николая не было достаточно далеких слов. Он говорил:

— Жидомор противоестественный! Прямо извергом становится, когда о деньгах заговорит. Даже в лице меняется. Угораздило же меня иметь отцом такого черта! Воображает, что пятьсот рублей в месяц — колоссальный капиталище! Идиотство!

Почти так же нестеснительно он жаловался и на мать.

— И откуда у этих баб такие дурацкие мысли? Она, изволите ли видеть, охраняет мою нравственность и потому не дает денег. Черт знает, что за ерунда! И непоследовательность самая кислая, бабья. С отцом, по крайней мере, дело ясно: вперед знаешь, что не даст. Хоть времени на разговоры не теряешь. А мамахен иногда и расскочится на какую-нибудь паршивую сотняжку, — но если бы вы видели, с какими это делается причитаниями и гримасами! Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Охраняет мою нравственность! Мою! Да что я — маленький, что ли? Не знаю сам, что мне вредно и что мне полезно?

И наконец Николай прямо сказал:

— Голубчик, Андрей Федорович, посоветуйте, как мне быть. Где достать денег?

— Если бы я имел столько же, сколько вы получаете из конторы… — начал было Шубников.

Но Николай нетерпеливо перебил его:

— Знаю, знаю, — вы полстолька предоставили бы мне. Все это я знаю и весьма ценю, как и прочие ваши качества и бесценные услуги. Но теперь, теперь, в настоящих обстоятельствах, что делать?

20

По самоуверенному лицу и по самодовольной улыбке Шубникова Николай видел, что у молодого инженера есть совершенно верный план получения денег. Но Шубников не торопился излагать свои настоящие соображения. И даже как будто потерял часть своей самоуверенности, когда Николай, истощившись в упреках, замолчал и с ожиданием стал смотреть на Шубникова.

Не оказать услуги человеку, который может пригодиться, не входило в правила Шубникова. Он начал перебирать разные возможности, но после краткого обсуждения каждая из них превращалась в очевидную невозможность.

Просить у Башарова — значило давать пищу его чрезмерному любопытству и развязывать его язык в гораздо большей степени, чем откроется его кошелек. Да и даст он разве только какую-нибудь малость, рублей тридцать-сорок.

У Милочки деньги бывали только после двадцатого, дня два-три, не больше, а затем испарялись. Когда самой Милочке нужна была какая-нибудь небольшая сумма, она брала до двадцатого у старого, почтенного лакея Якова Степановича. Тратить свои деньги Милочка уходила в фабричный поселок или ехала в город Сонохту; в обоих этих местах она участвовала в очень различных учреждениях воспитательных и воспомогательных.

Елизавета щедро тратила деньги на свои наряды. На все остальное она была чудовищно скупа. Иногда Николай дразнил ее:

— Лиза, дай мне в долг пятьдесят рублей до двадцатого.

И каждый раз Елизавета вздрагивала, лицо ее принимало вдруг испуганное и жадное выражение, она вся сторожко подбиралась и говорила трясущимися губами:

— Николай, что ты выдумал! Откуда у меня могут быть деньги? Я же ведь у отца живу, я — не курсистка, не телефонистка, чтобы давать деньги. И, наконец, это даже неделикатно с твоей стороны требовать у меня денег. Когда же и где же ты видел, чтобы барышни давали деньги в долг? Ты с ума сошел!

Потом она шла к отцу и с выражением крайнего ужаса в глазах, становившихся стеклянно-блестящими, жаловалась, чуть не плача:

— Можешь себе представить, папа, Николай просил у меня денег в долг! Пристал с ножом к горлу, — подай ему пятьдесят рублей! Так настаивал, что я прямо-таки начала бояться.

Башаров объяснял ей многословно, что это происходит от плохого воспитания, и при первой же встрече с братом передавал ему эту неприятную новость. Говорил со скрипучею злостью в голосе:

— Хотя ваша Сонохта на Париж ни с какой стороны не похожа, но Николай таки ухитрился просвистаться. У моей Лизаветы денег просил. Да так настойчиво, что она даже испугалась. Это мне нравится! Скоро он будет возить твои ананасы потихоньку в Москву на продажу. Да, может быть, уж и возит.

Горелов весело хохотал. Говорил:

— Да, уж Лиза и мне пожаловалась. Я спрашивал Николая, он говорит, что это — просто шутка, что он только хотел подразнить Лизу.

— Чисто волжская шутка, — ворчал Башаров. — Моя дочь к таким странным шуткам не приучена.

А Лиза жаловалась и Любови Николаевне, и Милочке, и Шубникову, и степенному Якову Степановичу, и легкомысленной Думке, забывая на этот раз все ее прегрешения и говоря с нею, как с наперсницею или субреткою из французской комедии. Вечером она старательно прятала все свои деньги, колечки, броши, браслеты в самые неожиданные места, обходила свои и отцовы комнаты, по нескольку раз пробовала, задвинуты ли задвижки окон, на местах ли шпингалеты у дверей. На ночь она замыкалась на ключ. Долго не ложилась спать. Спала тревожно. Легкомысленная Думка пугала ее ходьбою, шепотами и стуками. Елизавета вскакивала и поднимала шум на весь дом.

Очевидно, что замысел занять деньги у Елизаветы никуда не годился.

Шубников предложил подставить Горелову Ленку, — может быть, ею Горелов увлечется и забудет Веру. Горелов уже не раз видел Ленку, она ему понравилась, но явилась Вера, и память о Ленке погасла. Если Ленка захочет, то, может быть, она и сможет опять так очаровать Горелова, что он забудет Веру. Но на этом пути два сомнения, два риска: захочет ли Ленка? и если захочет, удастся ли ей? И потом, как это устроить? Сюда привезти ее неудобно. Устроить так, чтобы Горелов поехал в город сегодня или завтра, трудно. Все-таки Шубников обещал устроить встречу Горелова с Ленкою.

Но как же быть с Верою? Где же теперь достать денег, чтобы не упустить момент?

21

Наконец Шубников решился приступить к главному. Опустивши глаза и слегка как будто бы смутившись, он сказал:

— За неимением денег могу дать только еще один совет. Приналягте на вашу нежную родительницу.

Николай досадливо крякнул и махнул рукою. Шубников продолжал:

— Одна только минута терпения, и вы увидите, что это совсем не такой ненадежный путь, как это нам с вами сначала показалось. В данный момент, — вы понимаете?

Шубников подмигнул Николаю и состроил такое мефистофельское лицо, что на губах Николая сама собою выдавилась необыкновенно поганая улыбка. Шубников говорил:

— Настроения, сердце смягчено, старый друг близко, ну, словом, перспективочки есть. Стоит только не стесняться кое-какими предрассудками и рассматривать людей и события не с точки зрения родственных отношений, а брать людей, как они есть в природе.

И он запел щекочущим фальцетом:

Старый муж, грозный муж,
Не боюсь я тебя.

Николай смотрел на него внимательно и задумчиво и подсвистывал. Шубников продолжал мефистофелевским тоном:

— С тех пор как легкомысленная супруга профессора Абакумова почила, выражаясь поэтически, последним сном, профессор почувствовал необычайный прилив жизненной энергии. Вы, конечно, заметили, как ему нравится теперь эта живописная дача на Волге. Профессор — тонкий ценитель истинной красоты.

Николай задумчиво спросил:

— Вы думаете, мой отец ревнив? Он сам так часто изменял матери, что не имеет никакого права ревновать ее.

— Ну, знаете ли, — отвечал Шубников, — это — резон несостоятельный. Мало ли что изменял! Чем чаще изменял, тем она для него все дороже, — верная жена, любящая, кротко все прощающая. Тем более знаете, как об этих обстоятельствах народная мудрость выражается? Муж блудит из дому, жена блудит в дом. Если появится на свет лишний наследничек гореловских капиталов, так ведь доли-то поменьше будут, а? не правда ли?

Шубников, осмелевши окончательно, цинично захохотал. Николай нахмурился.

22

— Это действительно неприятно, — сказал он. — Впрочем, нет худа без добра. Вы мне даете перспективочки. Следует приналечь, выжать что можно, а потом принять меры предупреждения и пресечения.

— Вот именно! — одобрил Шубников.

Тусклые обыкновенно глаза Николая разгорались. Почти видно было, как прыгают в них пепельно-красные чертенята злобы и алчности. По лицу его пробегали судороги низких страстей, и казалось, что челюсти его вытягиваются и что изо рта, вдруг опененного яростью, того и гляди высунутся волчьи клыки.

Радуясь быстрому успеху своих внушений, Шубников, посмеиваясь, метался по комнате. Недавняя неловкость еще не совсем оставила его и была в его манерах, в нервных смешках, в бессмысленных гримасах, в нелепых ужимках и подергиваниях, какая-то отвратительная смесь смущения и радости, неловкости и механической развязности. Когда он отошел в угол комнаты, между окном в сад и стеною, и, вихляясь омерзительно, принялся подпрыгивать и приплясывать, остро, быстро, но все же неловко подкидывая колени, он вдруг стал похож на одетую обезьяну.

Он смотрел на что-то в саду и жестами звал Николая. Николай подошел и захохотал. И теперь они оба стали похожи друг на друга, и оба они были как пара кривляющихся горилл. Люди, — настоящие люди, — которые шли по дорожке сада мимо этой боковой стороны дома, не видели их, — не догадались посмотреть вверх, да, пожалуй, и не разглядели бы со свету того, что копошилось в паутинно-сером, мглистом полусвете высокого мезонина.

— А! Момент настал! Момент настал! — зашептал Николай и побежал радостною, но все же трусливою, шакальею трусцою из комнаты.

Шубников вышел вслед за ним, но на площадке лестницы остановился, поглядел недолго за сбегающим проворно с лестницы Николаем, усмехнулся злорадно и потом отправился в свою комнату, здесь же, в мезонине, недалеко от помещения Николая.

23

Любовь Николаевна любила быть в своем саду, когда в нем не было шумно и людно. Тогда так мечтательны становились его тенистые уюты, так просветлен и разнежен являлся ее глазам весь сад, и порядок его, при людях казавшийся слишком преднамеренным и резким, без их буйного веселья радостен был, как совершенное воплощение предустановленной гармонии. Казалось тогда ей, что она прошла длинную-длинную дорогу и стоит перед незримою дверью. И как будто бы иногда приоткрывается эта дверь, и является иной мир, чудесно сливающийся с этим зримым миром дневного скучного бывания. Шире становятся тогда широкие просторы, и яснее ясные дали, и зеленее зеленые долины, и милая, родная Волга жемчужно-мглистою дымкою навлекает на себя очарование вечно текущей реки блаженного рая, реки, где вода живая струится в счастливой долине, упоенной вольным и легким воздухом безмерного пространства.

Подойдет к крутому обрыву, смотрит в сторону города. Золотыми звездами в голубой мгле воздуха мерцают святые главы далеких церквей, и за зеленью милых садов серебром светятся белые стены, — не град ли Китеж перед нею? Тихий звон по воде донесется, — и забьется, забьется сердце, сладко томясь и тоскуя. Взять бы котомку, идти бы дорогой без конца и без края, бездомною странницею. Жалко мужа, такого сильного, но и такого слабого, жалко бабьею жалостью, не любовью. Не о нем, не о нем болит сердце. Дом, дети, — ах, что это все! Дети выросли, Николай отошел от нее далеко и пугает ее своею чуждою, слишком чуждою ей натурою. Милочка ей милее, да Милочка и сама бы охотно оставила дом, променяла бы душные стены на вольные просторы.

Но внимательна душа ищущая и окрыленная. Помнит первый миг сладкой влюбленности и друга милого не забыла. Давно простила ему его неожиданную измену. Вышла замуж, детей вырастила, а все эти годы одна была милая дума, один для души приют, — дума о милом.

И вот ее старый друг опять с нею. Он овдовел, он свободен, — она все в том же душном, но привычном плену. И быть ей вместе с ним где-нибудь в саду благоуханном тихом и мирном, в уютном доме, где покой и счастие, невозможно. Она — в плену.

И что же ей делать? Молиться, как молилась. Но что же ей делать? Любить, как любила. Не гасить огня любви, огонь любви перед иконою поставить свечою, затепленною утешно, перед иконою Скоропослушницы.

Чистая Богородица, успокой меня! Милый Бог, маленький Христосик на руках у Матери, утешь меня! Дева Голубица, у ног Твоих пролью слезы мои! Очисти мою душу, восхити меня в горний мир!

24

Станет иногда Любовь Николаевна перед зеркалом, смотрит на свое отражение. Ни одного седого волоска, ни одной морщинки. Правда, она вышла замуж очень молодою, — но все же ведь у нее взрослые дети!

Прислушается к своему голосу, — он еще молодо-звучен. Поднимет глаза на своего друга, — и былое оживает в памяти.

Профессор Абакумов немного старше ее. Но, когда они вместе, кажется иногда, что он так же молод, как и она, и что время не имеет и над ним власти.

Он носит на рукаве креп, потому что недавно умерла его жена. Его густые, волнистые волосы слегка тронуты проседью. Голос его, ясный и отчетливый, с очень уверенными интонациями, звучит совсем молодо. Во всем его обращении сказывается привычка к бесспорному влиянию на людей. Недаром он так долго пробыл профессором и всегда был любим и уважаем и слушателями, и товарищами.

Но вот целая полоса жизни легла между ними. И теперь Любовь Николаевна так часто вспоминала его покойную жену. Она была из богатого купеческого рода, из Сонохты. Любовь Николаевна была с нею хорошо знакома, почти дружна, и отношения их никогда не прерывались и не портились.

Так странно было, вспоминая Тамару Дмитриевну Абакумову, думать о ней как о покойнице. Она была такая живая, такая веселая, так радовалась земной легкой жизни! В памяти вставало лицо покойницы в гробу, — все то же веселое, легкомысленное лицо, и только черные брови были слегка приподняты, и словно отблеск удивления лежал на ее застывшей улыбке.

Четверть века тому назад молодой приват-доцент Абакумов встретился зимою в Москве с Любовью Николаевною. Они полюбили друг друга. Летом он приехал в Сонохту. Увидел Тамару, — и внезапно влюбился в нее. Так же внезапно повенчался с нею. И почти тотчас же, так же внезапно понял, что не любит ее. Угар внезапного очарования рассеялся быстро, он понял, что в его сердце одна только любовь, его первая, милая. Но Любовь его, успевшая поплакать немало, вышла за богатого фабриканта Горелова.

Тамара не замечала перемены в своем муже, в его отношениях к ней. Она так поспешно и жадно жила, что ей некогда было всматриваться в тонкости душевных переходов. Она была уверена в том, что муж любит ее, и сама ему никогда не изменяла. Она любила его так доверчиво и страстно, что у него никогда не хватило бы решимости сказать ей:

— Тамара, я тебя не люблю. Я люблю не тебя.

Что бы она тогда сказала? Что бы сделала? Абакумов даже не мог понять, была ли она ревнива. Может быть, да. И даже не то что ревнива, а уж очень неожиданна во всех своих поступках, ни добрая, ни злая, взбалмошная, непоследовательная, избалованная своим богатством, женщина с душою ребенка. Может быть, она способна была бы облить соперницу серною кислотою. Может быть, себя убила бы. А может быть, утешилась бы в потоках слез и горьких жалоб.

Но она не знала, что муж, лаская ее, любил другую. Она была слишком простая натура, очень жизненная и веселая, и не умела анализировать. Правда, в своих денежных делах она была очень умна, тонка и даже хитра. Она отлично вела свою фабрику, хотя занималась этим урывками, кое-когда. Ее нельзя было обмануть в этих денежных делах. Но Абакумов не считал ее поэтому особенно умною. Он думал, что ведь это все такие примитивные, почти зоологические отношения, — звериное хищничество и звериная осторожность.

25

Может быть, в последний год своей жизни она стала о чем-то догадываться. Она стала временами очень раздражительна. Говорила иногда Абакумову:

— Ты — ученый, а я — дура. Я тебе не пара, сама теперь вижу.

Раньше никогда этого не бывало. А в этот год довольно часто срывались у нее такие словечки. Говорила не раз:

— Как я молода была, так для тебя хорошее меня на свете не было, а теперь ты меня на любую смазливую курсисточку променять готов.

Может быть, это было оттого, что уже начиналась болезнь, которая свела Тамару Дмитриевну в могилу. Как бы то ни было, Абакумов чувствовал к ней большую жалость. Приходилось успокаивать жену. Тяжелое притворство было ему самому ненавистно. Тем более что он не знал, любит ли она его по-настоящему, так как, чувствовал он, любила его Любовь. Иногда казалось ему, что в любви Тамары было очень много от чувства собственницы, и сказывалось, что в этой любви много душевной пустоты, которую Тамаре надобно было чем-нибудь наполнить. Чувствовалось как бы одержание демоном, жаждущим плотской страсти и вошедшим в тело Тамары, чтобы насладиться утехами земной страстной жизни, такой телесной и завидной поэтому для бесплодного и унылого злого духа.

Теперь нередко, когда Любовь Николаевна разговаривала с Абакумовым о последних месяцах его семейной с Тамарою жизни, ей жутко вспоминалось одно ее тогдашнее впечатление. Незадолго до того, как Тамаре захворать, — может быть, даже накануне, — она была у Гореловых, здесь на даче, — это было прошлым летом. Случилось, что две женщины остались наедине в саду, на площадке над крутым обрывом. Любовь Николаевна сидела на скамейке, а Тамара Дмитриевна подошла к балюстраде и смотрела на реку. Она притихла на минуту и казалась вдруг непривычно бледною и грустною. Любовь Николаевна смотрела на нее с необычайным волнением и подумала вдруг, Бог весть почему: «Она скоро умрет».

Ей стало страшно. Она поспешно встала, подошла к Тамаре, хотела спросить:

— Вам нехорошо?

Но Тамара вдруг встрепенулась, словно сбросила с себя какую-то тяжесть, и опять весело болтала и смеялась, и щеки ее опять зарумянились.

26

Так вот странно жили эти четыре человека, соединившиеся по ошибке, прожили почти четверть века, и только двое из них ошибку эту знали. Не так бы им следовало соединиться, и тогда все было бы счастливо иначе в их жизни. Горелов и Тамара были бы во всем созвучны друг другу, и в их деловых наклонностях, и в их неугасающей жажде чувственных наслаждений, веселой, шумной жизни. У обоих — элементарные натуры и вульгарные вкусы, удобно и полно удовлетворяемые большими деньгами, везде встречающие себе ответ. Ах, шампанское везде и всегда опьяняет одинаково, и наряды радуют, и роскоши завидует простодушная толпа, и кабаки везде все те же, и везде много людей для всяческих услуг.

Абакумов и Любовь Николаевна, конечно, были созданы друг для друга. Она была бы ему верною, терпеливою спутницею его не всегда легкого пути. Его занятия не были бы ей так чужды, и все тонкие движения ее души нашли бы в нем сочувственный отклик.

Но жили они все это время все четверо странно раздробленною жизнью. У Горелова — фабрика, кутежи, любовницы. У Любови Николаевны — дети, хозяйство, книги, музыка, театр, беседы с художниками и с поэтами, благотворительность. У Абакумова — кафедра, наука, общественная деятельность. У Тамары Дмитриевны — светская жизнь, болтовня в своей и в чужих гостиных, неопасный флирт с неопасными кавалерами, заграничные поездки. У каждого свое. Случалось, что встречались супруги, — одна чета, как и другая, — только за обедом. Были очень нежны друг с другом, — одна чета, как и другая, — и не замечали, что живут вместе по ошибке.

Может быть, и дети у них были бы иными, если бы злой враг рода человеческого не перепутал нарочно кольца их судьбы, похищенные им у задремавших ангелов, которые в небесах обручали их души. Смущенные ангелы пытались потом поправить дело, и только одному Николаю враг успел вконец испакостить душу. Милочка и дети Абакумовых, — сын и две дочери, — были очень хорошие, искренние люди. Влияние врага сказалось, однако, в том, что на Милочку находили иногда припадки бешеной вспыльчивости, после которых у нее тяжело болела голова; дети же Абакумовых были очень нервные и неустойчивые. Мать обращалась с ними, как с красивыми и милыми куклами, отцу же они доставляли много тяжелой заботы, и ему зачастую страшно было думать о том, что сделает с ними взбалмошная русская жизнь.

27

Как часто в эти дни, и сегодня Абакумов и Любовь Николаевна ходили в саду вдвоем и беседовали. Был шестой час в начале, солнце еще было высоко. Стоял теплый, почти жаркий день. Но аллеи сада, тихие и тенистые, давали отдых от знойных лучей, и было в них свежо, душисто, зелено и молодо, когда Абакумов и Любовь Николаевна были там вдвоем. Абакумов говорил, — Бог весть в который раз:

— Вы знаете, все эти годы, долгие годы, я любил только вас.

Любовь Николаевна смотрела прямо перед собою, как бы ничего не видя. Глаза ее были наполнены слезами. Тихо-тихо, точно боясь, что от быстрого движения и от громкого голоса прольются эти слезы, непрошеные, ненужные, она сказала:

— Однако женою вашею была она, а не я.

И этими легко и прозрачно прозвучавшими словами точно пожаловалась кому-то на беспощадность злой судьбы! Показалась такою жалкою, слабою и несчастною, что Абакумову невольно захотелось оправдать себя или, может быть, утешить ее нежным упреком. Ласково сжимая ее руку, тихо, как и она, он сказал:

— Друг мой, не хочу вас упрекать, но и вы не замедлили ответить мне тем же.

— Да, и я не осталась ждать, — с горькою улыбкою отвечала Любовь Николаевна. — Да и чего ждать? Кого? Того, кто обо мне так скоро позабыл? Какая у меня могла быть надежда? Я была тогда так одинока, так несчастна! А он, Иван Андреевич, он был тогда так влюблен в меня, так ласков со мною, смотрел на меня так, точно не мог жить без меня, и так везде, всегда настигал меня своею преданностью и любовью! У меня не было сил отказать ему! Что ж! Он — простой, милый, искренний человек. Он и до сих пор меня любит, как в первые годы.

Голубые, по-молодому блестящие, глаза Абакумова ревниво зажглись. Он сказал досадливо:

— Однако он изменяет вам на каждом шагу.

Как всякая женщина, Любовь Николаевна сразу почувствовала яд ревности в звуке голоса ее милого, и, как всякую женщину, ревность любимого обрадовала и утешила ее. Она сказала спокойно:

— Ах, Боже мой, я это знаю! Это — порывы страстной натуры, и только. Ничего серьезного в этих его увлечениях не бывает. Чем больше он изменяет мне, тем я для него милее и чище. Я для него — святыня в доме.

И, поддаваясь женскому неглубокому, но неодолимому желанию усилить еще немного яд зажегшейся в сердце милого ревности, она говорила, ласково хваля Горелова:

— Он со мною так нежен, так ласков, так всегда кроток!

Сумрачно хмуря брови, Абакумов спросил:

— Но ведь вы его не любите?

— Он любит меня! — отвечала Любовь Николаевна.

И опять слезы послышались в ее голосе. Абакумов заглянул в ее наполнившиеся слезами глаза и страстно воскликнул:

— Милая моя! Любовь моя! Ведь вы любите меня!

28

И уже не могла больше, заплакала. И, словно обрадованная и освобожденная, омывшая все свое горе в слезных потоках, она говорила, плача:

— Люблю, всю жизнь любила. Вы это знаете.

Абакумов говорил настойчиво:

— Вы должны уйти со мною! Теперь, когда я стал свободен, уйдите со мною, умоляю вас, Люба моя милая!

И, плача, говорила Любовь Николаевна:

— Друг мой, вы знаете, я не свободна. У меня взрослые дети. Как я погляжу им в глаза? Подумайте, друг мой! Сердце мое разрывается. Отчего вы не позвали меня раньше?

— Я знаю, — говорил Абакумов, — моя вина пред вами так велика! Я боялся позвать вас. Это было малодушие с моей стороны, недостаток практической воли, свойственный такому книжному и кабинетному человеку, как я. И я не решался подвергнуть вас мщению ревнивой, взбалмошной женщины. Она была такая экспансивная! Она была бы на все способна!

Любовь Николаевна улыбнулась сквозь слезы.

— Что бы она могла мне сделать? — спросила она. — Что ж, она бы выжгла мне глаза серною кислотою? Но я и слепая любила бы вас так же!

— Милая моя! — говорил Абакумов, — любовь моя, зачем ненужные страдания!

По его лицу пробежало краткое содрогание боли и ужаса. Его воображение, всегда слишком живое и потому всегда чрезмерно пугливое, поставило пред ним образ обезображенной красоты. Он почувствовал, что это испытание для него было бы чрезмерно тягостным. Трагическая маска в квартире профессора — это было бы сочетание слишком нелепое и потрясающее. Эстетика обычной жизни не мирилась бы с этим вечным присутствием воплощенного ужаса и созданного из красоты злобою безобразия.

— Друг мой, — отвечала Любовь Николаевна, — все наши страдания не бесцельны. Одно только нам надобно в жизни, — знать, чего мы хотим, поставить себе неизменную цель и только к ней идти. Всем остальным нужно пренебречь, — тогда и самые страдания оправданы.

— Вы еще так молоды! — говорил Абакумов. — Зачем отказываться от счастия? Позднее счастие, но тем более сладкое. Любовь моя, Любовь моя милая!

Любовь Николаевна плакала, коротко и сладостно вздыхая и тихонько вскрикивая при каждом вздохе, — тихо и протяжно:

— Ах! Ах! Ах!

И казалось, что ее вздохи и нежные ее вопли нескончаемы. Абакумов обнял и целовал ее, повторяя настойчиво, тихо и нежно:

— Любовь моя! Милая! Любовь моя! Милая!

29

Вдруг сверху, из-за кустов, послышался нарочно громкий голос старого лакея Якова Степановича:

— Николай Иванович, осторожнее, — там на лестнице одна ступенька сломана, еще не успели починить, и у перил балясины повывалились.

Потом послышалось досадливое восклицание Николая, — слов было не разобрать, — и потом донеслось гнусное пение:

Любви все возрасты покорны,

Ее порывы благотворны!

Голос поющего Николая был фальшив, резок, оскорбителен. В нем слышалась насмешка, звучало подлое торжество. Казалось, что этим пением он говорит матери:

— Я видел, я слышал!

Любовь Николаевна быстро освободилась из объятий Абакумова. На ее лице отражались страдание, испуг, гнев, презрение. Она вдруг поняла: ее сын пробирался подсматривать за нею, а почтенный старик Яков Степанович оберегал ее и громким криком дал ей знать о приближающейся опасности. И такое ощущение охватило ее, как будто из-за всех кустов жалят ее острые, издевающиеся взоры и насмешливые, гнусные улыбки. Она сказала Абакумову очень тихо и настойчиво:

— Друг мой, прошу вас, уйдите отсюда.

Абакумов отвечал с презрительным спокойствием:

— Зачем? Это — ваш сын.

И по его лицу, вдруг принявшему строгое, решительное и презрительное выражение, она видела, что и он, как она, понял, в чем дело. Ей стало стыдно за себя, за сына, и от этого чувства, тяжелого, как низкий, грузный свод над головою в сыром подземелье, внезапный гнев охватил ее.

— Мой сын! — сказала она гневно.

И глаза ее засверкали зло и остро. Но опять смятение противоположных чувств овладело ею. Она представила себе, что могут сказать один другому Николай и Абакумов при этой встрече. И она торопливо зашептала:

— Ради Бога, друг мой! я очень взволнована! Я не хочу, чтобы нас теперь, в эту минуту, видели здесь вместе. И особенно он, мой сын!

Абакумов посмотрел на нее внимательно, поцеловал ее руку и по узкой тропинке, едва видной между густо разросшимися кустами, стал спускаться вниз, к забору, где была калитка на берег Волги.

Любовь Николаевна торопливо вытерла слезы, легкие на нежно зарумянившихся щеках, тонким маленьким платком, от которого слабо и сладко пахло фиалкою. Она остановилась в нерешительности, не зная, куда идти. Сначала она хотела избегнуть встречи с Николаем. Потом она вдруг вспомнила, что Николай мог видеть ее с Абакумовым из окна своей комнаты, когда они шли мимо цветочных куртин. Притом же голос Николая слышался все ближе и ближе. Каждый звук этого наглого голоса оскорблял ее и заставлял дрожать.

Николай забыл продолжение арии, которую он начал петь. Резким фальцетом он запел дурашливо, неверно и фальшиво из оперетки:

Я — вечно твоя Перикола,

Но больше страдать не могу.

Потом, опять перейдя на свой режущий ухо баритон, заревел из «Вампуки», все громче и громче:

— Бежим, спешим! Спешим, бежим! Спешим, спешим! Бежим, бежим! Людей смешим!

Любовь Николаевна беспокойно смотрела вслед спускающемуся вниз Абакумову. Уже начала жалеть, что заставила Абакумова уйти. Если Николай увидит его на этой тропинке, какие это вызовет комментарии, какое глумление! Наконец она решилась идти навстречу Николаю, задержать его, не дать ему возможности увидеть Абакумова. Она постаралась придать своему лицу спокойное выражение, но ее шаги были все же слишком торопливы, когда она шла, неся в сердце горькое презрение к сыну, по тенистой извилистой аллейке туда, где за кустами звучал его наглый голос. И уже завидев его неожиданно близко, она заметила, что почти бежит, и замедлила походку.

30

Глядя прямо на мать и нагло ухмыляясь, Николай громко пел:

— Я все видел, я все слышал!

Любовь Николаевна, проходя мимо него, спросила:

— Что ты видел, Николай, что ты слышал?

Она сама удивилась тому, что ее голос звучит совершенно спокойно и даже насмешливо. Николай круто остановился и сделал вид, что только сейчас увидел перед собою мать. Ее спокойствие обмануло его, и он не догадался пройти еще несколько шагов по дорожке. Даже и теперь, если бы он наконец замолчал, перестал оглушать самого себя звуками своего голоса и прислушался, то он мог бы услышать шелест в кустах, успел бы добежать до тропинки и увидеть Абакумова. Но, опьяненный своею собственною наглостью, он продолжал звучать, как струна разбитого рояля, слишком усердно надавленная педалью. Он говорил глумливым голосом:

— А, это ты, мамахен! Нет, это я так, из одной веселенькой опереточки. А видеть и слышать здесь, кажется, некого и нечего. А, не правда ли?

Любовь Николаевна молча пожала плечами и шла, не останавливаясь. Николай шел за нею. Но вдруг, словно вспомнивши что-то, резко засвистал, засунул руки в карманы, круто повернулся и пошел по аллее в ту сторону, откуда вышла Любовь Николаевна.

— Николай! — закричала Любовь Николаевна, остановившись.

— Ась? — дурашливо откликнулся Николай, оборачиваясь к ней, и тоже остановился.

Любовь Николаевна говорила с раздражением:

— Очень прошу тебя, — не свищи при мне. Твой свист положительно невозможно слушать.

Николай резко захохотал. Закричал все тем же глумливым голосом:

— Нервочки! Ну хорошо, не буду. Крайней необходимости свистать не ощущаю. Свищу просто от скуки, — от нечего делать, — от веселости, наконец, свойственной моему возрасту. Это тебе трудно понять, мамахен. Но что делать! Нельзя всегда иметь двадцать лет от роду, это я понимаю. Всякому овощу свое время.

Любовь Николаевна вышла на круглую песочную дорожку перед открытою полянкою с большою круглою куртиною посредине и с бордюром из мелких, голубеньких, лиловых, розовых летников. Она села на скамью, прислонилась к ее нагнутой, тонкой спинке и затуманившимися глазами смотрела на легкие, по небу бегущие тучки, на ясную синеву неба, и казалось ей, что безмерно грустен этот день, еще такой ясный, но уже охваченный боязливым предчувствием заката. Ах, дни, умирающие навсегда! Печальная неудержимость времени!

Николай нелепо маячил пред матерью и напевал бессмысленные слова:

Сердце с перцем, эрцум, цум, цум, цум!

Любовь Николаевна смотрела на него внимательно и печально. Вот сын, которого она родила и воспитала! Тот, над которым почила святая любовь матери и ее неустанные заботы!

31

Николай вдруг придал лицу притворно-ласковое выражение, от чего стал еще противнее и страшнее, — жаба, вымазанная вареньем, — подошел к матери и, умильно глядя на нее, заговорил отвратительно сладким голосом:

— Мамочка, когда у любящего сына чего-нибудь необходимого не хватает, к кому же ему идти, как не к любящей матери?

Фальшиво и оскорбительно звучали эти слова. Может быть, сам того не замечая, он на слове «любящей» (матери) сделал какое-то неуловимо наглое ударение, так что в этом слове слышался гнусный намек.

Любовь Николаевна слегка покраснела. Почувствовала неприятное замирание в сердце. Спросила:

— Что тебе надобно? Ты хочешь опять просить денег?

Николай утвердительно кивнул головою. Любовь Николаевна говорила:

— Я не понимаю, Николай, — ты от отца получаешь так много!

— Большие деньги, подумаешь! — насмешливо воскликнул Николай. — Видишь ли, мама, ты этого не можешь понять, — дамы никогда не платят.

Любовь Николаевна поглядела на него с удивлением. Николай принялся объяснять:

— Ну, в ресторанах, за экипажи, цветы, на чай, ну там разные мелочи, — вообще, множество расходов, которых дамы не могут подсчитать, — ведь они же никогда ни за что не платят, — все мелочи, но в общем это составляет нечто. И весьма, скажу тебе, заметное в сумме. Притом же, странно мне было бы сквалыжничать! Я — не кто-нибудь. Я — Горелов. Так все на меня и смотрят. Того все от меня и ждут. И не могу же я!.. Имя, как ты хочешь, обязывает. Надеюсь, ты и сама понимаешь, что если носишь такое имя, то несешь и соответственные обязанности. По крайней мере, в порядочном обществе. Надеюсь, что это и тебе понятно!

Презрительное молчание матери раздражало его, и он продолжал на разные лады растолковывать все одно и то же. Как речь на чужом варварском языке звучало все это для Любови Николаевны. Как это грустно! Вот он, рожденный и воспитанный ею, провел с нею более двадцати лет, лучшую, самую чистую и впечатлительную пору своей жизни, и они словно говорят на разных языках!

Наконец она тихо и сдержанно сказала:

— Вот именно потому, что ты не кто-нибудь, как ты выражаешься, а Горелов, тебе и нет надобности швырять деньги направо и налево. Кому и что ты этим можешь доказать? Солидность фирмы известна всем. А если станут говорить про твою расточительность…

Николай, перебивая ее, закричал нахально:

— Ну, поехала! Все эти турусы на колесах я наизусть знаю.

Любовь Николаевна вздрогнула от этой неожиданной грубости. Сказала с упреком:

— Николай, ты очень странно выражаешься!

Николай спохватился, — в самом деле, надобно сначала попробовать, не приведет ли к цели ласковость. Он сказал, не слишком, впрочем, любезно:

— Извини, мама, но если бы ты знала мои дела, ты бы не удивлялась тому, что я несколько взволнован.

— Ты проигрался? — спросила Любовь Николаевна, бесцельно и тоскливо глядя перед собою.

За куртинами, жасминными кустами и песочною площадкою видна была боковая стена кирпичного, красного, большого дома. Красивая, но немного вычурная архитектура дома была сегодня неприятна Любови Николаевне. С Волги доносилось торопливое постукивание моторной лодки, и это было единственным звуком, нарушавшим теперь тишину здесь, в саду. Направо от цветника, вверх от Волги, тянулась липовая аллея. Любовь Николаевна вспомнила, что липы цветут, и ей показалось, что их пряный, нежный и волнующий аромат набегает на нее томными струями. Недалеко от нее на кусте сирени пестрая, верткая птица с красным брюшком и голубою шейкою закачала упругую ветку, осмотрелась и полетела, воровато и низко, за липы, в густой вишенник. Все эти разрозненно метнувшиеся в сознании черты развлекли Любовь Николаевну, и она очень невнимательно выслушала ответ от Николая.

32

— Проигрался? Нет. То есть да, — говорил Николай. — А, черт! Одним словом, мне не до выражений. Кажется, можно это понять и хоть иногда войти в мое положение. Одним словом, мама, мне очень нужны деньги, и я убедительно прошу тебя дать мне хоть рублей восемьсот, что ли. Без крайней необходимости я бы не стал беспокоить тебя. Собственно говоря, мне бы надо тысячу. Но я прошу только восемьсот.

Любовь Николаевна молчала. Николай говорил все громче, почти кричал:

— Мама, да ты, кажется, не слушаешь? На это ухо мы глухи? Проснись, пожалуйста! Пойми, я прошу у тебя всего восемьсот рублей. Ну, в крайнем случае, семьсот. Надеюсь, эта сумма тебя не разорит. А мне положительно до зарезу. Что называется, — вынь да положь.

Мечта поставила перед матерью иной дом, иную семью. Веселые глаза ласкового сына глянули в ее глаза так ясно, так живо, как наяву. Она тряхнула головою, отгоняя сладкое очарование мечты. Суровые подняла глаза на Николая и решительно сказала:

— Николай, я не дам тебе никаких денег. Из заботы о тебе я не дам тебе денег.

— Напрасно! — злобно сказал Николай. — Повторяю, мне деньги до зарезу нужны, и я на все готов, чтобы их достать. Для тебя деньги — меньги, как говорят армяшки, а для меня это — жизненный вопрос. Как порядочный человек, предупреждаю тебя, мама, что я ни перед чем не остановлюсь. Я говорю совершенно серьезно.

Любовь Николаевна внимательно посмотрела на него и сказала:

— Попроси у отца, если тебе так необходимы деньги.

Николай засмеялся злобно и нагло. Сказал:

— Ты напрасно посылаешь меня к отцу, мама. Предупреждаю тебя, — это не в твоих интересах.

— Проси у отца, — повторила Любовь Николаевна. — А я тебе не дам.

Она встала со скамьи и пошла к липам. Николай злобно кричал:

— Да и пойду, и буду просить у отца. Но ты, мама, лучше бы не доводила меня до этого.

Любовь Николаевна остановилась и смотрела на Николая с удивлением, слегка презрительным и грустным. Николай несколько понизил тон, слово вдруг загипнотизированный ее пристальным взглядом. Но тон его слов оставался все таким же злобным, когда он говорил:

— Ты знаешь, у отца на все свои правила, самые самодурские. То ему не жалко на свои прихоти тысячами швырять, а для сына, — да он скорее удавится, чем для меня лишний рубль даст. Поневоле влезаешь в долги, имея отцом такого аспида и жидомора.

Любовь Николаевна отвела глаза от искаженного злобою лица Николая и тихо, но решительно сказала:

— Николай, об отце нельзя так говорить. Неужели ты сам этого не понимаешь?

Николай грубо отвечал:

— Говорю правду. Имею на это достаточно оснований. Иногда, знаешь ли, сказать правду бывает очень пользительно. Знаю, отец не расположен давать мне деньги. Даром, знаю, не даст. Но я ему продам кое-что. Дело, так сказать, коммерческое.

Он смеялся нагло и трусливо и смотрел на мать, стараясь придать лицу многозначительное выражение, но от этих стараний его лицо становилось напряженно-тупым и более обыкновенного глупым. Наступило, по его соображениям, время пустить в ход последний, решительный аргумент, — и он волновался. Последние сдержки привитой воспитанием порядочности еще мешали ему бросить в мать приготовленные тяжелые слова. Он еще надеялся, что если намекнуть ей похитрее, в чем дело, и дать понять, что он не остановится перед разоблачением ее сердечной тайны, то она догадается, испугается, сделает вид, что уступила его просьбам, что вошла в его положение, и даст денег.

33

На лице Любови Николаевны была печаль и мука. Она давно уже поняла, к чему клонит Николай. Ей хотелось уйти, но уйти она почему-то не решалась. Странное ей самой любопытство удержало ее, — посмотреть, как Николай подойдет к своей щекотливой задаче. Она спросила:

— Что ж ты хочешь ему продать?

Николай говорил озорным голосом:

— Что? Это тебя интересует? Так, кое-какие сведения. Нечто крайне любопытное.

Любовь Николаевна пренебрежительно усмехнулась и сказала:

— Этим товаром Гореловы не торгуют. Тебе надо идти с ним в другое место.

— Нет, — запальчиво кричал Николай, — я знаю, куда мне надо идти. Именно к отцу. Эти сведения его заинтересуют. Именно его.

Любовь Николаевна очень внимательно смотрела на сына и молчала. Николай заговорил убеждающим голосом, предчувствуя близкое торжество и потому становясь спокойнее:

— Я, право, не понимаю, мама. Ей-Богу, не понимаю. Ты могла бы по себе судить. Любить — это не фунт изюму, ты сама это понимаешь.

Увидевши, что лицо матери начинает бледнеть, Николай подумал злорадно: «Догадалась! Наконец-то! Ну, теперь я живо ее обломаю».

Опустив глаза, Любовь Николаевна спросила тихо:

— Кого же ты любишь, Николай?

— Сейчас я этого не могу сказать, — отвечал Николай, самодовольно усмехаясь.

И уже он был уверен, что мать начинает сдаваться. Иначе зачем же было бы спрашивать о предмете его любви! А Любовь Николаевна продолжала спрашивать все тем же сдержанным тоном:

— И твоя любовь требует от тебя денег?

