Интуристы в Москве

/Рис. Пэма/

Журналисты: — Мы встретили господина в одних калошах на босу ногу.

Гид: — Пережиток старого! При царском режиме все ходили босыми, жили в шалашах и питались отрубями. Теперь каждый обут, имеет четыре метра жилплощади в построенных нами домах и все питаются сосисками с икрой.

Приезд в Москву

Стоял хмурый сентябрь 1926 года. Падали листья и дождь капал слезами отчаяния. На душе же у меня было совсем пасмурно. Мы только что переехали, наконец, в Москву из южной солнечной Одессы. «Наконец», потому что я всю жизнь мою, как чеховские сестры, стремилась в Москву. Помнила ее еще довоенной, хлебосольной, развеселой Москвой, когда девочкой приезжала на Святки погостить к своему дяде — известному адвокату. Он баловал свою маленькую племянницу, возил ее на елки и вечера на санях, в театры и по знакомым, и вот эти то детские сияющие воспоминания мучили меня потом всю жизнь. Моей мечтой была Москва.

Прошла молодость. Пролетели в тяжелом кошмаре революционные годы… А мечта осталась, но приняла несколько иные формы. Прорваться в Москву, а оттуда за границу. Знала, что из провинции я не смогу никогда быть командированной за границу. Но из Москвы — чем чорт не шутит! Попавши же с сынишкой заграницу, постараюсь там остаться, а Ватик к нам уж доберется. Ведь жить в Советской России — это гнить заживо, таить все в себе, никогда не говорить то, что думаешь, все душевные и телесные силы напрягать на добычу куска черного полусырого хлеба.

Да, нужно всеми силами стараться перебраться в Москву.

Мечта юности оформилась в горячее желание. Но в 1926 году Москва была уже совсем другой — чем в мечтах. Советской, съежившейся, грязной, скупой и мрачной. Муж мой, получивший службу в Центральном Комитете Профсоюза Совторгуслужащих, приехал из Одессы на два месяца раньше и много дней подряд посвятил поискам квартиры. Однако, ни в самой Москве, ни в пригородах не то что квартиры, но и комнаты было не найти. Люди жили буквально в нечеловеческих условиях, ванные комнаты и даже неработавшие лифты, были превращены в жилые помещения. Поэтому Ватик был рад когда ему, в конце концов, удалось нанять мезонинчик на станции Салтыковка в 20 верстах по Нижегородской дороге.

И вот с вокзала мы поехали прямо на дачу. В Одессе мы жили в самом центре, в двух шагах от Дерибассовской улицы, и хотя там у нас тоже было только две комнаты, они были большими и светлыми, а главное они были в городе. В Салтыковке же не было ни мостовых, ни тротуаров, ни освещения, и темной осенней ночью на улице приходилось зачастую трепетно стоять на одной ноге, потому что калоша с другой ноги застревала в непролазной грязи, и потому что страшно было ступить дальше в одной туфле. Мезонинчик наш состоял из коридорчика, в котором два человека с трудом могли бы разойтись, и двух крохотных клетушек с бревенчатыми стенами, из которых вылезал войлок прослоек. Лавок в Салтыковке почти не было. Только один кооператив, в котором, кроме водки и морковного кофе, ничего нельзя было найти. Ясно, что я предчувствовала, какие тяжести мне придется таскать из города. А от станции до нашей дачи ходьбы было 20 мин.

Я, каюсь, человек, легко поддающийся настроению и импульсивный. Поэтому на следующее по приезде утро, лежа на импровизированной косоногой постели и смотря в маленькое оконце на гнущуюся от ветра оголенную березу, я впала в острое отчаяние, пустилась в слезы, стала упрекать себя и ни в чем неповинного мужа в том, что мы уехали из милой Одессы, а когда мой взгляд нечаянно остановился на крюке от лампы, мне всерьез захотелось повеситься.

Ваня и маленький мой сынишка Юрчик беспомощно вокруг меня суетились, уговаривали меня, как умели, Ваня даже несмело предлагал вернуться обратно в Одессу, но… жребий был брошен, в Одессе все корабли были уже сожжены, брошена служба, пересдана квартира. А в советских условиях — пересдать квартиру — значит сделать нечто бесповоротное, ибо другой квартиры уже никак не найти. Все равно — Одесса это, Харьков, или Москва. Рассудок восторжествовал и я взяла себя в руки.

Все на свете относительно. Если бы мы приехали в ту же Салтыковку в июне-июле, она произвела бы на нас совсем другое впечатление. Летом это был рай земной, кругом леса, пруды и речушки, и чудесный воздух, и отсутствие пыли. Нам суждено было прожить в нашей «голубятне» до самого побега нашей семьи заграницу, и я так к ней привыкла, что когда уезжала в последний раз, я упала возле кровати и целовала пол, чувствуя что я больше никогда уже сюда не вернусь. На фоне затормошенной, суматошной, шумной и грязной Москвы — Салтыковка была тихой пристанью, голубым озерком, уютом среди враждебной и угрожающей советской действительности. Тут была еще какая то видимость дореволюционной жизни — не было домкома, а была хозяйка. Правда, ни дом, ни участок ей больше de jure не принадлежали, и если она хотела срубить у себя в саду дерево, она должна была испрашивать специальное разрешение сельского совета, но все же нас никто не мог уплотнить, а до ближайших соседей было не два метра, отгороженных тонкой перегородкой, а несколько сот шагов, заросших плодовыми деревьями и бурьяном. Летом мы купались, устраивали со знакомыми экскурсии на речку Пихорку, ловили рыбу, искали грибы — конечно, в выходные дни. Воскресенье ведь было отменено.

Первое знакомство с Дворцом Труда

Куда пойти искать работу? Знакомых в Москве у меня было еще очень мало, но муж утешал тем, что при моем знании языков, я смогу быстро устроиться. Я пока — мы пришли во Дворец Труда, где находились все центральные комитеты профсоюзов, а, следовательно, и место службы мужа.

Огромное здание, выходящее на четыре улицы, в том числе на набережную Москва-реки и на Солянку. Бывший Николаевский Сиротский Институт и Воспитательный Дом. Прочно строили при Императрице Екатерине. Четыре этажа — четыре длиннейших коридора в каждом, а всего — больше тысячи комнат. Естественно, что большевикам ничего больше не оставалось, как прикарманить такое сокровище себе. И какое раздолье для централизации. Двадцать три профессиональных союза (теперь их уже шестьдесят два), ВЦСПС — ихний страх и трепет, а в четвертом этаже, так сказать, на Олимпе — сам Профинтерн, ведающий насаждением революции в профсоюзах всех остальных стран мира. Цитадель рабочих движений и профсоюзной халтуры. Но тогда то я о халтуре ничего не знала. В то сентябрьское утро 1926 тода я была еще неоперившимся профсоюзным птенцом. За каждой закрытой монументальной дверью мне чудились неприступные «главки». Столица внушала мне все же какое то уважение. Позже я многому, очень многому научилась, позже я постигла всю сложную и замысловатую науку советской халтуры. В провинции халтура была не столь заметной и не процветала с таким сногсшибательным успехом, как в центре.

Судьба настигла меня в одном из коридоров Дворца Труда в виде улыбающейся, накрашенной, щеголеватой особы женского пола, которая сильно картавя, ухватила меня за рукав и немного театрально воскликнула:

— Тамара, неужели это вы?

— Жанетта? Вот сюрприз. Вы здесь какими судьбами?

Тараторя, она увлекла меня в подвальный этаж-столовку.

Роковой петух

Жанетта… Полуобрусевшая француженка сомнительного рода занятий, но милая, беззаботная женщина. И, как это всегда бывает, в тот короткий промежуток времени, что мы спускались с ней по узким и темным лестницам подвального этажа Дворца Труда, в моем мозгу, с быстротой молнии пролетели воспоминания о нашем с ней знакомстве.

1920 год. Белые ушли за море… Одесса была занята красными. Ватик, который в момент отхода белых болел тифом и вынужден был остаться, связался, наконец, со мной, оставшейся в Киеве. С превеликими мытарствами, после шестидневного сидения на чемоданах и мешках, вместе с четырехлетним Юрочкой, в товарном вагоне, я притащилась (буквально притащилась) в Одессу. Поступила переводчицей на Одесскую радиостанцию, которая все еще после пережитых событий не могла начать работать и находилась в состоянии ремонта. Начальник радиостанции, полупарализованный интеллигентный человек, не большевик — он скоро затем умер — соблазнился моими знаниями языков и решил меня взять «про запас».

— Пока станция начнет функционировать, вы будете давать уроки языков нашим служащим.

И я стала давать уроки. Служащих было всего четверо, между ними, на мое счастье, один бывший белый офицер М. Почему «на счастье», будет ясно позже.

Муж же решил заняться рыбной ловлей. Правда, до тех пор он никогда в жизни всерьез этим делом не занимался, но делать было нечего, на службу куда бы то ни было он идти не хотел. Большевики в этот период рыскали, как гончие, по Одессе и окрестностям, вылавливая белых. Мы наняли дачку на двенадцатой станции (те, кто был в Одессе, знают, что так называется двенадцатая остановка трамвайной линии, соединяющей по берегу моря Одессу с курортной местностью Большой Фонтан). Ваня завел какие-то таинственные знакомства с местными рыбаками, привлек к нам на дачу в виде компаньона одного киевского знакомого с женой, и рыболовная артель была создана.

Я проводила на радиостанции два-три часа в день. Возвращаясь домой, мы с соседкой начинали «наживлять» на переметы рачков или червей, затем мужчины уезжали на лодке в море, закидывали перемет. Через несколько часов ехали снова и приезжали с добычей, которая, увы, оставляла желать лучшего: на долю каждого приходилось 11–12 бычков. Бычки эти моментально жарились и съедались. Мои три тысячи советских денег (в 1920 году все советские служащие, будь то курьер или профессор, получали по три тысячи, большевики проводили один из своих бесчисленных, теоретически неоспоримых, экспериментов) шли на остальные необходимые для питания ингредиенты.