Исподтишка бросая на сына короткие, быстрые взгляды, как на опасного и дерзкого противника, она словно вела с ним роковой поединок. Дразнила его своею сдержанностью, своим спокойствием, притворным непониманием. И уже опять начиная злиться и больше всего досадуя на свою внутреннюю, непонятную ему и связывающую его неуверенность, он говорил:

— Ну, требует! Что это значит — требует? Это как один побитый еврейчик говорил: «Товарищи, что это значит, — он побил меня по левой морде?» Впрочем, это из другой оперы. Требует не требует, но без денег нигде нельзя и шагу ступить. И я не понимаю, как ты можешь не сочувствовать мне, мама!

Любовь Николаевна спросила усталым голосом:

— Почему я должна сочувствовать тебе в этой твоей любви?

И едва начала этот вопрос, как вдруг почувствовала, что помогает Николаю, давая ему возможность дерзкого ответа. Но уже утомилась настороженно ждать.

«Пусть говорит что хочет!» — успокоенно подумала она и даже слегка улыбнулась.

34

Николай говорил, нагло улыбаясь:

— Но раз что ты сама переживаешь это… Когда переживаешь такое блаженное состояние, то как же не сочувствовать другим!

Как ни была Любовь Николаевна подготовлена к такому повороту разговора, все же слова Николая и его наглая улыбка ударили ее по нервам, как хлесткие удары бича. С невольным страхом в голосе она сказала:

— Николай, я не понимаю, что ты говоришь.

И в душе ее еще гнездилась робкая надежда, что он смутится, покраснеет, скажет ласковые, нежные слова. Но Николай отвечал злобно и развязно:

— Вот! Я тоже не понимаю! Прогулки с другом сердца у ручейка, где незабудочки, — и такое бессердечие к своему собственному сыну, как ты хочешь, одно с другим не вяжется.

Любовь Николаевна с ужасом смотрела на злое лицо Николая и повторяла:

— Николай, замолчи, замолчи!

Николай говорил с возрастающею злобой:

— И, наконец, твои собственные интересы могли бы тебе подсказать… Я молчать не обязан, наконец! Я все скажу отцу. Если ты не хочешь помочь мне, так и я не стану тебя щадить.

Дрожа от негодования, Любовь Николаевна гневно говорила:

— Николай, ты меня шантажируешь! Какая гнусность! Как низко ты упал!

Она быстро пошла по направлению к узкой дорожке, которая, извиваясь среди кустов шиповника, вела к дому. Николай бежал за нею с перекосившимся от злости лицом и визгливо кричал:

— Я как сын так же имею право возмущаться! Честь моего отца задета! Я не позволю!

Любовь Николаевна остановилась в начале дорожки, у одной из двух тоненьких, молоденьких, чинно пряменьких березок. Сказала:

— Оставь меня! Я не хочу слушать тебя.

— А, что? — злорадно усмехаясь бешено трясущимися губами, говорил Николай. — Видно, правда глаза колет!

— Правда, которою ты торгуешь! — гневно крикнула Любовь Николаевна. — Не смей идти за мною!

Николай дерзко и яростно закричал:

— Ты не можешь мне запретить! Я здесь дома, на земле моего отца! Никто не запретит мне говорить, что я хочу сказать.

Любовь Николаевна огляделась тревожно во все стороны. Никого не было видно ни в саду, ни в окнах дома, ни на террасе, ни на балконах. Было тихо везде, только легкий ветер порою колебал ветки, да, скатившаяся с верхушек деревьев, по лужайке быстро проносилась от Волги к дому легкая, почти сквозная тень маленькой тучки. А Николай наступал на мать и готов был схватить ее за платье, если она вздумает бежать от него. Она растерянно говорила:

— Я буду кричать! Я позову людей!

Но Николай решил, что скандала не ему следует бояться, и отвечал язвительно:

— Вы хотите, чтобы я при свидетелях? Как вам будет угодно! Сделайте ваше одолжение, зовите, кого вам угодно. Вы не заткнете мне рта. Дудки-с.

Опять загораясь гневом, Любовь Николаевна кричала:

— Ты — подлый, подлый! Шантажировать свою мать! Подлый! Люди, люди, дайте мне уйти от этого человека!

35

Любовь Николаевна быстро побежала по узкой дорожке. Николай устремился было за нею, но вдруг наткнулся на Думку. Как раз в это время Думка вышла в сад. Услышавши крики, она побежала, увидела, что Николай гонится за матерью, сообразила, что происходит какая-то необычайная сцена, вроде читанных ею в романах, и решилась задержать Николая. Она подумала, что в его руке может быть нож, и сердце ее шибко забилось от героической готовности пожертвовать собою, от восторга, толкающего на подвиги, и от жуткого страха. Неожиданно для Николая выбежала она из-за кустов, стремительно бросилась между ним и матерью и с разбегу так толкнула его плечом и грудью, что он отскочил на несколько шагов назад, опять к цветнику. Едва удержался на ногах и злобно закричал:

— А, черт! Что ты тут под ноги суешься! Пошла прочь!

Испуганно, задыхаясь от волнения и от стремительного вдруг задержанного бега, Думка спрашивала:

— Николай Иванович, что же это? Вы гонитесь за вашей маменькою, Любовь Николаевна кричит, чтобы дали им от вас уйти. Так нельзя, Николай Иванович!

Ее продолговатое лицо красивой ярославки раскраснелось, и в душе ликовала жуткая ей самой гордость, что вот она за кого-то могла заступиться.

Николай грубо кричал:

— Не задерживай! Дурища, ослица, не твое дело!

И толкнул Думку кулаком по плечу, чтобы пройти; Думка тонко и негромко вскрикнула от ушиба, но не растерялась, — быстро, упруго изогнулась, забежала вперед Николая, схватилась обеими руками за березки по краям дорожки и загородила проход.

— Пусти! — неистовым голосом кричал Николай, напирая сильным, костлявым плечом на ее тоненькое девичье плечо. — Сейчас же отойди!

Думка держалась цепко за березку, изо всей силы упиралась ногами в мелкий песок тропинки и кричала:

— Не пущу! Ни за что не пущу! Что это, в самом деле, какой скандал вы устраиваете!

Николай визжал высоким фальцетом:

— Да как ты смеешь! Ах ты, дрянь ты этакая!

— За своей маменькой гонитесь, — кричала Думка, — это только у самых грубых мужиков бывают такие скандалы, да и то если в пьяном виде.

— Пусти, дрянная девчонка! — вопил Николай. — Я тебе оплеух надаю!

— Не пущу! — упрямо повторяла Думка. — Как вам не стыдно, Николай Иванович! Ай, ай! Руки сломаете!

Николай несколько раз грубо дернул Думку за плечи, потом с ожесточением принялся бить ее по рукам, крича:

— Пусти! Пусти! Пусти!

— Ой, ой! — кричала Думка. — Больно! Больно!

Она пронзительно завизжала, опустила левую руку и упала на землю около стволика березки, за который все еще держалась правою рукою. Николай бросился бежать мимо нее.

Думка вскочила и захохотала. Закричала торжествующим голосом:

— Поздно, Николай Иванович! Любовь Николаевна успела уйти, куда — вы не знаете. Теперь куда хотите идите.

Николай остановился. В самом деле, матери уж не было видно. За вознею он даже не успел посмотреть, куда она скрылась. Он со свирепым лицом повернулся к Думке и кричал:

— А, черт проклятый! Я вам этого не забуду, Думка! Вы совершенно напрасно вмешиваетесь в чужие дела.

Думка, смеясь и поддразнивая его, повторяла:

— Теперь куда хотите идите, мешать не стану.

Но, увидев его по-звериному оскаленные зубы и злобно горящие глаза совсем близко к своим глазам, она испугалась и сказала жалобно:

— Все мне руки обломали.

— Вам бы не одни только руки! — кричал Николай, надвигаясь на нее с угрожающим видом. — Уши оборвать!

Так как Думка была дочь сторожа, а не барышня, то Николай не считал нужным стесняться с нею. Ее уши были в большой опасности, но в это время послышались недалеко голоса Елизаветы и Шубникова. Николай сообразил, что драка с девушкою, довольно сильною и настроенною неизвестно как, могла бы принять не особенно лестные для него самого формы. Поэтому он отошел от Думки, бросая на нее, однако, яростные взгляды. Думка прислонилась спиною к стволику березки и смеющимися глазами смотрела на Николая и на вновь появившихся. Ей было любопытно послушать, что будет говорить Николай, — поспешная походка, почти переходящая в бег, Елизаветы и Шубникова показывала, что они появились здесь не случайно, а привлеченные криком.

36

Елизавета, запыхавшаяся и потому злая, остановилась перед Николаем и спрашивала:

— Что это здесь какой крик? Я так испугалась, думала, что с дядей что случилось или нападение экспроприаторов.

Может быть, она и в самом деле испугалась, но так как ни дяди, ни экспроприаторов не было видно, то ее страх переходил в любопытство, вульгарно-жадное, — не скандал ли какой? — и к этому примешивалась еще затаившаяся, но уже готовая шипеть и жалить злость на то, что ей, барышне, пришлось обеспокоиться и бежать в то самое время, когда ее собственная горничная Думка уже здесь, уже знает, и стоит, и ничуть не беспокоится, и даже осмеливается улыбаться с самым непринужденным видом.

На песке круглой дорожки вокруг куртины вслед за отшуршавшим бегом Елизаветы слышно было грузное шуршание под ногами Шубникова и еще какой-то четкий, быстрый, но все же явно неторопливый хруст. Думка поглядела в ту сторону, — отставши от людей, важно двигался широкогрудый, чернолицый, строгий бульдог, — он знал, что ничего страшного нет, никакие враждебные запахи отсюда не доносятся и что торопиться некуда. И если люди этого не чуют, тем хуже для них. Ведь и наоборот, они часто бывают совершенно спокойны, когда к ним приближается грозная опасность, подходит враг или слепо надвигается бесстрастная и незримая, от близости которой не может не завыть чуткий.

Шубников, озабоченно и вопросительно всматриваясь в Николая и боясь догадываться о неудаче его плана, говорил:

— На Волгу было слышно. Мы бегом сюда мчались. В чем дело?

Николай язвительно сказал, тыкая на Думку большим пальцем через плечо:

— Плоды твоей филантропии, Лиза!

Он, как и Башаровы, совершенно искренно считал, что держать девушку за горничную даром только потому, что зимой ей не препятствуют ходить на курсы, — это и есть самая настоящая филантропия.

Уже совсем было готовая броситься на Думку, но еще не нашедшая для этого подходящего повода, Елизаветина злость обрадовалась случаю пока куснуть хоть Николая. Кислым голосом запела, зашипела она на устах Елизаветы:

— Вот новости! Я же и виновата! Это мне нравится. И необыкновенно любезно с твоей стороны, Николай. Впрочем, мне пора привыкнуть к твоей любезности.

Николай досадливо отмахнулся и, нисколько не тронутый призывом к его любезности, говорил, жестикулируя развязно, но все-таки нелепо:

— Ну да, конечно. Эта девица с поэтическим именем Думка, которую попросту следовало бы звать Дунькой, не довольствуется своею скромною ролью горничной.

Шубников пронзительно свистнул, подмигнул Думке и сказал ей:

— Так-то, Евдокия Степановна!

Думка, не теряя ничуть своей веселости, возразила:

— Мне все равно, хоть чертом-дьволом назовите. Меня от этого не убудет. А я все делаю, что велят.

37

Елизаветина злость обрадовалась, предчувствуя хорошую поживу от Думки, и начала зеленеть и шершавиться, охорашиваясь под цвет крапивы. Выкидывая лиловато-желтые крапивные цветочки целыми пучками в зазмеившиеся Елизаветины глаза, она зашипела:

— Думка, не перебивай!

Николай меж тем продолжал жаловаться, жалиться ядом змеиным, очень окрепшим от внятной близости Елизаветиной родственной злости:

— Она не желает помнить своего социального положения дочери нашего сторожа…

Думка, ужаленная, вскрикнула:

— Что выдумали! Отца не забыла, да и не забуду никогда, вот-то уж никогда.

Она была ужалена змеею, скрытою в благоухающих розах Николаевых речей, но совсем не так ужалена, как рассчитывал Николай.

— Думка! — грозно зашипела Елизавета.

Думка нахмурилась, повернулась боком к Николаю и сказала:

— Да мне что! Я молчу.

Шубников слушал с восторгом, — разыгрывающаяся перед ним сцена обещала быть интересною.

А Николай неустанно жалился, жаловался:

— Она не желает забыть, что она — зубоврачебная курсистка.

Думка живо повернулась к Николаю, чтобы крикнуть:

— Как же мне забыть-то? Зачем? Что ни училась, так все и позабыть?

И опять зашипела Елизавета:

— Думка!

Думка проворчала:

— Да я же молчу!

И отвернулась опять. Николай продолжал:

— Но не желает помнить, что ты ей даешь возможность учиться.

Шубников засвистал и дурашливо, словно перенимая манеры Николая, крикнул:

— Черная неблагодарность! Как же это вы так, Евдокия Степановна?

Думка досадливо тряхнула головою и проворчала:

— Вас только не хватало.

Елизаветина злость, корчась от нетерпения, закричала, сухим, крапивно-шуршащим голосом:

— В чем дело, однако?

— В том дело, — отвечал Николай, — что эта ужасная растрепа вцепилась в меня руками, ногами и зубами.

— Еще чем? — сердито спросила Думка.

И на всякий случай наскоро поправила прическу, передничек, блузу, платье, — в самом деле, возясь с Николаем, стала ужасною растрепою. Елизавета зашипела:

— Вот я тебя!

Испугалась бы Думка в другое время и в другом месте, но здесь Милочка заступится, добрая, как заступалась, — а все-таки Думкино сердце екнуло боязливо. Николай продолжал:

— Когда я хотел идти за мамою. Мне, видишь ли, до зарезу необходимо было кончить разговор с мамою, но мама показала мне спину.

Шубников, улыбкою и шутливым тоном стараясь прикрыть охватившее его неловкое чувство, спросил:

— Ваш разговор принял слишком бурное течение?

Елизавета на минуту забыла о Думке и с нескрываемо насмешливым выражением смотрела на Николая. Он смутился и от этого еще более обозлился. Смущенно и злобно он говорил:

— У меня были свои причины. Наконец, мне совершенно необходимо было. Я иду за мамою, продолжаю мои объяснения. Вдруг вылетает откуда-то из-за кустов эта полоротая запятая, кричит, визжит: «Не пущу!» — и начинает меня всячески теребить и дергать.

Думка пыталась принять серьезный вид, но не выдержала и засмеялась. Елизавета строго посмотрела на нее и сказала внушительно:

— Я с нею поговорю.

Николай злорадно улыбнулся, воображая, что это будет за разговор. Его озлобление почти смягчилось, и почти только по инерции он сказал заключительную сентенцию:

— Вообще, таких истеричных субъектов не следует держать в доме.

— Не беспокойся, я ее уйму, — сказала Елизавета, нагружая свои слова всею тяжестью внушительной угрозы, — для Думки, — и завертывая их в плотную бумагу благовоспитанного спокойствия, — для Шубникова.

И она подошла к Думке, измеряя ее с головы до ног уничтожающим взглядом.

38

Шубников, воспользовавшись тем, что Елизавета занялась Думкою и от них отвернулась, подошел к Николаю и осторожным шепотом спросил его:

— Ну что, как?

Николай безнадежно махнул рукою и тоже шепотом ответил:

— Да что, дело дрянь! Пойдемте куда-нибудь, я вам расскажу все по порядку.

И, озабоченно шепчась, они потихоньку, чтобы Елизавета не заметила их ухода, пошли к липовой аллее. Меж тем Елизавета, наслаждаясь возможностью пробрать Думку, говорила:

— Думка, ты слишком распустилась.

Думка заговорила, смеясь:

— Да как же, — Николай Иванович…

Елизавету Думкин смех совсем вывел из равновесия. Уже не думая о том, что Шубников может услышать ее, и не заботясь ничуть о мелодичности своего голоса, она закричала:

— Как ты смеешь смеяться, когда с тобою разговаривают!

Фраза, которую в этом самом составе слов уже успели повторить целые полчища больших и маленьких, домашних, школьных, казарменных, канцелярских и всяких иных деспотов. И, как много раз раньше, формула произвела свое действие, — стукнула как раз по тем нервам, которые заставили вздрогнуть Думку, как заставляли под бичами тех же глупых слов вздрагивать неисчислимые множества других окрикнутых. Думка робко сказала:

— Извините, Елизавета Павловна, но Николай Иванович…

Елизавета опять оборвала ее криком, весьма далеким от музыкальности:

— Что это за фамильярности! Какая я тебе Елизавета Павловна! Помни свое место, дура этакая!

— Простите, барышня, — сказала Думка, улыбаясь.

В ее сознании все еще преобладала смешная сторона всего этого происшествия, и ей никак не удавалось испугаться гневных окриков и злых глаз разъяренной своей госпожи. И некстати вспоминались очень подходящие к обстоятельствам и совсем не соответствующие серьезному настроению слова старой кухарки про Елизавету:

— Так разгорячилась барышня, так разгорячилась, — ну, вот полей водой, зашипит, как плита горячая.

К визгливым крикам Елизаветы она прислушивалась с таким же жутким и остропритягательным чувством, с каким отважный сорванец прислушивается на приморском утесе к завываниям начинающейся бури. А Елизавета визжала, все ближе наступая на Думку:

— Да как ты смеешь улыбаться, когда я с тобою говорю? Что в моих словах ты нашла забавного? Этакая дерзкая, дрянная девчонка!

Думка постаралась сделать серьезное и почтительное лицо и сказала:

— Простите, барышня, но только барин рассказали вам не совсем правильно, как было дело.

— Что такое? — с негодованием закричала Елизавета.

Думкины слова показались ей непомерно дерзкими. А Думка, вдруг начиная волноваться, заговорила:

— Вовсе я на него не набрасывалась…

Но Елизавета не дала ей договорить. Кричала:

— Ты смеешь говорить, что барин врет! Да что он, уличный мальчишка, что ли, чтобы он стал врать?

— Барышня, да позвольте рассказать, — попыталась было опять заговорить Думка.

Но Елизавета кричала:

— Мне не надо твоего дурацкого рассказа! Я не хочу слушать, что ты мне будешь врать.

— Я правду… — начала было Думка, боязливо отодвигаясь от Елизаветы и искоса глядя на нее, не то испуганно, не то сердито, широкими зрачками голубеньких простодушных глаз.

Она покрепче прижалась к тоненькой березке, точно около нее было безопаснее. Елизавета кричала:

— Я барину одному слову больше верю, чем всей твоей мерзкой, поганой болтовне!

39

Милочка перед обедом пошла на фабричную слободку, — там у нее было какое-то дело. Теперь она торопилась домой к обеду. Войдя в сад от Волги, она услышала крик. Подумала: «Уж не опять ли Елизавета на Думку напала?» Милочке стало тоскливо, приятные и значительные впечатления от встреч и разговоров там внизу вдруг в ней померкли. Но она все же пошла еще скорее, почти взбежала, и уже не пологою извилистою в три оборота дорожкою, а прямиком, по крутой лесенке, причем ушибла ногу на сломанной ступеньке, оцарапала руку о какой-то колючий куст, да заодно и крапивою обожглась. Наконец выбежала к цветнику и остановилась перевести дух. Спиною к ней, недалеко, стояла Елизавета, кричала и махала руками, и перед нею, прижимаясь к березке, смущенная, раскрасневшаяся Думка, тоненькая, чуть пошире березки. Милочка невольно улыбнулась, так забавна была Елизаветина запальчивость, да и вся ситуация. Но уже скоро она перестала быть только забавною.

Затененная густо разросшимися деревьями, Милочка была не видна не только повернувшейся к ней спиною Елизавете, но и Думке, и Николаю с Шубниковым, еще не успевшим отойти далеко: Думке было против солнца, а те двое шли боком к ней, погруженные в свои разговоры.

— Да позвольте, барышня, — пыталась сказать что-то Думка.

Елизавета кричала резким голосом:

— Молчать! Я уж давно замечала, что ты дерзкая!

— Да когда же я, барышня? — уже начиная тоже раздражаться, заговорила Думка погромче, словно стараясь перекричать Елизавету.

Но это уже окончательно обозлило Елизавету.

— Молчать! — неистово закричала она. — Ты забываешься! Я тебя проучу!

Так громок и резок был этот визгливый крик, что Николай и Шубников остановились и оглянулись, а Милочка побежала вперед, прямо по траве мимо круглой большой куртины. А Елизавета уже наскочила на Думку, одною рукою схватила ее за плечо, другою со всего размаха дала ей такую сильную пощечину, что Думка покачнулась.

— Ай, барышня, что вы! — закричала Думка. — Да за что же? Бог с вами!

Елизавета, с радостною злостью глядя на быстро наливавшуюся кровавым румянцем Думкину щеку и чувствуя теплоту в ударившей руке, визжала:

— А, тебе мало одной! Ты еще прощенья не просишь! Дрянная девчонка!

Она неистово тряхнула Думку за плечи, плотнее прижала ее спиною к березке и наметила глазами другую Думкину щеку, которая казалась, хотя и румяная, нежно-белою сравнительно с тою, на которой горела пощечина. Потом замахнулась другою рукою. Думка в ужасе закрыла глаза и пронзительно закричала:

— Барышня, миленькая, простите! Простите!

40

Милочка подбежала как раз в это время. Она схватила Елизавету за руку и крикнула:

— Лиза!

Думка открыла глаза, отбежала в сторону, села, почти повалилась на траву, плакала и смеялась. Елизавета сердито вырвала руку из Милочкиных рук. Грубо сказала:

— Милочка, что ты суешься не в свое дело!

Но была крайне смущена. А тут, как назло, подошли Шубников и Николай. Стояли и хохотали. Особенно веселился Николай. Шубников смеялся принужденно, смутно надеясь смехом повернуть все в шутку. Милочка гневно говорила:

— Что за безобразие! Зачем ты ее бьешь?

Елизавета оправдывалась смущенно и злобно:

— Ты ведь еще не знаешь, в чем дело, и не можешь судить. Эту девчонку еще не так надо проучить.

— Ей-Богу, я не виновата! — говорила Думка.

Николай злорадно хохотал и покрикивал:

— Потеха!

Крепкие белые зубы его отвратительно сверкали и казались зубами мертвеца, вставленными человеку хитрым и жадным дантистом. А Шубникову, чем больше он вникал в случившееся, тем более это не нравилось. Ему хотелось бы, чтобы все то, что он внушал Николаю, прошло гораздо глаже и тише. Чрезмерность скандала начинала не на шутку страшить его. Он пытался успокоить Елизавету и уговаривал ее:

— Елизавета Павловна, бросьте! Охота вам связываться с какою-то Думкою! Только себя расстраиваете.

Но мысль о том, что какая-то ничтожная Думка заставила ее, барышню, расстроиться, только еще более ярила Елизаветину расходившуюся злость. Тем более что Милочка глядела сурово, и говорила гневные слова, и вся дрожала, точно все ее тело было сплетено из туго натянутых струн, по которым кто-то незримый и неистовый бешено водил невидимым смычком. Милочка говорила:

— Как это низко! Как это гнусно! Как это мерзко! Все твое воспитание вот на эту подлость тебя только и могло толкнуть! Барышня благовоспитанная! Или в самом деле правда сказана о вас, что около каждого рабочего поселка заводится змеиное гнездо?

Елизавета, задыхаясь от злости, сказала:

— Выбирай свои выражения, Милочка. Тебе не мешало бы помнить, что это гнездо не наше, — не мы его построили, твой отец.

— Умора! — злорадно и дурашливо кричал Николай.

Милочка обратилась к Думке:

— Что случилось?

Думка начала рассказывать:

— Николай Иванович погнался за Любовью Николавною, она от него убегала, я Николая Ивановича остановила, вот из-за этого все и вышло, потому что Николай Иванович пожаловался на меня Елизавете Павловне.

Шубников досадливо морщился. Дело в Думкином освещении принимало совсем скверный характер. Почувствовала это и Елизавета. Она яростно бросилась на Думку, вопя:

— Слышали, что она мелет! Нет, я тебя еще мало проучила, дрянь несчастная, лгунья мерзкая!

Милочка опять схватила Елизавету за руку и остановила ее.

41

— Не смей бить ее! — кричала Милочка, — не смей!

Елизавета, сверкая на Милочку глазами и от ярости не находя слов, пыталась вырваться. Лицо ее пошло кирпично-красными пятнами, вся миловидность ее слиняла вдруг, и она казалась безобразною бабою. Неистово вырывалась, но Милочка была сильнее и не пускала ее к Думке. Встревоженный Шубников уговаривал:

— Елизавета Павловна, ради Бога, уйдемте!

Он попытался было подойти поближе к сцепившимся девицам, но Николай удержал его. Зрелище его забавляло, о последствиях он не догадывался подумать. Наконец Елизавета нашла слова:

— Это — не твое дело, — сказала она Милочке. — Думка у меня служит, а не у тебя. Я не могу позволить ей устраивать скандалы…

Милочка продолжала кричать:

— Не смей бить ее!

— Мы учим ее на наши деньги, — говорила Елизавета, — она должна это помнить и не забываться.

Наконец, убедившись в том, что ей не вырваться из Милочкиных рук, и вся вдруг усталая от злости и от жары, она приняла притворно-равнодушный вид и сказала:

— Хорошо, Думка, иди, я с тобою после поговорю.

Думка вскочила и проворно убежала. Елизавета язвительно говорила Милочке:

— Милочка, отпусти мою руку. Ты делаешь мне больно.

Милочка разжала руки. Елизавета помахала в воздухе рукою с преувеличенною гримасою боли. Она говорила все с тою же язвительностью:

— Твое заступничество, Милочка, все равно ни к чему не приведет. Не все делается так, как ты хочешь. Я сегодня же надаю ей таких пощечин, что она долго этого не забудет. А потом я позову ее отца, чтобы он…

Но ей не удалось кончить. Милочка вдруг побледнела, сказала задыхающимся голосом:

— Так попробуй сначала на себе!

Бросилась на Елизавету и принялась бить ее по щекам, по спине, по чему попало. Елизавета отбивалась, и вмиг, не успели те двое опомниться, между девицами разгорелась отчаянная драка, — волосы у обеих растрепались, платья трещали. Елизавета не только защищалась, но и сама била Милочку. Больше доставалось Елизавете, потому что Милочка была сильнее и ловчее и нападала с ожесточением. Шубников бросился к девицам, чтобы разнять их, но Николай ухватил его за рукав пиджака и хохотал, повторяя:

— Вот так спектакль! В театр ходить не надо.

Бульдог стоял поодаль и смотрел на людей равнодушно и презрительно. Существа, в столь значительный и ответственный момент жизни пускающие в ход только лапы и забывающие о зубах, казались ему весьма нелепыми. Вдруг заревел пронзительный гонг, — сигнал к обеду. Милочка словно очнулась, оттолкнула Елизавету, оглянулась вокруг дикими глазами, коротко вскрикнула, закрыла лицо руками и убежала. Елизавета стояла растрепанная, избитая, разъяренная. Набросилась с упреками на брата, на Шубникова, — зачем они не удержали Милочку, не заступились за нее. Николай глупо хохотал, Шубников молча, серьезно и почтительно взял Елизавету под руку и повел ее к боковому крыльцу дома.

42

Вера вернулась из рощи домой одна, немного задумчивая. Мать стояла на пороге своего небольшого, но ладно построенного дома и смотрела на подходившую дочь уверенно-любующимися глазами. Гордое выражение ложилось на лицо пожилой красивой женщины, точно она думала: «Я хороша была в свое время, да и моя-то дочка — поискать другой такой, не сыщешь».

Но, скрывая любование суровостью, отчасти притворною, отчасти привычною, она спросила:

— Что долго гуляла, дочка? Аль дома делать нечего?

Вера, поднимаясь по ступенькам крылечка, спокойно отвечала:

— Грибы сбирала, мама. А домашних всех дел все одно в три года не переделаешь.

В доме по-праздничному чисто, и видна была во всем порядливая привычка к постоянной чистоте. На окнах — кисейные занавески и горшки герани и фуксий. На полах, вчера чисто вымытых Верою, гладко натянутые веревочные половики. Над окном висит в клетке канарейка, посвистывает, — люди заговорят, и она запоет. Мать спросила:

— Где же грибы твои, дочка? Куда ты их дела-то? Что-то и корзинки не видно.

— Продала, — отвечала Вера и засмеялась.

Пошла в спальню, села у окна, из которого виден огород, и занялась какою-то починкою. Не хотелось ей рассказывать, не могла и скрыть. Начать разговор о другом, чтобы заставить мать забыть о грибах, тоже не хотела, — не любила хитрить и потому чувствовала себя неловко. Мать пришла за нею в спальню. Стояла перед нею и спрашивала:

— Кому продала грибы? Дорого ли взяла-то? Да и на что продавала, — съели бы сами.

Вера неохотно сказала:

— Уж так вышло. Продала Горелову. Золотую монету дал, десять рублей.

— Да что ты! — вскрикнула мать. — Да не врешь ли ты, дочка? Покажи-ка, покажи!

— Деньги в Волгу бросила, — сказала Вера.

И вдруг застыдилась, засмеялась и сразу заплакала, закрыла лицо руками и вдруг опять засмеялась. Мать с удивлением говорила:

— Да ты с ума сошла, дочка! Что ты путаешь-то все, Вера? Говори толком, в чем дело. Петли путлять нечего.

И уже в голосе ее было большое беспокойство, — не случилось ли, Боже сохрани, чего-нибудь такого, о чем будут на фабрике и на поселке говорить с осуждением и что бросит тень на их доброе имя. Молодая девушка, — долго ли до греха? А Горелов недаром славится своими похождениями. Жена еще молодая и красивая, а у него чуть не каждую неделю все новые возлюбленные. Но уж Веру-то он не должен трогать. Для того ли она дочь растила, холила, строго берегла? За эти крепкие бревенчатые стены, оставшиеся от покойного мужа вместе с добрым именем, только друг войдет, а злому соблазну сюда и не пробраться, — думала тревожно мать. — Или уже пробрался?

Вера почуяла эту тревогу в словах матери, кинула на нее быстрый взгляд, вздохнула и — нечего делать! — принялась подробно рассказывать. Мать слушала и неодобрительно покачивала головою.

43

После пикника Шубников не сразу отправился домой. Он решился покончить сначала с тем трудным делом, которое взвалил на него Горелов, и пошел на фабричный поселок. Там он прошелся, словно прогуливаясь, по переулку, на который выходил огород Карпуниной. Может быть, и удастся повидать Веру. Когда он первый раз прошел вдоль изгороди, в огороде никого не было. Из дому чрез раскрытые окна слышались два женские голоса, и Шубникову послышался как будто Верин смех. В переулке бегали какие-то мальчишки, в соседней усадьбе кто-то возился за кустами малины, — неудобно было слишком долго медлить, чтобы не обратить на себя внимание. Шубников вышел на набережную улицу поселка, повернул в другой переулок, сделал большой круг и опять вернулся к огороду Карпуниной. На этот раз ему повезло. Вера стояла у колодца близ изгороди, вытаскивая тяжелое ведро, и все движения ее были радостны и легки, словно то был не труд, а божественная забава. Шубников спросил:

— Тяжело, Вера? Позвольте, я вам помогу.

Подошел к калитке, перекинул руку через изгородь, отвернул задвижку и вошел в огород. Вера весело глянула на него и сказала:

— Спасибо, я уже вытащила. Каждому свое дело, — я вам не могу чертежи чертить.

Она опустила легко и плавно ведро на землю к другому, уже ранее наполненному, и взялась за коромысло, приставленное к срубу колодца. Шубников сказал:

— Постойте, Вера, я вам хочу сказать что-то.

— Слушаю, — сказала Вера, усмехаясь.

Она посмотрела на него так просто и спокойно, что Шубников смутился было и не знал, с чего начать. Потом решил идти напролом. Подумал: «Скандалить, во всяком случае, не станет, девушка спокойная и с природным тактом».

— Знаете, Вера, — начал он все же не совсем уверенным тоном, — песня есть такая, где говорится: «Будешь жемчуги носить, в злате-серебре ходить».

Вера спокойно отвечала:

— Всякие песни есть. Иная песня совсем ни к чему. На что мне жемчуги? Жемчуги — слезы. И на что мне золото?

— Однако золотой сегодня взяла, — сказал Шубников.

А сам осторожно глянул на Веру, — не обиделась ли. Нет, ничего, улыбается, смотрит так, точно болтает о чем-нибудь случайном и незначительном. И тоном легкой полушутливой болтовни отвечала:

— Что мне золотой! Я его одной моей знакомой русалочке подарила, пусть играет, позабавится в волжском омуте.

Шубников смущенно сказал:

— Ну, что русалки! Какие там русалки! Вы, Вера, девушка умная и в русалок сами не верите. Вы знаете, что никаких русалок нет.

— И золотого нет, — все так же спокойно сказала Вера, — и меня когда-нибудь не станет, улечу с горькою кукушкою в теплый Вырий край за морями, где солнце ходит низко, к земле близко, — однако вы, хоть образованный человек, не то что мы, темные люди, а все-таки в золотой поверили и в меня верите.

Шубников засмеялся. Смех его был несколько натянутый, но он все ж таки был доволен, что разговор не обрывается. Он спросил:

— Так как по-вашему, Вера, надо верить?

Вера улыбнулась и промолчала. Шубников продолжал:

— Конечно, надо верить, и я так думаю. В русалок я не верю, уж это как хотите, Вера, а в любовь верю. А он вас полюбил. Да еще как полюбил!

— Надолго? — спросила Вера.

Спросила так просто и спокойно, что Шубников на минуту опять почувствовал себя сбитым с толку. Не сразу нашелся, что ответить. И уже Вера, подождав немного, нагнулась приладить коромысло к ведрам, когда он наконец заговорил:

— Вера, «вечно любить невозможно», это еще поэт Лермонтов сказал. Да и не все ли равно, надолго, навсегда, на один час, — разве любовь можно смерить какою-нибудь мерою? Да одна только минута — это и все для любви. И разве вы, Вера, не хотите судьбу попытать? Ведь он вас и в самом деле золотом осыплет!

— А вы из-за чего хлопочете? — спросила Вера.

Шубников, понижая голос и опуская руку в карман, сказал:

— Слушайте, Вера, — он просил меня передать вам ключ. За ручьем в заборе есть калитка, — я вам ее покажу, — в кустах ее и не видно. Вы придете, когда хотите, — но лучше поскорее, — сами откроете калитку этим ключом, пройдете прямо по дорожке, — там наверху над обрывом белый домик и стоит. Тем же самым ключом откроете и дверь в дом. Весь в зелени домик, ниоткуда не виден, только одно среднее окно наверху из его кабинета видно. Если его там не будет, дайте ему знак, что вы пришли: он будет ждать знака или сам придет, когда вы назначите. А знак вот какой: днем красную занавеску в том среднем окне задернете, а вечером против этого окна лампу электрическую зажгите. Он увидит и сейчас же придет.

Вера выслушала все это молча и со своим обычным величавым спокойствием. Потом усмехнулась и сказала:

— А жених мой что скажет?

— А жениху вашему вы ничего не говорите, — поспешно ответил Шубников.

Вера подумала минуту и сказала решительно:

— Ну, давайте ключ.

У Шубникова заметно дрожали руки, когда он торопливо и неловко вытащил ключ из кармана и сунул его Вере. Вера спрятала ключ в карман юбки, усмехнулась невесело и сказала:

— Вас послушать, так вы научите.

44

Шубников приободрился, — ему показалось, что дело сделано. Можно бы и подвинуть его еще немного. Он спросил:

— Когда придете, Вера? Как ему сказать? Вам же будет удобнее, если он будет знать заранее.

Вера вдруг засмеялась. Сказала насмешливо:

— Как же это вы, Андрей Федорович, так неосторожно мне ключ доверили? А вдруг я его жуликам отдам? Ведь вы у меня в душе не были и, что я думаю, не знаете, да и не можете знать. Отдам жуликам, а вы в ответе перед хозяином останетесь, коли он от жуликов убежать успеет?

Шубников, скрывая внезапно охватившую его тревогу, пожал плечами и сказал притворно-спокойно:

— Ничего этого я не боюсь, Вера. Бояться нечего, да и я не робкого десятка. Да я же знаю, что вы не из таких и воровских знакомств у вас никак не может быть. Только берегите ключ, чтобы его у вас не увидали и не украли. Да, в крайнем случае, если туда и заберутся воры, беда не большая. Сокровищ там никаких нет, в главный сад оттуда не попасть, — все на запоре, — а сам Иван Андреевич денег при себе никогда не носит, уж у него правило такое, и ничего ценного. Даже часов золотых при нем вор не найдет. Это все знают, даже и воры здешние.

Шубников говорил все время слишком многословно, потому что Вера смотрела на него очень внимательно и смеялась, и ему уже начинало делаться жутко. Он начала думать, — некстати поздно, — что если девушка-невеста так уж слишком просто и податливо согласилась взять ключ от хозяйского павильона любви, то совершенно невозможно учесть, что творится в ее душе и что из всего этого может выйти. Наконец он замолчал. Прирожденная и укрепленная соответствующим воспитанием наглость помогала ему сохранять непринужденный и развязный вид, далеко не согласный с его душевным смятением. Вера перестала смеяться. Лицо ее стало опять спокойным, но уже не радостным, а печальным. Она сказала:

— Днем идти — люди увидят, невесть что подумают. Ночью пойдешь — боязно. Еще хорошо, когда рыбаки костер разложат. Да и кто их там разберет ночью-то, рыбаки ли, плотовщики или еще кто. Плотовщикам тоже не попадайся в пустом месте. Взять придется с собою ножик поострее. А там и думай, кого резать, — встречника злого, хозяина доброго, советчика лукавого или уж себе нож в сердце всадить. Что, Андрей Федорович, не боитесь, что я хозяина прикончу? Ведь с меня станется, я не робкая тоже.

Шубников опасливо подумал: «Как бы здесь же чем-нибудь меня не хватила!»

Но, не показывая страха, призвав на помощь всю свою дерзость, он усмехнулся и сказал уже слишком спокойно:

— Ну, уж это — не мое дело. Он просил меня отдать вам ключ, я это сделал, а как вы там между собою поладите, это меня совсем не касается.

— А как начнется суд да дело, — говорила Вера, — спросят меня: откуда ключ взяла?

— Кто вас поймает? — вопросом ответил Шубников.

Вера говорила насмешливо:

— Царские сыщики хитры, вызнают, выследят. Спросят тогда инженера Шубникова: зачем убийцу пустил в дом?

«В самом деле, не попал ли я в нелепое положение?» — подумал Шубников и сказал серьезно и настойчиво:

— А вы, Вера, меня не выдавайте.

— А чего мне тогда скрывать будет? — спросила Вера.

Ее улыбка показалась Шубникову циничною и наглою.

Он сердито сказал:

— Я вам добра желаю, Вера, и надеюсь, что вы никаких глупостей не наделаете и уж, во всяком случае, меня не выдадите.

Вера покачала головою. Сказала:

— На такое дело вы меня толкаете, что уж что мне жалеть вас! Уж коли себя не пожалею!

Чувствуя, как у него падает сердце, и ненавидя в эту минуту и Веру, и Горелова, Шубников злобно заговорил:

— Да что вы мне грозите, Вера! Я тут совершенно ни при чем. Хотите — идите, не хотите — не надо. Вы — не маленькая и не глупенькая. И что из всего этого выйдет, это не мое дело. Лучше скажите, когда придете.

— Послезавтра ночью, — отвечала Вера.

Ответ был дан так охотно и быстро, что Шубников не мог понять, не шутка ли это. Он внимательно и опасливо посмотрел на Веру. Она засмеялась, глянула куда-то вбок, на переулок, сказала быстро и негромко:

— Заболталась я тут с вами. До свиданья, Андрей Федорович. Положила коромысло на плечо и поспешно пошла к дому плавною, спорою походкою, при которой ведра покачивались ровно настолько, чтобы вода не выливалась, не выплескивалась.

45

Шубников понуро и невесело повернулся к калитке. Уже она была открыта, — высокий, худощавый молодой человек в синей блузе и мягком сером картузике вошел только что в нее. За ним, еще в переулке, стоял седенький, маленький, худенький старичок в чесунчевом пиджаке, надетом на мягкую светлую рубашку, подпоясанную синим шнурочком. Молодой человек, приподняв картузик и бросив на Шубникова взгляд скорее суровый, чем любезный, сказал:

— Господину инженеру почтение!

Говорил он уверенным и низким голосом, немножко сутулился. Глаза его щурились, и губы под негустыми темно-русыми усами складывались в недобрую и невеселую улыбку, и оттого все лицо его принимало острое и едкое выражение. Такое выражение бывает у людей, которые раз навсегда убедили себя в чем-то и потому уже не могут понять чужой мысли и чужой правды. Все, не согласное с обретенною ими истиною, единоспасающею, представляется таким людям или неумным, или нечестным.

— А, здравствуйте, Сотнягин! — сказал Шубников.

«Налетел!» — подумал он, узнав молодого работника: это был Верин жених. Другой — незнакомый. Молодой человек возразил:

— Не столько Сотнягин, сколько Соснягин, но это не суть важно.

И, тотчас же отвернувшись от Шубникова, Соснягин сказал своему спутнику:

— Сергей Афанасьевич, мы уж тут пройдем, через огород, чем улицей обходить. Ничего, тут можно. Хозяйка добрая, не обидится.