На дачу к нам никто не заглядывал, и наше житье было бы совсем мирным, если бы не петух садовницы Каролины, которому суждено было сыграть довольно трагическую роль в нашей сравнительно мирной жизни.

Известен ли кому-нибудь случай, когда из за петуха пять человек сели бы в тюрьму? Я думаю, что такие случаи чрезвычайно редки.

Петух, правда, был не простой, а испанский. Эта национальная его принадлежность сказывалась в том, что он был гораздо больше обычного домашнего петуха, и, что самое главное, он всегда норовил подраться, взлететь противнику на голову и клюнуть его куда попало. Бывало, выхожу я к колодцу с ведрами. Слышу за собой топот. Оглядываюсь — петух тут, как тут, взлетает, хлопает крыльями и хочет сесть мне на голову. По правде сказать, и я очень нервничала при таких встречах, что же говорить о Юрочке, который со страшным ревом прибегал домой, догоняемый разъяренным петухом. На наши просьбы продать или зарезать петуха, старая литовка Каролина отвечала недовольным ворчанием, говоря, что петух заменяет ей сторожевую собаку. С Каролиной же приходилось считаться…

И вот настал роковой день. К Юре пришла его маленькая подружка Зоя. Я, как помню, жарила бычков на кухне, вдруг отчаянный плач. Бежит Юра, а за ним Зоя с залитой кровью головой. Свершилось. Я как раз так боялась, что петух проклюет голову Юрочке, жертвой оказалась Зоя, но от этого было не легче. Ваня стал в ярости гоняться по всему участку за петухом, поймал его и засадил в клетку.

Позже мы узнали, что в тот вечер Каролина, сидя на заборе, окружавшем дачу, говорила сердобольным соседкам:

— Они моего петуха засадили в клетку, а я их засажу.

Через три дня я возвращалась с радиостанции вместе с Юрочкой. Я часто брала его с собой, так как до станции надо было только перейти через небольшое поле, а на станции Юру любили и баловали. Уже издали вижу, что у наших ворот стоит красноармеец. С замиранием сердца прохожу мимо, красноармеец молчит. Идем через садик, я смотрю на окно нашей комнаты, и, о ужас, вижу такую картину: Ваня сидит на стуле, а около него два красноармейца с револьверами, наведенными на его лицо. Что случилось? Влетаю в комнату — с двух сторон еще два солдата.

— Гражданка Солоневич, вы арестованы.

— В чем дело? У вас есть ордер?

— Какой там ордер, вот закончится обыск, поедете на шестнадцатую станцию, там разберем.

— Но, позвольте, ведь это не по закону.

— Гражданка, замолчите и не разговаривайте.

Мне не дают выйти из комнаты, но я слышу гневные протесты моей соседки, которую арест застал врасплох, над корытом с бельем. Вся дача заполнена солдатами, они роются в шкафу, шарят под кроватями, расковыривают икону, ожидая, что в ней что-нибудь запрятано. Слышится торжествующий возглас:

— Ага, у вас и пишущая машинка есть?

— Но ведь она испорчена, — говорю я, — давно уже не работает.

— Ну, это мы еще увидим. Собирайтесь, пора ехать.

Руководит всем красный офицер — еврей, и я краем уха ловлю, что его фамилия Рабинович. Он вытаскивает из стола мой бювар, битком набитый всякими письмами, фотографиями, документами. Сердце мое останавливается. Боже мой, как же я этого не предусмотрела, что в случае ареста — его могут найти, этот мой старенький, еще девичий бювар! В мгновенье ока соображаю, что там у меня хранится. Да, конечно, все Ванины письма, наши карточки, переписка, пока я была в Киеве, а он уже в Одессе, я — у красных, а он — у белых. Письма, доставленные тайно, разными путями… Что-то будет?

На мгновение, впрочем, внимание Рабиновича отвлечено: солдат концом штыка нащупал что-то твердое под шкафом и торжественно извлекает шкатулочку с моими золотыми вещами — брошки, кольца, два браслета и, чего мне особенно жаль, бабушкино гранатовое ожерелье. Рабинович ухватывается за шкатулку, он доволен. Он делает для вида коротенькую опись и прячет находку в свой портфель.

— Позвольте, почему вы хотите это забрать?

— Не беспокойтесь, гражданочка, если окажется, что вы ни в чем не замешаны, все вернем.

Не замешаны… Но бювар следует за шкатулкой. Что то будет!

Оглядываюсь на Ваню. Он бледен, как полотно.

— Мамочка, я хочу кушать…

Бог мой, да ведь Юрчик действительно с утре ничего не ел! Бедная детка, он ничего не понимает в происходящем. Его все эти чужие дяди, наводнившие нашу дачу, даже интересуют.

— Позвольте покормить ребенка. — Нет, теперь некогда кормлениями заниматься. Едем к командиру.

— Да, но как же мой сын?

— А разве его не на кого оставить?

Оставить? Да, эта мысль мне даже в голову не пришла. Но на кого же? На Каролину? На петуха?

— Нет мы предпочитаем, чтобы он ехал с нами. Ведь мы ни в чем не виновны, и вы говорите, что скоро нас отпустите.

— Да, да. Ну, живее. Пора ехать!

Нас выводят на улицу, где уже стоит грузовик, и под лицемерно-сочувственным взглядом Каролины, старающейся показать свое крайнее недоумение и огорчение, нас увозят в направлении шестнадцатой станции.

Возле каждого из нас солдат с ружьем. Остальные остались сторожить дачу. С другой стороны около меня помещается Рабинович. Он старается завести со мной нечто вроде конфиденциального разговора, и спрашивает:

— Вы давно знаете полковника Сташевского?

— Какого Сташевского? — удивляюсь я.

— Ну, я понимаю, вы не хотите сознаться, но ведь у вас была подпольная организация. Полковник Сташевский, подпоручик Самойлов и другие.

Бросаю взгляд на Ватика. Он бледен, но старается казаться совершенно спокойным. Он даже не разговаривает с солдатами. Его невинно арестовали, и он это особенно подчеркивает. Но что у него на душе!

— Что вы, — говорю я Рабиновичу, — какая подпольная организация? Мы — люди приезжие, у нас почти нет знакомых.

— Вам же хуже будет, если вы будете продолжать запираться. Машинку почему не сдали? Знаете, что по декрету все пишущие машинки должны были быть сданы в трехдневный срок?

— Да ведь она совершенно испорченная, в ней шрифта нет.

— Мутик, а куда мы едем? В Одессу?

Звонкий голосок, невинные карие глазки, курчавая головенка, что они понимают?

— Да, деточка, в Одессу.

***

Грузовик вкатывает во двор огромной богатой виллы. Ворота за нами захлопываются, из виллы высыпают новые красноармейцы. Слышны возгласы:

— Подпольную организацию захватили.

Переговариваться друг с другом нам не позволяют. Беру испуганного таким количеством людей Юрочку на руки и готовлюсь к дальнейшему.

Нас ведут в дом, к командиру. Оказывается, что нас арестовал интернациональный батальон, командир которого латыш. Начинается довольно поверхностный допрос, во время которого мы все пытаемся доказать нашу полную невиновность. Ни в какой подпольной организации мы не замешаны.

Командир, видимо, сильно заморочен и не знает, что с нами делать. Я говорю:

— Товарищ командир, у меня забрали мои золотые вещи. Но ведь никакого ордера на реквизицию не было. Распорядитесь, пожалуйста, чтобы мне их вернули.

— Золотые вещи? Рабинович, где золото? Отдай все гражданке обратно.

Момент надежды. Но Рабинович уже склонился к уху командира и в чем то его убеждает.

— Вот что, граждане, вам придется переночевать у нас, в монастыре, а завтра мы вас выпустим. Надо кое-какие детали выяснить. Вот и машинка у вас…

***

Ночь в монастыре на шестнадцатой станции. Конечно, из нас никто глаз не смыкает. Что то будет завтра? Соседка моя горько плачет, ей совсем обидно. За собой она абсолютно никакой вины не знает. Она очень красива собой, танцевала в киевском «Шато де Флер», потом вышла замуж за Б-на, политикой никогда не занималась. Муж ее, тихий и спокойный латыш, если и не сочувствует новому режиму, то совершенно пассивно. Нам дали по кружке чаю и по куску хлеба. Юрочка утолил свой голод и теперь спит у меня на руках. Тревога все растет в моей душе, я все силюсь вспомнить, что у меня в бюваре. Мужчины помещены отдельно от нас.

Брезжит утро. Входят караульные.

— Живее поворачивайтесь, надо в чеку отправляться!

В Чеку? Но ведь нам говорили, что нас отсюда же отпустят домой! В Чеку? В памяти встает страшная картина чекисткого двора на Садовой улице в Киеве после ухода красных. Полузарытые в землю, голые, обезображенные трупы, руки, ноги, пробитые черепа и характерный сладковатый запах разложения…

Грузовик, конвой, длинный путь на Маразлиевскую.

В Чека

Мой сын Юра

Мы входим в небольшую переднюю, где вдоль стен сидят уже несколько человек. В каморке у входа, за стеклянной перегородкой, некто, вроде портье. У него непрерывно телефонные звонки. Время от времени он высовывается и вызывает чью-нибудь фамилию. Скоро Ваню и Б-на куда-то уводят, не дав нам даже проститься. Наши взгляды — их не передать. На душе так скверно, так тяжело. Чувствуешь себя такой беспомощной. Мы с Юрчиком и с соседкой занимаем места на одной из скамеек. Около самой входной двери сидит маленькая бледная дама в трауре. Она, видимо, очень спешит и нервничает. Через каждые пять-десять минут она встает и подходит к окошечку.

— Мне очень некогда, меня больные ждут. Когда же вы меня отпустите? Ведь сказали на четверть часа, а вот уже два часа, как я здесь сижу.

— Не волнуйтесь, гражданка, вас вызовут. Это докторша С-с, позже, уже в тюрьме, мы с ней познакомились и подружились. Милая женщина, где то она теперь?

Проходят часы. Юрочка опять голоден, ему хочется движения, ему скучно и жарко сидеть в одной комнате.

— Мамочка, а где Ватик?

Наконец — выкрикивают наши фамилии и ведут куда то в подвальный этаж по длинным мрачным коридорам. Гремит ключ в замке, и вот я впервые в жизни — в тюрьме, да еще в тюрьме чека. Уж поистине — от тюрьмы и от сумы не отказывайся.

В то лето в Одессе шли непрерывные аресты и расстрелы. Живя на двенадцатой станции, мы мало сообщались с городом и как-то не представляли себе масштаба работы чека. Но тут, на Маразлиевской, все делалось en masse. В нашей камере буквально некуда было ступить, весь пол был занят вповалку лежащими женщинами. Когда мне пришлось устраиваться на ночь, я должна была положить голову на чьи-то ноги, а Юрочкина голова покоилась на моей груди. Всю ночь горел свет, духота была ужасная, воздух тоже, в уборную надо было выходить в сопровождении конвойного. С ребенком было очень неудобно и тяжело, но вместе с тем я знала, что он со мной, что с ним ничего не может случиться, пока я жива. И это утешало.

В камере было непрерывное движение. Одних уводили, других приводили, не было ни одного спокойного часа. На третью ночь во дворе завели мотор, который трещал и гудел добрых два часа. Более старые обитательницы камеры побледнели, и с быстротой молнии все поняли, что там — во дворе, под нашими окнами, защищенными только щитами, идут расстрелы. Несмотря на шум мотора, слышались глухие выстрелы. С двумя заключенными сделалась истерика. Полупьяный надзиратель грубо приказывал замолчать. Я молила Бога, чтобы Юрчик не проснулся…

Прошло несколько дней. Два раза за это время отправляли целые партии в тюрьму. Мы же все ждали допроса и — так велика была наша наивность — освобождения. Но на допрос нас не вызвали, а на шестой день фамилии наши были вызваны надзирателем для отправки в тюрьму. Мрачно было у нас на душе. Перевод в тюрьму означал затяжку, означал, что против нас действительно имеется какое-то конкретное обвинение.

Как сейчас помню жаркое июньское утро. Нас выводят во двор, а затем и на улицу. Нас много, человек пятьсот. Мужчины идут в передних рядах. Я лихорадочно ищу взглядом Ваню. Наконец, вижу его могучую фигуру, и мне становится легче. Все же пока мы вместе. По сторонам нас сопровождают цепью конные конвойные с ружьями на перевес.

Впереди и сзади тачанки с пулеметами. Свистки, крики.

— Разойдись, стрелять будем!

Публика шарахается в стороны и исчезает в подворотнях. Сначала я беру Юрочку на руки, но скоро силы мне изменяют, я чувствую, что не смогу долго его нести. Опускаю его на землю, соседка и я берем его за обе ручонки и стараемся не отставать от остальных, однако, темп довольно быстрый, нас то и дело обгоняют другие заключенные, наконец, мы оказываемся в самом последнем ряду.

— Поторапливайсь!

Тюрьма

Долог путь через весь город. Долог и тягостен. Юрочка устал и еле ноги волочит, плачет — бедняжка. Снова и снова несу его, пока сил хватает. Наконец, возгласы;

— Тюрьма! Тюрьма!

Высокие кирпичные корпуса, построенные еще в старое время. В центре мужской, с церковным куполом посредине, затем большой двор. Затем женский корпус.

Мужчины скрываются в первом корпусе. До меня доносится дорогой голос:

— До свиданья, Мутик!

Бедный Ваня, у него ведь нет Юрочки! Я все ж таки не одна.

***

Мы попали в общую камеру No. 4. Нас было 47 женщин: воровок, спекулянток, бандиток, фальшивомонетчиц, убийц и, наконец «контр революционерок», — вот вроде меня. Спали мы, как и в чека, вповалку на соломенных вшивых тонких тюфяках, без одеял, баз простынь и подушек. Хорошо, что было лето, зимой же мы, вероятно, погибли бы от холода.

На радиостанции узнали о нашем аресте, стали за меня хлопотать. Постепенно удалось дать знать кое каким знакомым в Одессе, стали слать небольшие передачи, но в общем было очень голодно.

Камера была женская, надзирательницы были женщины, а Юрочка был единственным ребенком. Поэтому его все жалели и даже позволяли ему проводить большую часть дня на тюремном дворе. Делалось так: в двери была форточка, в которую передавались передачи и в которую надзирательница сообщала различные приказы и распоряжения. В эту же форточку я «выдавала» и «получала» Юрочку. Он так приспособился, что ложился мне на руки совершенно плашмя, чтобы не задеть ни головой, ни ногами за края форточки и так, как пирожок, я его высовывала, а надзирательница снаружи принимала. Из двора он приносил мне луковки — с чахлого тюремного огорода. При тогдашней скудной и пресной пище — кипяток, хлеб и ячменная каша — лук был большим лакомством.

Однажды Юра прибежал оживленный на «обед» — во время разноса обеда дверь открывалась целиком, и он вбегал, а не «всаживался» в камеру.

— Мутик, а я сегодня с часовым разговаривал.

— О чем же, детик?

— Он говорит — «за что сидит твоя мама?»

— Ну, а ты что сказал?

— Я сказал — я сижу за петуха, а мама за подпольную /онгаризацию!/

В камере поднялся хохот.

— Дурашка, зачем же ты так сказал? Ведь это неправда, мы все сидим за петуха.

Вскоре один мой сослуживец с радиостанции — бывший белый офицер, принеся мне передачу, сообщил в записке, что на нашей даче ничего нет. Это в ответ на мою просьбу принести нам одеяла и подушки.

Оказалось, что Рабинович еще раз приехал с грузовиком и забрал решительно все, что можно было забрать, включая мокрое белье моей соседки.

***

Но если моя душа была спокойна насчет инкриминируемой нам «подпольной организации», муж мой тревожился гораздо больше. Я об этом узнала, уже выйдя на волю. Оказывается, что на следующий день, после нашего ареста, к нам на дачу должны были придти С. Л. Войцеховский и В. С-ий с важными поручениями.

Подпольная организация действительно была, но, строго блюдя правила конспирации, муж мой даже мне о ней ни словом не обмолвился. Его душевное состояние в момент ареста и после него было близким к отчаянию. Он боялся, что эти два члена организации попадут на нашей даче в засаду (Рабинович, оказывается, три дня оставлял солдат на даче, с намерением поймать кого-нибудь из наших знакомых, чтобы создать «дело»). С. Л. Войцеховский и С-ий, по счастливой случайности, пришли только на четвертый день, когда засада была уже снята и, таким образом, от Каролины узнали, что мы арестованы. Были приняты все меры, и организация временно ушла в глубокое подполье.

Только на шестнадцатый день нас допросили. Мне инкриминировали, что я работала на радиостанции, получала там секретные сведения, переписывала их на машинке, а муж мой и Б-н отвозили их, под предлогом выезда на рыбную ловлю, в море и передавали белым.

Все это было настолько нелепым, что и протестовать было трудно. Машинка не функционировала, радиостанция бездействовала, наши горе-рыбаки же отъезжали от берега максимум на километр.

Следователь угрожал расстрелом, затем концлагерем, затем тем, что отнимет у меня Юрочку и отошлет его в детский дом.

В бюваре были найдены письма Вани ко мне на бланках «Нового Времени», открытка с изображением пяти франкфуртских евреев, игриво заложивших большой палец в карман жилетки. Следователь обвинил меня в антисемитизме.

Я не сознавалась, потому что мне решительно не в чем было сознаваться, но нервы мои расшатались до крайности, я много плакала, а постоянные вызовы из нашей и соседних камер ни в чем неповинных женщин на расстрел, возмущали разум и развинчивали в психике какие то винтики.

Чаша, однако, не была испита полностью.

Однажды мне передали с воли, что получено письмо от моей бабушки, сообщающей о смерти моей дорогой матери в Харьковской тюрьме. Ее большевики арестовали за то, что она скрывала белых — она заболела в тюрьме тифом и умерла от болезни и истощения.

Я помню, как я буквально билась головой о стену в моем огромном горе. Все свалилось на меня сразу. Это был один из самых страшных периодов моей жизни, если не считать тех месяцев, когда в 1933 г. муж и сын второй раз пытались бежать из СССР за границу и когда от них пять месяцев не было никаких вестей…

Единственной радостью, скрашивавшей наше пребывание в тюрьме, было посещение церкви. В 1920 году большевики еще не были так жестоки и так уверены в себе, как позже, и тюремные церкви еще не были превращены в клубы. Каждое воскресенье совершалось богослужение. Если человек нуждается в духовном утешении и на воле, то насколько эта потребность обостряется в тюрьме! Только в церкви заключенный как-то забывается.

Однако, тюремное начальство учло то обстоятельство, что заключенные радовались посещению церкви, и пользовалось этим для поддержания дисциплины. Тот, кто в течение недели в чем-нибудь провинился, был лишен возможности пойти в церковь в воскресенье.

Как сейчас помню, как в первое же воскресенье я увидела с хор, где стояли заключенные женщины, моего мужа — мужчины стояли внизу. Мы содержались в различных корпусах и сообщаться не могли, так что увидеть его хоть издали было уже большой радостью. Когда стали подходить ко кресту, я попросила у надзирательницы разрешения Юрочке поздороваться с папой. И вот мой карапузик пошел через всю церковь. Слезы застилали мне глаза, и я еле видела, как Ваня бережно поднял своего мальчика на руки, поцеловал его и так же бережно поставил на ножки.

Радостно вернулся Юра ко мне.

— Мутик, папочка сказал, что он нас любит.

Огромная нежность проникла в душу. Я почувствовала, что наша связь крепка и что не тюрьме нас разлучить.