Когда Сергей Афанасьевич вошел, Соснягин остановился у калитки с явным намерением затворить ее за Шубниковым. И вот вышел на улицу Шубников с таким ощущением в своей тощей душе, точно его выставили. И казалось ему, что на своей шее он чувствует колючий взор ярких глаз Соснягина. А за его спиною Сергей Афанасьевич тихо спросил:

— Что за личность?

Соснягин сдержанно отвечал, не громко, но и не понижая слишком голоса, словно не заботясь о том, услышит или не услышит его инженер:

— Так себе человечек. У Горелова на большом жалованье служит. На фабрике нашей ему равно бы и делать нечего, однако во все вмешивается. Кирпичный завод Горелов строит, — дело доходное, — так он там смотрит, как машину ставят. А что смотреть! Машина из Англии, и мастер при ней приехал. Мне этот субъект крепко несимпатичен. Показывает себя эсдеком, знакомства заводит, книги дает нашей публике, а мне таки сдается, что он душою и телом стоит за хозяйский интерес. За гореловскою племянницею ухаживает, — у нее отец тоже толстосум, а дочь одна. Дорога ему прямая, служить капиталу, а зачем он с нашим братом водится, — это для меня под знаком вопроса.

Сергей Афанасьевич значительно сказал:

— Всякие на свете есть люди. Только бы лучше от греха подальше.

Он улыбнулся хитро и посмотрел на Соснягина совсем молодыми, весело блестящими карими глазами! И весь он в эту минуту, тонкий, стройный, легкий, показался совсем молодым.

46

Соснягин и Сергей Афанасьевич прошли по тропинке меж грядками и поднялись по трем ступенькам заднего крыльца. Как раз в это время навстречу им вышла Верина мать. Тоном ласкового упрека она заговорила:

— Да что же это вы, Глеб Давыдович, через кухню! Да еще с гостем!

— Ничего, Анна Борисовна, гость не осудит, — сказал Соснягин, и голос его звучал неожиданно мягко и ласково.

Анна Борисовна через кухню, где Вера ставила самовар, провела гостей в комнату, где на столе у окна уже положена была скатерть и стояли чашки и стаканы. Скоро вошла и Вера. Соснягин сказал:

— Вот познакомьтесь, — Сергей Афанасьевич Малицын из Москвы приехал, поживет здесь пока. Учителем был, начальству неугоден оказался, — история довольно обыкновенная в нашем славном государстве. У вас, Анна Борисовна, нельзя ли ему будет пристроиться? Светелочка наверху как будто свободная стоит. Да и насчет стола авось сойдетесь. Ну, а пока вы тут столковываться будете, нам с Верою побалакать малость надобно. Пойдем, Вера, в сад.

В маленьком саду было уютно и порядливо. Две яблони обещали обильные и благие дары. Малина и смородина уже почти созрели. Густой низкорослый ельник сплошною стенкою вдоль забора заслонял сад от набережной улицы, откуда иногда доносились крики играющих детей или певучий разговор женщин. В тенистом углу под березами у забора стояли три скамейки покоем и среди них круглый, крашенный белой краскою стол. На одну из этих скамеек сели Вера и Соснягин. Ласково глядя на озаренное радостью Верино лицо, Соснягин сказал:

— Хорошо тут у вас, Вера! Тут бы ты нас и чайком напоила. На воздухе приятнее, чем в комнате.

— Хорошо, — сказала Вера.

И уже было поднялась идти, но Соснягин удержал ее.

— Да нет, Вера, не торопись. Дело не к спеху. Посиди пока. Сначала поговорим. Первое дело — насчет Малицына. Человек он сильно знающий, работает с нами, и мысли у него правильные и честные. Скажу тебе прямо, — один из лучших людей, каких я знаю. С фараонами у него отношения испортились, понимаешь, так что его надобно поберечь. Если заметишь слежку, сейчас же мне скажи. Человек он нам крепко нужный. Ну да, одним словом, ты понимаешь, как и что. Потому я его прямо к вам и привел.

— Он только что приехал? — спросила Вера.

— Сегодня утром.

— Хорошо, — сказала Вера, — будь спокоен. Я и маме объясню.

Соснягин помолчал, глянул сбоку на Веру, сторожко и востро, и спросил тревожно:

— А что это такое, Вера, Иглуша болтает? Я, признаться, что-то не совсем понимаю. Какие-то грибы, какой-то золотой, и все такое, вообще, несуразное. Не понимаю, знаешь ли.

— И понимать-то нечего, — спокойно сказала Вера.

И рассказала очень подробно, ничего не пропуская, ничему не стараясь дать какого-нибудь смягчающего неискреннего объяснения, все о грибах и о гореловском золотом. Память у нее была молодая, цепкая да крепкая; даже все слова свои и чужие запомнила Вера совсем точно и пересказала их. Говорила гораздо подробнее и даже охотнее, чем матери. Так добросовестно рассказывала, что не пропускала даже подробностей, к существу рассказа мало относящихся, если они почему-нибудь всплывали в ее памяти. Соснягин слушал внимательно, молча и только покачивал головою. Видно было, что рассказ смущает и тревожит его. В изредка бросаемых им на Веру взглядах иногда пробегали ревнивые огоньки. Но он ни словом не прервал длинный Верин рассказ. Когда она кончила, он помолчал еще немного, закурил папиросу и сказал негромко:

— Не нравится мне это, Вера. О змеином гнезде — это ты им верно сказала, а все же лучше бы от них подальше. И вообще от них, и от Горелова в особенности. Он, видишь ли ты, за неимением более важных дел, влюбляется в виде занятия и особенным уважением к нравственности не отличается.

Вера смотрела перед собою строгими большими глазами. Сказала сурово:

— Хоть бы одно змеиное гнездо разорить.

Потом, мечтательно вглядываясь вдаль, она заговорила тихим, густым, как золотой звон, голосом:

— Надобно, чтобы фабрика Милочке отошла, а Милочка ее нам передаст, всем рабочим.

— Ну, что ж одна фабрика! — возразил Соснягин. — Все фабрики и заводы отобрать надобно, а этого без цузаменбруха не сделаешь. А от твоей Милочки нашему брату ничего, кроме филантропии, не дождаться. Филантропии нам не надобно, а все, что нам требуется, мы возьмем сами. Ну, а что касается грибов этих заказанных…

— Конечно, — сказала Вера улыбаясь, — я ему носить грибы не стану.

Соснягин повеселел, и глаза его опять стали ласковыми.

47

Когда Вера и Соснягин вернулись в горницу, там уже покончили с делами и оживленно разговаривали на более общие темы. Малицын говорил:

— А почему бы его и не разрушить совсем, современное-то государство? Оно держится только насилием. Ограбить одних, отдать другим — вот его дело.

Карпунина, сдержанно улыбаясь и покачивая головою, отвечала:

— Батюшка, Сергей Афанасьевич, да мы-то сами тоже хороши, нечего сказать, охулки на руку не положим. Вот тут недалеко в деревне живет Иван Гаврилович Разин, тоже из ваших, московских, человек добрый и умный, всякого добру научит, и уж вот истинно-то его назвать можно другом народа, а его кругом обворовали.

С усмешечкою, неожиданно недоброю, Малицын сказал:

— Знаю я его, господина Разина! Юродствует Христа ради. Опрощение, непротивление и тому подобные сладости. Нам такие не надобны. Если бы их слушать, недалеко бы мы ушли и люди в нашей стране были бы еще более приниженными, чем теперь. А что у него воруют, так это потому, что современный режим развращает народ. Вы ведь и по своему опыту знаете, как здесь эксплуатируют рабочих.

— Да, — сказал Соснягин, — кстати, вы, Анна Борисовна, слышали, что замышляет наш уважаемый инженер Шубников?

— А мне-то что за дело до того, что он замышляет? — отвечала Карпунина с оттенком досады в голосе.

— Самая последняя новость, — продолжал Соснягин язвительным тоном, — заметили вы, что число поденщиков и поденщиц у нас увеличивается?

— Всегда были поденщики и поденщицы, — сказала Карпунина, — когда больше, когда меньше. Смотря по работе.

— Всегда были, к сожалению, это верно, — с сухою, колючею усмешечкою говорил Соснягин, — хотя и всегда было бы лучше, если бы их было поменьше. А теперь он вот что придумал, инженер Шубников: из поденщиков в рабочие по возможности не переводить, число рабочих постоянных всеми правдами и неправдами уменьшить, и все затем, чтобы не заводить при больнице второго врача, на его жалованье выгадать. Не Бог знает какой расчет, а все-таки в хозяйской кассе лишние гроши останутся. Загребале хоть один чужой грош, и тот хорош.

Вера спросила недоверчиво:

— Откуда ты это знаешь, Глеб?

Соснягин сухо ответил:

— Сорока на хвосте принесла. Вообще, видна птица по полету. И это так только я сказал, как черту для характеристики сих господ.

Малицын постучал пальцами по столу и многозначительно сказал:

— Перевертней пуще всего остерегайтесь. Пролетариату и капиталисты даже не такие злые враги, как эти господа хорошие, интеллигенты.

«А сам-то кто? — подумала Вера. — Тоже господинчик хороший и тоже не наш брат».

48

Милочка торопливо, точно спасаясь от погони, взбежала к себе, заперла дверь на ключ, бросилась на постель, зарылась пылающим лицом в подушки. Ей было нестерпимо стыдно, и от этого лицо ее горело, и ей казалось, что краска стыда разливается по всему ее телу.

Опять эта ужасная, внезапная, вульгарная вспыльчивость! Видно, никогда Милочка не научится управлять собою, владеть своими чувствами и страстями. Даже вспомнить мучительно о том, что произошло. Унизиться до этой нелепой, отвратительной драки! Какой позор! Смотрел и глумился Николай, и видел это противный Шубников, — видел и не мог догадаться стать между ними! Хоть бы затем, чтобы защитить свою невесту.

Кто-то постучался в дверь тремя тихими, осторожными, но четкими ударами. Милочка судорожно вскинулась с постели и, с ужасом глядя на затворенную дверь, закричала пронзительно:

— Я не могу, у меня мигрень, я не хочу есть, я не сойду. Оставьте меня, я сама позвоню.

Тихий старческий голос ответил:

— Слушаю, Людмила Ивановна.

Милочка быстро подбежала к двери и, не открывая, спросила вполголоса, губами почти прижавшись к дверному створу:

— Яков Степанович, милый, это — вы?

— Это — я, — так же тихо ответил старый лакей.

Милочка шептала:

— Яков Степанович, миленький, придите ко мне попозже, пожалуйста, очень прошу. Душа моя замутилась, придите непременно.

— Хорошо, приду, — отвечал спокойный, тихий голос. — А сейчас ничего принести не позволите?

— Нет, нет, ничего, — зашептала Милочка. — А что сегодня на обед?

Яков Степанович отвечал обстоятельно:

— Рекомендовал бы все-таки скушать хоть немного консоме и кусочек баранины жареной. Барашек прямо изумительный и приготовлен несравненно. Насчет рыбы особенно похвалить сегодня не могу, — весьма ординарное блюдо, приготовлено без всякого воображения. Зелень же весьма бы посоветовал, спаржа первоклассная, соус превосходный. Также и каштаны с битыми сливками, хотя и весьма обыкновенное сладкое, но сегодня высокого качества. Прикажете?

Милочка помолчала. Вздохнула. Сказала:

— Да уж пришлите, Яков Степанович. Да баранины выберите кусочек не самый маленький, — я проголодалась.

И Милочка вдруг заплакала. Старый лакей что-то ответил. Милочка не расслышала из-за слез, — и в коридоре послышались его удаляющиеся шаги.

Пока девушка накрывала стол, придвинув его к Милочкиной постели, и потом приносила и уносила блюда, Милочка ложилась лицом к стене. Но пообедала она с большим аппетитом. Когда девушка принесла кофе, Милочка спросила:

— Может быть, найдется еще немножко каштанов?

Девушка тихо ответила:

— Да я на всякий случай уж принесла, барышня. Знаю, что ваши любимые.

После обеда Милочка почувствовала себя почти спокойною и почти правою. Она вышла на свой балкон, уютный, неширокий, с высокою, мелко-сквозистою изгородью, села в уголке в плетеное кресло, положила голову на сложенные на плоском верху изгороди руки и стала смотреть на Волгу. Над Волгою стлался легкий туман, и потому закат казался дивным сновидением. Долина смиренная волжская опять предстала Милочке страною блаженных. Матово-мглистый туман иногда словно поблескивал крохотными, влажными, серебристыми искорками. С Волги слышна была внятная, грустная тишина, похожая на далекий колокольный звон. Деревья и кусты в саду были тепло обласканы и убаюканы этою нежною, бесконечно-легкою пеленою. Милочка чувствовала себя прощенною и доброю.

Изменчивые настроения пробегали в Милочкиной душе. Ей самой были непонятны эти колебания ее души, эти переходы от нежности к злости и то более глубокое душевное волнение, которое совершалось в ней. Может быть, то, что случилось, было только следствием ее постоянного стремления быть всегда искреннею? Но ведь эта чаемая искренность имеет все же два образа бытия, подчиняясь одному или другому требованию: выражать то чувство, которое имеешь, или не выражать того чувства, которого в душе нет; быть откровенною или быть только правдивою. Не злоупотребляет ли она своею откровенностью?

Она порывисто встала, вернулась в комнату, подошла к образу, стала на колени, молилась долго. Теплота и свет разливались в ее теле, — зажглись в ее душе. И беспредельна была умилительная глубина того света, и восхищенная душа вся занялась восторгом. Объятая восторгом и умилением упоенная, она склонилась и лежала долго, забыв обо всем. Потом какие-то шумы и крики донеслись до нее, разбудили ее. Она встала, прислушалась, — опять стало тихо. Но в ее душе стало тревожно. Захотелось пойти к матери, и вдруг стыдно стало. Подумала: «Лучше к маме потом. Сейчас придет Яков Степанович. А может быть, мама и сама придет».

Милочка открыла лежащую на ее письменном столе одну из книг Григория Нисского и прочла несколько страниц из беседы «О совершенстве». Опять совесть подняла в ее душе скорбный, укоряющий голос. Но вот стукнули в дверь, и на торопливо-радостное: «Войдите!» — вошел Яков Степанович. Он приходил иногда к Милочке, чтобы поговорить на религиозные темы, иногда же в своих разговорах случаи дня они пытались озарить светом немеркнущей истины, незаходящего солнца. Иногда в этих разговорах участвовала и Любовь Николаевна.

49

Обед прошел скучно и неприятно. Милочки не было, — сказали, что у нее болит голова. Не было и профессора Абакумова, — он еще раньше предупредил, что будет обедать на пароходе, который должен отойти из города в восемь часов вечера и с которым уезжал в Нижний старый приятель профессора, здешний присяжный поверенный Угрюмов; с этим пароходом профессор доедет до дачной пристани, откуда к пароходу пошлют за ним лодку. Любовь Николаевна была явно расстроена и неразговорчива. Елизавета сидела со злым лицом. Николай дулся. Шубников один спасал положение и рассказывал всякий вздор притворно-развязным тоном, обращаясь преимущественно к Горелову. После обеда дамы немедленно ушли, даже не заботясь о том, чтобы скрыть, затушевать свою поспешность.

Из-за Волги повеял шумный и влажный ветер. Дождь переплетенными струйками бежал по стеклам в окнах кабинета Горелова. После обеда мужчины одни сидели в этом кабинете, пили кофе и ликеры и курили сигары. Башаров сухим, неприятным голосом принялся жаловаться на Милочку:

— Я должен тебе, Иван, рассказать кое-что, — начал он. — Собственно говоря, следовало бы рассказать это тебе наедине. Но и Николай, и Андрей Федорович, к сожалению, присутствовали при той дикой сцене, о которой рассказала мне перед обедом Лиза. Они оба даже лучше меня могут рассказать об этом, — меня там не было, я знаю только по рассказу. Вот вы, Андрей Федорович, может быть, будете любезны рассказать как свидетель происшедшего.

Шубников молчал, и на лице его было недовольное выражение. Конечно, хорошо, что он там был, — это теперь дает ему возможность не уходить от дорогих сигар и от тонких ликеров. Но рассказывать ему положительно не хотелось. Как ни рассказывай, это может не понравиться или Горелову, или Башарову. И то и другое ему весьма не улыбалось. А Горелов, с любопытством глядя на него, торопил:

— Ну, ну, говорите, Андрей Федорович! В чем дело?

От дождя в комнате было полутемно, еще никто не догадался повернуть выключатели электрических ламп, и Шубников был рад тому, что Горелов не видит отчетливо выражение его лица. Взглянув значительно и остро на Николая, он неохотно сказал:

— Я не совсем разобрал, из-за чего это произошло. Думка заспорила с Елизаветою Павловною, кажется, была недостаточно почтительна, Елизавета Павловна рассердилась, Людмила Ивановна заступилась за Думку, вот, кажется, это и вся причина ссоры.

Башаров воскликнул с негодованием:

— Ссоры! Это вы называете ссорою! Очень мило! Нет, это — не ссора, это — черт знает, что такое!

И он принялся рассказывать сам, преувеличивая и обостряя и без того преувеличенный и злобный Елизаветин рассказ. Но эти чрезмерности явно пристрастного пересказа только веселили Горелова. Он громко хохотал и кричал:

— Узнаю Милочку! Это вполне в ее стиле и в ее манере! Вот так катавасия!

Башаров обиделся. Сухо сказал:

— Позволь тебе сказать, что этот стиль и эта манера очень неудобны, и я убедительно прошу тебя принять меры к тому, чтобы такие странные эксцессы не повторялись.

Горелов торопливо заговорил:

— Ну конечно, конечно, Милочка получит должное внушение, и я уверен, что этого больше не будет. Но из-за чего же, однако, все это произошло? Ты знаешь, Николай, что случилось? Что их обеих так рассердило?

Николай сделал значительное выражение лица и сказал внушительно:

— Это — очень сложная и щекотливая история. Рассказывать ее так, за рюмкою ликеру, мне не хочется. Когда-нибудь, потом, я тебе все расскажу.

— Может быть, я мешаю? — с достоинством спросил Башаров, опираясь обеими руками о локотники кресел, словно собирался вставать.

Горелов опять захохотал. Сказал брату:

— Придумал тоже! Просто Николай стесняется рассказывать, из-за чего он с Думкою сцепился. Хочет сначала придумать какую-нибудь благовидную историю, да пока фантазии не хватает.

Николай принял было обиженный вид, но скоро улыбнулся самодовольно, утешенный сознанием великой тайны, которую он в себе носит и которая, по его нелепому расчету, должна дать ему немалые и верные деньги. Однако настроение было вконец испорчено. Не помогли и зажженные наконец кем-то в кабинете яркие электрические лампочки. Первый поднялся уходить Шубников. Он отвел Горелова в сторону и что-то очень тихо сказал ему. Лицо Горелова радостно засияло. Он весело говорил, горячо пожимая руку Шубникову:

— Ну вот спасибо! Уж я знал, что вам можно довериться.

Шубников сделал ему еле заметный знак и повел глазами на Николая. Горелов замолчал. Но Николай ничего не слышал и не замечал. Он сидел, глубоко развалившись в кресле, погруженный в глубокую задумчивость, и, глядя со стороны, можно было подумать, что он сладко дремлет, упившись ликерами неосторожно.

50

Отец и сын остались одни. Николай встрепенулся, словно ожил, поднял голову и совсем трезвым и значительным тоном сказал:

— Папа, мне надо серьезно поговорить с тобою.

— Говори, — спокойно, немного даже вяло отвечал Горелов.

У него на столе лежали счета и другие бумаги, которые надобно было просмотреть, сообразить, решить по ним кое-что. А всего охотнее теперь он бы полежал на диване, отложивши дела на завтра, лениво перелистывая книгу, какая ни попадется, — роман, недавно вышедший, или научно-техническое сочинение с формулами и с чертежами, — и сладостно мечтая о лесной босоногой красавице, заклинательнице змей, гордой, дерзкой, милой и желанной. Но, когда имеешь семью, то это обязывает. Раз что сын обращается к отцу, необходимо его выслушать. Раз что на дочь жалуются, надобно ее призвать и поговорить с нею.

Горелов подошел к окну и смотрел на мокрые после отшумевшего дождя деревья сада, которые были слабо и смутно-розово освещены янтарною и фиолетовою зарею, омытою пронесшимися тучами и неспешно отгорающею за лиловостью разорванных туч. Смотрел и ждал, что скажет Николай. Но Николай молчал. Молчал так долго, что у Горелова в глазах завертелись три красные круглые рожи с фиолетовыми глазами и синими губами. Горелов отошел от окна, сел поудобнее на диван, закурил сигару. Сказал:

— Я тебя слушаю, Николай. Говори.

Николай начал нерешительно:

— Видишь, в чем дело, отец, — мне надо денег, тысячи две-три.

Горелов засмеялся. Спросил:

— А на что? Табачную лавочку открыть хочешь?

— Ну зачем же лавочку! — обидчиво отвечал Николай. — Мне нужно денег на некоторые неотложные расходы.

— А на что именно? Можно спросить, не секрет? — спрашивал Горелов, посмеиваясь.

Он чувствовал себя хорошо, тепло и удобно, а потому ровно и весело. Только иногда сердце слегка замирало, — это, думал Горелов, от шерри-бренди, — но и это ему нравилось, это жуткое ощущение в груди, и только располагало к тому, чтобы прилечь спокойно, вытянуть ноги, не делать резких движений и улыбчиво прислушиваться к осторожному на краткие миги приостанавливанию сердца, все еще жадного до земных страстей и волнений.

— В том-то и дело, что секрет, — отвечал Николай.

Горелов, осторожно шутя, сказал:

— Ну, мой друг, я, как тебе известно, суеверен и на неизвестное назначение боюсь отпускать суммы, тем более крупные.

Николай сказал досадливо:

— Для тебя это вовсе не крупная сумма, а мне она очень нужна. И я прошу ее у тебя совсем не даром. Если ты дашь мне эти деньги, я тебе продам кое-что.

Горелов лежал неподвижно и слушал спокойно, но что-то в тоне Николая не нравилось ему. Он спросил, слегка хмурясь:

— Что ты мне можешь продать?

— Кое-какие сведения, — отвечал Николай многозначительным, по его мнению, тоном.

— Что за ерунда! — спокойно возразил Горелов. — Никаких сведений мне от тебя не нужно, особенно платных, и никаких денег я тебе не дам. Ты получаешь от меня совершенно достаточно. Кажется, ветра нет? Сделай одолжение, открой окно, — нет, не это, крайнее, там, у двери.

Когда Николай раскрыл окно, издалека донеслись звуки рояли. Горелов вслушался и сказал:

— Профессор своего любимого Грига играет. Должно быть, только что вернулся.

Вдруг новая мысль озарила Николая. Он подумал: «Как я мог позабыть о самом профессоре! Загромоздил голову пустяками, а самое верное чуть не упустил. Профессор наверное даст. Он побоится скандала».

Меж тем Горелов повернулся лицом к спинке дивана. Николай спросил:

— Так не дашь денег?

— Не дам, — сухо отвечал Горелов.

— Ну, как хочешь, — рассеянно, поглощенный новою мыслью, сказал Николай. — Так я пойду.

Горелов промолчал. Николай торопливо вышел. Он хотел поговорить с Абакумовым раньше, чем профессор увидится с Любовью Николаевною.

Горелов, оставшись один, вспомнил о Милочке. Надобно позвать ее, побранить. Или нет, лучше подождать, пусть посидит у себя одна, подумает, успокоится. Да и чувствовал себя усталым, не хотелось двигаться, начинать что-нибудь. В мечте встала заклинательница змей, и душа была обласкана предвкушением встречи с нею.

51

Рояль замолкла. В гостиной Абакумов и Башаров о чем-то разговаривали, да несколько фотографических снимков равнодушно смотрели на них со стен. Больше никого там не было, когда Николай вошел туда слишком стремительно и шумно. Башаров посмотрел на него внимательно; привычным к многолюдству взором он сразу заметил, что Николай взволнован. Он насмешливо спросил:

— Что это у тебя, Николай, колени подгибаются?

Николай, в неловкой позе остановившись посреди гостиной, сказал с кислою миною:

— Я устал и немного расстроен.

— Чем же это? — опять спросил Башаров.

Николай притворился, что не расслышал, и обратился к Абакумову:

— Василий Матвеевич, мне надо поговорить с вами. У меня есть к вам просьба. Может быть, вы будете любезны пройти в мою комнату

— Хочешь просить денег в долг, — комментировал Башаров.

— Ничего подобного, — обидчиво ответил Николай.

Абакумов молча улыбнулся и наклонил голову в знак согласия. В его глазах, словно отсветы от электрической люстры, смешавшей свой свет с поздним догоранием вечера, зажглись на мгновение голубые огоньки.

Поднялись вдвоем наверх, в помещение Николая. На письменном столе валялось несколько маленьких картинок неприличного содержания, — Николай поспешно собрал их и сунул в один из ящиков. Потом быстро глянул на Абакумова, — тот смотрел в другую сторону и, по-видимому, не заметил этого маневра. Когда гость и хозяин сели, Николай развязно заговорил:

— Собственно говоря, дядя угадал. Он не лишен наблюдательности и остроумия, хотя порою и грубоватого. Но я не хотел при нем говорить. Понимаете, у него язык слишком остер. И он непременно разболтает. Дело в том, что мне до зарезу нужны тысячи три, и я надеюсь, что вы меня выручите.

Абакумов посмотрел на Николая спокойно и сухо ответил.

— К сожалению, я не располагаю такою большою суммою денег. Притом же, простите, я не понимаю, почему вы делаете из этого секрет от ваших родителей и вообще от родственников.

Николай усмехнулся. Сказал:

— Ну, у меня на это есть свои причины. Вполне достаточные. Да и родители мои скорее удавятся, чем расскочатся хоть на сто рублей лишних.

— Однако, — с удивлением сказал Абакумов, — вы немного странно выражаетесь о ваших родителях.

— А, черт, мне не до выражений! — закричал Николай.

Удивленный и суровый взор Абакумова заставил его понизить тон. Он сказал:

— Извините, пожалуйста, но это прямо смешно, в какое положение я поставлен. Дают гроши, но ведь я все-таки, черт возьми, не кто-нибудь, а сын моих родителей!

52

Абакумов спокойно и пристально смотрел на Николая и молчал. Глаза Николая забегали по всем углам. Он то краснел, то бледнел, но голос его был наглым, когда он говорил:

— Я еще понимаю, когда отец мне отказывает. Но мать поступает прямо-таки неосторожно и несправедливо, отказывая мне, и вы можете исправить ее ошибку. Для ее же собственного спокойствия. И для вашего. Я не даром прошу. Это — взаимная услуга. Вы можете выручить меня из неприятного положения, а я за это буду скромен и молчалив, как стена. Одним словом, услуга за услугу. Надеюсь, вы меня понимаете.

Абакумов, не отводя пристального взора от беспокойно-наглого лица Николая, вздохнул, помолчал немного и заговорил строго и медленно:

— Я хорошо понял вас, Николай Иванович. Для спокойствия вашей матери было бы, по вашему мнению, лучше, если бы я исполнил ваше желание. Но, видите ли, кроме соображений удобства и житейского благополучия есть другие соображения, которыми предпочтительно руководиться. Каково бы ни было вначале мое отношение к вашей просьбе, но при той постановке, которую вы придаете этому вопросу, я считаю своею обязанностью отклонить предлагаемую вами сделку. Чтобы привести аргумент, который и для вас будет понятен, скажу вам, что такого рода сделки имеют тенденцию повторяться, следовательно, дающий ничего не выигрывает, а требующий получает постоянный источник дохода.

Николай злобно сказал:

— Советую вам подумать. Поймите, что я не расположен шутить. Поймите, что это совсем не в ваших интересах, чтобы я рассказал отцу.

— О чем? — холодно спросил Абакумов.

Николай захохотал.

— Не воображайте меня дураком, — сказал он. — Я не глуп и не слеп, и я все знаю.

Абакумов спокойно отвечал:

— Знать вам нечего. Вы можете говорить кому угодно и что угодно, — ни вашей матери, ни мне ничего не надо скрывать и никого не надо бояться. Позвольте, Николай Иванович, кончить этот разговор, — он совершенно бесполезен и в высокой степени неприятен.

Николай в бешенстве вскочил, стукнул кулаком по столу и закричал во все горло:

— Нет, вы не обманете меня вашею профессорскою надутою важностью. Я сейчас же пойду к отцу и все расскажу ему. Вы со скандалом вылетите из нашего дома.

Он выскочил из комнаты, и, гремя каблуками, помчался по коридору и по лестнице вниз. Абакумов быстро шел, почти бежал за ним.

53

Николай стремительно вошел в кабинет отца, где теперь горела только одна лампочка около дивана. Он с таким шумом распахнул дверь, что Горелов, тихо дремавший на диване, вздрогнул и опустил ноги на пол. Всматриваясь в вошедшего, он спросил беспокойно:

— Что такое? А, это — ты, Николай! Что случилось?

Николай закричал преувеличенно отчаянным голосом:

— Я должен открыть тебе глаза! Я не могу больше выносить этого позора! Я должен наконец прекратить это! Я обязан сказать тебе, что твоя жена, моя мать изменяет тебе.

Горелов вскочил с дивана и схватился рукою за грудь. На его сердце словно легла какая-то громадная тяжесть.

— Ты, ты, — начал он, задыхаясь, и не мог кончить.

В это время поспешно и тревожно вошел Абакумов. Приостановился на пороге, всмотрелся в побагровевшее лицо Горелова и быстро пошел к нему мимо Николая.

Николай закричал:

— А, и вы пожаловали! Вот, отец, полюбуйся, — вот этот человек втерся в наш дом, чтобы воспользоваться твоею доверчивостью и обмануть тебя. Посмотри на эту иезуитскую профессорскую физиономию!

И он подбежал к двери и дважды повернул выключатель. Загорелись все четыре матовые лампочки бронзовой люстры. Лицо Горелова посинело. Глаза его были обращены на Николая с выражением, которого Николай, в эти минуты совсем одичалый и загрубелый от злобы и от жадности, не мог понять. Горелов силился сказать что-то, но только невнятное хрипение исходило из его перекосившегося рта. Казалось, что все его тучное тело сотрясается от тщетных усилий найти и выбросить слово или от какого-то тяжелого, скованного огня, зной которого воспламенял его, изливаясь из сердца тяжело, густо и рдяно. Абакумов налил в стакан воды. Сказал тихо:

— Выпейте, Иван Андреевич.

Николай захохотал злорадно и слишком громко. Он был уверен, что отвергнутый отцом стакан полетит прямо в лицо профессора. Но вдруг он широко открыл глаза и зашипел от злости: он увидел, что отец жадно пьет воду, поднесенную к его губам врагом. И не только выпил до дна, но еще пожал руку профессора и сказал совершенно непонятные Николаю в их простоте слова:

— Благодарю вас, друг мой.

Прежде чем Николай догадался, что острое копье, которое он злобно метнул, возвращается, как бумеранг, чтобы поразить его самого, отец повернулся к нему страшно побагровевшим лицом, сделал несколько тяжелых, колеблющихся шагов к Николаю и с бешеным выражением заговорил тихо, но таким сильным, выдыхающим звуком, точно старался раздавить этими словами сына:

— Ты, на родную мать, подлец! Вон!

Николай смотрел на отца непонимающими глазами. Тупо дивился тому, как Абакумов взял под руку Горелова и повел его к дивану. Шаги двух старых людей по мягкому ковру были грузны и тупы, и слышно было в комнате трудное дыхание фабриканта. Горелов тяжело опустился на диван и бормотал:

— Вы слышали, друг мой, — сын пришел с доносом на родную мать! Мать родную загрызть хочет! Хуже волка! Самое, что у нее было святое в жизни, он пришел осквернить, оболгать и затоптать! А, он еще здесь! Пусть он уйдет, пусть уйдет!

Горелов беспокойно и беспомощно заметался на диване, словно задыхаясь, и казался жалким, бессильным стариком. Абакумов подложил под его голову подушку, шепнул:

— Он уйдет.

Помог Горелову лечь и потом быстро подошел к Николаю. Сказал тихо, но решительно:

— Уйдите! Разве вы все еще не понимаете ужасного действия ваших слов? Уйдите.

Николай вздернул одно плечо выше другого, процедил сквозь зубы:

— В превосходной степени нелепо!

И вышел из комнаты, стараясь держаться развязно и независимо. Но на его лице пятнами выступил румянец тускло-кирпичного цвета, и он не знал, куда девать руки. Сунул их в карманы, но и это не стерло с его фигуры выражения жалкой растерянности и не выпрямило его упрямо сутулившихся плеч.

54

— Ушел? — спросил Горелов.

Абакумов ответил так же односложно:

— Ушел.

— Ну, теперь мне получше, легче дышать, — сказал Горелов. — Точно бес лукавый из комнаты мелким горошком высыпался. А пока здесь стоял, адскою серою пахло. Нечистый дух и правду ложью кажет, и у святого места смрадом чадит. Сколько лет я дом свой строил, а пришел в одночасье лукавый, говорит: «На песке строено, сейчас развалится». И подлинно, не дом, а гнездо змеиное.

Он встал с дивана почти бодро и нажал кнопку электрического звонка. Абакумов стоял у окна, и казалось, что он собирается уйти. Горелов сказал:

— Посидите со мною, Василий Матвеевич. Уж все равно не перемолчать. Побеседуем.

Абакумов спросил осторожно:

— Вы устали? Вам бы полежать спокойно.

Невесело усмехаясь, Горелов отвечал:

— Все равно, какой там покой! Вот сейчас принесут вина, вон там сигары, — выпьем, покурим, поговорим. Крепкие петли загуменщик этот закинул, не сразу распутаешь. Нам с вами есть о чем поговорить.

Вошел Яков Степанович. Спросил, остановясь у порога:

— Изволили звонить?

Абакумов тихо сказал Горелову:

— Иван Андреевич, на ваше сердце вино не подействовало бы нехорошо!

— А я его с водою, — отвечал Горелов. — Так вот что, Яков Степанович, пришлите вы нам бутылочки две красненького, согрейте как следует, да боржому, да сырку соответственного. И больше ничего.

Яков Степанович внимательно выслушал и бесшумно исчез. Горелов посмотрел вслед за ним и тихо сказал:

— А впрочем, воды бы и не надобно. Трезвость мне теперь некстати. Пить бы до рассвета.

Но Якова Степановича не вернул и боржома не отменил. Абакумов обрезал и закурил сигару. Он сел в кресло поодаль от стола. Синий легкий дым перед глазами, тонкий запах и своеобразно-острый вкус выросших в знойной дали и ароматно тлеющих здесь листьев придали его настроениям и мыслям ясную определенность. Он думал, что не следовало молчать и ждать так долго. Давно надобно было прийти сюда и сказать этому человеку всю правду. Так же ли поразила бы его эта весть, как теперь, — кто знает! Но зато он был бы избавлен от этого унижения, — увидеть раскрывавшуюся перед ним душевную низость своего сына.

— Да, Василий Матвеевич, — говорил Горелов, — так-то воскресает наше прошлое. И становится настоящим. Что ж, приходится его встречать! Скажу вам прямо, — я давно это знал. Этот, — он кивнул на дверь и приостановился, словно не находя слова, потом продолжал, — не сказал мне ничего нового, задачи не задал. Я еще тогда знал это, когда вы вдруг влюбились в Тамару Дмитриевну и повенчались с нею. Я был влюблен в Любочку, подозревал, что она любит вас. Когда вы ее оставили, мне стало ее очень жалко. Она была такая кроткая и печальная и так застенчиво, нежно и твердо скрывала свое горе. Вы знаете, жаленье — это и есть самая настоящая русская любовь. Пожалеть, полюбить, поверить, навсегда, навсегда, — кольцо обручальное нашей, русской любви. И никаким огнем этого кольца не распаять.

В дверь тихонько постучались. Послышался легкий стеклянный перезвон слегка столкнувшихся на подносе бокалов. Вошла Думка, неся поднос, на котором стояли две бутылки красного французского вина, бутылка воды, два стакана, кадочка с маслом, придавленным льдинкою, и несколько длинных, узких тарелочек с сырами и хлебом. Подбадривая себя громким голосом и веселою шуткою, Горелов сказал:

— Вот и Думка влюблена в кого-то. В кого, Думка? Открой нам свой секрет. Мы тебе поможем, жениха сосватаем какого хочешь.

Думка зарделась, улыбнулась смущенно и тихо промолвила:

— Нужна кому такая!

— А, Думка, не хочешь сказать? Больно велик секрет? — спрашивал Горелов.

И смех его был тяжелый, притворный. Думка, застыдившись, стояла у стола и так поеживалась просвечивавшимися сквозь тонкую блузку плечиками, точно собиралась заплакать. Горелов нахмурился. Сказал торопливо:

— Ну иди, иди себе, Думка, с Богом. Больше нам пока ничего не надобно.

55

Когда дверь затворилась за быстро выбежавшею Думкою, Абакумов заговорил тихо, раздумчиво, печально:

— Я не любил Тамару. Это было внезапное увлечение. Не понимаю, что со мною тогда случилось. Это — моя вина. Я один во всем виноват.

Горелов возразил спокойно:

— Никто ни в чем не виноват. Как поживешь на свете да как посмотришь на людей, видишь, что никто ни в чем не виноват. Нет виноватых, бывают только наказанные. Жизнь сама напроказничает, а нас за это бьет, и пребольно иногда. А я был счастлив с Любою. Она была верная, заботливая, ласковая, нежная. Я на нее готов был молиться. Она у меня была как икона чтимая в доме. Я часто влюблялся в других, изменял ей, но она была моя единственная радость, и утеха, и святыня моя. Все она дала мне, что может дать жена, одного не могла дать — любви. И я всегда это чувствовал.

Абакумов отвечал, и в голосе его звучали ревнивые ноты:

— Никто бы, глядя со стороны, не мог подумать, что она мало любит вас. Между вами даже споров и ссор никогда не бывало. И у вас есть дети.

Горелов вздохнул и улыбнулся. Сказал:

— Не ссорились, не спорили, — это могло происходить и от ее глубокого душевного равнодушия ко мне. Она во всем уступала мне. Как будто раз навсегда решила, что надо всему покориться, все перетерпеть. Да и я уступал ей, когда приходилось. Заражался ее уступчивостью. Но дело в том, что ссорятся и любящие друг друга. И спорят яростно. Помните, у Беранже говорится:

— Комиссар, комиссар!
Бьет Колен свою Колетту!
— Комиссара не зови,
Ничего такого нету:
Ссора — вестница любви.

Горелов налил вино в оба стакана, причем свой стакан разбавил наполовину боржомом. Абакумов бросил окурок сигары в бронзовую пепельницу, пересел к столу и, нервно схватившись за стакан, сразу отпил почти половину. Горелов говорил:

— Она ни в чем мне не отказывала, но ее тело не радовалось моим ласкам. Этого нельзя было не чувствовать. Она приходила, когда я ее звал, и делала все, чего бы я от нее не потребовал. Никогда ничего не требовала сама. Всегда была со мною как целомудренная новобрачная. Но не сопротивлялась ни одной моей прихоти. Что ж! Человека, который любит, можно утешить немногим.

56

Лицо Абакумова было пасмурно и покрывалось тяжелым, темным старческим румянцем. Он придвинул к себе тарелку с сыром, первую, какая попалась, и только когда отрезал и положил себе на тарелочку ломкий зеленоватый кусок, заметил, что это — рокфор. Вдавил ножом раскрошившиеся кусочки в кусок белого хлеба, разрезал кусок крест-накрест на четыре доли и только потом подумал, что лучше бы сначала положить масло, а потом сыр. Придвинул было кадочку с маслом, но сейчас же и забыл о ней и принялся есть хлеб и сыр торопливо и невнимательно, не замечая их смешанного вкуса. Горелов помолчал, отпил немного из своего стакана, налил туда еще боржому и продолжал:

— А что касается детей, я тоже много думал об этом. И, по-моему, так выходит: дети хороши и счастливы только тогда, когда они — дети любви. И уже давно мне казалось, что моим детям чего-то не хватает. Теперь я вижу ясно, что мое чутье меня не обманывало.

— Милочка у вас — славная девушка, — сказал Абакумов.

— Да, — сказал Горелов, — только эти ее бешеные вспышки меня пугают. Вы знаете, что сегодня случилось?

Он рассказал Абакумову о ссоре Милочки с Елизаветою. Абакумов слушал очень внимательно, но ничего не сказал. Горелов говорил:

— Чем-то она кончит? Ее будущее тревожит меня. Ну да что говорить, — это непоправимо. А вот Николай, — сегодняшний случай окончательно открыл мне глаза, — это форменный негодяй. Я давно уже не доверял ему. И был прав, как оказывается. Он старший. Зачат в те дни, когда Любочке была еще очень горька разлука с вами, она была этим совсем задавлена, ей тяжело было притворяться любящею женою. Николай рожден в обмане, и потому весь он лживый. Что у его матери было жертвою и отчаянием, у него стало низостью, злом, ложью. И лучше было бы, если бы тогда Люба отказала мне. Или если бы у нас не было совсем детей.

— Отчего же Милочка не такая? — спросил Абакумов.