На следующее воскресенье я придумала передать через Юрчика мужу записку с некоторыми вопросами. У надзирательницы оказалось удивительное чутье. Перед выходом из камеры она всех нас осмотрела и нашла у Юрочки в кармашке злосчастную записку. Хорошо еще, что вопросы были сформулированы в осторожной форме, понятной лишь нам обоим. А то могло бы, Бог знает, что получиться. Как бы то ни было — произошла неприятность и мы были оставлены «без церкви». Было очень горько.

Жанетта

Была ночь, темнея и жаркая июльская ночь. Камера спала тяжелым тюремным сном. От времени до времени слышались стоны, выкрики, бред… Я тихонько встала, подошла к окну, влезла на подоконник. Стекол в окнах не было. Были только толстые железные решетки. Вдали над Одессой виднелось зарево от уличных огней, я прильнула к решетке и дышала чистым воздухом «с воли». Ветерок доносил аромат степных трав. В камере было всегда душно, и въевшийся в каменные стены специфический запах доводил иногда до тошноты. Я была рада тишине и сравнительному одиночеству. Ведь целый день четыре десятка женщин болтали, ругались, плакали, жаловались, голова шла кругом.

Вдруг, в коридоре раздались шаги и громкий разговор. Я спрыгнула с окна. Даже эта маленькая радость — посмотреть в окно — нам строго запрещалась. Часовым был отдан приказ стрелять без предупреждения, как только кто-нибудь из заключенных выглядывал в окно.

Шаги ближе и ближе. Остановились у нашей двери, и на освещенном ее фоне вырисовалась стройная женская фигурка.

— Ну, поворачивайтесь же, чего стоите.

Дверь захлопнулась, щелкнул замок. Фигурка сделала два шага. Дальше ступить было некуда, весь пол был занят спящими телами. Кроме того, было ясно, что вошедшая со света не сразу могла привыкнуть ко тьме и ничего не могла различить. Она начала плакать, сначала тихо, затем все громче и громче. Я отодвинула наскоро свой тюфяк в сторону и позвала ее:

— Идите сюда, здесь есть немного места.

Плач перешел в рыдания. Пришлось мне пробраться к ней, взять ее за руку и провести в мой угол. Некоторые из заключенных проснулись, недовольные тем, что их разбудили. «Новенькая» все еще плакала, я постаралась ее успокоить.

В коротеньких фразах, которыми она мне ответила, была примесь какого то иностранного акцента.

— Вы не русская?

— Нет, я — француженка.

Французский язык был моей специальностью, до замужества я была преподавательницей французского языка в гимназии, бывала в Париже и очень любила французский говор. Мы разговорились. Боже, как эта девушка обрадовалась. В тюрьме, в советской тюрьме, такая мелочь может очень облегчить жизнь.

Жанетта… История ее так и осталась в некоторых деталях для меня загадочной. Одесская француженка из приличной семьи. Вращалась в состоятельных русских семьях. Как то в театре, в добровольческое время, познакомилась с молодым человеком, завязался сначала флирт, затем у нее перешел в более глубокое чувство. Он обещал жениться. Ходил в военной форме. После ухода белых некоторое время не появлялся, затем снова пришел, видел ее урывками, говорил намеками, что участвует в какой то подпольной организации. Обещал бежать с ней через румынскую границу. Однажды пришел к ней и сказал;

— Надо спрятать этот пакет. И хорошо спрятать.

Спрятала.

В другой раз пришел и просил Спрятать у ее знакомых двух его товарищей. За ними охотится ЧК.

Спрятала.

В ту же ночь эти знакомые были арестованы. Жанетта тоже. Как была — в розовом шелковом пеньюаре, ничего не успела на себя набросить. Так в пеньюаре и в тюрьму попала. Сперва ее продержали полтора месяца в чека. Допрашивали преимущественно по ночам. Требовали, чтобы она сказала фамилии тех, кто у нее бывал. Для кого собирала деньги. А деньги она, по просьбе своего возлюбленного, действительно собирала, для него и его друзей — белых, как он ей говорил. Но не могла же она выдать своего любимого.

Наконец, в одну из ночей, на последнем допросе ей сказали:

— Сознайтесь, что вы прятали Михайлова и такого-то (фамилию я забыла).

«Михайлов» был ее жених.

Она все отрицала.

— Сознайтесь, а то расстреляем. Вы знаете Михайлова?

— Нет, не знаю.

— Ах так? Товарищ Сергей, иди сюда. Из-за темной портьеры в глубине комнаты вышел… ее возлюбленный. Стал за столом, рядом со следователем, заложил руки в карманы, посмотрел на нее холодным отсутствующим взглядом:

— Так ты, Жанетта, меня не знаешь? И такого-то не знаешь?

Она потеряла сознание. Очнулась в подвале чека. Больше ее ни о чем не спрашивали. Перевели внезапно в тюрьму. Теперь она не знает, что с ней будет, расстреляют ее или нет, — как я думаю?

И снова рыдания.

Красивая девушка. Почти грезовская головка, мягкие движения, стройная фигурка.

Мы подружились. Юрочка очень ее полюбил. Она все пела ему детскую песенку:

Les petits bateaux qui sont sur l'eau
Sont les enfants des grands bateaux,
Et les grands bateaux
Sont les papas des petits bateaux.

Когда, в конце августа, за недостатком улик, а главное — благодаря заступничеству радиостанции, нас выступили на волю, я обещала Жанетте пойти к одной старой швейцарке, которая могла ей помочь вырваться из застенка, так как имела связи в Москве у самой Крупской.

***

Да, этот день. Этот мучительный и счастливый день. Обычно с утра вызывали тех, кто выходит на свободу. После обеда приезжал грузовик из ЧК и увозил на особые допросы и на… расстрел. И вот, нас вызвали именно после обеда. Не стоит передавать того, что мы все пережили, пока собирали вещи, пока шли по длинным тюремным коридорам, пока нас не ввели в большую комнату, битком набитую другими заключенными. Тут уже оказались мой муж и Б-н. Ваня похудел до неузнаваемости, оказалось, что у него уже было четыре приступа возвратного тифа — и это при тюремном-то питании. Остались кожа да кости. Юрочка, помню, через несколько дней, дома, гладил Ванины ноги — это был пятый приступ — и говорил:

— Похудели ножки, похудели.

Но сейчас в ожидании неизвестного будущего, нам было не до того. Пришли красноармейцы, обыскали нас самым тщательным образом, потом вывели на тюремный двор, открыли перед нами ворота:

— Вы свободны.

***

И вот мы все идем — худые, голодные, оборванные. За три месяца мы не меняли платья. Ваня был арестован в рубахе и рыбацких брюках. Трудно поверить, как может выглядеть рубаха, если ее носить и в ней спать, не снимая три месяца подряд. Только на плечах и на обшлагах, она еще кое-как держалась, остальное были дыры и лохмотья. На мне были остатки серого костюма, которые выглядели совсем неприлично.

Пришли, наконец, на нашу дачу. Вошли во двор. Выбежала Каролина, заискивающая и виноватая.

— А петуха я уже зарезала.

Вошли в комнаты, и остановились в ужасе. Они были совершенно пусты. Не осталось ничего, кроме железных кроватей, даже матрасы исчезли. Как быть, что делать? Надо немедленно пробраться в Одессу и дать знать нашим знакомым. Но они и сами ничего не имеют, все бежали от большевиков, докатились до Одессы и тут застряли, К кому же пойти? И вот я вспоминаю, что в городе живет старая подруга моей покойной матери — А. Т. Маврокордато.

Дождавшись вечера, чтобы не очень срамиться перед людьми, я отправилась пешком в Одессу — трамваи тогда не ходили. Пришла к Александре Тимофеевне. В принадлежавшем ей раньше огромном доме большевики оставили ей только одну комнату. Оказалось, что у нее уже был ряд обысков, что все вещи ее подверглись реквизиции, а находившиеся в сейфе драгоценности и бриллианты тоже были «изъяты». Милая Александра Тимофеевна охала и ахала, слушая мою плачевную историю и особенно узнав, что мать моя умерла. Потом она стала рыться в своем шкафу и вынула сиреневую шелковую ночную рубашку, парижского происхождения, с оборочками и кружевами.

— Вот возьмите, может быть, ее можно носить как платье.

Добрая душа. В этой рубашке, подпоясанной кушаком, так что создалась видимость летнего платья, я проходила две недели, а потом в ней же поехала в Ахтырку, Харьковской губернии, к бабушке, где осталось имущество моей матери.

Александре Тимофеевне удалось вырваться от большевиков в Румынию. Если она прочтет эти строки, пусть знает, что я никогда не забуду ее доброты.

Обещание, данное Жанетте, я выполнила на следующий же день. Больше я о ней ничего не слышала и почти забыла ее, когда шесть лет спустя она остановила меня в одном из коридоров Дворца Труда.

Я становлюсь переводчицей

Итак, мы с Жанеттой закусываем в столовке Дворца Труда. Хотя 1926 год был началом ликвидации НЭП’а, продовольствия было еще более или менее достаточно. Не было сытости, но еще не было и голода. Когда через три-четыре года я, будучи на службе в Берлинском торгпредстве, приезжала домой в отпуск, было уже так голодно, что в той же столовке Дворца Труда можно было найти только бутерброды с конской колбасой, и то по одному на человека, по специальным карточкам, выдававшимся раз в месяц каждому штатному сотруднику. Приходившим же по делу посетителям ничего в этой столовке не отпускали.

Весело тараторя, Жанетта рассказала мне, что ее скоро из тюрьмы выпустили, что она очень удачно вышла замуж за видного коммуниста, переехала в Москву и теперь работает переводчицей во французской секции Профинтерна. Оказалось, что переводы в Профинтерне поручаются только лицам той национальности, на язык которой делается перевод. Так, жена Литвинова, бывшего тогда еще заместителем наркома по иностранным делам, будучи англичанкой, тоже занималась переводами в Профинтерне. На китайский переводят только настоящие китайцы, на японский — японцы и т. п.

Я смотрела на Жанетту. Она немного изменилась с того времени, как мы сидели с ней в тюрьме. Только, пожалуй, несколько жестче стало выражение губ. Алых, ярко накрашенных губ. Однако, sex appeal’а стало в ней еще больше. И не трудно было заметить, что политикой она при ее легкомыслии интересовалась мало, работу делала больше автоматически и то потому, что большевики косо смотрели на тех коммунистов, у кого жены не работали.

— Что вы на меня смотрите? Изменилась? Ну, не беда, я рада, что вас встретила, ведь вы мне тогда очень помогли. А теперь вы где работаете?

Я объяснила, что только что приехала из Одессы и ищу работу.

— Это мы живо устроим. Такие люди, как вы, с четырьмя языками, в Москве очень нужны. Знаете что — зайдите так через полчасика в комнату 438 в четвертом этаже, к товарищу Гецовой. А я с ней поговорю. Только, вы сами понимаете, никому здесь не говорите, что мы с вами были в тюрьме. О том времени никто и не вспоминает. Вряд ли и в Одессе остались какие-нибудь следы. Ведь тогда арестовывали десятки тысяч.

И побежала вверх по лестнице.

Через полчаса, достаточно нагулявшись по дворцовым коридорам, с бьющимся сердцем, я подошла к двери комнаты No. 438. На ней была дощечка:

Комиссия Внешних Сношений ВЦСПС.

Я открыла дверь. Коридорчик и в нем несколько дверей. На первой надпись — «Секретарь Комиссии Внешних Сношений — Гецова». Вхожу. Паркет блестит, как зеркало, два массивных письменных стола, у стен новешенькие лакированные стулья. За столом красивая женщина. Гладкая прическа с пробором посредине, большие серые глаза, приятное типично русское лицо. Только кокошника не хватает.

Около нее два телефона на столе и третий на стене. Прямой провод с Кремлем, как я потом узнала. Она непрерывно говорит то по одному, то по другому, то по третьему.

— Алло, дайте Кремль. Это Кремль? Говорит Гецова. Мне надо на завтра три пропуска в Грановитую палату. Два американца и переводчица. Будут? — В порядке.

— Алло, алло, товарищ Петров, не забудьте, что в гостинице нет апельсин. Англичане уже второй день без апельсин, ведь это безобразие. Что? Будут? Да ведь вы и вчера обещали. Ну смотрите.

Наконец, Гецова обращает внимание и на меня:

— Что вам, товарищ.

— Моя фамилия Солоневич, меня к вам просила зайти Л-ль.

— Ах да, вот отлично. Вы английским владеете?

— Да, французским, немецким, английским и немного испанским.

— Ну, остальные языки мне сейчас не нужны. А вот английским. Можете ли вы завтра же выехать с английской делегацией в поездку? Мы вам дадим десять рублей в сутки на всем готовом. Согласны?

— Товарищ Гецова, все это так внезапно, я бы хотела поговорить с мужем.

— Ну о чем же говорить? Соглашайтесь. Кто здесь вас во Дворце Труда, кроме Л-ль знает?

— Здесь никто, но у меня хорошие удостоверения из Одессы.

— Покажите.

Я вынула удостоверения с последнего места службы в Одесской конторе Внешторга и от АРА — American Relief Organization. Там были перечислены языки, которыми я владею и были даны лестные отзывы о моей работе.

— Нет, этого мало, необходимо поручительство члена партии. Без этого я не смогу принять вас на работу. Где работает ваш муж? Здесь же во Дворце Труда? Вот пусть из его союза кто-нибудь и поручится.

Я поспешила вниз к мужу. Рассказала, в чем дело. Нам обоим, конечно, было неприятно расставаться, тем более, что до этого мы несколько месяцев провели врозь, он в Москве, а я в Одессе. Но предложение казалось мне настолько соблазнительным, мне так хотелось войти в контакт с настоящими, живыми англичанами, и казалось, что двери за-границу как будто приоткрываются. Мечты бурным вихрем завертелись в моей голове. Обсудив все, мы решили, что поехать все-таки следует. Как почти у каждого беспартийного советского гражданина, у мужа был свой «ручной» коммунист, и он отправился к нему за рекомендацией. Минут через сорок товарищ М-в из Культотдела позвонил Гецовой и поручился за меня.

Разве я знала тогда, чего потребует моя работа?

***

— Ну вот и заметано! — Товарищ Гецова любила простонародные выражения. Сама она происходила из очень хорошей семьи и тем больше хотела показать, что идет в ногу с пролетариатом. — Теперь скажите, вы когда-нибудь переводили с трибуны на митинге?

— Нет, никогда.

— Тогда, знаете что, отправляйтесь сейчас же в гостиницу «Балчуг» — это тут же, следующий квартал за мостом. Там остановилась английская делегация. Сейчас у них обед, а после обеда она едет на завод «Амо». Вот вы там и попробуете переводить. А я позвоню сейчас Игельстром, чтобы она вас немного подготовила к вашим обязанностям.

— Как, уже сейчас, так сразу, и на митинг?

Но Гецова уже звонила в гостиницу «Балчуг»:

— Соня, ты? Сейчас к тебе придет новая переводчица. Да, да, вместо Зины. Пусть она тебе поможет переводить на «АМО».

***

Всякий москвич наверное знает гостиницу «Балчуг». В прежнее время в ней останавливались преимущественно купцы и деловые люди средней руки, которым было важно жить поближе к центру московской торговой жизни — Китай-городу. Гостиница не была шикарной, но каким то чудом именно она одна во времена НЭПъа осталась более или менее годной для приема иностранцев после того, как даже «Метрополь» был отдан на растерзание кучке чекистов с Петерсом во главе. В «Метрополе» еще до самого недавнего времени все номера были заняты под жилища «ответственных работников». Теперь «Европа», «Савой» и «Гранд-Отель», бывшая «Большая Московская» отремонтированы, модернизированы и предоставлены для приема иностранцев. В 1931 году «Балчуг» тоже подвергся капитальному ремонту, переименовался и отведен почти исключительно под гостей «Интуриста».

Пять видов «знатных иностранцев»

Прежде, чем начать эту главу, мне хочется еще раз подчеркнуть, что, когда я поступала на работу переводчицы при иностранных рабочих делегациях, я была совершенно неопытна и не имела никакого представления о том, из кого они состоят, какие тайные пружины приводятся при этом в действие, кто вообще едет в СССР, как советская власть к этим делегациям относится и какие организации в Советском Союзе ведают приемом иностранцев. В те годы я была средней советской служащей, работающей из за куска хлеба, пришибленной и унижаемой на каждом шагу всем советским строем. По своей неопытности, я радовалась предстоящей работе, как некоей отдушине в повседневной тяжелой жизни, я мечтала, что, познакомившись с людьми «оттуда», мы легче найдем способ вырваться из удушающей дух и старящей тело советской действительности. Никаких особых познаний в профсоюзной жизни Запада я не имела, но в СССР сапожник ничуть не удивляется, если его назначают судьей… Специальность? — О ней почти не спрашивают. В берлинском торгпредстве некий Минкин был сперва начальником отдела кадров, затем — без всякой пересадки — заведующим лесным отделом, а теперь он восседает в кабинете на Унтер-ден-Линден в качестве Директора «Интуриста».

В процессе моей работы я уяснила себе следующее:

Советская власть драконовскими путями охраняет границы захваченной ею территории. Она всячески скрывает от всего остального мира истинное положение вещей в СССР, вводит в заблуждение все народы и наводняет все остальные страны лживыми сведениями о благоденствии Страны Советов. Всякий знает, как трудно получить визу в СССР, а о том, как трудно оттуда выехать, я еще расскажу в свое время. Но для того, чтобы эффективнее вести свою пропаганду, большевики нуждаются, кроме печатного, еще и в живом слове. Необходимо, чтобы кто то живой подтвердил, что он был в СССР, что он видел «достижения». Для этой цели создан целый ряд организаций, со своими бюджетами (а с затратами большевики в данном случае не стесняются), со своим штатом служащих и с далеко идущими разветвлениями за границей.

Коротко говоря, есть пять сортов иностранцев, которые допускаются или приглашаются в СССР.

1. Писатели, ученые, профессора, политики, крупные журналисты и пр. Приезжают по особому приглашению — вот вроде Бернарда Шоу, Уэльса, Страчи, супругов Уэбб, Андрэ Жида, Ромэн Ролана. Ими ведает и их опекает «Общество культурной связи с заграницей», — сокращенно именуемое «Вокс». Общество это поддерживает культурные связи со многими учеными и писателями, имеет своих переводчиков, преимущественно из очень хороших семейств, так как им надо уметь говорить об искусстве, о науке и пр. Филиалами Вокс’а за границей являются всякие невинного вида общества культурной связи с Советским Союзом. Вокс обслуживает и таких знатных гостей, как Эррио, Иден, Лаваль и пр.

2. Рабочие делегации и их вожди. Они приезжают в Москву обычно два раза в год, на первомайские и октябрьские торжества, или в экстренных случаях, как моя первая делегация английских горняков, приехавшая благодарить советских шахтеров за поддержку забастовки 1926 года. Вожди приезжают и отдельно, как, например, в 1927 году секретарь Великобританской Федерации горняков Кук, до этого — английские профсоюзные вожди, теперь недавно — сэр Ситрин, генеральный секретарь Лэйбор Парти и пр. Эти делегации состоят в ведении отчасти Профинтерна, отчасти ВЦСПС, который создал для этой цели специальную комиссию внешних сношений, отчасти, наконец, Коминтерна, который создал для этой и для других целей так называемое «Общество Друзей Советского Союза» почти во всех крупных странах мира. Это общество работает, в противовес «обществам культурной связи с СССР», исключительно среди рабочих и служащих. В каждой стране есть бюро общества, секретарь которого обычно коммунист. Раз в год или в два года все эти секретари съезжаются в Москву, где они делают доклады с мест и где ответственная работница Коминтерна Гопнер дает им наставления относительно их последующей работы. Во главе «Общества Друзей СССР» до самого последнего времени стоял английский коммунист Альберт Инкпин, с которым мне приходилось постоянно сталкиваться во время приезда делегаций в Москву. Первоначально секретариат Инкпина помещался в Берлине, на Доротеенштрассе, а, после прихода к власти Гитлера, «Друзья» были высланы из Германии и обосновались в Амстердаме. Инкпин постоянно получал большие суммы от Комиссии Внешних Сношений и от Коминтерна, но при щекотливых моментах самой передачи денег мне не приходилось присутствовать и я знала об этом только ее слов моей сослуживицы, пользовавшейся неограниченным доверием Инкпина — Л. А. Израилевич.