Его профессорскому уму рассуждения Горелова казались совсем не наукообразными, произвольными, наивными, каким-то сумбурным производным от суеверия, мистицизма и горьких личных переживаний. А Горелов говорил:

— Милочка — младшая. К тому времени Люба уже привыкла. Уже она чувствовала себя моею покорною рабою, купленною за большие деньги, чтобы радовать господина. Привыкла, кротко вошла в эту жизнь, уже стала чувствовать себя в доме хозяйкою и госпожою. Была, может быть, по-своему полусчастлива. И только иногда вспыхивало в ней возмущение против того ярма, которое она сама на себя надела. Она знала, что винить некого, и покорялась, и таила в душе своей гнев на себя, на меня, на судьбу. Только не на вас. Оттого Милочка вышла такая милая, услужливая, готовая всем помочь, все свое отдать другим, но и такая иногда гневливая чрезмерно. Но счастливою она не будет. Она всегда будет больше давать, чем брать. И полюбить ей всегда будет некого. Здесь не в Пучкова же влюбиться! Да так и всегда, и везде будет.

57

Абакумов осторожно посматривал на Горелова, — старый фабрикант казался ему слишком возбужденным. Он говорил не переставая, и был странен его слишком спокойный тон в беседе о таких острых и тяжелых обстоятельствах. Слова Горелова звучали, как давно привычные напевы панихиды в устах старого священника, которому все равно, кого отпевать, потому что всех своих он уже давно не только схоронил, но и позабыл. И под эти размеренные звуки особенно мрачным казался весь этот богато обставленный большой кабинет с его громадным, похищающим звук шагов ковром, с его тяжелою мебелью, с тусклою позолотою на рамах картин, со старыми гравюрами в широком багете, с темно-зелеными занавесями на трех больших окнах, с небольшим салонным роялем, зачем-то стоявшим в углу у двери.

«Надо его успокоить», — подумал Абакумов. Но тотчас же забыл об этом. Он допил второй стакан, машинально им себе налитый. Потянулся за бутылкой, налил третий, подумал: «Хорошо бы коньяку выпить. Или водки». Глаза его были прикованы к темному узору мягкого ковра. Мерещился шелест короткой шелковой юбки и чьи-то легкие, обнаженные ноги. Он думал ревниво и страстно: «Когда он звал Любу, она приходила, исполняла все, что он захочет. Если он, усталый, сидел здесь и если ему приходила фантазия увидеть мелькание голых, пляшущих ее ног, она обнажала ноги, и он садился за этот рояль, такой чужой, по-видимому, этой деловой храмине, играл, и она танцевала. Вот зачем здесь рояль. И недаром есть пьесы такие, что Люба всегда взволнована, когда слышит их».

Звук, подобный стону, вырвался из его уст.

Он встал и поспешно пошел по ковру, словно прогоняя мечтаемую легконогую плясунью. Дошел до двери, повернул, прошелся к окну и опять сел на свое место.

Горелов сидел, опершись локтями на стол, и продолжал говорить о своем, — о своей святыне, о своей любви, о падениях и об изменах своих, о великой тоске ее жизни и своей жизни. Абакумов слушал его невнимательно и думал, что у Любы, кроме ее души, и ее кротости, и ее нежности, есть еще и тело, страстное и чувственное сплетение волнений очарований и приманок, тело, в котором струится пламенная кровь, в котором бьется жаждущее радостей сердце; тело, влекущее к себе, когда оно скрыто одеждами, и осиянное всем яростным сонмом желаний, когда оно обнажено. И этим ее телом, со всем его зноем, со всеми его восторгами и упоениями, владел другой! И этого безмерно волнующего тела никогда не видел он, профессор Абакумов. И этим телом он, человек, уважаемый всеми и заметный в науке, хочет владеть, как дикарь, как зверь. И мысль об этом теле волнует его, и заставляет его ревновать, и делает его подобным всякому, кто на этой грубой земле готов вступить в единоборство с другим из-за той, которую хотят оба.

Минуты возбуждения сменялись тяжелыми, свинцовыми приступами гнетущей апатии. Абакумов старался направить свою мысль к созерцанию идеальных совершенств и достойных отношений, но непослушные мечты тяготели к страстным, волнующим областям темной жизни. И от этого такое презрение к себе самому вдруг почувствовал он, что иногда ему хотелось уйти поскорее отсюда и в эту же ночь убить себя.

«С этим надобно покончить, — говорил он сам себе, — и чем скорее, тем лучше».

58

Абакумов заметил наконец, что Горелов настойчиво повторяет одно какое-то слово. Вслушался.

— Да вы не волнуйтесь, Василий Матвеевич, — говорил Горелов, — успокойтесь, не волнуйтесь.

Абакумов принудил себя улыбнуться.

— Я совершенно спокоен, Иван Андреевич, — сказал он. — Настолько спокоен, насколько это возможно в данном положении. Если хотите, я, конечно, волнуюсь. Но вы понимаете…

— Понимаю, — сказал Горелов, — у всех у нас в жилах кровь, а не патока. Но мы должны решить это дело как разумные и добрые люди, как христиане, а не как дикари. Распинать женщину, терзать ее душу мы не станем.

— А если она уже распята? — угрюмо спросил Абакумов.

Голос его дрогнул. С внезапною ясностью представился ему угрюмый холм распятия под свинцовыми тучами, тяжело нависнувшими над безрадостною пустынею, — и на холме грубо сколоченный из двух неровных и суковатых бревен крест, — и на кресте пригвожденная нагая женщина, Любовь. Тело ее висит на пробитых громадными гвоздями тонких ладонях и тяжело опирается на гвозди, вбитые в нежные стопы. Колени согнуты, чтобы крепче были прибиты ноги к дереву, и все тело вытянуто и дрожит от непомерной страстной муки.

— И с креста снимем, — сказал Горелов. — Друг мой, она любит вас, вы — ее. Вот основное. Все остальное надо подчинить этому. Как это сделать, мы обдумаем. Самое простое и разумное, — я дам ей развод. По моей вине, конечно, чтобы ей не было помехи повенчаться с вами.

Абакумов молча пожал ему руку. С горьким упреком чему-то он подумал: «Надо мне радоваться? А эти долгие, долгие годы, — невыносимо долгие».

Но больно было думать, что эти долгие годы прошли спокойно, мирно, почти счастливо. И никто в эти долгие годы не думал о том, что ошибка изуродовала нежную ткань жизни. Может быть, только одна испытывала великую душевную боль, — распятая женщина, милая его Любовь, — только она одна!

Горелов заметил его грустный вид. Сказал:

— Ну что ж, мы поделимся: мне прошлое, вам будущее. Кто выиграл от этого дележа, подсчитаем на том свете.

И они еще долго сидели, разговаривали, пили. Принесли еще бутылку вина и осушили ее. Уже занималось утро, когда они наконец разошлись.

59

На другой день, когда работа на фабрике кончилась, Вера пошла не домой. Она повернула совсем в другую сторону.

Бледнолицые, осыпанные белою фарфоровою пылью, устало расходящиеся домой товарищи были сегодня как-то особенно жалки ей. Когда она приостановилась у ворот, она посмотрела на них глазами постороннего наблюдателя. Она вспомнила похороненных в этом году товарищей, умерших от чахотки. Каждому из них было меньше сорока лет. Теперь эти тихо идущие, негромко переговаривающиеся люди все казались ей обреченными на раннюю смерть.

Улитайка спросила ее:

— Куда ты, Вера?

Вера приостановилась. Сказала:

— Улитайка, пойдем мимо нашего дома, скажи маменьке, что я пошла к Разину, к Ивану Гавриловичу.

Любопытная Улитайка взмолилась было:

— Возьми меня с собою, Верунюшка!

Но Вера так решительно сказала:

— Я одна пойду, а ты не забудь маме моей сказать, — что Улитайка не решилась спорить. Только проводила Веру долгим, любопытным и завистливым взглядом.

По пути с Верою никто не шел, — фабричная слободка вся вытянулась в одну сторону от фабрики, — и скоро Вера осталась одна и негромкие разговоры ее усталых товарищей затихли за ее спиною. Когда она пошла по узкой тропинке через скошенное поле вверх от Волги к видневшейся невдалеке роще, через которую ей надобно было пройти, выражение ее лица переменилось. В глазах ее была и тоска, и решительность, и какая-то совсем не идущая к ней боязливость. Но Вера шла быстрою и уверенною походкою, — поле, роща, проселок через ниву с колосящеюся рожью, перелесок, опять луга, высокий берег Волги, вновь повернувшей сюда свое течение, и перед новою рощею невысокая ограда, ворота, калитка, за оградою на холме среди сада полускрытый деревьями дом, цель ее пути. Верино сердце сильно забилось.

Она немного постояла перед калиткою. Все было тихо и здесь, снаружи, и за оградою. Калитка была не замкнута. Вера толкнула ее, вошла в сад, приперла за собою калитку и остановилась в тени старых берез, распустивших над дорожкою множество тонких веток, перепутанных, несущих листья только ближе к воде и потому наполовину голых. Здесь Вера с беспокойным вниманием посмотрела вдоль садовых затененных дорожек.

Девочка лет четырнадцати, веселая и сильно загорелая, с садовыми ножницами в руках, показалась на повороте одной из дорожек. Потряхивая густыми, подстриженными у плеч черными волосами и улыбаясь сдержанно, девочка остановилась перед Верою. Оправляя лямочки голубого сарафанчика и сдвинув приоткрытые почти до колен бронзово-солнечные стройные ноги, она стояла молча и прямо и смотрела на Веру. Так смотрел бы добрый ангел на представшую в преддверии превысокого рая бедную земную душу. Так ждал бы добрый ангел трепетного земного слова, не торопя смущенную душу, но заграждая ей дорогу к обители блаженных.

60

Досадуя сама на себя за свое странное смущение, Вера наконец спросила, дома ли Иван Гаврилович и можно ли его видеть. Девочка ответила негромко:

— Отец здесь, в саду. Пойдемте, я вас проведу.

Ее тихий голос был очень мелодичен и вовсе не казался слабым. Зачарованный тишиною этого сада, он звучал с мерною ясностью, ровно настолько громко, чтобы собеседница услышала ее, только одна она. Но казалось, что, если бы Вера стояла на неизмеримом от нее расстоянии, в груди этой девочки достало бы силы добросить до Веры кристально-чистые звоны слов.

Девочка шла немного впереди Веры и говорила:

— Слава Богу, в этом году сад наш чист, не видно ни личинок, ни гусениц. Птицы поклевали немного вишен, но это ничего, от них все-таки больше пользы, чем вреда. Вот видите, на дорожке следы кротовых нор, — это тоже не опасно для сада. Бог и кроту дал разум на то, чтобы уничтожать злых вредителей и помогать человеку обратить землю в светлый сад. Затем и живем на земле, чтобы сделать ее земным раем. Только сами-то мы еще этого рая недостойны.

— Человек — царь земли, — сказала Вера, улыбаясь учительному тону девочки, и ясной ее улыбке, и яркой солнечной радости, озлатившей ее лицо, и шею, и плечи, и руки, и ноги.

Девочка приостановилась, глянула на Веру. Губы ее улыбались, вишнево-алые, все тою же вечною улыбкою, когда она сказала, — и уже улыбка эта казалась печальною:

— Да, царь, но только один человек и есть на земле, да и того толпа распинает, — человек Христос Иисус, наш небесный Царь и Спаситель.

— Наши друзья говорят, — сказала Вера, — что христианство — суеверие, полезное для богатых, чтобы держать бедных в покорности и смирении.

Черные, страстно-солнечные засверкали девочкины глаза, и она с живостью возразила:

— О, ваши друзья говорят это по неведению! Читайте Евангелие и читайте всю Библию, как читают благочестивые англичане. Там для страждущих и обремененных — великое утешение, для богатых и сильных — гроза и огненный гнев. Из бдолаха, золота хорошего, слили безумные золотого тельца, но с высокой горы пришел пророк и раздробил тельца. Золото, ливан и смирну принесли мудрые к яслям, где лежал Младенец Иисус, а гонителя фараона проклял Бог! и с колесницею, и с воинством покрыл волною морскою.

Так говорила девочка, в восторге и вдохновении сочетав разные сказания святой книги в одну быстро льющуюся огненную импровизацию. И когда при последних словах она подняла руки, чтобы отстранить перед Верою, — хозяйка, никогда не способная забыть любезной заботы гостеприимства, — нависшие над дорожкою спутанные, упругие ветки, так величественно и стройно было это движение, как будто это был ангел, показывающий дорогу. Сладким томлением наполнилось Верино сердце.

«Поцеловать бы легкие ноги, — думала надменная красавица, — да испугаешь милую девочку».

Вера вдруг почувствовала себя словно грешница перед святою, грешница, не торопящаяся раскаяться и все же растроганная чужою нежною чистотою. Она взяла девочкину руку, — перехватила около локтя, — мягкая, упругая, ровная, знойная до ощущения легкого обжога кожа, — немножко нагнулась, словно проходя под ветками дерева, поцеловала девочку немного пониже голого, тонкого плечика и сказала радостно и ласково:

— Милая проповедница, тебе бы по дорогам ходить, людям говорить правду о Боге.

Девочкины черные, как два полночные пламенника, глаза стали вдруг близки к Вериным глазам и блистали, как сквозь росу. И не успела Вера понять, на чьих глазах роса слез, тонкие руки охватили ее шею, стройное тело прижалось к ее груди, прямо в губы долгим поцелуем поцеловала ее девочка, и тихий услышала Вера, тихий-тихий голос:

— Сестрица, милая, веруй в Человека Христа.

61

Прошли несколько шагов. Было очень тихо. Ни один воробушек не перепорхнул; ни одна веточка не пошевелилась. Под ногами, сквозь плотную землю дорожки проросшие, тихо гнулись легкие, спутанные травинки. Девочка всмотрелась зоркими глазами туда, где за сплетением ветвей видны были столбики небольшой беседки, и сказала:

— Отец пишет в беседке. Если вы не очень торопитесь, подождите несколько минут, я знаю, он скоро выйдет.

Вера посмотрела туда же, и ей показалось, что она тоже увидит за ветвями склоненную седую голову. Она отвечала девочке:

— Я не тороплюсь. Работу на фабрике кончила, а мама знает, куда я пошла.

Отошли в сторону, к дому. Девочка сказала:

— Я пока дам вам молока, хлеба, меду, земляники. Что есть. Это все у нас свое.

И Вера почувствовала вдруг, что ей хочется есть и что ей приятно будет сидеть за одним столом с девочкою и пить молоко.

— Посидите на террасе, я сейчас, — сказала девочка.

И побежала вокруг дома. Вера поднялась по ступенькам на террасу. Перед нею открылся знакомый с детства вид на Волгу, на луга, поля, деревни. Блеснули в стороне золотые кресты на храмах старого города Сонохты. Все знакомое с детства, привычное и в последние годы такое волнующее. Вера прислонилась плечом к столбу, всматривалась в широкие дали и длинные тени и задумалась, замечталась. Как бы некий сон наяву опустился на нее, — и захотелось вдруг, чтобы умедлили быстролетные минуты. Зачем? Ведь сны золотые, снившиеся ей, о победе предвещали, и не знала она, что кровью орошен путь к победе. Или знала, знанием утаенным и темным, не восходящим к холодному свету сознания? Но теперь душа ее отдыхала. Вера слышала несколько раз прибегающие и убегающие звуки ног маленькой хозяйки и сквозь мечты следила их шум с ласковым душевным любованием, — простодушный идиллический шум.

— Сестры обе ушли, я одна, — сказала девочка.

Вера подошла к столу, где уже были расставлены обещанные снеди. Наливая холодное, с погреба, густое золотисто-желтое молоко в граненый стакан, девочка спросила:

— Ваши друзья — социалисты?

— Только социалисты — наши друзья, — отвечала Вера. — У бедных нет других друзей.

Девочка покачала головою, и черные кудри ее рассыпались, набегая на глаза. Сказала:

— Вы ужасно поспешная и очень доверчивая. Все хорошее в социализме принадлежит христианству.

— Христиане хотят, чтобы мы верили и молились, — возразила Вера. — Нет, мы хотим сами построить свою жизнь и сами возьмем все, что нам надобно.

— Да, — спокойно отвечала девочка, — христианство об этом и учит, о человеке, что он творит чудеса. Вы думаете, что Евангелие говорит о любви и милосердии? Об этом говорят и другие книги. Христианство учит, что такое человек и какая у него власть и сила.

Вера сказала упрямо:

— В чудеса мы не верим.

— Чудеса мы творим, — отвечала девочка, — мы, люди, спасенные Человеком Христом.

62

Вдруг послышался из сада сильный, низкий и негромкий голос:

— Валентина, с кем ты говоришь?

Вера не слышала, как подошел к террасе Разин. Она обрадовалась и испугалась. В замешательстве отставила стакан, поспешно встала из-за стола и повернулась к лестнице. По ступенькам легкою походкою всходил высокий, сильный старик с коротко подстриженною седою бородою и седыми курчавыми волосами. Его желтая полотняная рубашка была стянута широким кожаным поясом. Подходя к нему, Вера сказала:

— Иван Гаврилович, я к вам, посоветоваться. Очень важное для меня.

Он пожал ей руку, сказал:

— Здравствуйте. Садитесь, побеседуем.

И пошел к столу. Вера шла за ним, опустив глаза к его легко ступающим по доскам пола небольшим и красивым, сильно загорелым стопам. Он сел за стол и сказал дочери:

— Валечка, налей мне молока, а потом иди, милая, подальше, — наша гостья хочет поговорить со мною наедине.

Валентина быстро и ловко налила молоко в большую стеклянную кружку, поцеловала отца в мелкие морщинки на темно-желтом виске и быстро побежала в сад.

Вера смотрела на спокойное лицо Разина, на котором лежали пробившиеся из-за вьющихся вокруг проволок хмеля и дикого винограда лучи уже невысокого, но все еще жаркого солнца, — смотрела на игру лучей в гранях стекла, — и рассказывала. Кто она. Как жила. О матери. О родном доме. О работе на фабрике. О женихе. О его друзьях. И особенно подробно рассказала о встрече в лесу с Гореловым и о разговоре с Шубниковым.

Разин слушал внимательно и смотрел прямо в Верины глаза. Его неотступный взор не смущал Веру. Разин казался Вере совсем простым, доступным, понимающим все, что она говорит и думает, и ей легко было говорить с ним. Она испытывала такое чувство, как будто никого чужого перед нею нет, как будто она самой себе говорит о себе, приводя в ясность все свое былое, и свои мечты, и надежды.

Окончила, замолчала. Разин продолжал смотреть на нее молча. Потом, проведя рукою по седой своей бороде, он заговорил медленно и раздумчиво:

— Так, очаровала ты его. Заклинательница змей, сильного и хитрого змея хочешь ты подманить своими чарами. И не боишься, что змей обовьется вокруг тебя, красавица, сильный, чешуйчатый, кольчатый змей. Да, не боишься. Ты — смелая. И упрямая. Что задумала, то сделаешь. Нетерпеливая, хочешь сделать скоро. По глазам твоим вижу. Так что уж и не знаю, чего ты от меня хочешь, зачем ко мне пришла. Так, пойдешь ты к нему завтра ночью. Что же ты от него потребуешь?

В полнозвучном и замедленном течении его слов Верина душа жутко и радостно неслась, колеблясь, трепеща и замирая, навстречу сумеречно-мглистым теням будущего и, словно в зеркало широких вод, смотрелась в ясность этих слов. Улыбалась Вера и смотрела в его спокойные, глубокие глаза, и словно дыхание в ее груди захвачено было чем-то, и не могла сказать ни слова.

63

Улыбнулся и он. Словно разрешая или повелевая, сказал:

— Говори.

— Для меня он все сделает, — сказала Вера.

И вдруг вся багрово зарделась. На щеке тревожно забилась какая-то жилка.

— Все, чего я захочу, — тихо докончила она.

— Чего же ты захочешь? — спросил Разин.

— Он еще сам не знает, для чего я встретилась ему, — говорила Вера. — Я приду к нему и скажу ему: люби меня. И он полюбит меня больше, чем свою душу, и отдаст мне всю свою душу и все свое золото. Душу его я отдам тому, кто ее возьмет, а на земле она никому не нужна; его золото я отдам товарищам.

— Как же ты все это сделаешь? — опять спросил Разин.

Вера продолжала страстно и вдохновенно:

— Он еще сам не знает, что значит полюбить меня. Когда я приду к нему, он для меня оставит жену и детей и сделает для меня все, что я захочу. Ни одной минутки не призадумается.

— Сделает для тебя все, чего ты попросишь? — спросил Разин.

Вера воскликнула страстно:

— Нет, я не стану плясать перед ним и выпрашивать милости. Как царица я возьму все, как царица, как судьба, как смерть.

Она говорила как в полусне. Воля ее была подчинена прихотливому воображению, распаленному жаждою высокого дела. Мрачно было мерцание ее глаз.

Разин сказал:

— Ты уверена в том, что успеешь в своем замысле и что он приведет к добру. О каком золоте ты говоришь? У Горелова не золото, у него капитал вложен в фабрики. И вот ты думаешь, что он отдаст тебе свои фабрики, а ты передашь их рабочим. И вот машины станут собственностью рабочих, и они будут уже работать на самих себя, а не на хозяина и будут пользоваться полным продуктом своего труда. Так ты думаешь, что это для них будет лучше и что они будут тебе благодарны.

— О себе я не думаю, — отвечала Вера, — и благодарности мне не надо. Меня, может быть, за это мой жених зарежет, так на что мне тогда чья-нибудь благодарность? Для моего жениха я не просто фабричная девчонка, я для него — радость и утешение в жизни. И я его люблю.

Верин голос дрогнул, она быстро опустила голову, закрылась руками и заплакала.

64

Разин смотрел на нее жалостливо и думал: «Что это? Подвиг или безумие? Она заблудилась, но где я найду слова, чтобы показать ей глубину ее заблуждения? Да и кто знает, где ложь, где правда? И кто может остановить человека, если его увлекает золотая мечта?»

А Вера говорила:

— Каждый должен нести свой крест. Мой крест я не сама выбрала. Дана мне красота великая, и вместе с красотою дана страшная власть чаровать людей и змей. Назвала себя заклинательницею змей; думала, так, просто пошутила. А потом самой стало страшно. Нет, это — не шутка, это — правда. Сама не знаю почему, но в эти дни я ни о чем другом и думать не могу.

Разин положил руку на Верино плечо и сказал тихо и жалостливо:

— Успокойся, Вера! Если мы будем волноваться, мы совсем запутаемся. Разберемся спокойно. Как ты все это себе представляешь? Допустим, все будет, как ты хочешь. Он отдаст тебе все свои фабрики, — так? Ты передашь их рабочим, — так?

Вера смотрела на него во все глаза и утвердительно кивала головою. Разин продолжал спрашивать:

— Каким же рабочим? Тем, которые теперь работают на фабрике, — так? Этому случайному составу?

Вера опустила глаза. Трепеща, нахмурились ее брови. Она сказала:

— Всякое начало случайно. Рабочих на земле много, гореловских капиталов им не хватит, против них стоят другие капиталисты. Каждый пусть разоряет то змеиное гнездо, которое к нему ближе. Удача одних будет примером для других. Стоит дать первый толчок, потом движение станет нарастать само собою. Мы должны прекратить медленное убивание людей непосильною работою.

— Твои товарищи станут хозяевами, — сказал Разин, — вместо одного крупного капиталиста появится тысяча мелких, и трудно учесть, что из этого выйдет. Думаешь ли ты, что эгоизм людей умрет? Так ли скоро, как ты мечтаешь, может измениться природа человека? Средство против зла только одно, — братский и христианский союз для объединения труда и распределения земных благ. Ты хочешь начать этот союз со случайного подарка твоим случайным товарищам. Они должны будут выдержать конкуренцию других фабрикантов, — ведь их всех встревожит этот опыт. Чтобы рабочему жилось лучше, посуда должна стоить дороже, а твоим товарищам придется понижать ее цену, чтобы выдержать конкуренцию. Капиталисты выдержат убытки, но могут совсем выгнать ваш товар с рынка.

— Один из наших друзей рассказывал нам, — возразила Вера, — как социалисты хозяйничают в некоторых итальянских городах. Где городская дума в руках социалистов, говорил он нам, там условия жизни рабочих гораздо лучше. Мы в России никак не можем устроить, чтобы социалисты стали у городских и земских дел. Так сделаем, что можем, — передадим и гореловские фабрики, и через самое короткое время рабочий люд заживет здесь достойною человека жизнью. И если не мы сами, так дети товарищей наших будут сильны, спокойны и счастливы. И не будут рабами.

— Так, милая мечтательница, — отвечал Разин, — ты из тех, кого не убеждают слова. Мечта тебя очаровала, и ты пойдешь за нею, куда бы она тебя ни привела. Если ты ошибаешься, Бог тебя поправит, если ты грешишь, Бог тебя простит. Ты в Него не веруешь, но этим огнем Он зажег твое сердце.

Он улыбался печально, и в заходящих лучах солнца его улыбка казалась благостною, а седина его бороды приобретала янтарный оттенок послезакатных облаков.

65

Разин встал, поднялась и Вера. Сердце ее упало. Неужели он ничего не скажет ей, кроме этих спокойных слов?

— Я хочу показать тебе кое-что, — сказал он, — некоторое наглядное изображение твоего состояния. Иди за мною.

Он вошел в дом, и Вера пошла за ним. Сердце ее сильно билось, в глазах было туманно и багряно, и она едва различала убранство большой комнаты, по-видимому столовой, через которую они прошли в небольшую угловую комнату. Там стоял стол с книгами и бумагами. У стен несколько открытых полок с книгами. Несколько простых, легких стульев. На столе, среди книг и бумаг, по обе стороны бронзовой чернильницы стояли две небольшие фарфоровые фигурки, — нагие женские тела. Одну из этих фигурок Разин взял и подошел с нею к окну, хотя в комнате еще было светло. Солнце опустилось совсем низко. В его лучах фарфоровая фигурка казалась потеплевшею и ожившею.

Это была нагая девушка, совсем еще молоденькая, почти девочка, с красивым и суровым лицом, на котором лежало выражение упрямой, настойчивой воли. Одна рука девушки была приподнята, и девушка пристально смотрела на обвившуюся вокруг этой руки змею. Девушка сидела на каком-то пне, легкая и ловкая, и опиралась другою, напряженно вытянутою рукою об этот пень с такою силою и настороженностью, как будто готовая каждую минуту встать и нести людям заклятую ею злоокую, коварную змею. И казалось, что змея и заклинательница смотрят очи в очи одна другой, и было нечто змеиное в упругом изгибе голого, белого девичьего тела, и было девственное очарование в ползучем, обнимающем движении змеи. Покорная своей заклинательнице, змея льстиво прижималась к ней, как рабыня, но чему же была покорна ее нагая госпожа и чем она была очарована? Несомненно же было, что и она очарована, и беззащитна от чьего-то заклятия, и даже пояса не сохранила, оберегающего соблазны ее млечно-белого тела. Чувствовала всем своим по-змеиному гибким телом смеющийся взгляд далекого в пустыне миров змея, свернувшегося семью кольцами за щитами, за семью щитами, что мы видим в семи цветах зари, и за многими незримыми, раздробившими ту снежно-холодную белизну, которая в ней еще цела и непорочна.

Не змеем ли ты очарована, очаровательница? И в лебедино-белом теле твоем не таится ли огненный яд высокого змея, змеиноокая?

Но чего ты боишься, Вера? Улыбнись, — весь грех и все зло в руке учителя. Как будто прошел он, мудрый, за тебя, неразумную, весь твой скорбный путь, и оставил тебе только легкий труд последнего исполнения. Вот он стоит, как будто с детства близкий, и взор его кроток и мудр, змеиные чары побеждающий.

Кровь ли прольется, — не все ли равно? Сердце твое трепещет радостно, бедная сестра моя, и знает, что дерзание твое прощено, и над бедным неразумением твоим кроткая улыбка высокого сожаления. Бедная, пленная душа, восстань и сгорай в пламени сладостной веры.

66

Вера и Разин молча стояли друг против друга. Вера улыбалась радостно и смотрела на белое тело заклинательницы. Разин медленно опустил руку и поставил белую заклинательницу на подоконник, и она колыхалась в его руке, как только что сорванная белая на гибком стебле лилия, — такая белая из пены морской возникла бессмертная Афродита. Не розовела в алых лучах заходящего солнца и только затеплилась белою серебряною матовостью. Медленно нагибаясь за нею, Вера опустилась на колени. Темно-рыжие волосы ее были пламенны в багровом сквозь тяжелый воздух земли свете закатного солнца. Вера сложила молитвенно руки, немного подвинулась от окна, стоя на коленях, и смотрела в глаза Разина. Он положил руку на ее голову и говорил:

— Милая, мечта обманывает человека и приводит его не туда, куда он хотел прийти. Но мечта всегда правее разума, и всегда человек должен слушаться ее, идти за нею, исполнять волю того, кто умеет чаровать, как мы, люди, не умеем. Земная жизнь наша — трудный и темный путь в великой пустыне мира, и благословление Бога над тем из нас, кому дана мечта, кого ведет мечта. Даже и погибая, он счастлив, — он видел то, чего другим не дано видеть, он отмечен печатью высокого избрания. Смотри на эту маленькую белую чаровательницу. Не правда ли, ты узнала в ней себя?

— А кто же змея? — спросила Вера.

Разин продолжал:

— Смотри, как эта белая змея покорна ей. Покорна, потому что она сама знает сладость и власть очарований. Она сама, шипя от невинной злости, смотрела в чьи-то глаза и ползла тихо-тихо к ногам зачарованного, чтобы ужалить и умереть, — ужалив, жало свое сломает и оставит в ране, погубив, погибнет. А злость ее была невинная, потому что в темном лесу нет морального закона. Ведь и мы сами, пока живем под железным законом нужды и необходимости, невинны, как подколодные змеи. Нас не осудит Тот, Кто сплел нас в змеиный клубок. Кто дал нам так мало радостей и так много страданий. Кто и Сам страдает с нами и в нас.

«Никто осудить не посмеет», — думала Вера. И чувствовала себя так, точно вся она пламенная и легкая и возносится высоко над землею. Радостно улыбаясь, склонила голову и слушала, — и говорил Разин:

— Смотри, смотри, встает заклинательница, и сжимает змею, и разбивает ей голову о камень. И слышит чей-то зовущий голос. Прислушивается. Идет, уже очарованная. И льнет к его ногам. И змеею обвивается вокруг его сильной руки. И он возьмет тебя, и сожмет тебя сильною рукою, и ударит тебя головою о камень. И ты умрешь. Не знаю даже, успеешь ли ты порадоваться тому, что сделала так, как хотела. Но иди, делай, что замыслила. И когда душа твоя вступит в область совершенного покоя, ты найдешь радость, которой не знала никогда раньше.

Вера заплакала. Словно черное пламя метнулось в ее глазах, пламенный весь и весь черный ангел. Она склонилась к ногам Разина. Ей было страшно и радостно. Она чувствовала, что воля ее окрепла и уже не будет знать колебаний.

67

— Возьми на память, — сказал Разин.

И отдал Вере фарфоровую заклинательницу змей. Радостно взяла Вера этот подарок. Несла его домой бережно, завернула его в свой синий передник, чтобы никто встречный не увидел, не узнал, что она несет. А сама, пока безлюдными шла местами, перелесками или полями над лазурною Волгою, то и дело развертывала белую заклинательницу и смотрела на нее, — и словно купалась белая в речной синеве. Не то это был для Веры талисман, не то знаменование ее судьбы. Как Медный Змий изваянный, которому поклонились в пустыне, чтобы злые не ужалили до смерти змеи. Но это было тайное, для нее одной наговоренное и очарованное изваяние. И никому не надо было его знать и видеть.

Но любопытны в фабричном поселке встречные. Каждый посмотрит, спросит:

— Что несешь, Вера?

— В потребилке сыру купила, — отвечает Вера.

— Что ж ты его так в передник-то укутала?

— Мешка с собой не взяла, — отвечает Вера.

— А почем сыр-то?

— А я почем знаю! — отвечает Вера.

— О, шальная, да ведь ты покупала?

— На книжку записали, — отвечает Вера.

— Да ты бы в книжку-то поглядела.

— Книжка дома, они у себя записали, — отвечает Вера.

— Они там запишут, чего захотят. А матери-то что, девушка, скажешь? Ай у вас деньги-то несчитаны, что ли?

— Сколько с других берут, столько и с меня, авось не обманут, — отвечает Вера.

— А сыр-то хорош ли? Ай тоже не поглядела, глупая?

— Сыр хорош, дали попробовать, — отвечает Вера.

— А ну-ка покажь.

— Некогда, мама ждет, — отвечает Вера.

Смеется и бежит. А встречная баба ей смотрит вслед, и качает головою, и кричит:

— Экая ты, девушка, растяпа!

— А что? — спрашивает подошедшая другая.

И уже совместно обсуждают Верино легкомыслие, Верину расточительность.

И вот Вера дома. А дома ждет ее мать. И опять докучные расспросы:

— Что, дочушка, поздно вернулась? Да куда ходила-то? Да что принесла?

Что матери скажешь? Что она поймет?

— К Разину ходила, поговорить, посоветоваться.

— А что, с женихом, что ли, не поладила?

Вера засмеялась, промолчала.

— Ну да Разин худого не посоветует, — сказала мать. — Только ты бы, дочка, с матерью советовалась, чем к чужим ходить. Мать лучше скажет, как тебе жить; жить по-старому надобно пока, новое-то пускай большие люди выдумывают. Мы худо ли, хорошо ли, всю жизнь прожили. А ты, за новым-то погнавшись, смотри, как бы под чужую пятку не попасть.

Заклинательницу Вера хотела спрятать в сундук, да мать вошла вдруг и увидела. Рассердилась:

— А это что за кукла? Голая, бесстыжая! Да где ты ее взяла? Да для чего домой-то принесла такую скверную?

Хотела разбить да выбросить. Едва уговорила Вера:

— Спрячу, никто не увидит. А дал мне ее Разин против дурного глаза.

— Врешь, глупая! Да кто нонче в дурной глаз поверит? Вот на днях схожу сама, спрошу.

На том пока успокоилась. Долго ворчать не любила.

68

Горелов с утра был странно и тяжело взволнован. Вера обещала, что нынче ночью придет в домик над ручьем. Взволнованность ожидания почти сглаживала в душе Горелова тяжелые впечатления семейных неприятностей. Но не совсем. Слишком все это было неожиданно, тягостно и трагично.

Правда, и раньше Николай мало утешал Горелова. Все же фабрикант надеялся, что со временем обойдется, сын перебесится, остепенится, втянется в дело. Такой низости душевной в сыне он не ожидал.

Теперь вдруг Горелов почувствовал себя совсем одиноким. Милочку он очень любил, и теперь мысли о ней трогали его до слез. Но нежность к дочери не вознаграждала его за острые чувства гнева, ненависти, презрения к сыну, которые вдруг поднялись в душе. И поднялись с такою силою и отчетливостью, как будто уже давно таились, как будто нужен был только внешний повод для их проявления. Неужели ослепление отца могло быть так сильно, чтобы не видеть чудовищного нравственного уродства сына? Ведь каждый звук лживого, ненавистного голоса выдавал душевное растление, и каждый взгляд был противен, как выпавший глаз разваренной рыбы.

Не только чувства отца, — гордость фабриканта, которую так привык уважать в себе Горелов, была уязвлена в нем. Он твердо решил устроить так, чтобы Николай не наследовал его фабрик. Досадно было думать, что известные на всю Россию гореловские фабрики будут принадлежать не Горелову. А кому же? Этого он пока не знал. Отдать Милочке было бы бесполезно, — Николай добром или силою сумеет оттягать у нее все.

Как быть, пока еще Горелов не знал. С кем посоветоваться? Кому понести свое горе, открыть свою душу? Где друг, который мог бы сказать разумное, беспристрастное слово? Абакумов великодушен и благороден, — но не его же впутывать в соображение о том, как лишить наследства Николая! Да и Абакумов, из самого благородства своего, еще стал бы, конечно, отговаривать Горелова.

Видно, придется самому с собою наедине все это решить и все исполнить. А сегодня лучше забыть, и Горелов старался не думать обо всем этом, чтобы не отравлять радости обладания гордою красавицею. Будет время подумать и сделать потом. Верил, что Вера принесет счастие. А все же, как ни старался забыть, нет-нет да и вспомнится Николай и, тяжелою злобою гнетомое, забьется вдруг сердце.

Весь день для Горелова был, несмотря ни на что, жутко-сладостным ожиданием. Горелов не пошел на фабрику. Да и все эти дни он там не бывал. Точно боялся, что случайно встретит Веру, — не хотел этой преждевременной встречи.

Когда Горелов думал о Вере, он не хотел вспоминать, что она — работница на его фабрике. Не хотел думать о том, как она живет, что чувствует. Не хотел ничего знать о ее душе. Вспоминал только ее телесные признаки, как он увидел ее тогда в лесу, — очаровательное лицо, прекрасное, и надменное, и ласковое, золотозвенящий, насыщенный страстностью голос, обнаженные стройные руки, пламенно-знойные глаза, тяжелое золото кос. Он и не знал в ней ничего, кроме этих чарующих, волнующих признаков. Не знал даже той силы, которая приворожила его к Вере. Думал, что только влюбленность, только жажда наслаждения влекут его к ней. Любил самого себя и свои телесные удовольствия и думал, что это и есть прочная основа его поведения. И не знал, что чужая воля уже господствует над ним, и не знал, куда она его поведет. Если бы ему кто-нибудь сказал об этом, не поверил бы он, засмеялся бы.

— С бабами всю жизнь вожжался, — сказал бы, — это верно, а только под бабьим башмаком Горелову не улечься.

Не всю ли жизнь стремление к личному счастию казалось ему самым верным законом жизни? Он никогда не противился этому закону, работал для своего благополучия, наслаждался без боязни, был счастлив и весел. Чтобы его счастие было безоблачно, старался, чтобы все вокруг него были довольны. Был добр по расчету, из дальновидного эгоизма. Всякое иное основание морали казалось ему лицемерным, противным природе измышлением.

Не думал он и теперь о том, чего же она сама хочет, Вера. И все же иногда покажется ему вдруг, что Вера стоит на темном пороге, глядит на него, приоткрывая тяжелую завесу, и неотступно зовет куда-то, — и тягостное предчувствие начинает томить его. Предчувствие роковой встречи.

69

Соснягин и Вера сидели в лодке, он на веслах, она у руля. Легкая ладья быстро скользила вниз по течению, по направлению от города к гореловской усадьбе и фабричному поселку, держась ближе к противоположному, правому берегу Волги.

Ночь светлая, лунная была, теплая, молчаливая. Полная луна над лесами левого берега Волги стояла невысокая. Казалось, луна медлит всплывать выше по небосклону, отойти далеко от милой земли, от мглистой долины. Влажные благоухания доносились с лугового пологого берега, где днем весело косили, а теперь только кое-где виднелись слабые издали огоньки двух-трех разложенных косцами или рыбаками костров. Свет луны словно был слит с легкими мглисто-серебристыми мерцаниями и манил взоры к долам, и не хотелось усталыми за день глазами пересчитывать звезды, такие в ту ночь бледные, печальные и далекие, словно забытые всеми. Струйки бежали за плавными веслами и так лепетали и журчали, словно плакали смеючись или смеялись плачем серебристым. С запада, с лугов порою долетали теплые, сильные вздохи, точно кто-то непомерно сильный ровно дышал там на воду, так ровно, чтобы ни одна не всколыхнулась в реке зеленоволосая русалка, волною резвою не прокинулась бы.

Соснягин, исподлобья глядя на Веру, тихо сказал:

— Невеселая ты что-то сегодня, Вера. О чем печалишься?

Голос его звучал низко и глуховато. Вера почувствовала внезапный тонкий и острый укол в душу, — томление, похожее на визгливый плач недоброй совести. Замолчи, неотвязная! Ты — маленькая, ты — завистливая, ты об одном жалеешь, а я должна донести свой крест.

Покачала головою, засмеялась, сказала:

— О чем же мне печалиться, Глебушка? Пока я с тобою, мне хорошо. Только люби меня, люби покрепче, и верь.

— Я тебе верю, Вера, — отвечал Соснягин.

Вера опять покачала головою. Сказала:

— Ох, уж и не знаю я, кто кому теперь верить умеет. Все боятся, что их обманут. Разве только книжкам верят да газетам. И ты, Глеб, мне веришь не по любви своей, а по делам моим. Я тебя не обманываю, ты мне веришь.

Соснягин усмехнулся невесело. Спросил:

— А то как же иначе-то верить, Вера?

Так смотрел на Веру с недоумением и такое было у него лицо разом и рассудительное, и как-то по-детски простодушное, что Вере захотелось и смеяться, и плакать. Сердце ее шибко забилось, и на глазах задрожали слезы, — но руль не дрогнул под верною рукою. Трепетно и страстно звенел ее золотой голос, когда она говорила:

— Нет, милый Глебушка, ты мне верь и тогда, когда я тебя обманывать стану. Когда весь свет будет меня уличать, ты один мне все-таки верь и не оставь меня. Если я для всех стану хуже самой последней собаки и если даже мать родная отвернется от меня, ты мне и тогда верь, ты люби меня, Глеб.