За несколько недель, а иногда и месяцев, до очередных торжеств, на английских, французских и других заводах и фабриках проводятся митинги, на которых выступает оратор общества (рабочие, конечно, об этом не знают) и, расхваливая достижения советской власти, призывает рабочих выделить из своей среды желающих поехать в СССР. Происходят выборы; собираются небольшие суммы, необходимые для оплаты проезда до советской границы.

С момента перехода границы делегаты становятся гостями советской власти, им оплачиваются переезды по всему Союзу, их кормят на убой, поят коньяками и ликерами, водят в театры, иногда под благовидными предлогами им подносятся даже подарки. Им показывают то, что советская власть считает нужным показать, но после возвращения в свою страну они обязываются прочесть ряд докладов в рабочих собраниях и рассказать «правду о Советском Союзе». Их адреса и характеристики навсегда остаются в архивах Коминтерна и Комиссии Внешних Сношений и, по мере необходимости, их, так или иначе, можно использовать.

Здесь нет постоянного штата переводчиков, обычно переводчицы так называемых «международных комитетов» при профессиональных союзах автоматически мобилизуются во время первомайских и октябрьских торжеств. В такие то переводчицы попала и я.

3. Интуристы. Это наиболее известная разновидность иностранцев, попадающих в СССР. Во всех столицах мира имеются витрины с картой Советского Союза, с проспектами Крыма и Кавказа, Ленинграда и Москвы, с многообещающими зазывающими надписями

— Visitez l'Union Sovi?tique!

— Visit Leningrad!

В огромных бюро сидят гладко выбритые, с иголочки одетые, люди, которые с утонченной любезностью дадут вам все указания относительно увеселительной поездки по Советскому Союзу. Вы внесете сравнительно небольшую сумму и можете посетить загадочную страну, о которой газеты говорят так много и так противоречиво. «Интурист» довезет вас до Москвы или Ленинграда, даст вам возможность увидеть некоторые дома отдыха, театры, дворцы и музеи, переправит вас в ту или иную часть Советского Союза. Вы вечно будете находиться во власти Интуриста, вам дадут переводчицу, тренированную на специальных курсах, которая будет давать вам заученные ответы. Вы ничем не обязаны СССР, за свои деньги вы получите некоторую щекотку нервов.

— Ах, вы знаете, так интересно было посмотреть на здание ГПУ!

или:

— Ах вы знаете, мы посетили большевицкую коммуну, заключенные почти все троекратные убийцы.

4. Самой немногочисленной категорией и, пожалуй, наиболее свободной, являются иностранные коммерсанты и представители фирм, которые с 1932 г. все чаще и чаще приезжают в Москву, желая получить заказы или совершить какие-нибудь сделки. Первоначально их помещают в «Савой», и о них, конечно, ГПУ тоже осведомлено, как и о всех, получающих визу на въезд. Но затем они совершенно свободны. У меня был случай, когда в 1932 г. мой знакомый по Берлину г-н Т-н, представитель транспортной фирмы, имевшей договор с советским правительством, приехал в Москву. Мы заранее списались, он привез мне пишущую машинку portable. Остановился в «Савой», но там с него брали 8 долларов в день только за комнату. Иностранцы должны платить всегда в валюте. Я предложила ему переехать к нам, в Салтыковку. Он с радостью согласился и… увидел обратную сторону. Он увидел переполненные пригородные поезда, освещавшиеся одной свечкой на весь вагон, увидел, как питается средняя советская семья, в которой и жена, и муж работают по 10 — 12 часов, а потом мы ходили с ним по Москве, и я завела его на Сухаревку. Там он совсем обалдел от зрелища великой нищеты и голода, которое представилось его глазам.

Через несколько дней, уезжая, он облегченно вздыхал и с состраданием говорил, что следовало бы и нам переехать в Германию. Москва осталась в его воспоминаниях, как нечто страшное. Так как при отъезде из «Савой» его спросили, куда он переезжает, ему пришлось дать мой адрес, и долго еще после его отъезда мы ждали, что ГПУ нами поинтересуется. Однако, ничего, обошлось. Вообще я должна сказать, что ГПУ далеко не так всеведуще, как о том принято думать.

Но таких иностранцев приезжают в СССР единицы, все они так или иначе заинтересованы в сохранении с советской властью добрых отношений и поэтому, вернувшись на родину, стараются отмалчиваться от вопросов посторонних лиц, посвящая в свои настоящие впечатления только самых близких и родных.

5. И, наконец, пятая категория иностранцев — это коммунисты всех стран. В большинстве, это, конечно, секретари, казначеи, ответственные лица. Я имела удовольствие наблюдать за некоторыми из них, так как октябрьская делегация 1932 г. жила в гостинице «Европа», где одновременно помещались (они буквально жили месяцами в Москве) Вайян Кутюрье, Эгон Эрвин Киш и теперь уже покойный Фриц Геккерт. Эта категория иностранцев пользуется в СССР полной свободой (конечно, в пределах, диктуемых коммунизмом). В зависимости от их силы, воли и характера, а также внушаемого ими уважения, их размещают либо в первоклассной, либо в третьеклассной гостинице. Они живут на всем готовом, получают необходимые им суммы, имеют в своем распоряжении автомобили Коминтерна или Профинтерна, словом, катаются, как сыр в масле.

В большинстве своем это уже старые приятели Москвы и почти все они осилили российский язык в степени, достаточной для того, чтобы в обыденной жизни обходиться без переводчика. Они продают каждый свою страну — международной банде, заседающей в Кремле и в Коминтерне, очень мало интересуются действительным положением вещей в Советском Союзе и отмахиваются, как от докучливой мухи, от всех сведений, могущих так или иначе нарушить их душевный покой.

В гостиннице «Балчуг»

Выйдя от Гецовой, иду прямо в «Балчуг». В вестибюле меня останавливает портье.

— Вам куда, гражданка?

— Я из Комиссии Внешних Сношений. Меня послала Гецова.

— Сейчас справимся.

Короткий телефонный разговор, меня пропускают.

— Делегация во втором этаже, в приемной.

Поднимаюсь по лестнице, спрашиваю у первого попавшегося: где приемная; вхожу. Комната полна народу, везде английский говор. Меня сначала никто на замечает. Потом от одной из групп отделяется стройная, сухощавая фигура.

— Вы — товарищ Солоневич?

— Да, а вы, наверное, Игельстром?

— Угадали. Ну, вот хорошо, что вы пришли. Давайте я вас сейчас с делегатами познакомлю.

Игельстром представляет меня всем по очереди, как новую переводчицу. Сперва я никого не различаю, я смущена, так много рукопожатий сразу. Потом Игельстром меня оставляет с двумя делегатами — мужчиной и женщиной, и исчезает.

Завязывается разговор. Оба производят на меня сразу же очень приятное впечатление, такие простые и веселые. Миссис Нелли Честер и мистер Джонс.[1] Она — жена шахтера, он — сам шахтер. Старый заслуженный профсоюзный работник. Позже, недели две спустя, мы философствовали с ним как то в купе поезда и он заявил мне:

— Знаете что, все англичане — ханжи.

***

Теперь я стараюсь прежде всего получше ориентироваться в столь новой для меня обстановке и узнать, о чем может идти речь на митинге, где мне предстоит переводит. Я с горестью констатирую, что между литературным английским языком, которому меня обучали, и на котором написаны многочисленные английские романы, — и живым, народным английским языком, как говорят в Одессе, «две большие разницы». К тому же выясняется, что делегаты были избраны по одному от всех угольных районов Англии и диалекты их разнятся между собой значительно больше, чем, например, наш вологодский акцент от, скажем, конотопского.

Вот подходит к нашей группе седой старик, мило мне улыбается и произносит длинную фразу. По тону слышно, что он меня как то приветствует, но я, ей-Богу же, ничего не понимаю.

— Это наш председатель, мистер Лэтэм.

— Из какого района? — решаюсь спросить я.

— Из Ланкашайра.

— А вы, миссис Честер?

— Из Ноттингэма.

— Вы не знаете, кто именно будет произносить речи на митинге, куда мы сейчас поедем?

— Я и мистер Джонс.

Вот почему Игельстром оставила меня с этими двумя. Она, вероятно, подумала, что мне лучше заблаговременно ознакомиться с их говором. Ну, не дай Бог, мне дали бы попервоначалу переводить этого самого Лэтэма. При одной мысли об этом, у меня холодеют ноги и сердце часто-часто бьется.

— Миссис Честер, не можете ли вы мне сказать вкратце о чем именно вы будете сегодня говорить? Вы сами понимаете — я сегодня первый раз буду вас переводить, может быть кое чего не пойму.

— Oh, well, я вам скажу.

В трех словах она передает мне содержание речи. Тот же вопрос я задаю и Джонсу.

Игельстром зовет меня к себе. Подводит к женской группе и особенно любезно подталкивает к высокой англичанке с рыжими волосами.

— Это миссис Кук.