Соснягин, мрачно и досадливо хмурясь и неловко подергивая плечами, отвечал:

— Ну, ты очень много хочешь, Вера. И я не пойму никак, к чему ты все это говоришь. Если только шутишь, так зачем такие шутки? Этим, знаешь ли, шутить не годится. А если ты вправду…

70

Вера не дала ему кончить. Еще трепетнее и звонче звенел ее голос, странно и торжественно разносясь над еле плещущеюся водою и как бы взлетая из мглистой полутьмы земной к луне внимательной и чуткой. И говорила Вера:

— Нет, желанный мой, Глеб мой милый, по делам верить — это разве вера? Так и всякий купец солидному покупателю верит и денег вперед не требует. За любовь любить — это совсем не любовь. Это — торг. Это выгодно для обоих. Спокойно, безопасно. Точно в конторе застраховался, — живи, не тужи. Нет, мой друг, единственный мой, я так хочу: ты люби меня, ты верь мне, если я на тебя с ножом пойду, если я сердце из груди твоей на ноже моем выну. Кровь твою буду пить и веселиться, — и тогда ты меня люби, ты мне верь, что и кровь твою я выпила, и сердце вынула потому, что так мне велел Бог, Который меня создал!

Необычайно взволнованная, Вера вскочила с места, подняла руки к небу, — лодка качнулась, Соснягин быстро положил весло вдоль борта и сделал движение вперед. Но Вера опять села, тяжело дыша. Сказала с непривычным ей смущением:

— Бог знает что я говорю! Не думай об этом, Глеб. Пора домой.

Вера повернула лодку к берегу. Луна смотрела Вере прямо в лицо. Оно казалось теперь очень бледным. Верины глаза с неопределенным выражением смотрели вдаль. Несколько минут длилось молчание. Потом Соснягин заговорил, и по звуку его голоса было видно, что он сильно взволнован.

— Хорошо, Вера. Как ты хочешь, так и будет. Я не понимаю, к чему ты это говоришь. Что-то ты задумала. От меня скрываешь. Скажу тебе, — это ты напрасно. Но если это тебе так надо, пусть! Я буду тебя любить, буду тебе верить, что бы ни случилось. Только смотри, Вера, вот ты про нож говорила, и про сердце, и все такое. Ну, такие слова на ветер не говорятся. Знаешь, одно дело любить и верить, другое — жить. Кровь, понимаешь, дело темное. В голову ударяет. Пьяное дело. Бывает, и любя зарежешь. Ну так вот, ты смотри, я знаю, я верю, что ты предо мною и перед людьми чиста. Но, видишь ли, если так повернется, что до ножа дойдет, так уж ты режь меня поскорее, не то я тебя зарежу.

Вера тихонько смеялась. Терпеливо выслушала медлительную, трудную речь. Потом сказала:

— Спасибо, милый, желанный, ненаглядный, Глебушка мой родненький. Уж ты меня прости, — шалая я, дикая. Пойми меня, если сможешь, а не сможешь, просто пожалей. Хочу что-то сделать, да ничего не умею. В сердце много огня, да на мой огонь у жизни вода холодная. А жизни мне вовсе не жаль. Что в жизни? Только одно, — хоть час, да мой. Хоть маревом, да просиять. Но ты знай, — ты у меня единственный, другого нет и не будет.

— Что будет, того мы не знаем, — хмуро отозвался Соснягин. — Сроков не положено. У нас только то наше, что с нами, теперь, здесь. Ни денег, ни счастья впрок, на проценты не запасено. Ни на банки, ни на царство небесное не уповаем. Все здесь, все теперь. Но зато уж то, что есть, пусть никто не отнимает.

71

Темный от лесной тени, берег казался еще далеким, когда дно лодки вдруг зашуршало по песку. Соснягин вогнал лодку носом на берег и хотел помочь Вере выйти, но уже она выбежала по неглубокой, теплой воде на берег. Порывисто поцеловала Соснягина. Сказала:

— Не провожай меня, Глеб. Я добегу одна. Здесь близко.

Соснягин огляделся. Разговор так его взволновал, что он не думал, где они пристали. Недалеко налево от этого места втекал в Волгу, широко разливаясь по песку, ручей. За ним темнели высокие деревья гореловского парка. Впереди берег круто поднимался к лесу. Направо виднелась темная груда фабричных зданий, и за ними, далеко по берегу, — домики фабричной слободки.

Вера проворно побежала по песку от берега, ее белая блуза мелькнула в густых кустах на дне оврага, где струился ручей. Соснягин вспомнил, что там вверх по оврагу тропинка выводит в лес и потом к слободке. Подумал: «Как она одна пойдет? Еще встретится хулиган какой. К хозяину на двор не забраться, — запоры крепки, собаки злы, — так девушку оберет».

И поспешно пошел за нею. Вот-вот сейчас догонит. Но на тропинке ее не было. Он взбежал наверх, в лес. Кликнул:

— Вера, Вера!

Ночная тишина приглушала голос. Ему становилось жутко. Вдруг он подумал: «Да ведь она мне сказала — добегу одна. Бежит теперь где-нибудь впереди».

И быстро пошел вперед, точно необходимо было догнать ее во что бы то ни стало. Длинные ноги мерили узкую тропинку так проворно, руки так ловко отстраняли набегавшие к лицу ветки, что, казалось бы, как не догнать ведь не на крыльях же летящей Веры! Но все было тихо и пусто. Веры не было.

Соснягин добежал лесною изгибистою тропинкою позади длинных фабричных корпусов до рабочей слободки. Здесь Вера могла пойти или прямо тропинкою по задворкам, или повернуть ближе к реке и пройти береговою улицею. На тропинке впереди никого не было видно. За углом дома на улице как будто мелькнуло что-то белое на одну секунду, — Вера ли пробежала? померещилось ли? Соснягин бросился туда. Но и на улице никого. Он дошел берегом до самого ее дома. В окнах было темно. Он хотел было постучаться. Уже взялся за калитку, чтобы войти в сад. Вдруг подумал: «Выходит, что я ее выслеживаю. А ведь только что обещал, что буду ей верить».

Постоял у калитки, приоткрыл ее, посмотрел на окна. Показалось, что за одним из окон мелькнуло что-то светлое. Подумал: «Может быть, она уже дома. Стоит там, за окном, видит, что я тут стою, а сама прячется, ни за что ко мне не выйдет, смеется или плачет. Странная она. Не поймешь. Но разве она не вольна поступать, как хочет? Разве она — моя собственность?»

Он отошел от калитки. Темное беспокойство томило его. Вычитанные в хороших книжках мысли боролись с этим беспокойством. Но живое человеческое чувство было сильнее книжных мыслей.

Соснягин не захотел идти домой. Тихо пошел обратно по слободке, по лесу. Может быть, Вера где-нибудь свернула в сторону, запуталась в темноте, хоть и не велик лес, отстала.

72

Когда разросшиеся дико и густо кусты скрыли Веру от Соснягина, она свернула с дорожки влево, по направлению к ручью. Пробежала несколько шагов, остановилась и прислушивалась. Лицо ее было мрачно. Скоро она услышала быстрые шаги Соснягина по дорожке вверх. Тогда она спустилась к ручью, к его широкому устью, и по неглубокой теплой воде перебежала на ту сторону. В душе ее была стремительная злость, и она чувствовала, что хорошо сыграет свою роль там, наверху. Поднимаясь по склону оврага, она усмехалась злобно и уверенно.

Вот забор, высокий, наглухо из прочного теса сколоченный, усаженный поверху длинными, острыми гвоздями. Под луною поблескивали гвозди. Вера глянула на их узкие блестки, усмехнулась, подумала: «Хорошо хозяин огородился. Коли и вылезет озорник, так того и гляди грудью на гвоздь напорется. Пожалуй, Жар-Птица золотые свои яблоки не злей берегла!»

Кусты лепились к забору совсем близко. Приходилось пробираться, отклоняя длинные, упругие ветки. В глухом, закрытом отовсюду месте Вера увидела глухо замкнутую невысокую калитку, и в ней темнел железный наличник замка, узкий и высокий, с дужкою тяги. Вера вынула из кармана тяжелый ключ, отомкнула калитку, вошла в сад, огляделась. Она стояла на нешироком мостике, перекинутом через глубокий ров. Вместо перил были два каната, наклонно идущие от колец в настилке мостика у калитки к двум круглым столбам на берегу. Очевидно, мостик был подъемный. Ров шел в обе стороны вдоль забора. Дно его было усеяно острыми камнями.

Вера прошла мостик, оглянула столбы. Канаты были пропущены через блоки, укрепленные под массивными воротцами из железа на верхах столбов. На концах канатов висели тяжелые железные противовесы. Вера потянула канаты обеими руками, — мостик легко приподнялся. Она рассмеялась.

— Так, так, так, — сказала она вслух, себе самой.

И дотянула мостик до столбов. Противовесы опустились в железные гнезда в земле. Тогда Вера увидела железные болтики и задвинула ими противовесы. Прочно!

На песочных дорожках, на густо разросшихся кустах лежал ровный, ясный, неяркий и все же волнующий и тревожащий свет полной луны. Он был такой настойчивый, чуткий и внимательный, как будто это кто-то странный и чужой непомерно ясными глазами неотступно смотрел на землю. И, когда Вера пошла прямо вперед по аллейке, в конце которой виднелось строение, ей было жутко, точно из-за каждого куста глядели таящиеся и со всех ветвей тянулись незримые.

73

С невысокой лестницы в четыре ступеньки сошел навстречу Вере Горелов. Лицо его было бледно и взволнованно. Зоркая Вера увидела на его лбу мелкие капли пота. Горелов громким полушепотом спросил:

— Это — ты, Вера?

Вера отвечала громко и звучно, совсем не тая от ночи своего голоса:

— Крепко огородились, а я все-таки пришла.

Горелов заговорил торопливо:

— Ну иди, иди в дом, да потише говори, ночью голос далеко слышно. Ты калиткой стукнула, я услышал.

Вера молча усмехнулась и вслед за Гореловым вошла в дом. Занавесы были опущены, и брошенный голубыми раковинами отражателей вверх свет нескольких электрических лампочек в люстре, освещавшей комнату направо от проходной, куда они вошли, был не виден наружу. На столе, накрытом белою скатертью, стояло серебряное ведерко с погруженною в лед бутылкою, расставлены были хрустальные вазы, серебряные блюда и судочки с фруктами, тонкими снедями и острыми приправами, стопочками тарелки разной величины, два широкие, на длинных ножках, бокала и лежали серебряные ножи, вилки, ложки. По обе стороны ведерка со льдом стояли два высокие кувшина с белыми розами. Розы стояли и на камине перед зеркалом, — два кувшина, — и на столике в углу, — еще один.

Горелов усадил Веру на диван у стола, сам сел в кресло. Смотрел на Веру и не знал, что сказать. Волновался, как неопытный юноша. Потеребил длинный темно-лиловый галстук; вытащил из кармана часы, но забыл посмотреть на них; зачем-то заглянул под стол. Потом вдруг сорвался с места и принялся угощать Веру.

Она почувствовала, что ей хочется есть. Если бы сейчас домой попала, разыскала бы чего ни есть в прикрытой русской печи, — щи, еще теплые, — или в столе на кухне, — хоть хлеба кусок, — или в погребе, — молока. Теперь ей было приятно есть совсем не похожее на щи, гречневую кашу, пирог с ливером, студень из телячьих ножек, селедку, простые домашние снеди, а все то вкусное и разнообразное, что подкладывал ей Горелов, то и дело меняя для нее тарелки. Может быть, и потому, что еда отодвигала другое, главное, для чего она пришла сюда и что было совсем не то, зачем пришел сюда Горелов.

Но ведь Горелов вправе думать о ней, как хочет. Ведь она таки пришла к нему и этим дала ему повод приписывать ей те свойства, которых в ней не было, но которые ему сподручны. Как знать, может быть, и в самом деле вместе с соками господских кушаний войдут в нее тонкие отравы, которые делают одних людей забавою для других. Горелов это знает и подходит к ней смело и просто: забавляй, мол, и вся недолга. С барышнею своего круга он был бы гораздо осторожнее. Другой был бы подход.

74

Эти мысли были неприятны Вере. Будили в ней злость, взращенную трудною жизнью, разожженную разговорами и книжками. Вера сказала почти резко:

— Вкусно все. Сразу видать, дорогое. Мы такого и не видывали. Как и назвать, не знаем. Поделились люди по-братски: одни много работают, другие вкусно едят.

Верин голос звучал слишком громко для небольшой комнаты. Она почувствовала это и кончила тише:

— То-то вот и сказано: люди братья.

И почему-то припомнила при этом девочку, дочь Разина, ее милую и наставительную речь.

Горелов отвечал беззаботным голосом:

— На всех не хватит, Верочка. Да не всякому и по носу. Ты — красавица. Захочешь, богато будешь жить, красиво одеваться, вкусно есть, сладко пить.

— Только о том и думать! — пренебрежительно сказала Вера.

Темно-синие обои, глубокие синие тона драпировок и голубовато отраженный от потолка рассеянный свет успокоительно действовали. Вино, холодное и сладкое, навлекало тоже спокойные, дремотные настроения. Вера подумала: «Так вот и приманиваются дуры!» Другие, не она. В ней над успокоенностью, навеваемою темностью обстановки, все время возносилось раздражение. Будоражились нервы сплетением тревожащих запахов, — тонкий дым дорогой сигары, испарения пряных, изысканных яств, дыхание белых роз в высоких узких кувшинах, — все это беспокоило, злило Веру. Волновало и то, что все это, что должно быть во власти человека, это, купленное на деньги, так на нее действует, как будто имеет власть над ее душою. Она казалась себе уже зараженною, заболевающею. Захотелось сбросить с себя поскорее власть этого злого очарования. Для нее в той игре, которую она здесь затеяла, не могло быть отдыха и передышки.

Остро и внимательно посмотрела Вера на Горелова и спросила:

— Зачем вы меня позвали? Вы хозяин, я — работница, вы университет прошли, я — двуклассную школу кончила. Что нам с вами?

Горелов говорил разнеженным голосом:

— Уж больно ты хороша! Как увидел я тебя тогда в лесу, мила ты мне стала, не могу сказать до чего.

— Вы меня совсем не знаете, — говорила Вера, — раз увидели, влюбились. Поиграете мною и бросите. А у меня жених есть.

— Жених — не муж, — отвечал Горелов. — Сегодня милый-хороший, завтра прощайте — до свиданья, — очень даже просто.

75

Вера засмеялась. Сказала:

— Ну вот я пришла. Любопытно было знать, что-то вы мне говорить будете. Как богатые господа про любовь объясняют, — занятно слышать. Поди, и жить без меня не можете? Только и радости в жизни, что я?

— Не смейся, Вера! — крикнул Горелов. — Ты сама сюда пришла, а теперь мы здесь с тобою одни.

Почувствовал, что сказал лишнее. Не знал, как поправить. Держал себя за галстук и натянуто улыбался. Прошла медлительная минута молчания. Вера спросила очень тихо:

— Не боитесь?

И отвела взор в сторону, точно спрятала от Горелова слишком мрачный огонь глаз. Горелов спросил:

— Чего мне бояться?

И захохотал. После тяжелых волнений последних дней теперь ему стало легко и приятно. Вначале, когда он только что увидел Веру, от волнения стало трудно дышать и сильно кололо сердце. Теперь спокойная близость Веры обратила его волнение в глубокую радость, а холодное вино разлилось веселостью по всему телу и делало ровною и сильною слегка ускоренную работу сердца.

Выждав, когда Горелов перестал хохотать, Вера тихо сказала:

— Может быть, я нож принесла.

Горелов беззаботно и весело спросил:

— Ой ли? зарезать меня хочешь?

— Не вас, себя, может быть, зарежу, — все так же тихо говорила Вера. — Враг всегда готов завладеть душою, близко стоит, змеиные речи шепчет, — долго ли до греха? Бога, скажете, вспомнить надо? Так ведь я — заклинательница змей. А когда со змеем переведаться захочешь, так «Отче наш» читать не приходится. Не одолеешь змея, сунет нож в руку, всадишь себе в сердце.

Горелов нахмурился и с удивлением смотрел на нее. Вести печальные разговоры, — разве он затем сюда пришел? Он сказал:

— Я тебе ничего худого не сделаю, зачем тебе резаться? Меня полюбишь, на всю жизнь счастлива будешь.

Вера засмеялась и смотрела на Горелова вдруг засверкавшими глазами.

— Слышала я от кого-то, что в старые годы такие купцы были, — навезут им из Индии слишком много рису, или корицы, или кофе, так они половину товара, а то и больше возьмут да и сожгут, чтобы цена не упала. Вот так купцы были! Сами свой товар жгли, только бы его по дешевым ценам не пустить в продажу, — а то, пожалуй, и беднота привыкнет к заморским сладостям, потом из-за дорогого кофе шуметь станет.

— К чему это ты? — спросил Горелов, улыбаясь ее веселым глазам.

— А к тому, — отвечала Вера, — что и я как такой купец. У нас, бедных девушек, товар — девичья честь, а у иных из нас и более редкий товар — красота. Пожалуй, иногда и неплохо товар уничтожить, чтобы цена ему была выше.

Засмеялась и смотрела на Горелова упоенно-дерзкими глазами. Горелов взволнованно заговорил:

— Твой товар и так дорог. Все за него отдам, ничего не жаль.

— Как в песне поется? — смеючись, сказала Вера.

И пропела:

«Все отдам, не пожалею,
Буйну голову отдам», —
Раздается голос звонкий
По окрестным берегам.

А потом дразнящим голосом:

— Так ведь то разбойничья песня, Стенькина, не купеческая. Про нашего брата поется.

Горелов говорил:

— Ты пойми, красавица, — для чего мы на свете живем? Для счастья, для радости. Милее радости, счастья ничего нет на свете.

Он говорил это так убежденно и наивно, точно первый раз в жизни изведал это простое влечение к простой радости. Вера низко опустила голову и сказала:

— Счастье — радость! Есть еще счастье — крест! Взвалишь на плечи да и не знаешь, донесешь ли. А донести надо, нельзя бросить. И не знаешь, Христов это крест или беспятый озорничает. Голова закружится от такого счастья.

Горелов кричал:

— Ты головы-то не вешай. Пей, красавица, пей!

И торопливо, проливая золотое вино на белый снег скатерти, долил ее бокал, пока усталая пена, слабо шипя, не сравнялась с краями.

76

— Иван Андреевич, — вдруг сказала Вера, — а ведь у вас жена есть.

— Я ей дам развод, — сказал Горелов. — Я ее не стою. Она — хорошая, славная, добрая. Я весь век ее обманывал. Легкое у меня сердце, изменчивое. Люблю красавиц и теперь, как в молодости.

Вера нахмурила тяжелые брови. Сказала:

— Других бросали и меня бросите.

— Ну что ж, что бросал! — отвечал Горелов. — На меня ни одна пожаловаться не может, ни одну не обидел.

— Бросили, вот и обида, деньгами не искупишь, — возразила Вера.

— Ты у меня будешь последняя, — сказал Горелов.

Сказал и задумался, словно завороженный печалью своих же слов. С минуту посидели молча. Потом Вера заговорила с непривычною для нее медлительностью:

— Иван Андреевич, на днях вы мне дали золотую монету. Думаете, я ее сберегла? Нет. Она теперь там лежит, на дне Волги.

Вера повела головою и рукою в ту сторону, где слышалось далекое пыхтение буксирного парохода. Горелов посмотрел на нее внимательно. Удивление мелькнуло на его лице и тотчас же сменилось выражением спокойного понимания. Он сказал:

— Да, ты — царица. Что тебе эта монетка! Я тебе все отдам.

Вера усмехнулась. Сказала:

— У вас есть дети.

Горелов ударил кулаком по столу. Гневно крикнул:

— Николай от меня копейки не получит! Я его знать не знаю, и мне до него дела нет.

— Как же сыну-то родному ничего не дать! — с легкою усмешкою сказала Вера.

Горелов гневно говорил:

— Он у матери денег вымогал на пьянство, на непотребство, — ну да не в этом мне его винить, а вот что гнусно: мать ему денег не дала, так он ко мне пришел, на родную мать донес, так о родной матери говорил, как самый последний человек, самый пропащий про мать свою запнется сказать. Мерзок он мне! Не хочу о нем думать, ему свое добро оставлять. Пусть сам себе добывает деньги, как знает.

— А Милочка? — с тою же усмешечкою спросила Вера.

Весь гнев сник с души и с лица Горелова. Его глаза стали веселые, и улыбка ласкова. Он погладил Веру по руке и сказал разнеженным, умиленным голосом:

— Что Милочку вспомнила, спасибо. А только Милочке денег не надо. Она все раздаст. Я ей пожизненную ренту оставлю, чтобы жила — не нуждалась, а раздать денег не могла бы. И Любови Николаевне тоже. Умру, — все твое будет. Только теперь полюби меня.

77

Вера покачала головою. Промолвила со странным, несколько диким воодушевлением, — как бы отголосок того волнения, там, в лодке, с ним:

— Я бы вам эти слова сказать должна! Вы меня полюбите, вы мне поверьте, вы сделайте все, что я захочу!

— Я с тобой не торгуюсь, Вера, — гордо, страстно и наивно отвечал Горелов. — Бери что хочешь. Хочешь, сейчас тебе чек напишу на миллион?

— Мне ничего не надо, — сказала Вера. — Ни копейки не надобно. Но вы все-таки все должны отдать. Не мне, вашим рабочим. На них подпишите завещание, тогда со мною что хотите делайте.

Она сказала это спокойно, почти холодно. Но Горелов зажегся радостью и восторгом. Бросился к ней.

Она отстранила его суровым взором и движением руки. Встала с места. Сказала:

— Я полюблю вас за эту щедрость. А теперь что вы от меня можете хотеть? Ведь мы с вами и не знаем друг друга. Сделаемте вместе хоть какое-нибудь дело. Это будет доброе дело, если вы так напишете завещание, что ваши фабрики, дома, деньги, все перейдет к вашим рабочим. Сделайте это как можете скорее и потом завещание отдайте мне. А для жены и для Милочки оставьте пожизненные пенсии, чтобы рабочие им выплачивали.

Замолчала и смотрела на Горелова. Он взял свой бокал, допил вино. Спросил:

— А ты? А тебе?

Вера усмехнулась. Сказала:

— Мне ничего не надобно. Я ничего не возьму. Только лист бумаги, — больше ничего.

— Ну и девка! — бормотал Горелов. — Приказывай, и больше никаких. Однако товарищи тебя обжулят.

— Это — их дело, — спокойно возразила Вера.

— Им пальца в рот не клади, — говорил Горелов. — Да и как ни верти, что на твою долю останется? Сущие пустяки.

— Это — мое дело, — так же спокойно возразила Вера. — Да и не так уж мало.

— Будто не мало? — спросил Горелов. — Уж не сосчитала ли сколько? Как, копейками счет вести надобно или сразу миллионами?

Вера обвела глазами уют и роскошь здешнего покоя и сказала:

— Вся прибавочная стоимость нам останется.

Горелов захохотал.

— Нет, красавица, — весело закричал он, — прибавочную стоимость только настоящий хозяин взять умеет. У товарищей она дымом по ветру развеется. Развалят дело твои товарищи. Но ты не сомневайся, — сделаю, как хочешь.

78

Горелов потянулся с бутылкою, налил Вере вина, но Вера отодвинула бокал, решительно поднялась из-за стола и сказала:

— Ну, я пойду. До свиданья, Иван Андреевич. За угощенье спасибо, за ласковую встречу — втрое.

Протянула Горелову руку; улыбнулась так ласково, точно солнце взошло, спросила:

— Когда за бумагой-то приходить?

Горелов побагровел, задрожал, вскрикнул отчаянно и наивно:

— А сегодня-то разве так и уйдешь? Хоть бы раз поцеловала, чтобы мне крепче помнить.

Вера покачала головою.

— В тот раз, — сказала она. — Теперь домой надо. Вернуться, пока мама не проснулась. Она думает, что я с женихом по Волге покататься ушла. А я вон куда залетела, — в высокие хоромы. Когда прийти?

Горелов мрачно смотрел на нее. Да уж видно, она не уступит. Что раз сказала, на том и стоит. Он сказал:

— Будь по-твоему, Вера. Вот в городе у нотариуса побываю. Потороплю, как можно. Когда будет готово, скажу через Шубникова. Или нет, что его лишний раз путать.

— Да, лучше без господина инженера, — сказала Вера. — Вы так мне знак подайте.

— Хорошо, — отвечал Горелов. — Вот мы как сделаем. Пока завещание не будет готово, я на фабрику и не загляну. А тогда приеду на фабрику, пройду по всем отделениям, — в ту ночь ты сюда и приходи.

Вера молча наклонила голову и пошла к выходу. Горелов шел за нею; непривычная для него робость сковывала его, и он ждал, что вот она повернется к нему, засмеется и поцелует его. Он смотрел на нее жадными глазами. На пороге она приостановилась, посмотрела на него. Он вздрогнул, и глаза его призакрылись, словно их ослепил солнечный свет. Стройная и высокая, она стояла, как царица, переодетая, развенчанная, забывшая сама свое помазание, но не забывшая каждым своим движением опрокидывать чахлую мечту о равенстве людей. Горелов перед нею казался неуклюжим толстяком, настоящим плебеем. Она опять пожала его руку сильною, теплою рукою и сказала:

— Ну, так буду ждать. Смотрите, не обманите. А не то я со дна Волги ваш золотой достану и вам его принесу. Приду ночью с мокрыми косами, холодная да зеленая, скажу: «Ну вот, теперь берите меня даром». Только вы тогда, пожалуй, не обрадуетесь.

— Злая ты, Вера! Зачем так шутить? — с упреком говорил Горелов. — Я что сказал, то сделаю. Ты меня не обмани.

Вера вышла на крыльцо, окунулась в теплую лунную ночь, спустилась на дорожку. Походка ее была тяжелая и звучная, точно тяжесть роковая огрузла на ее плечах, загорелых, солнечных, желанных. Горелов шел за нею. Говорил:

— Ах, Вера, Вера, кто тебя создал, Бог или черт?

Вера засмеялась, оглянулась на него, сказала весело:

— Видно, оба поработали немало. Один-то из них посильнее бывает, что один натворит, то все другой на свое переставит. Потому и говорят добрые люди: вражье лепко, да Божье крепко. А злые люди знаете как говорят?

— Как? — спросил Горелов.

Спросил только потому, что она замолчала. Вслушивался не столько в слова, сколько в золотые звоны голоса. Вера отвечала:

— Злые люди говорят: дал Бог денежку, а черт дырочку, ушла Божья денежка в чертову дырочку.

Ах, что все его деньги, фабрики, дома, экипажи, сады, — все, нажитое годами! Все бы отдал, бросил бы черту в пасть, только бы обладать телом и душою красавицы. Но темна, темна душа, надменно закрытая, — и уж впрямь, не адом ли она порождена ему на погибель? Но и погибнуть не страшно, только бы взять ее хоть на минуту. Хоть на час, — больше ведь ничего и не нужно усталому сердцу. Вот и теперь оно опять тяжело бьется в груди, и точно кто-то жестокий нет-нет да и кольнет его острым концом ножа, — вот, кажется, ударит посильнее, и конец.

Горелов бессильно опустился на скамейку. Смотрел, как в предутреннем неясном свете уходила, мелькая белою одеждою, Вера. Прислушивался к ее внятной походке и к скрипу песчинок под ее ногами. Сквозь тяжелое биение сердца услышал, как заскрипели блоки, как стукнула об устой настилка моста, как щелкнул затвор замка в калитке. Улыбнулся слабо, — догадался, что Вера высмотрела весь хитрый механизм. Потом кое-как дотащился до приготовленной в домике постели. Так был углублен в себя, что не обратил внимания на лампы в столовой, — и электрический равнодушный свет всю ночь ровно лился в оставленную людьми комнату.

Снимая жилет, Горелов нащупал стеклянную трубочку с бромуралом. Проглотил одну за другою три таблетки, лег и пролежал в тяжелом полузабытьи несколько часов, до позднего утра.

79

Светало. За Волгою, побледневшая на западе низко, стояла луна. Трава и кусты нежились в росе холодной, упруго осыпавшей каждый листок. Вера осторожно спустилась к ручью. Кто здесь мог встретиться в этот ранний час? Дорога в город шла гораздо выше. Но Вера чутко прислушивалась. Не думала, — так просто знала, что будет встреча, которой теперь не надо. Избегала этой встречи с бессознательною осторожностью лесного зверя. А в воображении становился все яснее образ жениха, — любимый, и такой теперь страшный, и от этого еще более, до боли сердечной, любимый.

Но что ж ей делать! Ведь теперь уже она не принадлежала себе. Загадка жизни, которую она разгадала вот так, вынуждала ее до конца пройти всю сеть созданного ею лабиринта. И то, что еще вчера было только ее замыслом, ее волею, ее мечтою несбыточною, вот такою, как если бы ребенок захотел взять луну с неба, — это теперь овладело ею, как чужая властная воля, и ведет, и не отпустит. Заклинательница сама зачарована, и никто ее не расчарует. Луна, склоняясь и убегая, ворожит над нею и напоминает ей предсказание знающего, белую заворожившего чаровницу нагую.

Мечта, которая еще вчера была случайною гостьею причудливой души, в это медленно светающее утро, под этим жемчужно-голубым, опалово-побледневшим небом, стала чудовищною химерою и угнездилась на ее плечах, — о, эти плечи крепки и сильны! — и под настойчивый шепот яроглазой, стремительнокрылой химеры возрастают буйно ее надежды, ее желания, но и ее страхи. Потому что и сильная душа умеет бояться, и, может быть, даже сильнее, чем слабая, — слабая гасит огонь грозы в слякоти слез, сильная испепеляется.

Предчувствие Веры скоро сбылось. По ту сторону ручья раздался невнятный шорох. Вера быстро подалась назад, опустилась на редкотравную сырую землю за кустом, охватила колени руками, слушала. Да, шел кто-то. Вера, пригибаясь лицом к коленям, смотрела из-за ветвей. В неясном свете двигался из кустов сверху кто-то длинный и тонкий, — он.

Он спускался по тропинке в слегка туманившуюся ложбину, неловко задевая сутулыми плечами кусты. С веток сыпались на него крупные капли росы, и он поеживался, когда роса падала на его лицо, но, по-видимому, не примечал росиных брызгов и холода росного. Подошел к самому ручью. Постоял, огляделся во все стороны. Лицо неясно видно было Вере, но во всех движениях пришедшего сказывалась растерянность, простодушное недоумение.

Милый, милый! Выйти бы, засмеяться, разговорить, утешить. Вера знала, что сумеет сказать слова, которым он поверит. Да как выйти? Ведь он может заметить, что от нее пахнет вином.

Вере хотелось и плакать, и смеяться.

Вот он пошел вниз, к Волге, сутуля плечи, неловкий и смущенный. Что ж, так всю ночь и проходит? И потом прямо на работу? Нет, во что бы то ни стало надо идти к нему. И неужели она боится? А если боится, разве нет в душе человека хитрости и на языке лукавых слов, сладких, обманчивых и чужому слуху невинных, чистых, как вода в ручье текучая?

Вброд не идти, — зашумишь, заплещешь. Да и близко, может увидеть. Там повыше есть мост через ручей. Вера проворно поднялась, перешла через мост, потом сбежала к берегу, опустилась на колени на влажную глину и редкую колючую траву и приникла губами к воде. И тогда вдруг почувствовала, как ее губы горячи и сухи.

Близко от ее глаз бежали чистые, прозрачные, холодные струи. Бежали, смеялись. Ее голова слегка кружилась, и от этого Вере казалось, что и она несется в каком-то легком потоке. Вдруг почувствовала она себя легко взвешенною вещью, уже не собою, легкою, легкою вещью, с которою кто-то сильный сделает все, что захочет.

80

Вера неторопливо вышла на тропинку и спустилась к берегу. Соснягин шел обратно, понуро глядя себе под ноги, приподнявши худые, широкие плечи. Вера остановилась, окликнула его:

— Глеб!

Он поднял глаза. Остановился перед Верою, удивленный. Спросил:

— Ты откуда, Вера?

Голос его звучал глухо, и глаза блестели остро. Лицо казалось вдруг осунувшимся и побледневшим. Вера отвечала вопросом:

— А ты откуда? Я-то над ручьем сидела, на луну неживую глядела, змеиный шип слушала да сказки змеиные хитрые.

— Какие сказки? — хмуро спросил Соснягин. — Заснула, что ли, под кустом?

— Может быть, и заснула, — улыбчиво ответила Вера. — Приползла змея, говорит мне, что три тысячи лет тому назад я была рабою в земле Египетской, куплена была золотом и плясала перед господином среди змей шипящих и жалящих. Шесть лет рабою была, на седьмой год подарил мне господин много скота, и хлеба, и вина, и отпустил на волю. А на что мне подарки господина? Продала, купила себе тканей сидонских, и нарядов, и масла благоуханного, и дом купила. Каждый вечер на порог выходила, друга милого ждала, тебя, Глебушка. До восхода солнца просидела бы, домой идти не хотелось, да шаги твои услышала, ушла от ручья, от змеиного шипа.

И думала: «Ушла, да недалеко. Ушла, да ненадолго».

Соснягин пристально смотрел на Веру. Самые разнообразные чувства сменялись в его душе, бросая его от светлой радости к темному недоверию. Не мог разобраться в своей душе, — все в ней было раскидано, как в неубранной горнице, где похозяйничал чужой, проказливый, без хозяина, и все внешние впечатления рождали только неясные и глухие отзвуки. Он сумрачно сказал:

— Я думал, ты домой побежала. Пошел за тобою, нигде тебя не видел. Побоялся, не случилось ли с тобой чего. Всю ночь по лесам прогуливаться, — а что мать подумает?

Вера усмехнулась. Сказала:

— И правда, пора домой идти. А мама спит. Знает, что я с тобою, и не тревожится.

Взяла Соснягина под руку и пошла с ним вверх по узкой тропинке. Тесно к нему прижалась. Говорила:

— Без тебя и домой идти не хотела, — хотела, чтобы ты меня поискал за кустами, верила, что придешь за мною.

— Я мог бы и не прийти. В прятки играть и днем можно, — сурово сказал Соснягин.

Вера еще теснее прижалась к нему. Улыбалась дразнящею улыбкою, грешною. Говорила нежно, звонко и ласково, будя ночную, лесную дремоту:

— Играешь, пока играть хочешь. Хочешь, веришь, — вот и играешь. Так вот, миленький дружочек!

Сурово хмурились брови Соснягина, но сердце его уже было разнежено любовью и ласковою жалостью к Вере. Он думал, что она мечется и тоскует, охваченная огнем еще не удовлетворенных желаний.

«Чего мы валандаемся! — думал он. — Сходить к попам, окрутиться, да и дело с концом».

И сказал:

— Чего ждем, Вера? Всегда чего-нибудь не хватать будет. Всего не прикупишь. Венчаться надо.

— По мне хоть завтра, — отвечала Вера, — маменька все придумки придумает, того нет, другого не хватает.

— Не знаю, чего ей тянуть, — сказал Соснягин. — Ведь я уж говорил ей, что согласен в ваш дом перейти. У меня же никого нет.

— Боится, что опять раздумаешь, — возразила Вера.

Соснягин сердито нахмурился.

— Раз что я сказал, так и сделаю. От своего слова пятиться не стану.

Когда вошли в лес, Вера оставила руку Соснягина и пошла быстро, почти побежала.

— Спать очень хочется, — сказала она, — утром вставать надо рано, уж немного ночи осталось.

81

Горелов проснулся в домике позже обыкновенного, часов в десять утра. Чувствовал себя тяжело и томно, во всем теле усталость, глаза отяжелелые. Нервно позевывая, он вошел в столовую и досадливо посмотрел на все еще горящие лампочки, днем такие нелепо-бледные, такие зловеще-печальные. Он поспешил погасить свет и торопливо отправился домой. Могло показаться, что он возвращается с утренней прогулки. Ни на фабрику, ни в контору он не поехал и дела все, с какими приходили к нему, отложил до завтра. Сидел один в своем кабинете и раздумывал.

Два дела надобно было наладить как можно скорее, развод и завещание. Противно было, что с этими делами придется обращаться к людям, говорить с адвокатом о разводе, с нотариусом о завещании. Притом неудобно приглашать их сюда, — заговорят в городе, зашевелятся нелепые слухи. Станут спрашивать:

— С кем Горелов судится?

Станут говорить:

— Богатым все мало. Еще что-нибудь хочет себе отсудить. За деньги адвокат все повернет в его сторону.

Придется ехать в город, самому, это будет не так заметно.

Прежде всего, думал Горелов, надобно уладить дело с завещанием, — еще умрешь в одночасье от всех этих волнений неожиданных, то сладостных, то горестных, но равно утомленному сердцу тяжелых. Умереть не страшно, пожил вовсю, насладился жизнью. Но перед смертью упиться поцелуями златокосой, златоголосой, пламенноокой заклинательницы змей, — последние желания насытить ее нежными и коварными ласками, горьким и сладким медом ее надменной души, благоуханнейшей аромата роз и злейшей змеиного жала, — разрезать сплетенные жизнью тугие сети, — и уйти спокойным и свободным. Нет, смерть не страшила. Только сердце порою замирало, и весь день томила тоска.

Весь день дул ветер с юга, из-за Волги, влажный, теплый. Тучи то заволакивали безмерно-светлую голубизну неба, то разбегались, и солнце, медленно огибая высокую дугу за Волгою, точно играло в прятки. Утомляло глаза постоянное качание листвы, веток и древесных вершин, это беспокойное порывание все на том же месте, как трепыхание связанными крыльями. Было душно сидеть с закрытыми окнами, а как только откроешь окно, ворвется неумолчный, надоедливый шум рощи да крики неуемных ворон. И весь день Горелов то откроет окно, то опять закроет.

Перед обедом он сказал, чтобы попросили к нему Любовь Николаевну. Она пришла тотчас же, точно ждала зова. Ее простого покроя белое платье, перепоясанное широкою и гладкою лентою ампирно-зеленого цвета, казалось внятным нарядом печали, утешаемой милою надеждою.

Посидели молча. Горелов хмуро усмехнулся и сказал раздумчиво и негромко:

— Жила ты, Люба, за мной, как в сказке сказывается, неразумная баба за медведем. Да вот, видно, пришел час расплаты. Не бойся, не вовсе медведь, не съем. За все, что было, я тебе крепко благодарен. А за ошибку прости. Поправлю. Дам развод. Моя вина. Будешь свободна, будь счастлива. Меня лихом не поминай.

Любовь Николаевна заплакала, встала, подошла к мужу. Он обнял ее, посадил рядом с собою на широком, привычном диване. Почувствовал, что из его глаз текут слезы. И не старался удержать их.

Сидели обнявшись, и плакали, и казались оба одинаково жалкими, старыми, не нужными жизни. А за открытым окном гудел теплый, тревожный ветер, набежали желтовато-серые тучи, недолгий, торопливый дождь шумел по крыше. Быстрое падение дождя казалось Горелову похожим на поспешные звуки беготни босых фабричных ребятишек, которые зашумят здесь скоро. Чудилось ему крушение той жизни, которою он жил, забвение всех истонченностей художества и культуры и вторжение жизни первобытной, дикой, простой, грубой и по-звериному здоровой. В рассеянном, бессолнечном свете все здешние предметы, все привычные, были упоены тоскою и знали, скучные, обычные, всегдашние, что вот так все кончается.

82

На фабрике шел смутный говор о Вере. Говорили об ее встрече с Гореловым в лесу, о подаренном ей золотом. Иные хвалили, что она бросила золотой в воду. Другие этому не верли. Но самое Веру об этом мало кто спрашивал. Кое-кто из товарищей начинал поглядывать на Веру с тупою угрюмостью или с недобрым, жадным любопытством. Все это заставляло Веру быть иногда особенно резкою. На редкие вопросы уж очень любопытных она отвечала так дерзко и насмешливо, что отбивала охоту и у других спрашивать ее. Скажет любопытный:

— Уж больно ты занозиста, Вера.

Да и отойдет под смешки товарищей, — толпа всегда, хоть на миг, становится на сторону дерзкого и бойкого на язык.

Казалось Вере, что здесь нет ни одного человека, который мог бы ее понять, который захотел бы ее простить, — но, гордая, никому и ничего она объяснять не стала бы. Она была здесь одна, как плененная в обширном Илионе Елена, и так же чувствовала иногда, что вот один только неосторожный шаг, и она будет ненавистна всем этим людям.

Иногда до Вериных ушей долетали такие словечки:

— Не на таковскую напал, — отскочит.

— Она его отошьет.

— Очень даже просто.

— Живым манером.

— Нет, он своего добьется. Не откажется.

— Одного золотого мало, так он ей насыплет, будет довольна.

— Чего не насыпать! Нашими трудами нажился, толстопузый, насосался.

Заинтересовался этими разговорами и поселившийся у Карпуниных Сергей Афанасьевич Малицын. Улучив такое время, когда Анны Борисовны дома не было, Малицын завел разговор с Верою, осторожно подводя к ухаживанию Горелова. Спрашивал:

— Хозяином вашим, как у вас на фабрике, довольны?

— Мы с хозяином дела не имеем, — отвечала Вера. — Хозяин если и придет, так только пройдет по фабрике и сейчас же в контору уходит. Иногда и в глаза не увидишь, только спина широкая в узкую дверь втешется.

— Ну, однако, говорят, — продолжал Малицын, — что он плантаторские наклонности не прочь проявить. На смазливеньких засматривается. Правда, или так просто врут?

Малицын говорил это с таким лихорадочным, слегка чувственным возбуждением, с каким говорят о гнусностях и прелестях разврата пожилые люди, не вкусившие до пресыщения его приторных сладостей.

Вера засмеялась. Видно было, к чему речи клонит Малицын. Рассказала ему подробно, с видом простодушной откровенности все, о чем уже давно болтали в слободке Иглуша с Улитайкою. Ведь им не запретишь, не упросишь. А и упросить бы, так еще хуже: шептали бы по секрету.

Малицын слушал с большим вниманием, но, однако, старался скрывать свое любопытство: курил, смотрел с видом задумчивости на желтовато-синий дымок от папиросы, покачивал ногою, бормотал:

— Так, так! Ну конечно! Да уж это они всегда так! Дело известное. Что ему стоит золотой выбросить!

Но, когда она кончила, на его лице довольно явственно изобразилось разочарование. Как будто все около глаз морщинки собрались в один знак вопроса, — только-то? Не утерпел, спросил:

— Ну, а дальше что же?

— Да ничего, — отвечала Вера.

— Деньги вы напрасно бросили, — кислым тоном выговорил Малицын, — их надо было отдать к нам в кассу.

Вера молча усмехнулась и повела плечом.

— Ну, а господин инженер Шубников? — продолжал спрашивать Малицын. — Удочки вам не закидывал? С намеками, с обиняками не обхаживал? Помните, мы его встретили на вашем огороде, когда я к вам первый раз пришел? Господин Горелов, по-видимому, загорелся страстью нежной, — а ведь все эти господа, эксплуататоры и паразиты, очень любят пользоваться посредниками.

Вера отвечала, смеючись:

— Ну, мало ли что они любят! А я моего Глебушку люблю и никогда ни на кого не променяю. Да и что мне за компания хозяин?

Заговорила о другом, оборвала разговор, вспомнила, что надобно куда-то очень спешно бежать, и ушла. Но видела, что Малицын что-то соображает и из разговоров о ней и о Горелове намерен сделать полезное употребление. Оно и кстати было — на фабриках шло глухое брожение, готовилась забастовка на экономической почве. Новая любовная авантюра Горелова, опять история с фабричною работницею — лишний повод для того, чтобы взвинтить раздражение рабочих, всегда готовое вспыхнуть, но и всегда задавленное тяжелым грузом боязливых сомнений и житейских тягот.

83

В тот же вечер Малицын говорил Вере и ее матери:

— Товарищи ваши начинают понимать. То, что вам платит фабрика, вы отрабатываете меньше, чем в восемь часов, а работаете вы на господ Гореловых больше, чем восемь часов. Вот на эту-то разницу господа Гореловы со своими прихвостнями и ведут роскошный образ жизни. Ничего сами не производят, а объедаются рябчиками и ананасами, пьют шампанское, икру да балычок кушают и на ваши же деньги покупают себе любовниц, иногда из вашей среды.

— Они ученые, — сказала Анна Борисовна, — за свое знание лишнее получают. Мы фабрик строить не умеем, да и управлять ими не знаем как, не нашим носом мух ловить, потому и приходится на чужих работать.

Досадливо поморщился Малицын. Добрый был человек, но старый учитель, а учительская привычка — не терпеть возражений. Он сказал наставительно:

— Так рассуждать — это значит за деревьями леса не видеть. Пролетариат должен сознать свою собственную силу. Что такое интеллигенция, инженеры, адвокаты, врачи? Люди, которые своими знаниями служат всякому хозяину. Гореловы владеют не наукою, а орудиями производства, — разница! Наука у них наемная. Ученый у них — господин инженер Шубников. Правда, вся современная наука буржуазная, но это потому, что пока еще нет для нее другого хозяина и заказчика. Переменится хозяин, повернется в другую сторону и наука. Все эти ученые господа станут всякому служить, кто им даст много денег.

— Ну, батюшка Сергей Афанасьевич, — возразила Карпунина, — бывает, что и лес мешает дерево разглядеть да оценить, какое чего стоит, а так все идет огулом. Не уравнял Бог леса, — так у нас говорят в простом народе. И в людях по человеку смотреть надо, кто чего стоит. Не всякий годится хозяином быть.

— Нет, мама, — сказала Вера, — Сергей Афанасьевич правильно говорит. Мы будем хозяева, так нам Шубников служить будет, да еще как усердно. Скажет: «Товарищи, интересы трудящихся масс мне всего дороже. Я сам — такой же работник и пролетарий, как вы, и мы с вами пойдем рука об руку к нашей общей светлой цели, к освобождению пролетариев всех стран от гнета эксплуататоров и паразитов».

Малицын насмешливо, — по адресу Шубникова, — рукоплескал и крикнул:

— Правильно, Вера! Так они все тогда заговорят, эти прихвостни буржуазии. Но мы еще разберем, кого брать, кого к сторонке отставить.

Мать смеялась, добродушно и ласково, как смеются старшие, слушая милые ребячливые мечтания детей с присказкой «когда я буду большой». Сказала:

— Больно прытки! Да когда же вы хозяевами-то будете?

Вера спокойно посмотрела на нее и сказала уверенно:

— Завтра.

— Да не больно ли скоро? — смеялась мать.

Малицын сказал внушительно:

— Завтра не завтра, для этого не все еще готово, но если только ваши товарищи поймут свою силу и захотят ее использовать для себя, а не для хозяев, то и довольно скоро.

Может быть, именно теперь самая пора приниматься за дело. Государство наше великое Всероссийское давно уж в воздухе висит, только само за себя и держится. Истинно самодержавие. Толкнуть хорошенько, все развалится, все в тартарары полетит.

— Народишко-то у нас темный, — сказала Анна Борисовна, с сомнением покачивая головою.

— Ну, отсталых ждать не приходится, — возразил Малицын. — Сознательные должны вести за собою темных.

Анна Борисовна опять засмеялась и сказала:

— Вот то-то и по вашим словам выходит, что неравны людишки: одни впереди идут, другие за ними плетутся ощупью, как слепой за поводырем. Только как бы поводырь слепым не оказался, а то оба в яму ввалятся.

Малицын возразил досадливо:

— Уж очень вы, Анна Борисовна, старым поговоркам верите. Надо не старое вспоминать, а новым жить.

— А старое? — спросила старая.

— А старое на слом.

— Все? — спросила старая, хмурясь.

— Все! Все начисто!

Малицын энергично махнул рукою, что не совсем шло к его хрупкой фигуре. Карпунина внимательно посмотрела на него, улыбнулась и замолчала.

84

Только Вере сказал Горелов о намерении лишить Николая наследства, больше никому. Вера тоже никому об этом не говорила. Да и кому скажешь? У Разина больше не была, довериться могла бы, пожалуй, только Ленке, да Ленки все эти дни не встречала.

А все-таки Шубников это знал. Знал все то, что знала и Вера, ни больше ни меньше. Теперь перед Шубниковым стояла трудная задача. Надобно было открыть это Николаю, чтобы знал Николай, какая грозит ему опасность и какого друга имеет он в Шубникове. Но не мог же Николаю сказать Шубников, что он подсматривал и подслушивал, забравшись на чердачок уютного домика. Нельзя было открывать секрета, который и впредь может пригодиться, да нельзя было и ставить себя в глазах Николая в положение человека, способного унизиться до подслушивания. Николай должен его уважать. Притом же Николай — такой человек, которому никак нельзя давать в руки оружие против себя: не задумается предать при нервом удобном случае, как не задумался бы сделать это при случае и сам Шубников: оба друг друга стоили. Николай может воспользоваться этим для примирения с отцом. Скажет, что его подстрекал Шубников, а в доказательство откроет секрет. Вывернуться Шубников, может быть, и сумеет, но, во всяком случае, навсегда утрачена будет возможность занятных наблюдений, — вечера на чердачке и сами по себе, кроме практической цели, давали Шубникову пряные возбуждения. Может быть, из-за этих поганых волнений Шубников главным образом и залезал на чердачок. Итак, секрет должен оставаться строжайшим секретом, известным только самому Шубникову.

На чердачок даже и лестницы не было: часто ходить туда незачем, а в кои-то веки раз и приставная пригодится. Проникнуть же туда Шубников мог двумя путями, оба были одинаково неудобны, и надобно было так и оставить их очевидно неудобными, чтобы не было никакого подозрения.

Один путь: в узком коридоре в потолке небольшой квадратный люк, только пролезть нетолстому человеку. Снизу люк совсем незаметен, да еще и в темном месте, в том конце коридора, где нет окна. Вечером голубые пятилепестные тюльпаны двух лампочек пропускали на потолок такой полосатый полусвет, что края люка надо было пристально искать, чтобы увидеть. В углу под этим люком высокий шкап с запасною на всякий случай одеждою, недалеко от шкапа — вешалка и небольшой стол, а около стола стул. Если стол передвинуть на другую сторону вешалки, к шкапу, а перед столом поставить стул, то это перемещение никому не бросится в глаза. Горелов, если и пройдет здесь, вряд ли заметит. А и заметит, не придаст значения. Такая комбинация предметов давала возможность Шубникову заблаговременно забраться на шкап, поднять снизу люк, влезть на чердак, опять опустить люк — для этих гимнастических упражнений Шубников был достаточно силен, ловок и нетолст. Преград нематериальных перед ним ни на каком пути не могло возникнуть: он был последовательный материалист, и сознание его всегда определялось бытием; способ, каким из данного в действительности становилась для него определенная форма действования, был простым соединением в мышлении.

85

Если бы случилось, что Горелов придет в домик внезапно и увидит упражнения Шубникова, у него было готово объяснение. Он сказал бы Горелову:

— А знаете, Иван Андреевич, меня этот люк в потолке серьезно беспокоит. Если кто-нибудь заберется в дом, так сюда очень просто спрятаться. Грабитель, а то и шантажист из товарищей. Я так думаю, что тут следует ввинтить два кольца и повесить замок. Так-то вернее будет.

Горелов посмеется над его чрезмерным усердием, найдет очень забавною самую мысль замкнуть замком потолок, но вот именно потому, что посмеется, он и не будет подозревать истины: подозрения рождаются в нахмуренных бровях, а не в улыбающихся губах.

Второй путь — через крышу и слуховое окно. На крышу взлезть по старой липе, которая росла у задней стены дома. Этот путь неудобен тем, что железо кровли гремит под ногами, если не ползти уж очень осторожно. Шубников испытал и этот путь, но для дела, — подслушивания, — еще ни разу им не пользовался.

На самом чердаке в полу Шубниковым устроены были два отверстия, для того чтобы видеть и слышать. Занялся он этим уже давно. Отверстия были проделаны снизу, в потолке столовой и спальни, и замаскированы в завитушках розово-голубой розетки лепного потолка. Сверху, чтобы случайно не сыпался мелкий сор с чердака и чтобы не видно было с потолка света, если в комнатах погасят лампы, каждый глазок был прикрыт гладко пригнанною дощечкою с колечком вверху. На чердачок вечером Шубников забирался с электрическим фонариком. Найдет при его помощи подходящий глазок, фонарик погасит, глазок откроет, приникнет к нему, смотрит, а больше слушает, — поле зрения было мало. Чтобы при таких занятиях не пачкалась всегда чистенькая одежда, на пол были брошены коврики; кстати, они прикрывали до прихода Шубникова глазки от всякого случайно пришедшего; коврики могли показаться заброшенными сюда за ненадобностью и ветхостью вместе с кое-каким еще хламом, обычным на всех чердаках. Шубникову же эти коврики помогали быстро найтись.

Всего этого открывать Николаю отнюдь не следовало. Шубников назвал бы сам себя олухом Царя Небесного, если бы это сделал. Надобно было выдумать другой источник сведений. И вот однажды утром Шубников отправился на пароходе в город. Вернувшись, скажет Николаю, что узнал новость от знакомого человека в конторе нотариуса. Чтобы ездить не даром, Шубников решил навестить Ленку: в теперешних обстоятельствах и она могла пригодиться.

86

В городе Шубников отправился в гастрономический магазин. Купил там вина, ликеров, закусок, фруктов, — до войны за небольшие деньги можно было накупить много всего этого. Подозвал извозчика, мальчик из магазина вынес тяжелую корзину с покупками, за что получил пятиалтынный, и Шубников покатил к Ленке. По дороге заехал в кондитерскую, купил конфет, пирожного и печенья, — сонохтяне любили поесть, и обжорное дело, ветчина, колбаса, печенья, варенья, соленья, сушенья, маринады, сласти — все это стояло на высокой степени совершенства и было очень недорого.

Ленку он застал дома. Она сидела на диване, поджав под себя ноги, и читала какую-то книжку. Солнце ярко светило сквозь кисейные занавески двух окон второго этажа. Ленкино золотисто-желтое платье на лиловой обивке дивана казалось ярким, солнечным. На ее тонких, длинных пальцах сверкали золотые колечки с яркими камешками. На груди приколота была светло-коричневая камея с белою головкою в профиль. Высоко в переднем углу в тяжелом киоте темнела из-за горящей ясно лампады темная икона. Чашка чаю стояла перед Ленкою на круглом столе, покрытом тонким шелковым платком сложного и наивного иранского рисунка, — зеленовато-золотистый фон, — разводы кирпично-коричневые, карминно-алые, шарлаховые, малиновые, травно-зеленые, бирюзовые, лазурные, млечно-белые, — золотистая кайма с трехрядною, того же цвета, чуть позеленее, плетенкою, разрешенною в длинную бахрому. Чай давно простыл, — Ленка увлеклась чтением. Когда Шубников постучал к ней в дверь, она подняла голову и как разбуженная смотрела на гостя из-за тесного снопа стоящих посреди стола в поливном зеленых тонов кувшинчике пестрых гвоздик, — малиновые сердечки, белые ободки.

Шубников с нелепыми гримасами и ужимками поставил свою корзинку на плетеный стул около двери, а пакет из кондитерской положил на круглый лакированный столик в углу. Ленка, не вставая с места, спросила с веселою улыбкою:

— Что-нибудь вкусненькое принесли? Зачем это вы тратились? Не на голодный остров пришли.

— И вкусненькое, Леночка, — отвечал Шубников, еще усерднее гримасничая, — и сладенькое, и выпить.

— Что ж, вы ко мне на побывашки пришли? — спрашивала Ленка. — Да что так рано? С утра вино пить я не привыкла. Еще грушу пожевать куда ни шло.

Но уже Шубников развязывал корзинку. Торопился сам это сделать, пока не позовет Ленка горничную, хотел взять веревку себе, пригодится. Он говорил:

— Дело к вам есть, Леночка, а за бутылочкой вина о деле веселей разговаривать. Позавтракаем, пропустим по стаканчику, сладким полакомимся.

— Уговорили, — сказала Ленка, — такой уж вы искуситель, что с вами всякие правила забудешь. Только очень-то на вино не налегайте, а то мама ворчать будет. Сняла, скажет, квартиру господскую, а живешь, как подвальная отеротница, с утра вином наливаешься.

87

Ленка встала, подошла к двери, крикнула:

— Диночка, накройте не в столовой, а у меня, — господин Шубников будет со мною завтракать.

— Надеюсь, что ваша уважаемая маменька… — начал было Шубников.

— Мама, кажется, собирается куда-то, — сказала Ленка, — я пойду, спрошу. И, во всяком случае, она позавтракает там, без нас. Она у меня застенчивая, с гостями не любит быть, к господскому обществу не привыкла.

Ленка вышла. Скоро явилась с посудою Диночка, горничная миловидная, хотя эстонка, накрыла на круглом столе на два прибора, помогла Шубникову расставить и разложить его покупки, хотела было взять бутылки откупорить, но Шубников сказал:

— Откупорю я сам, вы мне только штопор принесите.

Диночка широко улыбнулась, живо сбегала за штопором и ушла. За дверью слышался шепот, тихий смех. Шубников откупоривал бутылки.

Наконец Ленка вернулась. Сказала, закуривая папироску:

— А я думала, вы все эти дни на фабрике будете. Думала, все ваши дела там.

— Так оно и есть, Леночка, — отвечал Шубников, — я и к вам по фабричному, так сказать, делу.

— Вот оно что! — насмешливо протянула Ленка. — Только я так полагаю, что насчет забастовки со мною вам разговаривать нечего, не по моей части.

Шубников забеспокоился. Стукнул бутылкою о стол, чуть не уронил ее. Спрашивал тревожно:

— Какая забастовка? вы что-нибудь слышали?

Знал, что у Ленки много знакомых и друзей на фабрике и что она может знать многое. Забастовка была теперь особенно неприятна для Шубникова. Правда, она могла оказаться даже полезною, — для Николая, — Горелов от досады на рабочих, может быть, откажется от мысли передать им фабрику. Но наверное расчитывать на это нельзя было, могло случиться и наоборот, что Горелов вздумает теперь же с фабрикою разделаться. Но самое существенное для Шубникова было то, что забастовка угрожает ему лично. По многим признакам Шубников догадывался, что неприязнь рабочих к хозяину была гораздо слабее, чем их злоба к хозяйским прихвостням.

Ленка словно спохватилась, что сказала лишнее. Пожала плечами, отвечала спокойно и замкнуто:

— Что мне слышать? Вам ближе знать. Так, болтают в городе, что на гореловских фабриках забастовка будет.

— Да кто вам говорил? — допрашивал Шубников, крутя веревку и глядя на Ленку недоверчивыми, испуганными и злыми глазами.

— Слухом земля полнится, — неопределенно отвечала Ленка.

Но Шубников приставал с расспросами:

— Слухами! Скажите пожалуйста! Точно слухи сами по улицам прыгают да к вам в окошки вскакивают. Вы-то от кого слышали?

— Кто-то вчера на бульваре сказал, — отвечала Ленка. — Разве упомнишь? Мне-то и ни к чему. В одно ухо впустила, в другое выпустила. Только вот сейчас, вас увидела да про дело какое-то заговорили, вот я и вспомнила.

88

Шубников догадался, что Ленка чего-то недоговаривает и что слышала о забастовке она вовсе не на бульваре. Сообразил, что теперь от Ленки ничего не выведать, а вот выпьет, так, может быть, вино язык развяжет. Он сказал, притворяясь равнодушным:

— Я так думаю, Леночка, что все это — пустая болтовня, небылица в лицах. Нельзя верить всему, что на бульваре какой-нибудь кавалер сболтнет. Знают, что вы с товарищами знакомы, вот вам и рассказывают чепуху всякую. У нас нет никаких признаков забастовки. А такие вещи экспромтом не делаются.

Ленка глянула на Шубникова не то любопытно, не то насмешливо и спросила:

— И ничего рабочие не требовали?

— Ну, они всегда найдут, чего потребовать, — досадливо отвечал Шубников. — Капиталист налицо, есть с кого тянуть. И подстрекатели всегда найдутся, научат. Приходили ко мне на днях в контору два нахала, говорили, чтобы поденщиц считать постоянными работницами, ну да я их осадил. Ушли ни с чем, и больше никаких претензий не слышно.

— Да уж если бы что было, — говорила Ленка, — так вы бы оба сюда не пожаловали, а то и вы, и сам Горелов, оба в городе.

Этого Шубников не знал, но это не было для него неожиданным. Он подумал, что Горелов теперь у нотариуса. Вернее всего, что у Черноклеина, по дружбе и по привычке. А может быть, для большей конспирации, Горелов отправился к Невсееву или к Быстрову, с которыми обыкновенно не имел дела и у которых конторы помещались не на таком бойком месте, как у Черноклеина.

Шубников иронически искривил губы, сжал костлявою рукою свою козлиную бородку, чтобы она стала еще острее, изогнулся на стуле, положил высоко и остро ногу на ногу, локтем остроугольно оперся об острое колено, — всеми манерами придал себе такой необыкновенно мефистофелевский вид, что даже сам подумал: «Ну, для Ленки, пожалуй, слишком роскошно». И язвительным до козлиного дребезжания голосом спросил:

— А вы, Леночка, откуда об этом важном событии узнали? Сорока на хвосте принесла?

Насмешка подпущена была нарочно, чтобы подстрекнуть Ленку доказать верность сообщения. Но хитрость была излишня; Ленка не видела здесь никакого секрета и спокойно отвечала:

— Мама утром с базара шла, так видела, как Иван Андреевич к Волжско-Камскому банку подъехал в своей коляске. Кучеру что-то сказал, вошел в подъезд, а кучер куда-то поехал в город.

Так узнал Шубников, что ему было нужно: в том же доме на Горохваловой улице, где Волжско-Камский банк имел Сонохотское отделение, и даже в том же самом подъезде, помещалась контора нотариуса Черноклеина: нотариус внизу, банк наверху. Конторы других нотариусов были совсем в другом месте. Если бы Горелов приехал в банк, то вряд ли он отпустил бы коляску, — долго сидеть в банке ему не было причины: задерживать его в банке не станут и все, что ему понадобится, сделают быстро. Разговор же с нотариусом мог затянуться часа на два, и коляска была отправлена, чтобы не всему городу стало известно, где и как долго сидит Горелов. Вернее всего, что коляска отправлена в городской дом, откуда Горелов потребует ее по телефону, когда кончит у нотариуса. Горелов поехал не на пароходе, а в своем экипаже, — так было удобнее, спокойнее, скорее и меньше ненужных встреч и разговоров.

Все это Шубников быстро сообразил. Выяснившееся так бытие определило сознание: кончив с Ленкою, надо наведаться к Черноклеину и выведать что можно у знакомого клерка.

89

Диночка подала омлет, телятину под бешамелью, кувшин холодного молока с густым наверху слоем желтых, почти засметанившихся сливок и землянику мелкую, лесную.

— Роскошно живете, Леночка, — сказал Шубников.

Он был недоволен тем, что принесенное им — не единственное, а только дополняет Ленкин завтрак.

— Какая там роскошь! — отвечала Леночка. — Пожевать каждый день надобно, а то и ноги протянешь.

Завистливым взглядом окинул Шубников Ленкины золотые с камешками колечки на узких, длинных пальцах, золотой браслет цепочкой, брошку-камею. Спросил, усмехаясь едким, но к пороку благосклонным Мефистофелем:

— Подарочки от поклонников?

— Я — бедная девушка, — сказала Ленка, — мне покупать побрякушки не на что. Добрые люди иногда что и подарят на бедность. А вот спасибо, что напомнили. Невзначай, да кстати. Чуть не забыла, а нарочно с утра эту брошку надела, чтобы не забыть.

— А что такое? — спросил любопытный Шубников.

— Принес мне ее третьего дня Шкуратов. Я с ним не хочу водиться, что за удовольствие с женатыми! Здесь люди такие сплетники, купчихи такие жадные да ревнивые, еще ни за что жена кислотой глаза выжжет, потом адвоката-чистобреха наймет, реки слез на суде пустит, присяжные ее оправдают, публика ей цветы поднесет, а я останусь безобразная, всеми обруганная и вовсе нищая.

— Ну что вы, Леночка! — возразил Шубников. — У Шкуратовой не хватит на это смелости.

— Наймет кого ни есть, — говорила Ленка. — Продажных людей везде много, за сто рублей всякую пакость сделают. Да и сам Шкуратов очень малосимпатичный. Воображает себя красавцем! Вот-то уж на красавца не похож! Точно его из пшеничной голубой муки испекли, в печке подрумянили да белужьи глаза всунули.

Шубников сказал недовольным голосом, задетый тем, что какая-то Ленка туда же судит да рядит о мужчинах его круга:

— Уж вы очень разборчивы, Леночка! Шкуратов во всех смыслах хоть куда и малый умный.

— У себя в лавке, — возразила Ленка, — а разговоры-то его не так чтобы уж слишком бойкие. Ну, я от этой камеи отказывалась, а он навязал. Да еще рассказал, — вообразил, что мне это очень приятно будет, — что его жена видела эту камею у Грабилина. Понравилась ей, просила подарить, а он сказал: «Зачем кокетничала с Хоровичем? вот и не подарю». Потом купил, мне принес.

— Дорого заплатил, надо полагать! — сказал Шубников. — Грабилин и всегда лупил недешево, а как у него великий князь покупки сделал, так с тех пор он совсем осатанел. Оправдывает свою фамилию. Вам счастье, Леночка.

— Очень мне надо! — пренебрежительно сказала Ленка. — Я бы и совсем не взяла, да кстати догадалась, как избавиться. Сегодня жена Шкуратова именинница. Пока он в своем лабазе сидит, я пошлю эту брошку к ней с Диночкой, чтобы отдала на кухне. Пусть думает, что муж все-таки купил ей в подарок.

Шубников сказал насмешливо:

— Вы воображаете, Леночка, что вашу Диночку никто в городе не знает. Особенно по соседству, — ведь Шкуратовы чуть не рядом с вами живут. Шкуратова сразу догадается, в чем дело, и своему благоверному глаза выцарапает.

Ленка усмехнулась. Сказала:

— Это уж не моя забота.

Выбежала из комнаты и чрез несколько минут вернулась уже без брошки. Мефистофель, воплощенный в Шубникове, злорадно хохотал:

— Воображаю, какой именинный пирог она ему поднесет! — кричал он. — С пылу, с жару, и начинки не пожалеет.

— Напрасно воображаете, — спокойно возразила Ленка, — моя Диночка знает, как надо сделать. На глаза Шкуратовой она не попадется, а прислугу научит, что сказать.

— А они все-таки насплетничают! — злорадствовал Шубников.

— Нет, — говорила Ленка, — эти люди друг друга не выдадут.

— Сама Шкуратова увидит, — не сдавался злорадный.

Ленка усмехнулась. Сказала:

— Авось не увидит. А если Шкуратова ее случайно и увидит в людской или кухне, Диночка скажет: пришла в гости, горничная знакомая, — или скажет: забежала к кухарке спросить, как у вас тесто на пироги ставится. Все обойдется вполне благополучно. А на будущее время Шкуратов поостережется ко мне прилипать.

90

— Шутки шутками, Леночка, а ведь у меня к вам серьезное дело.

Шубников сделал значительное лицо, но на всякий случай подмигнул Ленке, и в тоне его оставался свойственный ему налет шутовства.

Ленка опустила глаза. На ее лице выразилась скука. Она сказала тихо:

— Ну что ж, обсказывайте ваше дело.

Она оперлась локтями о стол и сидела, готовая слушать, равнодушная и строгая, как усталая учительница, которой надобно, как ни надоело, выслушать ответ ученика. Шубников на минуту почувствовал себя неловко, — далекие воспоминания порядочности шевельнулись в его сознании, — но это сознание немедленно же опять подчинилось бытию, и Шубников принялся обсказывать, в чем дело и что должна сделать Ленка. Чтобы Ленка не вообразила, что она уж очень нужна, он скрыл от нее самое существенное, — намерение Горелова оставить завещание в пользу рабочих и совсем лишить Николая доли в наследстве. Осталось только соперничество отца и сына в любви к фабричной работнице.

Ленка выслушала и сказала:

— Пустое. Ничего из этого не выйдет.

Шубников попытался подольститься:

— Уж это, Леночка, от вашего искусства зависит, а вы — известная очаровательница, и против вас никто не устоит.

Но Ленка даже не улыбнулась. Она говорила уверенно и спокойно:

— Я Веру хорошо знаю. Она с таким типом, как Николай Иванович, никогда не спутается.

— Чем это вам Николай Иванович не угодил? — досадливо спросил Шубников.

Ленка спокойно продолжала:

— Да она и ни с кем путаться не станет. Она Соснягина любит. Не такая она, чтобы на хозяйские подачки польститься.

Шубников сказал злорадно:

— Однако она один раз уже приходила ночью к Горелову, в его домик укромный.

— Не врете, так правда, — с легонькою усмешечкою отозвалась Ленка. — Только если в самом деле у них так далеко зашло, так я-то что же могу сделать? Приворотной травы у меня нет, и отврат-корня нет. За этим уж вы идите к бабушке Мартемьяне в Рощенье.

Как ни бился Шубников, Ленка стояла на своем. Наконец, видя, что ничего не выходит, Шубников рассказал ей про ссору Горелова с сыном и про завещание. Для пущей убедительности прибавил:

— Про завещание мне сам Иван Андреевич говорил. Уж очень рассердился на сына. Видите, Леночка, как это важно, — отвести его от Веры. Да теперь это и не так уж трудно. Сгоряча он согласился, а потом одумается, да такая милая особа найдется, как вы, так ему жалко станет отдавать все совсем чужим людям. Выходит, что вы и для самого Горелова, и для его семьи хорошее дело сделаете.

Ленка оживилась. Слушала с интересом. Выспрашивала подробности. Наконец, когда уже видно было, что Шубников рассказал все, Ленка вздохнула и сказала:

— Если рабочим, так это — дело хорошее, я мешать не стану. Не все господам хорошим, пусть иногда и простому люду рабочему вкусный кусок достанется. Думка мне сказывала, — в гореловских погребах, да в ледниках, да в подвалах, да в чуланчиках всяких чего-чего не напасено, да всего помногу, точно на целый полк, — мясо соленое, и мясо копченое, и ветчина, и сыры, масло бочками на льду стоит, бочки меду, сахару, кофе пудами, чай самый лучший цыбиками, всякое соленье, варенье, — целые сотни банок больших и малых, с рыжичками, с груздочками, с брусникой, с яблоками мочеными, — муки всякой, круп разных столько, что в три года не прожрать, белые грибы сушеные точно на большой монастырь, висят саженными нитками, и привозного товару обжорного самого хорошего столько, что в час не перечтешь, консервы рыбные, консервы мясные, сибирские рыбные Плотникова, и французские сардины Кано, и большой погреб вин шампанских, бургонских, бордосских, рейнских, венгерских, кахетинских, малаги, хереса бочки, кианти, асти, лакрмакристи, ликеры, наливки, настойки, водки, меда польские лежалые, — едят-пьют, как богатыри святорусские. Все на доходы от фабрик. А у рабочих редечка триха, да редечка ломтиха, да редечка так, а покушать вкусно да сладко и они бы сумели.

Шубников прослушал не без удовольствия этот перечень гореловских съестных и питейных запасов, смакуя в своем воображении все эти прелести. Но вдруг вспомнил, зачем сюда пришел. Принялся уговаривать:

— Поймите, Леночка, рабочие вам ни копейки не дадут, а Николай Иванович вам будет благодарен. Кроме того, что вам даст Иван Андреевич, — а вы знаете, он щедрый, — и от Николая Ивановича вы получите.

— Сколько? — спросила Ленка со спокойным любопытством.

— Ну, он не пожалеет. Пятьсот рублей даст, — отвечал Шубников.

Ленка пренебрежительно усмехнулась. Шубников сообразил, что, хотя для Ленки пятьсот рублей должны быть большие деньги, но ведь дело идет о наследстве в несколько миллионов. И он прибавил:

— Даже тысячу рублей даст.

— Не густо! — сказала Ленка. — Да и то, когда он даст?

— Как только дело будет сделано, — сказал Шубников.

— На посуле, как на стуле, — отвечала Ленка. — Нет, что-то мне не хочется в это дело путаться. Еще что из этого выйдет, а меня Бог знает как назовут.

— Кто назовет? рабочие, что ли? — презрительно сказал Шубников. — Плюньте на них!

— Не одни рабочие, и в городе могут осудить, — сказала Ленка. — Будут кликать фабрикантовою услужницею.

Шубников покраснел от злости:

— Ну хорошо, — шипел он, — я буду помнить, что вы не хотели мне помочь. Да и не мне, — что тут я! — и Милочке, и Любови Николаевне.

— Что мне в чужие семейные дела путаться! — упрямо говорила Ленка.

91

В это время на пороге появилась Диночка. Негромко сказала:

— Простите, барышня. На одну минутку, пожалуйста, выйдите.

Ленка извинилась и вышла. Сразу догадалась, что ее зовет мать. Знала, что все это время старуха, жуя свой завтрак, то и дело подбегала тихонько в мягких туфлях к запертой ее двери, таилась за дверью и слушала. Ленка прибежала в кухню.

Там сидела на деревянном стуле у большого белого стола Ленкина мать, тощая высокая старуха. Ее лицо изобличало долголетнюю привязанность к водке, а порядливый новый костюм свидетельствовал о заботах дочери. Край стола, где сидела старуха, был прикрыт салфеткою; здесь стояла бутылка пива, из которой последнее уже было вылито в стакан; видны были остатки завтрака и сыр. На плите грелся коричневый объемистый кофейник, — старуха расширила теперь круг своих привязанностей и, оставаясь пьяницею, стала кофейницею.

Старая кофейница свирепо зашептала навстречу дочери:

— Глупая, зачем отказываешься?

— Подслушивала! — таким же свирепым шепотом отвечала Ленка, подходя к матери.

— Как же не подслушивать-то, коли ты глупишь! — говорила старая, опасливо посматривая на дверь. — Деньги сами в руки тебе плывут, ты их, дура, отпихиваешь. От денег никогда не отказывайся, глупая, береги деньги на черный день. Без денег-то ой как не сладко на свете живется! Нешто забыла, как мы в бедности-то жили?

— Что ж, ты хочешь, чтоб я за какие-то гроши совесть позабыла и продала Веру и рабочих? — сердито говорила Ленка. — Да что я, без гореловских подачек с голоду подохну, что ли?

Так увлеклась, что заговорила громко. Старуха сделала большие глаза и схватила ее за руку. Посадила на стул, зашептала ей совсем на ухо:

— Тише ты, оглашенная! Нужно тебе, что ли, чтоб он наши разговоры подслушивал?

Ленка тоже зашептала:

— Сама подслушиваешь, так воображаешь, что и все подслушивают. Очень ему надо! Занятно ему наши разговоры слушать, — вот-то вообразила!

— Воображать мне тут нечего, — резонно отвечала старуха. — Уж коли молодой образованный господин на такое последнее дело пошел, своему хозяину кралей в масть подбирать, так он и подслушивать недорого возьмет. Не знаешь, не видишь разве, что это за человек? Ты только на рожу-то его погляди, на ухмылки его анафемские полюбуйся, да на весь его обычай на поганый, на хрюк-то его свинячий, на глум-то его скаредый обрати внимание, сделай милость. Тем только от черного и отличается, что хвоста да копыт нет, — прости, Господи, мое великое согрешение.

И старуха истово открестилась от представлений нечистых, от чар вражьей силы. Ленка засмеялась:

— Еще что придумаешь?

— Да правда, сущий испанец, — уже несколько добродушнее говорила старуха, утихомиренная призванною ею силою святого имени и креста Господня. — Нет, а ты, Ленка, послушай-ка, что тебе мать-то скажет.

— Такой мерзости я не сделаю, — упрямо шептала Ленка. Мать махнула на нее рукою.

— Вот поговори с дурою! Слова молвить не даешь. Я разве это тебе хочу сказать, чтобы ты бедных людей купчишке продала? Ты только вид такой ему подай, аспиду-то этому безрогому, приспешнику комолому, будто ты с ним согласна.

— Что ж я ему врать-то стану! — недовольным голосом сказала Ленка.

— И ври, ври поглаже, прямо в глаза ему со всем твоим нахальством ври, бойко ври, как на кобыле будто едешь, — настаивала старуха. — Ареда этакого обмануть даже и не грех, совсем даже напротив. А он тебе сразу поверит, — эта анафемская команда злому слову всегда поверит, потому что настоящий разум только от Бога, а у них, у недобрых-то, вместо ума одно мечтание. Он поведет тебя к хозяину-то своему. А ты, как придешь к Горелову, ты не будь глупа да Горелову-то всю их подлую интригу возьми да и докажи. Только попроси, чтобы он тебя не выдавал. Вон и останутся они таким манером в дураках.

Ленка засмеялась. Поцеловала старуху. Сказала:

— Ты у меня, мамочка, министр, посоветуешь, тебя только слушайся. А я, пожалуй, и вправду так сделаю, натяну нос господину инженеру. Да еще какой большой!

Мать была очень довольна, — сидела и надмевалась: не часто бывало, что Ленка ее слушалась. Она повторяла:

— Ты мать-то свою слушайся, она тебе худого не посоветует, Леночка!

92

Ленка вернулась к своему гостю. Смешливо глянула на него, закурила папироску, села на диван, налила себе чашечку кофе.

Шубников свирепо шагал из угла в угол и дымил папироскою. Пока Ленка ходила, он успел наскоро проглотить несколько рюмок бенедиктина. Торопился допить ликер, чтобы дорогая влага не досталась упрямой девчонке. Но упоенное бытие не оставило без утешения упоенного сознания. Шубникову вдруг представилось, что Ленка еще небезнадежна, стоит только поговорить с нею поубедительнее. Цель стоила лишнего усилия. Он подошел к Ленке близко, дохнул на нее сладким перегаром, ухватил ее за руку около голого смуглого локтя, — точно кот добычу сцапал, — и умильным голосом заговорил:

— Леночка, да перестаньте вы глупить. Ведь это же — ерундища ужасная, что вы там вбили себе в голову о рабочих. Какое вам до них дело? Всякий заботится о себе, и больше никаких.

— Правильно! — насмешливо сказала Ленка.

Хотела было налить себе ликеру, но в крохотную узкую рюмочку только немножко упало сладких капелек. Ленка опрокинула их на свой узкий розовый язык.

— Никто о вас не позаботится, — продолжал Шубников, — если вы сами о себе не позаботитесь. Завещание! Важное кушанье! Не будет так, как Вера хочет. Или мы завещание уничтожим, или суд его не утвердит, или мало ли что мы придумаем. С деньгами все можно сделать, и у Николая Ивановича везде ходы есть. А вы, Леночка, пропустите случай хапнуть кушик. Соглашайтесь-ка лучше. На всю жизнь будете обеспечены. Ведь дело большими миллионами пахнет.

— И то правда! Уговорили! — отвечала Ленка. — Хорошо, я согласна. Если только ваш Горелов на меня глядеть захочет, не выставит сразу за двери.

Шубников даже не сообразил, что уж слишком круто и скоро переменила Ленка свое решение, — бытие, переслащенное бенедиктином, пересластило его сознание и окрасило его в цвет еще более золотой, чем проглоченный ликер. Инженер заликовал и запрыгал, но скромные размеры комнаты скоро умерили его азарт. Он взглянул на часы. Заговорил суетливою скороговоркою:

— Милая Леночка, мы вот как сделаем, — я кое-куда сбегаю, тут у меня дело есть, а вы пока собирайтесь. Оденьтесь поочаровательнее, к лицу, — ну да вас этому не учить! Я к вам зайду, и мы вместе на четырехчасовом пароходе поедем. Может быть, на наше счастие, и Горелов на том же пароходе возвращается. Если спросит, скажем, что я встретил вас на бульваре и что вы едете к вологодской кружевнице в нашу слободку. Ладно?

Ленка отрицательно покачала головою и сказала:

— Сегодня не могу. Я сегодня вечером должна быть совсем в другом месте.

— Голубушка! — взмолился Шубников, — да разве же мыслимо откладывать! Надо торопиться во что бы то ни стало. Поймите, Леночка, — ведь он приехал сюда завещание писать. Надо сегодня же на него атаку произвести. А то ведь он завещание отдаст Вере, и это страшно затруднит дело. Теперь это можно тихим манером уладить, а тогда рабочие узнают и без большого скандала дело не обойдется.

— Да я сегодня не свободна, — отвечала Ленка.

— Плюньте вы на все! — кричал в азарте Шубников. — Поймите, время не ждет. Ведь за один вечер сегодня вы можете взять столько, сколько во всю жизнь не сможете достать.

Но Ленка хотела сначала повидаться с Верою и сказать ей об умысле Шубникова. Надобно было оттянуть хоть до завтра.

— Может быть, сегодня ему и не сделают, — спросила она. — Он такой страшно богатый, пока все по порядку перепишут, сколько времени пройдет! Лучше я завтра приеду.

Шубников подумал. Мефистофель скромно отошел в сторону, уступил место Сганарелю.

— Нельзя завтра, — досадливо сказал он. — А впрочем, вот мы что сделаем. Я зайду к нотариусу, там у меня знакомый человечек есть, он мне расскажет, как и что.

— А если ему не велено рассказывать, потому секрет? — спросила Ленка.

Мефистофель высунулся вперед и запел козлетоном:

— Денег дай, денег дай и успеха ожидай.

А потом заверещал озабоченный и шустрый Сганарель:

— Уж мне-то он скажет. Если завещание готово, то ждать нельзя, и уж вы как хотите, Леночка, а я вас сегодня же с собою возьму. Так что вы меня до без четверти четыре подождите, никуда не уходите.

— Хорошо, — сказала Ленка. — Лучше бы мне завтра. Сегодня мне совсем неудобно. Но уж если вам так приспичит, поеду и сегодня, так и быть.

И думала: «Нашел дуру, стану я тебя ждать!»

93

Прямо от Ленки Шубников отправился на извозчике за двугривенный на Горохвалову улицу. Там против дома, где помещалась контора нотариуса Черноклеина, была гостиница и при ней ресторан. На просторном балконе ресторана Шубников занял столик, полузакрытый от улицы полотняною белою занавескою, и заказал себе пива и сыру. Было ветрено и пыльно, ликерный чад обдуло с Шубникова ветром и стрясло на дребезжащей пролетке, и Шубников опять соображал и сознавал соответственно преходящим моментам бытия.