Кто в то время в Москве, да и во всем СССР, не слыхал о Куке? Советские газеты были в 1926 году полны сообщениями о «великой стачке английских горняков», которая длилась, кажется, около девяти месяцев и кончилась в ничью, несмотря на 12 миллионов золотых рублей, вырванных из рта у голодающих русских рабочих и крестьян и переведенных Великобританской Федерации горняков в Лондон. Артур Джордж Кук был героем дня, он был генеральным секретарем Федерации и главным вдохновителем и руководителем забастовки. Его жена приехала с делегацией, и это с ней меня теперь познакомили. Нужно заметить, что она не оказалась достойной своего мужа. Очень застенчивая и недалекая, не умевшая и двух слов связать, она старалась держаться совершенно в стороне. На многочисленных митингах в Донбассе, Грозном и в Баку, большевики всегда старались козырять ею, как некоей сенсацией, перед собравшимися русскими шахтерами и нефтяниками. Результат получался неизменно самый плачевный. Миссис Кук отмахивалась руками и ногами, краснела, бледнела, забивалась в самые задние ряды, а когда ее почти насильно выталкивали вперед, она слабым, еле слышным голосом произносила всегда одну и ту же фразу:

— Приветствую вас от имени английских горняков и благодарю вас за вашу помощь.

Большего от нее за сорок дней путешествия по широким российским просторам никто добиться не смог.

Игельстром отозвала меня на минутку.

— Вы когда-нибудь уже переводили?

— Никогда. И боюсь, что не сумею.

— Ну вот, глупости. Возьмете карандаш и блокнот. Старайтесь записывать возможно более подробно, что будет говорить делегат. Затем переводите, главным образом, громко, чтобы было слышно в самых отдаленных углах.

— Я вдруг я чего-нибудь не пойму?

— Добавите от себя. Не так страшно.

Софья Петровна захлопала в ладоши, точно классная дама в институте и стала просить делегатов поскорее одеваться, так как рабочие на «АМО» уже ждут. Все засуетились. Сошли вниз. Перед подъездом уже стояла вереница автомобилей. Если в 1937 году в Москве становятся в очередь перед стоянкой такси, чтобы получить автомобиль, то в 1926 году автомобиль, даже в Москве, был еще большой редкостью. Кроме крупных советских сановников в автомобилях почти никто не ездил. Но для делегатов машины были всегда готовы. И напрасно. Как то в Юзовке нам подали несколько экипажей, запряженных добрыми донскими конями. Надо было видеть восторг наших англичан. Оказывается, в Англии на лошадях уже почти никто не ездит и большевики доставили бы им гораздо больше удовольствия, предоставив к их услугам конный способ передвижения. Но в СССР, наоборот, автомобиль считался, да и до сих пор считается, верхом шика.

На заводе АМО

Огромный заводской двор, со всех четырех сторон окруженный корпусами, весь запружен шумящей разноголосой толпой. Обеденный перерыв использован для митинга, на котором должны выступать делегаты английских горняков. Около выхода из управленческого отдела сооружена высокая деревянная эстрада. Представители заводского комитета и директор завода встречают делегацию у подъезда завода и провожают прямо во двор.

Игельстром отзывает меня в сторону.

— Вы знаете, наши товарищи иногда выражаются не очень политически-четко, так вы при переводе… округляйте литературно…

Начинается митинг. На платформу взбирается председатель завкома, средних лет рабочий. Он сильно волнуется — как же не волноваться, перед иностранцами придется выступать. Англичане группируются около Игельстром и меня, ждут перевода. По мере того, как он говорит, мы переводим, так что для англичан пропадают и его крикливые, почти истерические выкрики: «Товарищи, наши английские товарищи, угнетаемые капиталистами, стонут в великой борьбе. Товарищи, кровожадные акулы буржуазии морят голодом их детей, а когда они протестуют, гноят их по тюрьмам». Я стараюсь переводить точно, в своей неопытности полагая, что может быть оратор скажет что-нибудь значительное, чего нельзя пропустить. Первое время мне очень трудно, так как я еще не совсем «подкована» в трафаретных марксистских и «классовых» выражениях, но англичане, невидимому, понимают, во всяком случае, сочувственно кивают головами.

— Товарищи! Да здравствуют наши бастующие братья! Да здравствует международная революция! Да здравствует единство рабочего класса!

Бурные аплодисменты.

— Товарищи! Слово предоставляется английскому горняку Джонсу.

Игельстром подталкивает моего англичанина, сует мне в руку блокнот и карандаш. Боже, как страшно!

— Comrades, I greet you in the name of the British mineworkers…[2]

Я начинаю судорожно записывать. Мой оратор говорит страшно быстро, пересыпает, как и все англичане, остротами, меткими словечками, пословицами. Мелькают какие-то совершенно мне незнакомые слова. «Что же я буду делать? Как же я все это переведу. Кое-что улавливаю, но далеко, ах, далеко не все. Откуда мне знать, например, что ТЮК (TUC, это Trade Union Council,[3] ЭМЭФДЖИБИ (MFGB) — Miners Federation of Great Britain,[4] а ЭЙ ДЖЭЙ (A. G.) Arthur George, как запросто называют горняки своего секретаря? Сердце мое проваливается куда-то в тартарары, руки и ноги холодеют. Как-то я выберусь из этого ужасного положения?»

Новые аплодисменты. Англичанин сходит с платформы довольный и улыбающийся. Моя очередь. Игельстром подталкивает меня сзади:

— Солоневич, переводить!

И вот, я на эстраде. Подо мной море голов, воцаряется тишина. Начинаю говорить, все время заглядывая в тетрадку. Говорю громко, от волнения почти кричу. В отчаянии дополняю непонятное импровизацией. Напрягаю все свои силы, чтобы вспомнить, что Джонс говорил мне в автомобиле по дороге на завод. Стараюсь не смотреть вниз, в эти бледные рабочие лица, в эти жадные испытующие глаза.

— А не врет ли переводчица?

И правда, они видят перед собой почти впервые настоящих живых английских рабочих. Так ли они себе их представляли? И рабочие ли это? Не обманывает ли их советская власть? Делегаты все одеты в свои лучшие праздничные пиджачные пары, все при воротничках и при галстуках. На головах у них мягкие шляпы, а не традиционная советская кепка. Лица у них розовые и ничуть не изможденные, наоборот приветливые и довольные.

Хорошо, что Джонс не преувеличивает, его рассказ не ярко политичен, а наоборот почти добродушен.

Кончаю. Снова аплодисменты. Схожу с лестницы. Мне навстречу поднимается миссис Честер. В своем волнении я совсем забыла, что мне придется и ее переводить. Опять начинаю лихорадочно записывать. Тут уже дело идет легче. Женщин вообще легче переводить. У них не так сложно построение фраз, они не так глотают окончания. Самое содержание речей у женщин проще и легче поддается переводу.

Миссис Нелли Честер добрая и честная женщина. Она рассказывает простым и образным языком, как тяжело жилось английскому горняку до забастовки, как шахтовладельцы собирают все сливки с дохода шахт и, кроме того, получают огромные проценты за так называемые «royalties» (откуда мне было знать, что такое «royalties»? Позже мне объяснили, что это право на недра). Нелли трогательно благодарила русских рабочих за то, что они так бескорыстно помогают своим английским братьям, и просила продолжать эту помощь до конца забастовки, до победного конца.

— I thank you.[5]

Нелли я перевела гораздо лучше, чем Джонса, так как лучше ее поняла. Рабочие аплодировали и шумели. Председатель завкома снова взошел на платформу и зачитал резолюцию:

— Товарищи, вы слышали здесь, как английские буржуи угнетают наших английских братьев. Мы принимаем резолюцию от имени рабочих завода «АМО» отчислять два процента из нашей зарплаты в пользу бастующих английских горняков. Товарищи, я ставлю этот вопрос на голосование. Кто за — поднимите руку.

Море рук поднялось в ответ.

— Кто против?

Гробовое молчание. Ни одной руки. Никто в СССР не осмеливается голосовать против чего бы то ни было, предлагаемого верхушкой.

— Товарищи, резолюция принята единогласно.

Я перевожу эти слова. Меня душит стыд. Ведь я то знаю, что советскому рабочему живется и так очень плохо. Два процента из зарплаты каждый месяц — это не шутка. Но как я могу с первого же раза объяснить это моим англичанам?

Миссис Честер начинает плакать.

— Oh, how good they are![6]

Она вытирает глаза платком, она действительно растрогана. Такое единодушие! Она совсем не ожидала, что русские рабочие так сочувствуют своим английским братьям. Да и откуда знать ей, выросшей при настоящей демократии, не имеющей понятия о диктатуре вообще, а о «диктатуре пролетариата» в особенности.

И поддавшись своему темпераменту, она вихрем взлетает на трибуну:

— Long live the Russian workers! Long live the Revolution![7]

***

Директор, его помощники и завком в полном составе приглашают откушать. Нас вводят в кабинет директора, где сервирован чай с пирожными. Мы садимся. Некоторые их делегатов заявляют, что они желали бы задать вопросы. Краткое совещание между заводской «тройкой» (директор, — завком, — комячейка). Да, конечно, они очень рады дать делегатам некоторые статистические данные, но лучше после чая, Игельстром освобождает меня от перевода, она сама будет переводить, а я теперь могу ехать домой, ведь завтра утром делегация покидает Москву. Мне надо собраться.

— Вы не очень точно переводили, но громко, и англичане остались довольны. Им понравились ваши интонации. — Так, значит, завтра в 12.30 на Курском вокзале. В 12.45 поезд отходит.

— Что же мне брать с собой?

— Только смену белья и платье. Остальное все вам дадут.

Москва — Тула — Харьков

Серое сентябрьское утро. Попрощавшись с сыном, я с мужем покидаю нашу салтыковскую голубятню и еду в город. Пригородный поезд подходит к Курскому вокзалу. На первой платформе уже стоит скорый поезд и в нем сразу бросается в глаза международный вагон, и, рядом, какой-то, не совсем обыкновенного типа вагон, окрашенный в красивый синий цвет. Как раз, когда мы подходим к этому вагону, в международный вносят несколько ящиков с ситро и зельтерской. Возле них суетится какой то еврейчик.

— Москва — Харьков — Севастополь, — гласит дощечка на вагонах.

Наверное наш поезд?

Когда накануне я из «АМО» забежала к Гецовой, она дала мне удостоверение (оно и теперь еще хранится у меня) в том, что я отправляюсь в поездку по СССР в качестве переводчицы при иностранной делегации. Но на мой вопрос — куда именно мы поедем и сколько времени продлится поездка, она ничего точного не ответила. Позже я узнала, что маршрут делегаций держится в строгом секрете, и только партийные руководители о нем осведомлены.