Если Горелов выйдет от нотариуса, Шубников его увидит. Если ветер некстати отдернет занавеску, а Горелов случайно взглянет сюда и увидит его, то ничего подозрительного в этом не найдет: уж такое центральное в деловой части города место и такой известный ресторан, что сюда многие заходят. И уж если Шубников в городе, то где же ему позавтракать, как не здесь? Да вряд ли и станет Горелов смотреть на балкон, — озабочен своими мыслями, не до того ему.

Но ведь могло случиться, что Горелов уже уехал, так не сидеть же без конца! Было уже пять минут третьего, когда подали пиво и сыр, и терять времени не стоило. На всякий случай Шубников заговорил с официантом, благо он был знаком. О том, о сем. И уже по четвертой реплике узнал, что Горелова видели:

— Надо быть, в банк Иван Андреевич утром приезжали.

Шубников сделал знающее лицо и спросил:

— Еще там?

— Нет, уехали.

— Давно?

— Да так с час времени.

Послышался рядом призывающий стук ложечкою по стакану. Окрылив себя из-под мышки мятою салфеткою, официант порхнул легче чижика к соседнему столу. А Шубников на вырванном из записной книжки листке написал карандашом записку знакомому клерку от Черноклеина, — просьбу зайти сюда на четверть часика, раздавить за компанию бутылочку пивка. Послал записочку с ресторанным мальчиком.

Клерк пришел скоро. Это был просто двадцатилетний парнишка в куцем синеньком пиджачке, в крахмальном воротничке с голубым галстучком, светловолосый и мягкогубый, весь мягонький, пухленький, веснушчатый и такой веселый, точно сейчас только выпил стакан густых сливок потихоньку, обманувши маменькину хозяйственную бдительность. Теперь он весь сиял, даже его ботиночки казались только что покрытыми лаком и надетыми в первый раз, и у него был такой вид, как будто он знает что-то необыкновенно важное и едва удерживается от желания рассказать это. И точно, едва успел он поздороваться с Шубниковым, как начал:

— Хотите, я скажу вам что-то совсем новенькое.

— Ну, ну, говорите, — отвечал Шубников, наливая ему пива, придвигая сыр и уже вперед ласково улыбаясь ему.

Что могло быть новенького у человека из конторы нотариуса, кроме посещения Горелова по такому важному делу?

Клерк зарадовался, захихикал и заговорил:

— Что вы должны ответить, если вам скажут: добрей Ивана Андреевича?

Шубников увидел в этом прямой подход к делу: доброта Ивана Андреевича доказывается его завещанием в пользу рабочих. Инженер измефистофелился, насколько это можно было сделать на ресторанном балконе, и отвечал:

— Нельзя быть добрей Ивана Андреевича.

Но у клерка был совсем другой умысел. Он долго и основательно кис и пузырился от смеха, наконец, кое-как собравшись с силами, выпалил:

— Ничего подобного. Отвечайте: «Не добрею! Не умею брить».

И тут уже клерк совсем погиб от смеха. Пуская пузыри, выкрикивал:

— А? что? вот так каламбур!

94

Шубников мгновенно размефистофелился, обозлился совсем по-обывательски и чуть было не обругал клерка желтогубым идиотом. Да вспомнил вовремя, что теперь ссориться с клерком нельзя. Принудил себя даже посмеяться для приличия, а потом, не давая времени клерку киснуть над другими каламбурами, если они припасены, перешел прямо к делу. Придвинулся поближе к клерку и шепнул:

— Зачем у вас сегодня Иван Андреевич был?

Клерк попытался замкнуть зеркало своей души на замок, но зайчики, брошенные солнцем служебной тайны, все же запрыгали на Шубникова. Замкнутая совсем не прочно клеркова душа сигнализировала проворными зайчиками: «Я беременна такою большою тайною, что жду акушера сделать кесарево сечение».

А губы, притворяясь, мягкие, давно привыкшие к противной и горькой ему, как и пиво, папироске, произносили не спеша и важно:

— Я этого не знаю, а если бы и знал, то не мог бы сказать. Что мне доверяется по службе, то я обязан хранить в строжайшей тайне. Иначе я буду не клерк нотариуса, а паршивая собака, и мой патрон будет мне говорить не Николай Сергеевич, а просто: Ника! лай!

И, очень довольный, начал киснуть. На этот раз Шубников из вежливости подхихикнул, потом нагнулся к уху клерка и прошептал:

— Голубчик, да ведь я знаю. Горелов приезжал к вам писать завещание.

Клерк вдруг перестал киснуть и даже нахмурился. Ему не понравилось, что тайна известна. А Шубников продолжал шептать:

— И знаю даже, в чью пользу. Николаю Ивановичу — ничего, Любови Николаевне и Людмиле Ивановне — нечто, а существенное — фабричным рабочим.

Клерк засиял от радости.

— Ничего подобного, — воскликнул он, — и вовсе не рабочим, а какой-то девице. Звать Верой, а фамилии не запомнил. Моему патрону, кажется, это не совсем понравилось. Он с Иваном Андреевичем долго спорили о чем-то. Заперлись в кабинете. Законы требовали, сенатские разъяснения. Часа два проговорили. Я, конечно, старался кое-что услышать, но, вы сами понимаете, под дверью не совсем удобно торчать.

Шубников уверенно сказал:

— Ну, значит, о том и спорили, в чью пользу писать. Должно быть, на эту самую Веру удобнее.

— Кто такая эта Вера? — спросил клерк.

— Гореловская новенькая, — с поганою улыбкою отвечал Шубников. — Из наших фабричных работниц.

Клерк осклабился.

— Чем же она так Ивана Андреевича очаровала, что он ей завещание делает? — спросил он. — Очень хороша, что ли?

— Ну, на чей вкус! — пожимая плечами, сказал Шубников. — Рыжая, рослая, голос звонкий, сама веселая да бойкая, даже слишком бойкая. А когда завещание будет готово?

Клерк состроил непроницаемое лицо и замолк. Шубников запустил пальцы в жилетный карман, и там что-то хрустнуло. Клерк глазами и бровями выкинул сигнал ожидания. Пальцы Шубникова извлекли нечто из жилетного кармана и всунули клерку в руку под столом. Клерк кинул быстрый взгляд на цвет зажатой в его руке бумажки и сказал:

— Ровно через неделю. Знаете, наш патрон торопиться не любит.

95

Шубников решил не давать Ленке никакой отсрочки. Чем раньше начнется ее приступ на Горелова, тем лучше. И, конечно, надо начать теперь же: Горелов целую неделю не увидится с Верою и потому легче примет теперь Ленку как минутную забаву, а уж Ленка должна его увлечь прочно. Когда пройдут дни и срок ожидания для Горелова сократится, идти к нему с Ленкою будет гораздо труднее.

Попрощавшись наскоро с клерком, Шубников нанял извозчика к Ленке и оттуда на дачную пристань. Времени оставалось почти в обрез.

Но на Ленкиной квартире Шубникова ждало разочарование, — Ленки уже не было. Старуха сама вышла на звонок и говорила:

— Вот только, только что вышла. Как вы ее не встретили? Только я за нею дверь на крючок заложила, — Диночку-то Ленка послала куда-то, так что я одна осталась, — налила себе кофею, вдруг вы звоните. Ну вот каких-нибудь две минуты не застали.

— Куда она пошла? скоро вернется? — торопливо спрашивал Шубников.

— Разве она скажет, куда пошла? — отвечала старуха. — Сказала, что ночевать дома не будет. Да вы не господин ли Шубников будете?

— Ну да, я — Шубников. Она мне записку оставила?

— Записки нет, а так на словах велела передать, что она к вам завтра с утренним пароходом приедет.

Так Шубникову пришлось уехать ни с чем. Дорожные размышления привели его к мысли, которая показалась ему чрезвычайно удачною.

У Веры ключ от заветного домика. Она взбалмошная. Ей ничего не стоит самой вдруг прийти в домик и вызвать Горелова световым сигналом. Заградить калитку — невозможно: Горелов может это заметить. Надо иначе затруднить ей вход в домик. Но как? Вызвать подозрения в Соснягине.

Сам Шубников говорить с Соснягиным не решался. Это казалось ему по многим основаниям опасным. Придумал поговорить с Пучковым, чтобы тот передал, что надо, Соснягину.

96

А Ленка уже давно шла по дороге из города в фабричную слободку, босая, в белой блузке и недлинной голубой юбочке, накрывшись голубым платочком, однако тонким шелковым и дорогим. В руках она несла корзинку с кое-какою пищею, чтобы в слободке никого не стеснить своим прокормлением; там же, завернутые в газетную бумагу, лежали ее чулки и белые туфли на каблучках, — тропинка вдоль дороги была гладка и мягка. Раньше, чем пароход с Шубниковым подошел к гореловской пристани, Ленка уже была в слободке. Работа на фабрике кончилась. Ленка постояла у ворот в церковной ограде, мимо которой шла дорога из фабрики в слободку. Дождалась Веры. Сказала ей тихо:

— Мне с тобой поговорить надо о важном деле по секрету. Так я к тебе, пожалуй, не пойду, а ты ко мне выйди, я тебя подожду где-нибудь за слободкой, ну хоть в лесной сторожке у дяди Михея.

— Пойдем лучше к нам, поужинаем, — отвечала Вера, — так будет удобнее. В саду поговорим.

Ленка не спорила. Что подождет за слободкой, говорила только затем, чтобы не стеснить Веры, если у той дома что неладно.

— Ладно, — сказала она Вере. — Только я со своими харчами пришла, — ветчины принесла, балычку, телятинки холодной да миндального пирожного к чаю.

Вера засмеялась.

— Миндальничаешь! — смешливо сказала она. — Ну, а мы тебя щами угостим с убоинкою, — вкусные сегодня у нас щи, в русской печке стоят, совсем еще горячие, наварные.

Пошли вдоль берега, и Ленка, с корзинкою в руке, в голубом платочке, похожа была на работницу-писариху, девушку простую, кокетливую, веселую и милую. Кто встречался с нею знакомый, улыбался ей ласково, и — странное дело! — никто из этих суровых, тяжелых, всегда раздраженных и, в общем, весьма нравственных людей не сердился на нее за то, что она не столько наездница цирковая, сколько городская веселая блудница.

Вечером Вера и Ленка сидели в саду и тихо разговаривали. Ленка передала Вере весь свой разговор с Шубниковым и с матерью. Рассказала и Вера про свой замысел и про все, что уже было.

— Ну, даст он тебе бумагу, а потом что? — спросила Ленка.

— Не знаю, — мрачно сказала Вера. — Добром не кончится. Да только бы бумагу передать в верные руки, а о себе что думать! А вот что мне странно, — Горелов сам сказал, что Шубникова не надо в это дело путать. Не мог он сказать Шубникову про завещание, да и никому не сказал.

— Откуда же узнал Шубников? — спросила Ленка.

— Дрянной человечишка, — отвечала Вера. — Не иначе как подслушал. Ведь он мне и ключ от калитки дал. Он там все входы и выходы знает. Он и здесь везде шныряет, все старается узнать, одного только узнать не сумел, что у нас завтра в два часа забастовка начнется.

97

Нотариус Черноклеин наговорил Горелову много законных доводов, препятствующих составлению завещания в пользу всех рабочих гореловских фабрик, и все дело с завещанием представил чрезвычайно сложным и трудным. Поэтому после долгих споров Горелов согласился на то, чтобы завещание было написано в пользу Веры, — ведь она уже от себя может подарить фабрики кому вздумает, — согласился и на то, что завещание будет готово через пять дней. Относительно недели клерк приврал и для того, чтобы его сообщение казалось значительнее, и для того, чтобы все-таки не выдать служебной тайны.

Разговор с нотариусом очень утомил и взволновал Горелова. Хотя с Черноклеиным он был очень хорош, почти дружен, но все же тяжело было говорить с посторонним человеком о том, что он лишает своего сына наследства. И другое: сам Черноклеин — верный человек, он никому не расскажет. Он сам про себя говорил:

— Я не из болтливых; что мне доверено, как в могилу зарыто.

Но Горелов знал, что людишки всегда и везде подсматривают и подслушивают. Правда, двери притворяли, старались говорить потише, но порою и фабрикант, и нотариус увлекались и начинали говорить вслух, а голоса у обоих были зычные, волжские.

Сидя в своей быстро мчащейся коляске и всматриваясь в мелькающие по обе стороны лица горожан, из которых многие торопливо и почтительно сдергивали перед ним шапки, Горелов думал: «То-то будут языки чесать».

И эта мысль так крапивно язвила его самолюбие, что иногда в душе его вспыхивала злоба к заклинательнице змей. Но встанет перед закрытыми глазами ее яркий, словно из солнца скованный образ, — и гаснет злоба, и что ему вся слава и молва людская лукавая!

И еще томило то, что Черноклеин насказал ему о возможности оспаривать это завещание. Нотариус говорил:

— Все фабриканты всполошатся, правительство обеспокоится, на суд будет оказано большое давление.

Итак, значит, все впереди неопределенно и зыбко. И при этом — пять долгих дней ожидания.

Неровная, тяжелая работа сердца, быстрый бег коляски, настойчиво бьющийся в лицо теплый, тревожный ветер, мелькающие мимо поля и рощи, холмы, извивы Волги, пешеходы и проезжие, неприятная пыль из-под колес встречников, вскрики и всмехи ребятишек в перелесках, сухой шорох колосьев, внезапное карканье ворон и резкий клекот ястреба над двором попутной усадьбы, и бабий испуганный злой крик, все привычное и все странно-новое, волновало и томило. И жутко замерло сердце, когда коляска понеслась, ускоряя ход, по широкой березовой аллее к сложенным из тяжелых серых глыб воротам его владения.

Звуки рояля сквозь раскрытые окна дома внятно рассказали ему в нескольких тактах всю историю его жизни и втеснили в свое зыбкое течение все, чем отравлена душа, скука надоедливых повторений, суета и маета тщетных забот и трудов, сожаление о ряде совершенных ошибок, печаль о невозможном счастии, которого все еще жаждет страстное сердце, скорбь о невозвратно утраченном, горе отца, пустынное неверие и обманутая вера, робкая боязнь стерегущих бед, суетный страх мирских осуждений, лукавый стыд перед всякою тупоглазою ухмылкою, тоска гнетущих предчувствий, непобедимый ужас, неожиданно воздвигающий сонмы грозящих призраков, отчаяние души, вдруг ставшей на краю невозможной бездны, томительное бессилие, гнетущее безволие, — все переливалось в нем, и он казался себе растворенным в этой прозрачной, звучащей стихии.

Она владела им, как страсть, она переплавила пламенно всю сумятицу противоречивых чувств, из всех угнетенностей и слабостей извлекла сладчайший и крепчайший яд, все муки душевные сплела в один узел, зажгла одним костром, пылающим выше небес, и жажда обладания победно всплыла над морем этих пленительных звуков, над бушеванием печалей и страстей. Настойчивый и волевой характер стремительных звуков все ярче и сильнее действовал на Горелова, как заклинание ночной волшебницы, из мрака и бури творящей пламенные лики. И в душе старого человека желаемое властно требовало осуществления.

Намеренно замедляя шаги на лестнице и ни с кем не говоря, он прошел прямо к себе с таким чувством, как будто нес глубокую и полную чашу напитка, который нельзя разлить. У себя в кабинете он сел в покойное кресло у телефона, соединился с Черноклеиным и потребовал, чтобы документ был во что бы то ни стало изготовлен к завтрашнему утру.

— В десять часов я за ним приеду.

Черноклеин пытался поспорить. Но голос Горелова звучал так страстно и настойчиво, что Черноклеин вдруг понял неодолимость этой поздней страсти, заразился этим пряным ядом непреклонного желания и дрогнувшим голосом сказал:

— Ну хорошо, Иван Андреевич, сделаю.

А сам принялся за дело, и под его седыми стриженными жестко усами дрожала жалостливая улыбка.

98

Прямо с парохода Шубников отправился в фабричную контору. Управляющий, Василий Ермилович, уже ушел, и два-три оставшихся конторщика любезничали с вертлявою кассиршею потребительной лавки и смешили ее до упаду незатейливыми выдумками. Когда Шубников вошел, они притворились, будто перестали любезничать только потому, что подходит время уходить. Кассирша выпорхнула, как ласточка, весьма тяжеловесная, но все же быстрокрылая. Конторщики, тихонько переговариваясь, убирали свои бумаги.

Шубников отозвал к сторонке Пучкова. Спросил его тихо:

— Вы сегодня к Людмиле Ивановне не думаете зайти?

Пучков медлил ответить. Шубников сказал:

— Дело, видите ли, вот в чем: мне надобно с вами переговорить об одном очень важном и щекотливом деле. Здесь и в слободке неудобно. Вопрос, видите ли, довольно личного, интимного, так сказать, характера.

— Что-нибудь относящееся к Людмиле Ивановне? — с беспокойством спросил Пучков.

Нежное лицо его слегка покраснело, и мечтательные глаза на минуту стали острыми: ему было досадно с Шубниковым говорить о Милочке. Шубников с трудом подавил мефистофельскую усмешку, думая о том, что Пучков этим вопросом выдал свою смешную влюбленность. Он говорил:

— Нет, это касается Людмилы Ивановны только косвенно. Я хотел просить вас зайти ко мне. А впрочем…

Он огляделся, — из конторы уже все ушли.

— Пожалуй, можно и здесь, — продолжал он. — Дело, видите ли, вот в чем…

И он принялся полушепотом, многословно и запутанно, подводить Пучкова к опасной теме. Говорил, что ему, по его положению на фабрике и в доме, становится иногда случайно известным многое такое, чего он не хотел бы и знать: бывает иногда ужасно неприятно входить в чужие дела, но все же долг порядочного человека заставляет в случае необходимости не оставаться безучастным к тому, что может отразиться тяжело на чьей-нибудь судьбе. Говорил, что он всегда был другом рабочих, что он — социал-демократ по убеждениям, но что некоторые из рабочих относятся к нему недоверчиво. Он не винит в этом рабочих, — им, конечно, иногда трудно разобраться в том, кто им друг и кто им враг, но ему все-таки это очень горько, и он этого не заслуживает. Ему очень печально, что такой, например, сознательный рабочий и симпатичный во всех отношениях человек, как Соснягин, смотрит на него подозрительно и неприязненно. Потому он, Шубников, не может поговорить с Соснягиным откровенно о таких деликатных обстоятельствах, где все его симпатии на стороне рабочего против хозяина, так как Соснягин мог бы заподозрить искренность и правдивость его слов. Потому-то Шубникову и приходится обращаться к посредничеству Пучкова. Затем последовал целый поток комплиментов Пучкову, его интеллигентности, деликатности, тактичности, понятливости, уменью говорить с разными людьми и прочим его прекрасным душевным свойствам. Дальше — смутный, сбивчивый рассказ о любовных увлечениях Горелова, о его новой внезапной страсти к одной из фабричных работниц, — но имени Веры не было произнесено ни разу. Потом Шубников сделал предположение, что Горелов в одну из ближайших ночей, может быть, даже нынче, будет ждать нежного свидания в своем саду, в той его части, которая выходит в сторону к фабричной слободке; это Шубников заключил будто бы из того, что хозяин осведомлялся о какой-то калитке в том месте и ключ потребовал себе, а также из того, что Горелов сегодня с утра очень взволнован, делами не интересуется и поехал в город, надо полагать, с целью купить подарок своей новой возлюбленной.

Ошеломленный этим потоком неожиданных излияний, Пучков слушал молча. Как в тумане, дал он Шубникову честное слово хранить все это в тайне и только одному Соснягину, и то под большим секретом, сказать о калитке и о хозяйских вожделениях, отнюдь не говоря при этом, что получил эти сведения от Шубникова. Соснягин же поймет, что Пучков, часто бывая в доме Гореловых, мало ли от кого мог узнать это, но не может выдавать сообщившего, чтобы не подвести его под неприятность.

Получивши от Пучкова это обещание, скрепленное неоднократно честным словом и крепким рукопожатием, Шубников быстро ушел. Пучков надел соломенную шляпу, взял свою тросточку и отправился домой. По дороге он думал, что речь идет о Вере, и пенял на себя, что взялся за такое щекотливое и неприятное дело. В глазах его было мечтательное более обычного выражение, тросточка особенно нервически и тонко посвистывала, описывая быстрые круги в воздухе, а иногда вырывалась из рук. Пучков не без робости соображал, как же это он станет говорить с таким резким, суровым и гордым человеком, как Соснягин, о таком деле. Думал, не лучше ли сказать это сначала Вериной матери. Хотел было отложить до завтра, потому что утро вечера мудренее, но тотчас же ему пришла в голову мысль, что непоправимое событие может совершиться в любую ночь, даже и в эту. При этой мысли у него от страха похолодели ноги, тросточка вырвалась из рук и угодила прямо в спину высокому и тонкому человеку в блузе, засыпанной фарфорового пылью. Тот обернулся, — Пучков узнал Соснягина.

«Поразительное совпадение!» — думал Пучков, холодея.

99

После обеда Шубников, многозначительно подмигнувши Николаю, пошел к нему. Там, с обычными гримасами и ужимками, он рассказал Николаю, будто бы от одного знакомого человека, который служит у нотариуса, узнал о завещании Горелова в пользу рабочих. Не сказал, что в пользу Веры, потому что это могло бы смягчить злость Николая: пожалуй, решил бы, что если Вера и отвергает его свободную любовь, то согласится выйти за него замуж, да еще будет рада такой чести.

Николай осатанел от злости. Вопил, неистово мечась по комнате и бешено топая ногами при каждом сильном слове:

— Да он с ума сошел, старый черт! Да это грабеж на большой дороге! Да на него надобно опеку наложить!

— Вы подумайте еще и о том, — говорил Шубников, — какие волнения поднимутся на других фабриках, когда там прослышат, какое счастье привалило гореловским рабочим.

— На чужие фабрики мне наплевать, — злобно говорил Николай, — пусть хоть все они к черту провалятся! Моих фабрик пусть он от меня отнимать не смеет! Я его осрамлю, я это на весь свет разблаговещу! Я буду просить, чтобы назначили опеку.

— Опека опекой, — отвечал Шубников, — но это история длинная и довольно скандальная.

— Плевать мне на скандал! — вопил Николай, — я на все пойду, я у него из горла мой кусок вырву!

Шубников настойчиво продолжал:

— Но вы все-таки обратите внимание пока и на это обстоятельство, относительно других фабрик. Ведь это бунтом пахнет. Будь я на вашем месте, я бы поговорил по секрету с жандармским полковником. Он, может быть, прекратит всю эту затею без малейшего шума.

— Идея! — радостно воскликнул Николай. — Сейчас же еду в город!

— Теперь поздно, можете и не застать Солодовского, лучше завтра утром, — сказал Шубников.

Но до утра ждать Николаю не терпелось.

— Все равно, зайду к Грабилину, перехвачу хоть сотни две, переночую где-нибудь в городе.

И неистовым голосом завопил в домашний телефон, чтобы ему заложили немедленно пролетку ехать в город.

100

Николай потратил полчаса на тщательный туалет и спустился в обширный и темноватый холл. Там он застал Башарова и Елизавету, одетых по-городскому. Елизавета стояла перед узким окном рядом с выходною дверью, постукивая концом розового китайского зонтика, ни на какую потребу, кроме зависти пустых девчонок, не годного. Башаров сидел в кресле у праздного камина и докуривал сигару. Он сказал:

— Я слышал от кучера, что ты едешь в город. Вот и кстати, поедем вместе.

— Но у меня пролетка, — начал было Николай.

Башаров, делая вид, что не замечает его недовольного лица, сказал:

— Я уже распорядился, чтобы дали не пролетку, а коляску. Мы с Елизаветою собрались в театр, там сегодня гастрольный спектакль, для Сонохты и то — нечто вроде чего-то.

Николаю было досадно, но ничего не оставалось делать, как согласиться. Подана была четырехместная коляска, и Николай уселся на переднем сиденье, спиною к кучеру, что ему всегда не нравилось.

Елизавета все еще дулась и почти ничего не говорила. Башаров говорил по-французски, — чтобы не понял сурово торчавший на козлах кучер:

— Объясни мне, пожалуйста, Николай, что происходит в нашем доме? Все движутся и говорят, как автоматы, внутри которых самое интересное замкнуто и ключ спрятан. Твоя мать ходит с нездешним видом. Милочка ничего не понимает, ты чем-то наполнен взрывчатым, профессор печален и великолепен, как Герцен на могиле Огарева, у твоего отца удивительно странный вид.

— Мой отец сошел с ума! — яростно закричал Николай.

— О! — протяжно сказала Елизавета.

И с видом страдалицы приложила тонкий палец в тесной лайке к правому виску, точно вскрик Николая причинил ей жестокую мигрень.

— О! — повторил за нею Башаров, — ты выражаешься слишком сильно. Скажи, ради Бога, по возможности спокойно, в чем дело.

Николай, ни минуты не думая о том, зачем он это делает, стремительно и злобно рассказал, что отец влюбился в фабричную работницу, что по этой причине он равнодушен к адюльтеру своей жены с профессором, когда же Николай, оберегая честь семьи, попытался открыть отцу глаза на эту связь, отец на него же взбесился, сделал ему страшную сцену, совсем неприлично стал обниматься и лизаться с любовником своей жены, а его, Николая, намеревался лишить наследства и с этою целью пишет завещание в пользу рабочих.

Елизавета, слушая все это с очевидным удовольствием, то и дело вставляла язвительные словечки:

— Как все это неприлично! Как все это скандально! Это может быть только в России! Как это похоже на кузину, которая дерется!

Башаров слушал молча и с большим любопытством. Он должен был сначала узнать все до конца и уже только потом подумать, почувствовать и реагировать. А вообще-то, все это ничуть не противоречило его общему настроению в этот приезд к брату, — не нравилось, сразу казалось неприличным.

Окончивши рассказ, Николай долго еще изливал свои чувства. Елизавета наконец замолчала и сидела, презрительно поджимая губы. Она думала, что сын стоит своего отца и не лучше своей сестры и что вся эта родственная ей, к сожалению, волжская семья не может выдержать никакого сравнения с почтенными семьями того же круга в Германии, Франции и Англии.

Вдруг из-за поворота дороги послышалось негромкое и не совсем стройное пение:

Вставай, поднимайся, рабочий народ.

Башаров позеленел от злости и от страха. Елизавета испуганно вскрикнула и прижалась к отцу, пытаясь в то же время скрыть под своею легкою накидкою цвета сомон надетые на ней ценные побрякушки: осыпанные брильянтами золотые часики на паутинно-тонкой золотой цепочке, брошь, браслет, — как бы не ограбили.

— Что же это, опять здесь бунт начинается? — спросил Башаров скрипучим более обычного голосом.

Николай повернулся на своем месте и злобно смотрел на дорогу. Из-за кустов выдвинулось десятка два рабочих. Увидев гореловскую коляску, они замолчали и угрюмо смотрели на проезжающих. Когда коляска проехала мимо них, послышался отрывочный говор, смех. До ушей Николая донеслось слово:

— Лоботряс!

Николай сделал вид, что не слышит, и говорил:

— Нет, это не бунт, а просто прогуливаются апаши с нашей или с какой-нибудь другой фабрики. Но я не хотел бы встретиться с ними где-нибудь в пустом месте. И эти разбойники — наследники наших фабрик! Для этих господ я должен уступить мое достояние! Нет, я на это никогда не соглашусь. Я приму свои меры.

— Что же ты хочешь сделать? — спросил Башаров.

— Поговорю прежде всего с Солодовским, — отвечал Николай.

— Это кто же?

— Здешний начальник жандармов.

Елизавета презрительно глянула на Николая и отвернулась. Николай вытаращил глаза, выпрямился и приготовился отразить все возражения. Башаров подумал, поморщился, пожевал губами, потом сказал тихо и веско:

— Пожалуй, это — самое умное, что можно сделать. Конечно, такое завещание колеблет фундамент общественного порядка.

В это время коляска обогнала двух гореловских рабочих, которые быстро шли по дороге в город. Николай язвительно засмеялся и сказал:

— Ходят наследники, точно добычу почуяли.

101

Утром Горелов позвонил к Черноклеину по телефону:

— Готово?

— К десяти будет готово, как сказано. Приедете сами или я вечером приеду с книгами?

— Приеду сам.

Радостно взволнованный, Горелов велел подать коляску. Поехал сначала на фабрику. Там посидел недолго в конторе, сделал два-три распоряжения, едва вникая в то, что говорит он и что ему говорят, оттуда прошел прямо в то отделение, где было тихо, не пылал огонь, не громыхали машины, где писарихи чинно сидели за станками и разрисовывали блюдечки и чашки идиллическими, шаблонными цветочками или на поворотном круге выводили золотые ободки и кружочки. Прошел мимо Веры. Едва глянул на нее, но отчетливо заметил, что она делает, и видел, что она его видит. Значит, сегодня ночью придет. Сердце сильно забилось, и он почувствовал, что не может пройти по другим отделениям. Да и не надо, ничего теперь не надо — какие там дела, когда такое солнце восходит и такая райская птица сладостно поет в душе, поет-заливается! Горелов опять прошел в свой небольшой кабинет при конторе. Пришли с какими-то делами, но он коротко сказал:

— Потом. К вечеру еще раз заеду. Теперь тороплюсь в город.

С минуту посидел один и уже хотел было подняться и идти к выходу, как появился Шубников. Горелов неласково глянул на него, но это не смутило Шубникова. Придавши своему лицу необычайно скабрезное выражение и изгибаясь с удивительною выворотностью, не хуже угря или балерины, он нагнулся к уху Горелова и с почтительною фамильярностью доложил:

— Иван Андреевич, сегодня ночью вас ждут в домике.

Горелов нахмурился. Подумал: «Да что это Вера выдумала через Шубникова передавать? Ведь она же меня видела!»

Потом сообразил, что Вера могла сказать это Шубникову с самого утра, когда Горелова еще не было здесь, и что, значит, она хочет прийти к нему, не дожидаясь завещания. Что же это может значить? Поверила? Полюбила? Сердце Горелова наполнилось радостью, гордостью, надеждою; страсть к Вере загорелась в нем с удесятеренною силою, отгоняя всякую скорбь и всякое зло и даже злое предвкушение смерти обращая в восторг. Он с восхищением вспомнил, как видел ее сейчас, когда она расписывала чайную чашку с широким золотым ободком, и подумал, что она вся удивительная, — и оттого, что она сегодня придет, и сама захотела прийти, мгновенным ужасом захолонуло сердце.

Но не с Шубниковым же делиться своим восторгом! Горелов сурово нахмурился, коротко сказал:

— Приду, — и торопливо вышел, чтобы сесть в коляску и ехать в город.

102

Утром Ленка поднялась очень рано и ушла в город. С Верою все было сговорено и условлено, и теперь Ленка знала, что ей делать. Когда ее порозовевшие от утренней росы легкие ноги быстро бежали по тропинке вдоль знакомого пути, она весело думала, что и грешница иногда может если не сделать доброе дело, то хотя помешать лукавому.

По одному направлению с нею, на базар в город, шли и ехали деревенские люди, то обгоняя, то отставая. Иногда они переговаривались с нею ленивыми голосами. Иногда без всякой нужды в воздухе висла крепкая брань. Но все эти люди казались Ленке неподвижными, косными, почти не коснувшимися жизни и не сознавшими той ее тяготы, которую несли хрупкие Ленкины плечики. Все эти частые попутчики и редкие встречники не мешали ей тревожно думать о том, что будет нынче вечером, и мысли ее были быстры и точны, как длинный бич в ловкой руке наездницы.

Дома Ленка тщательно и нарядно оделась и отправилась на пароход. На гореловской пристани ее встретил Шубников.

— Ну вот спасибо, что не обманули, — тихо говорил он, пожимая ее руку, — я его уже подготовил.

Но видно было, что он озабочен и еще чем-то другим: глаза его то и дело обращались к теснившимся на пристани. Ленка огляделась и увидела Малицына. По-видимому, он ехал вниз. В его руках ничего не было. Но вслед за ним прошла на пароход не знакомая никому здесь девушка в синих очках; она несла парусиновый чемоданчик. Ленка вспомнила, что Вера рассказала ей вчера о решении рабочих перед забастовкою отправить Малицына из слободки, чтобы сохранить нужного человека. Быстроглазая Ленка заметила, что Шубников украдкой смотрит и на Малицына, и на девицу в очках. Подумала с досадою: «Ну зачем же они его на пароход направили».

Пароход отошел, пристань опустела, Шубников повел Ленку в гореловскую усадьбу. Долго шли мимо заборов, сараев, какими-то окольными тропками. Через калитку у запертых ворот прошли на пустынный двор, оттуда через ворота в сад и опять шли по тропке вдоль забора. У другой калитки, закрытой со всех сторон кустами сирени, Шубников остановился, достал из кармана ключ, — и через минуту Ленка очутилась в том самом уютном саду, куда недавно с противоположной стороны вошла ночью Вера.

— Вот, Леночка, здесь вам придется проскучать до вечера, — говорил Шубников, вводя Ленку в дом.

Ленка с любопытством осматривалась.

— Ну что ж, поскучаю, — сказала она. — Может быть, книжка найдется.

Шубников скабрезно осклабился и отвечал:

— Найдутся здесь и книжки, и картинки. Пока позавтракайте, потом вам обед принесут.

103

От ранней прогулки Ленка проголодалась и с удовольствием села за стол. Что еще будет вечером, — но теперь надо хорошенько отдохнуть, выкинуть из головы тревожные мысли, быть беззаботною, собрать силу и внимание для трудного сеанса.

— Пока вы кушаете, Леночка, я тут кое-что посмотрю в доме, — сказал Шубников и вышел в коридор.

Ушел и точно потонул: ковры, застилавшие полы в комнатах и коридоре, скрадывали звук шагов. Ленка положила себе осетрины, облила ее белым соусом, потом тихонько подбежала к двери, прислушалась. Звякнул телефонный звонок и замер, задушенный нажимом кнопки, только слышно было гудение быстро поворачиваемой ручки, потом голос Шубникова:

— Пожалуйста, 37.

Ленка осторожно высунула голову, — в коридоре никого, голос слышен из комнаты в дальнем темном конце коридора. Опять заглушённый звонок, — ожидание, — голос Шубникова, слова неотчетливо слышны. Ленка сделала несколько шагов по коридору, — сквозь гудение негромкой речи как будто слова:

— Агитатор, — пароход, — девица в синих очках, — парусиновый чемоданчик, — да, вниз, — там, может, на «Самолет»…

Не столько слышала эти слова, сколько догадывалась, что они могут быть такими.

Молчание, короткий треск отбоя.

Ленка мигом очутилась опять за столом. Когда вскоре вошел Шубников, Ленка не спеша, с видимым удовольствием ела осетрину и так была угублена в это занятие, что даже, казалось Шубникову, не сразу заметила его появление. Он спросил:

— Ну что, как? Отдаете должную дань гореловской кухне? Так в ресторане нигде не накормят. Какова рыбка, а?

Он расхваливал гореловскую кухню с усердием верного слуги и с удовольствием будущего участника таких же богатств. Ленка, улыбаясь, посмотрела на него и сказала:

— Вкусненькая. Все здесь вкусненькое.

— Обед еще вкуснее будет, — говорил Шубников, присаживаясь к столу и принимаясь за водку и закуски. — А что же вы икорки не попробовали? Дайте-ка я вам положу вот этой. Я сейчас сказал по домашнему телефону Анфисе Егоровне, чтобы вам часов в шесть принесли обед. Сам-то я в доме не буду до обеда, на кирпичный завод надо пройти, так пришлось по телефону сказать.

— Я сегодня плохо спала, рано встала, — говорила Ленка, — хорошо бы соснуть до обеда.

— Вот позавтракаем, я вас провожу в спальню. Там же рядом ванная комната, можете перед обедом ванну взять.

— Лучше теперь, а потом я посплю.

— Сразу-то после завтрака? — спросил Шубников. — Это, Леночка, негигиенично. А впрочем, надо сначала печку затопить. Пока вода согреется, время пройдет.

После завтрака Шубников провел Ленку в спальню, откуда был ход в комнату с ванною, умывальником, туалетными принадлежностями.

— Печку я сам затоплю, Леночка, — сказал он, — не надо, чтобы лишние люди здесь видели вас.

И принялся за дело. Скоро дрова, уже наложенные в печку заранее, запылали.

Ленка прошлась по спальне, по уборной. Уж очень все здесь было бело, мягко, душисто, легко, светло, свежо, празднично, уютно, все так располагало к отдыху и лени. Этот уют, потрескивание дров, спущенные на окнах занавески, яркое в окно спальни солнце, пронизавшее легкую занавеску, да еще к этому ощущение нетяжелой сытости да истома от рано прерванного сна, — не устоять от их искушения. Ленка зевнула.

— Нет, — сказала она, — пожалуй, сначала высплюсь. Здесь, я вижу, припасены за печкой поленца, — так я сама подтоплю потом.

— Ну, ну, ваше дело!

104

Шубников распростился с Ленкою, улыбаясь весьма скабрезно, и ушел. Ленка замкнула дверь спальни, опустила штофную малинового цвета портьеру и начала было раздеваться, чтобы полежать в постели, сняла платье и башмаки и вдруг услышала какой-то шорох. Уж не вывалилось ли поленце из печки? Как бы не наделать пожара. Ленка вошла в уборную. Но там все было в порядке. Что же ей послышалось? Не мышка ли здесь бегает? И Ленка внимательно обшарила глазами всю уборную.

На белом лакированном столике возле нарядной белой кушетки лежала маленькая книжка в сиреневом с золотыми звездочками мягком сафьяновом переплете. Ленка взяла ее, первая страничка была занятная, картинка за нею забавная и чуть-чуть неприличная, — Ленка села на кушетку, увлеклась было чтением. Но не прошло и пяти минут, как за стеною послышался шум, как от падения тяжелого тела, соединенный со стуком, точно упал стул, потом заглушённый вскрик. Ленка в испуге вскочила. В доме кто-то есть: или Шубников еще не ушел, или кто-то забрался чужой. Но что же здесь делает Шубников? Подслушивать пока еще нечего.

Впрочем, чего же ей бояться? Дверь замкнута, оба окна спальни, одно по фасаду, другое на боковой стене, и окно уборной закрыты и занавешены. Ленка подошла к окну в уборной. Ярко освещенный солнцем, — было часа два, — лежал перед нею сад. Сквозь неплотную занавеску из прозрачной светло-розовой ткани она видела все ясно, хотя и слегка затуманенным, — жаркие лучи солнца падали слева, скользя по боковой стене и зажигая острою золотою полоскою правый край рамы, — Ленку же никто из сада не увидел бы. А если бы она захотела спрятаться еще лучше, если бы, например, кто-нибудь влез на каменный приступок и стал бы всматриваться в окно, заслоняя глаза от солнца руками, — то Ленка могла бы задернуть замеченную ею только теперь ярко-красную плотную занавеску. Прямо перед окном шла, немного понижаясь, недлинная дорожка, вся прямая, к забору и калитке; за забором из-за деревьев виднелась вдали часть гореловского дома. Одно окно там было открыто, и казалось, что большой дом внимательно смотрит этим окном прямо сюда.

Ленка стояла и ждала, не отводя глаз от дорожки. Прошло несколько минут. Вдруг у самого забора из-за куста сирени выдвинулся Шубников, быстро отомкнул калитку и вышел.

Ленка надела платье и башмаки, выбежала в сад — к калитке, потрогала ее, она была замкнута. Ленка подумала: «Господин инженер взял меня в плен. Ну а сам-то он что делал сейчас?» Вернулась, обошла весь дом. По фасаду три комнаты: с крыльца проходная гостиная, направо столовая, налево спальня и от нее отдельная уборная. Позади этих трех комнат поперек всего дома коридор, в него двери из гостиной и столовой, — уборная имеет выход только в спальню, — по другой стене три двери. В правом конце коридора, около столовой, двойная дверь с большими застекленными рамами и выход в сад. Дверь против столовой вела в буфетную, вторая дверь в кухню: между кухнею и буфетною — арка без двери; в кухне одно окно и рядом с ним дверь на заднее крыльцо. Третья дверь в комнату тоже угловую и тоже с двумя окнами, как и буфетная. В ней телефон с городом и телефон домашний, оба на стене. На столике около телефонов — книжка, список абонентов сначала по порядку номеров, потом по алфавиту. На стене рядом с домашним телефоном ровно прикреплен четырьмя кнопками лист с номерами и названиями помещений, где стоят аппараты дома и на фабрике, всего 31 название.

Ну вот и весь домик. Где тут прятаться и подслушивать? Надо поискать. Но сперва телефон. Анфиса Егоровна — экономка; какой ее номер? Девятый. А кто же тридцать седьмой? Да и нет здесь такого.

Ленка взяла городской список. Нашла строчку: «37. Солодовский, Вл. Ник., полк., нач. Сен. губ. жанд. упр.».

Ленка подумала: «Правду мама говорит, что у этих людей нет ума, а только одно мечтание».

Что ж, Малицына сцапают, этому не помешать никак, разве только сойдет на одной из ближайших дачных пристаней и поедет дальше не на пароходе, — но зато рабочие узнают, что за птица — инженер Шубников.

105

Обойдя еще раз весь дом, Ленка сообразила, что шум, который она слышала, шел из темного конца коридора. Внимательно высмотрела она там все стены и уголки, провозилась более получаса, сначала в полусвете от дальней двери, потом догадалась зажечь электрическую лампочку и наконец увидела люк.

«Не чердак ли?» — подумала она.

Окинула быстрым взглядом платье, сбегала в спальню, платье скинула, да и башмаки и чулки, чтобы не запылить, вернулась в коридор. Взобраться на шкап и оттуда проникнуть на чердак было для нее делом одной минуты.

Сквозь слуховое окно ложился короткий, пропыленный сноп высоких солнечных лучей. Было светло, сухо и, как всегда на чердаках, почему-то грустно и жутко.

Ленка прошла по чердаку несколько раз по всем направлениям. В нескольких местах ложилась на пол, прижимаясь к полу ухом, — не услышит ли случайно звука. Вспомнила, что в столовой есть часы, стенные, в футляре красного дерева, с тяжелым и звучным ходом. Пошла в тот угол чердака, который, по ее расчету, был над столовой. Там долго слушала в разных местах, — ничего не слышно. Не коврик ли мешает? Отбросила его и тотчас же увидела крышку глазка.

Так вот для чего здесь два коврика!

Откинула и другой. Так, один над столовою, другой над спальнею. Видно неважно, открывается небольшая площадь для наблюдений, — здесь стол и перед ним диван, вокруг стулья, там постель. Зато хорошо слушать.

Обшарила весь пол, больше ничего не нашла. Ну что ж, гостиная — проходная, в ней не засиживаются.

Ленка спустилась вниз. Помылась, оделась. Обошла весь сад, — нет ли чего интересного. Нашла три беседки, — все скрыты в кустах, но из одной видна часть берега с пристанью, из другой — фабрика, из третьей — гореловский дом.

Было четыре часа. Перед фабрикой небольшими толпами стояли рабочие, работницы, сновали дети. По всему видно было, что забастовка началась. В гореловском доме все окна закрыты. На пристани люди ждут парохода, стоят, как всегда, точно сонные, только около воды ребятишки балуются, да и то без особенного одушевления.

Что ж теперь делать Ленке? Замкнут сад, ни ей выйти, ни к ней никто не придет. Ленка пошла в спальню, открыла окно, чтобы не было душно и чтобы услышать, если будет какой-нибудь особенный шум, разделась и легла в постель. Спала до половины седьмого.

Разбудил ее какой-то монотонный звук. Она полежала, вслушиваясь, — похоже на далекий барабанный бой, как будто где-то идут солдаты. Спальня была пронизана лучами солнца из обоих окон. Ленка встала. Было грустно, как всегда, когда просыпаешься днем. Или, может быть, этот сухой звук барабанов нагонял на нее грусть?

Ленка подтопила печку, посидела в теплой ванне минут десять, потом облилась холодною водою, оделась, вышла в столовую. Там уже ожидал ее обед.

После обеда она взяла опять ту же занятную книжку и вышла с нею в сад. Солнце было уже низко. Время от времени слышны были издалека громкие голоса, — как будто там за оградою и около ручья ходили толпы; ничего не было угрожающего в этих звуках, иногда весело взвизгивала гармоника, доносилось пение, смех, — но Ленке было жутко. Она поднялась в беседку, глянула к фабрике, — на дворе и перед оградою было пусто, у ворот стоял часовой с ружьем. Ленка села, взялась за книгу. Но ее хватило не больше как на полчаса.

Ленка вышла из беседки, посидела на скамейке, потом пошла по дорожкам вдоль забора. Дошла до внешнего забора, подивилась на ров. Потом прислушалась, — кто-то шел недалеко, нарочно громко переговариваясь. Голоса все ближе, слышен шум и треск ветвей. Звонкий голос подростка закричал:

— Хозяин, а хозяин, где полюбовниц принимаешь?

Смех, топот убегающих ног, и в то же время шагах в двадцати от Ленки упал на дорожку небольшой камень. Ленка подобрала его, вернулась с ним в дом, легла в гостиной на диван и опять заснула.

106

Она проснулась точно от толчка. Вскочила на ноги. Было уже темно. В столовой звенела посуда.

— Кто там? — спросила Ленка.

Вошел Шубников, повернул выключатель электрической люстры. Ленка окинула его внимательным и быстрым взглядом. Он был красен, взъерошен, взбудоражен. От Мефистофеля в нем теперь ничего не оставалось, и из оперных персонажей он напоминал скорее всего Лепорелло через час после испуга перед гробницею командора, — на его лице еще не улеглись судороги, и в руках не успокоилась дрожь, и весь он иногда чуть-чуть передергивался.

— Ужин вам принес, Леночка, — говорил он. — Так через полчасика Иван Андреевич припожалует.

— А что на фабрике? — спросила Ленка.

Шубников воззрился на нее сердито и тревожно.

— На какой фабрике? При чем тут фабрика!

Голос его дребезжал, карабкаясь и срываясь на всех ступенях неширокой гаммы. Ленка говорила с усмешкою:

— Я слышала, барабаны били, думала, солдаты пришли, забастовщиков унимать.

Шубников хмурился и злобно ерошил волосы.

— Какие там солдаты! — угрюмо бормотал он, и лицо его передернулось злою гримасою. — Это вы во сне видели, уж очень крепко заснули, надо полагать.

— А забастовка? — спросила Ленка.

Шубников совсем обозлился и задрожал мелкою дрожью.

— Да что вы мне все про забастовку толкуете! — закричал он. — Далась вам эта забастовка! Ни забастовки, ни солдат нет, и вы это выбросьте из головы. Думайте о вашем деле, и больше никаких.

Ленка поискала глазами принесенный ею из сада камень, вот он, лежит на кресле около дивана. Подала его Шубникову. Сказала:

— Мне страшно, — тут и днем-то не дай Бог сидеть. В сад после обеда ненадолго вышла, а тут мимо какие-то шлялись, камнем через забор швырнули.

Шубников испуганно оглядывал камень. Потом вдруг набросился на Ленку с упреками:

— Что же вы, на забор, что ли, полезли? Или так переговаривались с ними? Они вас видели? Слышали? Не могли вы посидеть спокойно? Этак вы всех этих хулиганов сюда подманите, начнут забор ломать.

— Да вы не волнуйтесь, Андрей Федорович, — спокойно отвечала Ленка, — видеть и слышать они меня не могли, забор высокий, я не шумела, они так просто озорничали, да и камень пустяковый, и попал бы, не убил бы, и всего-то бы дела — синяк нашиб. А только напрасно вы меня в такое время сюда привели, когда на фабрике неспокойно. Еще сюда ворвутся и меня изобьют, да и хозяина грешным делом зашибут до смерти, — много ли старому человеку надобно!

— Ну, ну, поехала с орехами! — сердито бормотал Шубников. — Никто вас не тронет, и никому сюда не попасть.

— Сами сейчас говорили, забор ломать станут.

Шубников сердито козлом глянул на Ленку. Она смеялась.

— Вы ко мне не придирайтесь! — визгливо крикнул он. — И так голова кругом идет. — Я говорил, если бы вы их дразнить вздумали. А так зачем сюда пойдут? Кто на Горелова захочет напасть, тот в дом к нему пойдет, а этого места никто не знает.

— А камень? — спросила Ленка.

— Ну, просто озорники-мальчишки шли откуда-то и швырнули. Потому и бросили, — думали, никого нет. Ближе к дому не посмели бы. Да и вообще, теперь уж поздно рассуждать. Пришли, и он сейчас придет. Сидите и ждите.

Шубников вдруг изменил ворчливый тон на просительный.

— Леночка, миленькая, ангел дорогой, будьте душенькой, постарайтесь. У Николая Ивановича сегодня опять с Иваном Андреевичем неприятность вышла. Так досадно! Николай Иванович — такой неосторожный и несдержанный человек. В глаза отцу про Веру брякнул, да еще при Солодовском.

— А зачем здесь Солодовский? — опять спросила Ленка.

Шубников досадливо поморщился.

— Ну я почем знаю! Мало ли какие у них могут быть дела! Леночка, голубчик, не развлекайтесь посторонними соображениями, думайте о своем. Да и я-то дурак, болтаю с вами о чем не надо. У меня голова болит, Леночка, сегодня весь день дела, хлопоты, неприятности. Устал как собака. Пойду домой. А вы, Леночка, будьте паинькой, сидите здесь тихонько и ждите. Пожелаю вам всяческих успехов и улетучусь.

И быстро пошел в коридор. Ленка улыбалась, представляя себе, как Шубников станет сейчас карабкаться на чердак.

107

Разговаривать с Гореловым в доме, где таится подслушивающий, неудобно. Ленка помедлила немного и тихонько, стараясь не стукнуть дверью, вышла на переднее крыльцо. Сошла по боковой лесенке, пробежала под передним окном спальни и по боковой дорожке пошла к калитке. Слуховые окна чердака проделаны на переднем и на заднем скатах железного шатра кровли; боковые стороны чердака забраны тесом и без окон. Значит, если Шубников и станет смотреть в слуховое окно, там ее не увидит, — а на крышу вылезать ему не резон. Там в кустах у калитки Ленка подождет Горелова и там же или в одной из беседок все ему расскажет.

В саду была светлая ночь, — немного ущербленная справа, только что начавшая убывать луна за Волгою близилась к югу, бросая недлинные тени. Казалось, что она бледна от печали и, любопытная, заглядывает поверх высоких деревьев в этот красиво и старательно возделанный и белыми ночными цветами благоухающий сад, чтобы тоску свою утешить созерцанием сладостных поцелуев, — ей, чистой, и грешная земная ласка является непорочною эдемскою забавою.

Подходя к калитке, Ленка заметила, что за кустами у забора справа от нее движется что-то белое. Ленка остановилась, вгляделась, — освещенная прямо в лицо луною, шла Вера. На ней было белое платье, то, в котором на днях она танцевала и веселилась до слез на товарищеском балу, белые чулки и белые башмаки. На голове белый платочек, и лицо бледное от лунной высокой печали.

Ленка пошла к ней навстречу, и сердце ее забилось от печали и жалости.

— Верочка, милая, ты сама пришла? или он тебя позвал? Вот-то сошлись.

— Подал знак, — отрывисто и тихо говорила Вера. — Был у нас утром. Видно, готова бумага. Спроворил. А я пришла, думаю, ты с Иван Андреевичем. Ну, думаю, что мешать. Потом думаю, войти все-таки надобно. Думаю, пришел ли? Подкралась тихо, — сквозь занавески в угловой будто свет. Тихонько с бокового крылечка поднялась, вошла в коридор, слышу твой голос, и еще Шубников козлом дребезжит. Ну, думаю, холоп распространяется, значит, хозяина еще нет. Выбралась, в кустах схоронилась, как воровка. Жду, когда приспешник комолый выкатится.

Вера засмеялась. Сказала вдруг весело:

— Мама твоя о нем верно говорит.

— Да уж у меня мама умеет словечки подбирать.

— Ну вот, — говорила Вера, — стою, вдруг вижу, ты идешь. Пошла и я. А что же тот-то?

— Инженер Шубников на чердак полез, — сказала Ленка.

И передала Вере все, что узнала днем в домике.

— О, — сказала Вера, — недаром его наши так не любят. Вот-то негодяй! Видно, все прихвостни таковы, — мастера на все руки.

— Ну, а у вас что? — спросила Ленка.

— У нас тревожно, — сказала Вера. — Забастовка. Хозяин говорил с рабочими. Почти на все согласен. Только в одном разошлись. Товарищи требуют увольнения Шубникова, хозяин и слышать не хочет. Ну да сошлись бы, — хозяин уступил, в этом наши бы ему уступили. Да вдруг солдаты нагрянули. Говорят, сам-то даже и не знал, без его ведома Николай да инженер вызвали. Теперь плохо. Кто у нас за мировую говорили, теперь воды в рот набрали, молчат. Наши о Шубникове больше не хотят и слушать. Шубников на дворе у потребилки от хозяина как-то отстал, так наша молодежь его помяла немного. Ну, постарше вступились, хозяин его в коляске увез.

— А что ж солдаты? — спросила Ленка.

— Да что солдаты! Солодовский заорал, офицер начал петушиться, чего-то командовать, горнист заиграл, воины ружьишками брякнули, — ну, наши поразбежались, обошлось пока без крови. Хорошо, что моего Глеба там не случилось. Потом говорит мне: будь я там, я бы его двинул. Не любит он Шубникова. Да и за дело, видно. У Малицына, видно, глаз верный, сразу его понял.

108

— Вера, у тебя пятно на платье, — сказала Ленка.

Вера оглянула себя, — спереди, внизу белой юбки, серое пятно. Припоминая, сказала:

— Там у калитки камень большой, не видела, споткнулась, упала.

— В доме вода есть горячая, пойдем, замоем, пока не влипло, — заботливо говорила Ленка.

Вера усмехнулась, пожала Ленкину руку, сказала:

— Подожди, дай отдохнуть.

— Ну посиди, я сюда принесу одеколон и полотенце.

И быстро побежала в дом. Это пятно на белом платье, — нельзя его стерпеть Ленке, плакать от него хочется. Вера, улыбаясь, смотрела вслед за нею, потом села на скамейку, — так устала!

Скоро Ленка вернулась с флаконом и с полотенцем. Стала на колени, лила одеколон и снимала осторожно полотенцем грязь. Ну вот опять чисто, а мокрое пятно живо высохнет.

Вдруг Ленка уронила флакон и полотенце на песок, ухватила Верины колени и заплакала.

— Верочка, милая, сестрица дорогая!

— Ну, ну, не плачь, — лаская, унимала ее Вера, — потом еще успеем поплакать, времени будет много и для слез, и для смеха. А теперь к нему с красными глазами не идти.

Ленка вытерла слезы, села рядом с Верою. Помолчали.

«Да, не надо распускаться», — думала Ленка.

Спросила, опять собирая всю свою силу и все внимание:

— Что же мы будем делать? Поздно, Горелову сегодня не до того, пожалуй, и не придет.

Вера усмехнулась и сказала уверенно:

— Придет! Ты одна его встреть, Леночка, расскажи ему все, что надо. А я пока тут в саду подожду. Хорошо тут, спокойно. Потом, когда кончишь, дай мне знак, — ну, запой что-нибудь, хоть про Стеньку, что ли. А пока объясни мне хорошенько, как там чердачок-то устроен.

Сидели на скамейке и разговаривали тихо. Луна поднималась выше, все пристальнее оглядывая сад. Уже она была на юге, когда заскрипел в замке ключ. Вера быстро отошла за кусты. Ленка подняла флакон, хотела положить его на скамейку, да заторопилась, забыла о нем и, машинально вертя его в руках, стала около калитки. Горелов вошел. Огляделся. Спросил с удивлением:

— Это кто? А, да это — Ленка! Как ты сюда попала?

— Господин Шубников привел, — отвечала Ленка.

Брови Горелова сурово сдвинулись. Гневным окриком хозяина он спросил:

— Зачем?

— Иван Андреевич, пойдемте подальше, в беседку, я вам все объясню, — говорила Ленка.

Горелов подозрительно глянул на нее. Флакон в ее руках навел его на тревожные мысли. Он спросил:

— С Верою что случилось?

— С Верою ничего, не беспокойтесь, Иван Андреевич, только говорите тише, он подслушивает.

— Кто? жених? Как он сюда попал?

— Господин Шубников подслушивает.

— Час от часу не легче! Что за ерунда!

Вера услышала, как Ленка и Горелов ушли по дорожке вдоль забора к Волге. Тогда она вышла к калитке, села на скамейку, прислушивалась, ждала.

Прошло более получаса. Было тихо и в ограде, и за оградою. Только раза два-три откуда-то издалека донеслись веселые вскрики, песня, стук телеги, — и опять тихо. Тени заметно передвинулись. Боковая стена домика отчетливо белела. Из ее трех окошек два были видны Вере, в спальне и в уборной, занавешенные, и домик казался ослепшим и чутко слушающим, а красный железный ободок переднего слухового окна казался настороженным ухом, продетым сквозь зеленую железную шапку.

Вот скрип песчинок, негромкие голоса. В узком просвете между деревьями дорожки и ребром дома на короткий миг показались, подходя к переднему крыльцу, Горелов и Ленка. И тотчас же Ленка негромко запела:

Из-за острова на стрежень…

Но Горелов тревожно остановил ее:

— Тише, замолчи! Не ровен час, услышат. Я здесь в домике и инструмента никакого не держу, кроме гитары, — она тихая.

Ленка перестала петь и тихо смеялась. Вот шаги на ступеньках, легкий шум открытой и опять закрытой двери.

«Унимает, как меня тогда, — подумала Ленка, — осторожен, а от Шубникова не остерегся».

Она бежала вдоль забора и по той же дорожке, как в первый раз, вышла к домику.

109

Когда Вера вошла в домик, Горелов сидел на диване в гостиной и хохотал, Ленка стояла перед ним. Лицо Горелова очень покраснело, глаза налились кровью, и он казался непомерно взволнованным и возбужденным. Распахнутый сюртук и полузастегнутый жилет давали простор широкой груди быстро и тяжело дышать под слабо накрахмаленною сорочкою.

— А, заклинательница! — громко закричал он. — Вот так раз! Ждал одну, две пожаловали.

И он захохотал еще громче. Ленка повернулась к Вере. Ее глаза были тревожны.

— Ну, девицы, пойдемте ужинать, — сказал Горелов, — пока еще горячее не простыло.

И пошел в столовую, тяжело прихрамывая. Ленка шепнула Вере:

— Ему очень худо. В беседке обморок был.

Горелов шел по столовой, опустив голову, все медленнее и тяжелее. Наткнулся тучным животом на стол, так что дрогнули белые розы и уронили два-три лепестка, — Горелов точно очнулся. Поднял голову, прошел к дивану, сел. Смотрел хмуро, дышал тяжело, точно прошел дальнюю дорогу.

— Два прибора только, — сказал он.

Ленка подошла к нему.

— До свиданья, Иван Андреевич, я пойду. Вера меня выпустит.

Горелов посмотрел на нее, с усилием что-то соображая. Потом вдруг захохотал:

— Подойди, уйти успеешь, пока поужинай с нами. Вон там в буфете найдешь, возьми себе прибор, распоряжайся как дома. А ты, Вера, садись рядом со мною здесь на диване, ешь, пей и веселись. Сегодня твой день, твой праздник, все по-твоему сделано.

Ленка пошла к буфету. Горелов говорил:

— А инженер-то у меня каков! Видит, хозяин заскучал, так он ему для развлечения сейчас же милую девицу предоставил. Значит, пока еще Вера надумает, придет, а вот тебе для забавы другая. Ай да инженер! Ну, Вера, что ж не спрашиваешь, принес ли я обещанное?

— Что мне спрашивать! — отвечала Вера. — Сами скажете. Обещали, значит, сделаете, а мне беспокоиться нечего.

— Правильно говоришь, Вера! — закричал Горелов, хлопая ее по плечу. — Леночка, подставляй свой бокал. Эх, жаль, услужливого инженера нет, был бы тебе кавалером.

Вера сказала со злою усмешкою:

— Что ж, Иван Андреевич, может быть, у вас тут телефон есть, так господина Шубникова вызвать можно.

Горелов подумал, усмехнулся, сказал:

— А ну, Леночка, сходи к телефону. По коридору налево, третья дверь направо. Выключатель у двери слева. Телефон тут же, как войдешь, на стене под лампочкой. Одиннадцатый номер позови.

Усмехался хитро и лукаво, но почему-то Ленке было жутко видеть шутливую улыбку на лице, которое она недавно видела покрытое холодным потом.

110

Когда Ленка вышла, Горелов перестал улыбаться. Лицо его побледнело, он весь осунулся, тяжело привалился в угол дивана и говорил медленно, тяжело, точно каждое слово давалось ему с трудом:

— Слушай, Вера. Бумагу я принес. Вот она. Крепко сделано. По форме. У нотариуса в книгу вписана от слова до слова. И свидетели, и печати, и все, как следует.

Он долго шарил правою рукою в боковом кармане сюртука. Вытащил плотный конверт. Вынул оттуда документ, — сложенные вчетверо, сначала вдоль, потом поперек, два больших листа плотной синеватой бумаги, семь страниц исписаны, восьмая чистая. Оба листа сшиты внутренним швом, и концы ниток припечатаны внизу седьмой страницы двумя печатями, нотариуса Черноклеина и Горелова. Горелов осмотрел документ и развернутым отдал его Вере вместе с конвертом.

— Крепко, — повторил он. — Только ты прочти.

— Я верю, — тихо сказала Вера.

— Прочти, — настойчиво повторил Горелов. — Не в дурачки играем. Должна знать. Не совсем так написано, как сказала. На одну тебя. Иначе неудобно. Мне объяснили, — так крепче. Ну, когда в правах утвердишься, можешь им передать, тогда с тебя воли не снимут. Ну читай, читай.

Верины руки дрожали, когда она положила перед собою документ.

— Читай вслух, — сказал Горелов, — сумятица такая была сегодня, не вчитался толком. Не забыл ли кого.

Вера читала, Горелов слушал, кивая головою:

— Так, так! — говорил он после каждого пункта.

Обычное введение, — назначение душеприказчиком профессора Абакумова, — отказ Вере фабрик, капиталов, домов и земель в полную собственность за изъятиями, означенными ниже, — дом в Москве, дом в Сонохте, дом в усадьбе при фабрике с садами, огородами и службами при них в пожизненное владение Любови Николаевне, — ей же и Милочке пожизненное отчисление по десяти процентов с доходов от фабрик и во всяком случае не менее тридцати тысяч каждой, — отчисления на содержание домов и служащих при них во время пожизненного владения, — длинный ряд выдач родственникам, слугам, друзьям и учреждениям.

Во время чтения вернулась Ленка. Вера приостановилась. Горелов спросил:

— Ну, что инженер?

— Никто не отвечает, — сказала Ленка.

— Крепко спит, — сказал Горелов, смеясь. — Ну, Вера, читай дальше. А ты, Леночка, садись.

111

Наконец чтение окончено. Вера молча сложила бумагу и сунула ее за ворот платья.

— Слушай, Вера, — опять начал Горелов. — И ты, Ленка, слушай. Потом скажешь людям, что Горелов говорил своей наследнице. Сегодня мой сын…

Он тяжело перевел дыхание. Ленка тревожно встала.

— Ничего. Пройдет. Налей вина.

Отпил немного холодного шампанского, грузно привалился к столу, облокотился, положил голову на ладонь правой руки, сжатою в кулак левою рукою ударял по столу и говорил, тяжело останавливаясь на каждом слове:

— Мой сын, — мне в глаза, — и при чужих, — при жандарме, — в моем доме, — при моей жене, — при моей дочери, — посмел мне сказать: «Твоя любовница велела тебе меня ограбить и отдать все рабочим». Он лжет!

Горелов поднялся, весь багровый и дрожащий. Хриплым голосом он выкрикивал:

— Я ему сказал: «Проклятый, лжешь, и будь ты проклят отныне и до века. Не за блуд, нет, ты лжешь!»

Вера бросилась к нему.

— Иван Андреевич, милый, не волнуйтесь.

Горелов отстранил ее дрожащею рукою. Тяжело колеблясь, ухватясь за локотник дивана, он говорил рыдающим голосом:

— Стой, Вера, слушай. Никогда никого так не любил, как тебя, но что тебе дал, не за блуд даю, не за ласку краденую. Даю за то, что я люблю, я, Горелов. А ты какая ко мне пришла, такая и уйдешь, к жениху, уйдешь, без стыда в глаза ему глянешь.

Ленка отошла к окну и тихонько плакала. Горелов замолчал, тяжело опустился на диван и опять провалился в угол. Дрожащими руками он обшарил себя и не видел, что портсигар лежит перед ним на краю стола. Вера обеими руками схватилась за грудь, — никогда так больно не билось сердце. И не знала, что сказать, что сделать. Сказала:

— Иван Андреевич, вот портсигар.

Горелов поднял голову.

— Да? А я ищу в кармане. Спасибо, Вера.

Вера обошла вокруг стола, не спеша опустилась на колени и медленно поклонилась в ноги Горелову.

— Что ты, что ты, Вера! — испуганно бормотал Горелов, — тебе ли кланяться? Ты — царица и очаровательница. Встань.

Пытался подняться, но ослабевшие вдруг ноги не держали. Вера поднялась, — лицо в слезах, щеки стыдливо и радостно раскраснелись. Не вставая с колен, она говорила:

— Иван Андреевич, милый, как вам благодарна, сказать не могу. Чем заслужить, не знаю. Все сделаю, что скажете.

— Ну что, встань, — тихо говорил Горелов. — Я себя переломил, мне ничего не надо. Разве одно, — на прощание поцелуй меня, как сестра милая.

Вера встала, нагнулась к Горелову, и он потянулся к ней, но вдруг, испуганно протягивая руки, закричал:

— Нет, нет, не надо! Поцелуешь, — зверем стану.

Вера опустила голову и отошла. Горелов, весь поникнувший, тихо говорил:

— Так и уйду, ни разу тебя не поцеловавши.

Потом, делая над собою усилие, сказал притворно-весело:

— Ну, девушки, что приуныли? Вино еще есть, выпьем. Ключ у тебя, Вера? Когда уйдешь отсюда, брось его в Волгу. И мой ключ, как уходить буду, тебе отдам, — туда же его. Я себя переломил, больше мне сюда не ходить.

112

Послышался далекий шум.

— Что там? — спросил тревожно Горелов. — Леночка, открой окно.

Через открытое окно шум стал слышен яснее. Как будто у самого забора над оврагом кричали несколько человек. Слов было не разобрать. Только раз какой-то особенно звонкий выкрик донесся:

— Эй, хозяин!

Конец фразы потонул в гаме и смехе. Потом несколько сильных ударов по забору, не то дубиною, не то камнями, — брань, — хохот, — топот убегающих шагов, — треск ломаемых сучьев, — удаляющийся шум голосов.

Вера стояла у окна рядом с Ленкою. Побледневшая луна склонялась к западу. Ее тени умирали в неясных предсветах едва занимавшейся еще бледной зари.

Когда голоса стали смолкать, Ленка закрыла окно, и они обе вернулись к столу. Вера увидела, что на столе рядом с бокалом Горелова лежит револьвер. Она сказала:

— Иван Андреевич, зачем это? Сюда никто не попадет.

— А слышала шум? — хмуро спросил Горелов.

— Озорники мимо шли, — отвечала Вера. — Товарищи вас не тронут.

— Там не товарищи были, — бормотал Горелов, опуская голову на грудь.

И похоже было на то, что он бредит.

— А кто же? — спросила Вера.

— Черти. Или хулиганы. Николай да Шубников их наняли на меня напасть, пока, думают, я еще не успел завещание сделать. От них всего можно ждать.

— Да они ушли, Иван Андреевич, — уверяла Вера. — Если бы так было, как вы думаете, так они шуметь бы не стали, тихо бы это дело сделали. А это просто озорники. Завтра на работу не идти, вот они и колобродят всю ночь напролет.

— Ну, ну, правильно, — говорил Горелов, — ты умная.

Вера взяла револьвер, осмотрела его. Весь стальной, простой с виду, а человека убить можно. Злые мысли визгливым роем накинулись на нее.

— Осторожнее, заряжен, — сказал Горелов.

Вера усмехнулась.

— Умею обращаться. Я пули выну.

Быстро вскинула револьвер кверху и одну за другою всадила все шесть пуль в потолок прямо над серединою стола. Зазвенели, падая, раскрашенные отражатели, сыпалась штукатурка.

— Ах! ах! — вскрикивала при каждом выстреле побледневшая Ленка.

Горелов с диким восторгом смотрел на Веру.

— Вот так вынула пули! — сказал он.

Вера бросила револьвер на кресло и громко, точно заглушая все другие звуки, сказала:

— Простите, Иван Андреевич, нашумела, потолок испортила. Да что! Сами сказали, что здесь больше не будете веселиться. Простите. А мне домой пора. Леночка, иди к нам, поспишь у меня. Маме что ни есть скажем, придумаем дорогой.

— Пора и мне, — сказал Горелов.

Сделал над собою усилие, точно весь собрался, встал и быстро пошел к выходу.

113

В саду было прохладно. Млечный свет развеялся по небу. Тени смешались, поднялись в посветлевший воздух, и все кусты и деревья казались блаженно-успокоенными.

Горелов сошел на дорожку, остановился, глянул на домик, повернулся к востоку, где за деревьями уже розовело небо, перекрестился. Вера и Ленка стояли на крыльце.

— Вера, — негромко, слегка дрогнувшим голосом сказал Горелов, — проводи меня до калитки. Ключ там от меня возьмешь, замкнешь за мною.

Молча дошли вдвоем до калитки.

— Так-то, красавица, — сказал Горелов, — переломил я себя, а чего это мне стоит, один Бог…

Пропустил слово «знает» и не заметил этого. Продолжал:

— Стань к свету, к заре лицом, дай на тебя в последнее наглядеться.

Вера прижалась спиною к калитке. По ее лицу текли слезы. Горелов сказал с тихою радостью:

— Плачешь? пожалела? Дороже бриллиантов мне твои слезы.

Долго смотрел. Потом отошел, сел на скамейку, опустил голову. Вздохнул, встал, сказал решительно:

— Ну, будет. Ты не размазня да и не кисель. Вытри слезы, улыбайся.

Вера достала платок, прижала его обеими руками к лицу, точно всю печаль им с себя сняла, и стала перед Гореловым. Она светло улыбалась, и лицо ее легко порозовело от радости, побеждающей все печали и страхи, да от легкой зари, в небе светлом весело разливающейся, да от свежести ранней утренней, милее которой на свете только ласка милой, только радость милого.

— Вот такой тебя навсегда запомню, заклинательница змей, — медлительно и печально говорил Горелов. — Радость твою вижу ясную. Спросят: «Что хорошего сделал?» Скажу: «Веру обрадовал». Прощай.

Встал, крепко сжал Верину руку. Отомкнул калитку, ключ отдал Вере. Помедлил, сдвинув брови. Потом быстро и тихо сказал:

— В домик лучше бы и не заглядывала. Ну да как знаешь. Будешь уходить, замкни. Если твои пули невзначай попали куда не надо, — Ленка скажет, в чем дело, — так ты не беспокойся. На себя возьму. Вот и при Ленке скажу. Пусть она сюда придет.

Вера пошла к домику. Ленки не было видно.

— Леночка! — тихо окликнула Вера.

Постояла, поднялась на крыльцо. В это время дверь быстро открылась, и Ленка вышла поспешно, точно испуганная.

— Иван Андреевич тебя зовет, — сказала Вера.

Горелов ждал, прислонясь плечом к притворенной калитке. Спросил:

— Леночка, была после нас в столовой?

— Была, — отвечала Ленка.

— Ничего не слышно?

— Тихо.

— Ну, слушай, вот при тебе Вере скажу. Если что неблагополучно, Вера ни при чем. Она револьвера и в руки не брала. Понимаешь?

— Понимаю, — отвечала Ленка.

— Мой револьвер, я стрелял, чтобы хулиганы слышали да боялись, я за все и в ответе. Ну, прощай, Вера. Не поминай меня лихом. Прощай, Леночка. Спасибо, что пришла и побыла здесь. Если жениху злые люди наговорят небылиц, ты скажешь, что я к Вере не прикоснулся, что она мне даже поцелуя не дала.

Повернулся и пошел тяжелыми и неровными шагами к своему дому. Вера стояла у калитки и смотрела за ним, пока его грузная фигура не скрылась за кустами и деревьями. Жалость, странно похожая на любовь, больно горела в ней.

Когда она повернулась лицом к разгоравшейся заре, все перед нею показалось ей странно переменившимся. И она вспомнила: «Что ж я! Зачем здесь? Змеиное гнездо растоптано, радуйся, Вера, радуйся, невеста!»

114

Горелов медленно и долго шел по аллеям своего сада. Становилось все светлее вокруг и все сумеречнее в сознании Горелова. Короткие мысли, одна печальнее другой, вспыхивали и гасли, точно остуженные диким холодом, ложащимся на сердце. И все чаще повторялась одна: «Я умираю». И все труднее было идти и тяжелее дышать. Присаживался на скамейки, отдыхал, шел дальше. Было тихо, птицы не пели, ветер не веял. Где-то, ему незримое, за насаждениями его сада от его помутневших глаз скрытое, медленно-медленно, как запаздывающая радость, всходило солнце. Но в золотую радость восхода кто-то злой раскидывал перед его глазами черные нити, сплетал их в сети и паучьими серыми лапами быстро и бесшумно сновал где-то сбоку, таясь и дразня беззвучно.

Кое-как поднявшись на террасу, Горелов посидел там в плетеном кресле, отдышался немного, потом отворил французским ключиком боковую дверь и вошел прямо в холл. И точно кто-то шепнул ему злорадно: «Пришел домой». И сумеречный холл похож был на склеп.

На столике в дальнем углу светилась электрическая лампа, прикрытая шелковым голубым колпаком. Любовь Николаевна сидела перед столиком на стуле. Ее голова лежала на развернутой на столике книге, прическа немного развилась, рука свешивалась вниз, и платок белел на темно-синем ковре. На ней было то же кремовое платье, в котором видел ее Горелов вечером. Но теперь казалось ему, что оно покрыто слоем серой пыли.

Мимо широкой дубовой лестницы, откуда падал сверху неверный и неясный, слегка розовым окрашенный свет, он прошел через весь холл и тяжело опустился в массивное дубовое кресло с высокою спинкою, обитое темною кожею и стоящее около того же столика.

От медленного шума его тяжелых шагов Любовь Николаевна проснулась, открыла глаза, огляделась. Сказала, дивясь:

— Уже утро!

«Надо сказать, — подумал Горелов, — проститься, освободить, утешить».

Но мысли не складывались в речь, и тяжело было думать, и всякое чувство отходило, сменяясь усталым равнодушием.

Он тихо спросил:

— Люба, ты так и не ложилась?

Любовь Николаевна смущенно, точно оправдываясь, говорила:

— Я сидела у себя, читала. Потом стало как-то тревожно. С Волги крики какие-то доносились. Посмотрела в окно, — в саду такой ясный лунный свет, что у меня голова закружилась. Я спустилась сюда с книгою, здесь мне показалось так уютно, почитала да и заснула невзначай.

— Устала ты вчера, Люба, — тихо молвил Горелов.

— Что я! — отвечала Любовь Николаевна. — Тебе тяжелее было. Ты не спал?

Горелов промолчал. Дышал трудно. Опустил голову на грудь. Любовь Николаевна подошла к нему. С тревогою глядела на его осунувшееся лицо, потемневшее, точно чужое в этом неверном освещении полутемного холла ранним утром. Спросила:

— Тебе плохо?

Оттого, что она встала близко, Горелов почувствовал, что всегда милое ему лицо было как лицо прощающего ангела, и ее платье просветлело светом неувядающей райской розы, и он знал, что она все поймет и простит. Только сумеет ли, успеет ли он сказать?

Он отвечал на ее вопрос:

— Нездоровится, знобит. Помоги мне подняться по лестнице. Или нет, постой, сперва приму лекарство. Капли, что в кабинете, — на столике в простенке, — темный, с сигнатуркой.

— Знаю, — сказала Любовь Николаевна.

Быстро пошла вверх по лестнице. Горелов с усилием поднял голову и смотрел вслед за нею. Было тоскливо и страшно, — убывал свет, уходило последнее утешение. Хотел позвать, вернуть, но вместо громкого зова только хриплый шепот:

— Люба.

И она не слышала, — в шелесте легкого платья потонул тихий шепот.

Когда ее светлое платье последний раз мелькнуло за темною дубовою решеткою лестницы, Горелову показалось, что кто-то, тяжело ступая в подкованных железом сапогах, подошел к нему сзади и у самых его глаз поставил, не прижимая, две громадные ладони цвета первозданной земли, и они стояли, слегка колеблясь, как два изрытые временем ржавые заступа. Холодное и скользкое поползло по спине, точно лили за ворот густо замешанную землею воду. Стало вдруг тошно, словно грубый локоть в тяжелом железе надавил под сердцем. Ломило голову, как будто кто-то сильными пальцами сжимал виски. Ощущение дурноты возрастало невыносимо, и вдруг словно обрушил кто-то на его темя непомерную тяжесть, и погасил весь свет, и задул дыхание жизни.

Когда Любовь Николаевна вернулась, ее встретило безмолвие смерти.

115

Ленка сказала Вере:

— Вера, я сейчас была в столовой. На чердаке ничего не слышно. Если Шубников подвернулся…

Она не кончила. Вера сказала просто и спокойно:

— Поднимемся, посмотрим.

— Ты не боишься? — спросила Ленка.

Вера невесело улыбнулась и отвечала:

— Что мне теперь о страхе думать! Надо кончать, нести домой бумагу, потом с верными людьми посоветоваться. А насчет чердака надо знать наверное, не случилось ли там несчастия. Я, как увидела эту игрушку, у меня в глазах позеленело. Вспомнила Шубникова, Малицына, такое меня зло взяло, себя не помнила. Пойдем, Леночка.

Ленка первая взобралась на чердак и помогла Вере подняться туда. На чердаке им показалось сначала очень темно. Но понемногу глаза привыкли к слабому свету, мутно льющемуся из двух слуховых окон. Прошли через эту светлую полосу и опять словно потонули в серой тьме.

Вдруг Ленка слабо вскрикнула.

— Что ты, Леночка?

Вера взяла ее за руку. Ленка шептала:

— Запнулась. Сапог. Здесь он лежит.

Обе нагнулись и всматривались в тяжелое длинное тело, лежавшее перед ними. Вера подвинулась вперед, нашла руку, — холодная, — увидела мертвое лицо: лежит как лежал, на правом ухе. Вера встала на колени, перекрестилась несколько раз. Потом сказала ему отчетливо и громко, точно он мог ее услышать:

— Прости меня, Андрей Федорович. Не знал, куда идешь, и не то сделал, что хотел сделать. Бог рассудит. Прощай.

Наклонила голову, постояла, точно ожидая ответа, поднялась.

— Пойдем, Леночка.

Молча выбрались из домика. На крыльце, когда Вера замыкала дверь, Ленка спросила:

— Вера, что же нам делать? молчать? или заявить?

Вера посмотрела на ясную зарю. Сказала:

— Тяжело, Леночка, да ведь что ж делать? Помолчим лучше. Ключи в Волгу, хозяин сюда не придет, — пусть лежит.

— Будут искать? — спросила Ленка.

— Ну поищут, подумают, сбежал с перепуга. Если будет подозрение на товарищей, скажем. Выстрелы хозяин на себя возьмет. Несчастный случай, никто не виноват, никто не обязан был знать, что он там прячется, подслушивает. За чем пошел, то и нашел.

— Прислуга скажет, — говорила Ленка, — обед сюда носили.

— Чего им говорить! — возразила Вера. — Да, поди, и не узнают. От хозяина прятался, и от других надобно прятаться. Да, впрочем, об этом потом подумаем. Может быть, и заявим. Там будет видно. Теперь домой. Бумагу надо донести да спрятать пока что. Матери скажем, что увидела тебя на пароходной пристани и с тобой в лодке каталась. Уж больно хороша была ночь!

116

Когда подошли к подъемному мостику, было уже совсем светло.

— Сейчас солнце взойдет, — тихо сказала Вера.

— Уж очень светло, — говорила Ленка, — как мы пойдем? Встретится кто, догадаются откуда.

— Только бы из калитки выбраться не увидели, — отвечала Вера, — а там кусты. Послушаем, не слышно ли чего.

Постояли молча. Все было тихо. Ленка сказала:

— Я вперед выйду, а ты калитку за мною притвори. Если никого близко нет, я тебе стукну.

Вера подумала и молча наклонила голову. Спустила подъемный мост, отдала Ленке ключ, сама прислонилась плечом к столбу, задумалась. Ленка перешла мостик, отомкнула калитку, приоткрыла ее, просунула голову, — никого не видно. Повернулась к Вере, шепнула:

— Замкни пока.

Вера подошла к калитке. Вдруг послышался треск веток, кто-то сильно рванул и распахнул калитку, — Соснягин. Он оттолкнул Ленку и бросился к Вере. Закричал:

— Ты, ночью, в гореловском саду? Зачем?

— Глеб, успокойтесь. Вера не виновата, — говорила Ленка.

Соснягин кричал:

— Я думал, такой, как ты, и на свете нет, а ты такая же.

— Глеб, послушай, я тебе все расскажу, — спокойно сказала Вера. — Я перед тобою чиста.

— Чиста! — мрачно сказал Соснягин. — Ты мне одно скажи, — ты была ночью у Горелова?

— Была, — отвечала Вера, — но ты дай мне рассказать все.

— Молчи! — крикнул Соснягин, нагибаясь и глядя на нее налитыми кровью глазами.

— Глеб, я не боюсь твоего ножа, — сурово сказала Вера.

Ленка цепко ухватилась за правую руку Соснягина. Он рванулся. Почувствовал, что Ленка ловка и сильна. Выпрямился.

— Глеб, мы вместе с нею были, — говорила Ленка.

— С подружкою веселою, — язвительно усмехаясь, прошептал Соснягин.

Вера говорила:

— Глеб, успокойся, пойдем домой, по дороге я тебе все расскажу.

— Змеиными сказками позабавишь? — все с тою ж усмешкою говорил Соснягин.

Вдруг он весь изогнулся, левою рукою выхватил из голенища нож, неистово крикнул:

— Змея!

И ударил Веру ножом в грудь. Вера стремительно опрокинулась на деревянную настилку мостика.

— Вера, Вера! — пронзительно закричала Ленка.

Оттолкнула Соснягина, бросилась к Вере, — заклинательница змей умирала.