На перроне показываются мои англичане, Игельстром и еще несколько человек. Делегаты любезно меня приветствуют. В 1926 году я была гораздо жизнерадостнее, чем теперь, а люди любят жизнерадостность.

Прощаюсь с Ваней и сажусь в вагон, не синий, а международный. В синий — Игельстром сажает старика председателя Лэтэма и секретаря делегации Смита. Как потом оказывается, синий вагон — это бывший вагон императрицы Марии Федоровны. В нем имеется большое отделение — спальня и кабинет, — ванная, столовая и четыре купе. Сейчас в нем помещаются: Лэтэм, Смит, Игельстром, некий высокий, горбящийся человек с длинными носом по фамилии Слуцкий, и возглавляющий нашу делегацию секретарь центрального Комитета профсоюза горнорабочих СССР — товарищ Горбачев. Это приземистый мужчина, лет сорока пяти, рыжеватые волосы торчат ершиком, он — полуграмотен, но видимо имеет большие революционные заслуги, так как держится чрезвычайно важно, еле удостаивает кого либо словом. Его презрительные свиные глазки смотрят на мир враждебно и подозрительно. Секретарь центрального комитета союза — это очень важная шишка в СССР. На эту должность назначаются люди особенно энергичные и беспринципные, так как им приходится сплошь и рядом проводить мероприятия, которые идут вразрез с интересами членов профсоюзов. Ударничество, увеличение норм и столь модная теперь стахановщина — все это правительственные мероприятия, но проводятся в жизнь они, главным образом, через профсоюзы. В СССР профсоюз не только не защищает интересов трудящихся, но идет прямо таки против этих интересов и помогает советской власти еще туже затягивать узел.

***

В международном вагоне поместились все остальные восемнадцать делегатов и делегаток, я и завхоз Боярский, тот самый, который хлопотал возле ящиков. Само собою разумеется, что в обоих вагонах были проводники, но мне так и не удалось узнать, кто они и что они, пока уже в 1932 году я не познакомилась с этим институтом поближе. Оказалось, что все они партийцы, часто бывшие матросы или красноармейцы, которые обязаны строго следить за тем, чтобы из делегатских вагонов ничего не украли на стоянках поезда и чтобы никто из обычного населения не пробрался чего доброго в вагоны. Проводники имеют оружие и имеют право им пользоваться по своему усмотрению. В Донбассе один из наших проводников на моих глазах застрелил беспризорного…

Трое из делегатов таковыми, собственно говоря, не были. Это был Поль и его семья. Поль — английский коммунист и редактор коммунистической газеты «Sunday Worker» (не знаю, выходит ли она еще теперь). Его обязанность состояла в том, чтобы помогать русским «товарищам» околпачивать его соотечественников, делать по дороге снимки и отправлять во все время пути десятки телеграмм в английские газеты левого направления — о «триумфальном путешествии» английских горняков по Стране Советов. Поль был красивым, полным, краснощеким малым, который был очень не прочь пофлиртовать при всяком удобном и неудобном случае. Если бы не цербер в образе его жены, он, вероятно, не доехал бы обратно до Москвы, а застрял где-нибудь на Украине, около какой либо смазливой русской бабенки. Но цербер был на лицо, в образе худой черноволосой английской еврейки и их общего детища четырнадцатилетней Милли.

Меня поместили в четырехместном купе с тремя англичанками! Миссис Кук, миссис Честер и еще одной, фамилию которой, к сожалению никак не могу вспомнить. В простоте своей, я полагала, что мы едем дней на десять. Оказалось, что наша поездка затянулась на сорок дней и в течение этих сорока дней это купе превратилось для нас всех четырех в нашу спальню, и вообще в наш дом.

Я никогда не была в Англии, и для меня было особенно интересно познакомиться поближе с бытом и нравами англичан. И я должна сказать, что никогда еще не путешествовала так весело. Если бы не бесконечные переводы с английского на русский и с русского на английский, было бы, конечно, совсем другое дело. А то переводишь, ведь, буквально целый день, так что под вечер начинает казаться, что ты не человек, а какой то бассейн, в который с одной стороны вливают фразы, а с другой выливают.

***

Когда я говорю, что путешествие это было веселым, надо сделать поправку на то, что вся жизнь в Советской России несказанно сера и лишена красочности. Обостренная борьба за кусок хлеба в самом буквальном смысле слова, нехватка культурного общества (ведь с эвакуацией белых в 1919 и 1920 годах Россия лишилась подавляющей части своих интеллигентных сил), ликвидация культурных навыков, в виду невозможности применения их в советской жизни, голод, холод, перешивание занавесок в платья, одеял — в пальто, а, главное, ложная отрезанность от остального не-советского мира. До самого последнего времени иностранные газеты в СССР были запрещены, конечно, кроме «Humanit?», «Rote Fahne» и прочих коммунистических органов печати. В 1926 году никто в СССР, например, не знал о первом перелете Цеппелина через океан, об успехах в области радио, о том, как живет вообще весь остальной мир. Когда в 1928 году нам с Юрой удалось вырваться в Берлинское торгпредство и мы наняли комнату на Доротеенштрассе у милейшей Фрау Бетц, Юра с ужасом прибежал утром из столовой ко мне.

— Мутик, там в ящике кто-то разговаривает.

Я вышла в столовую. Действительно из большого полированного ящика звучал чей то ясный и отчетливый голос, такой ясный, что Юра обязательно хотел заглянуть внутрь, чтобы удостовериться, что там никто не спрятался…

Вот какими дикарями были советские люди в 1928 году!

Поездка с англичанами была как бы светлым лучом, прорвавшимся сквозь мрачные черные тучи. Вот тут, со мной рядом, были живые веселые представители одной из культурнейших наций мира. Каждый из этих английских шахтеров был прежде всего свободным гражданином своей страны. В то время, как мы — подсоветские в те годы редко улыбались, у англичан принцип keep smiling проводился в полной мере. Жизнерадостность, любопытство, почти детская восторженность от инсценированных большевиками приемов, митингов и голосований, немного раздражали, немного смешили и немного умиляли. Очень часто я ловила себя на сознании, что я раздваиваюсь: с одной стороны, мне до боли хотелось сказать англичанам правду о настоящем положении вещей, с другой — какая то безотчетная русская гордость вспыхивала и загоралась, когда они восторгались нашими просторами, нашей дивной кавказской природой, нашим гостеприимством…

Кроме того, во время поездки у меня было широкое поле для наблюдений. Сопоставление нашего русского и английского рабочего, так непохожих друг на друга, приводило к некоторым занятным выводам. Да, поездка была безусловно интересной и ярким пятном запечатлелась в сокровищнице моей памяти.

***

Когда поезд тронулся, оказалось, что в самый последний момент к нам присоединился товарищ Хмара. Кудрявый красавец — с русыми волосами, большими синими глазами и веселой улыбкой, он совсем не походил на обычного недоверчивого и подозрительного коммуниста. Его командировали из Харькова для приема и сопровождения английской делегации, он был представителем донбассовских шахтеров. У него оказался прекрасный голос и, хотя он ни слова не говорил по-английски, скоро между ним и англичанами установились дружеские и непринужденные отношения. Тыкая в живот мистера Лэтэма, он торжественно называл его своим другом, мистер Лэтэм же не оставался в долгу, тоже тыкал Хмару в живот, и оба покатывались от смеха.

Для русской части делегации Хмара был источником веселья, так как знал множество украинских анекдотов, песен и стихов, половина которых была его собственного произведения. Позже я встречала в Москве сборники его стихов, а еще позже его уличили в каком-то уклоне и он был смещен с должности секретаря Украинского Союза Горняков и совершенно исчез с горизонта. Хмара был одним из редких экземпляров «симпатичного коммуниста».

***

Нашей первой остановкой должна была быть Тула. Делегаты теребили меня всякими вопросами бытового характера — сколько часов мы будем ехать, когда они смогут отправить письма в Англию, как им достать бумаги, открыток, марок, какая это станция и проч.

Через несколько минут из «царского» вагона пришли Слуцкий и Хмара, прошли в одно из купе и вызвали меня.

— Мы хотим побеседовать с делегатами, переводите.

Постепенно наше купе заполнилось англичанами. Слуцкий задавал вопросы об их профсоюзной жизни, нормах выработки, членских взносах, заработной плате. Вопросы ставились очень дипломатически, с целью натравить шахтеров на шахтовладельцев, на профсоюзных вождей. В Англии нет единой заработной платы, в каждом районе существуют свои ставки и свои законы. Слуцкий же агитировал за введение единой зарплаты. Хмара интересовался ходом забастовки, ругал предательство социал-демократических вождей, что, видимо, было не по душе большинству делегатов, так как они почти все принадлежали к лейбор парти. Я переводила по мере своих сил, но два или три раза споткнулась на специальных терминах — а их было очень много. Внезапно Слуцкий меня поправил на чистейшем английском языке. Я поразилась: для чего же тогда ему нужен был мой перевод? И одновременно поняла, что должна держать ухо востро. И не только в его присутствии. Два делегата Улльяма и Ллойд Дэвис оказались английскими коммунистами. Не понимая ни слова по-русски, они тем не менее следили за каждым словом моего перевода и, если я допускала хоть малейшее уклонение от «марксистского анализа» и «классового подхода», они без всякой церемонии меня прерывали и поправляли.

Англичане очень интересовались советским институтом брака и развода. И вот тут то случилось нечто, что еще больше заставило меня быть настороже. Разъясняя им, что в СССР можно в пять минут развестись и во столько же минут снова ожениться, без согласия другой стороны, я очень осторожно попробовала показать оборотную сторону медали. Ллойд Дэвис внезапно прервал мои объяснения и вызвал меня под каким-то предлогом в коридор.

— Товарищ, мне кажется, что вы не член партии (not a party member). Вы только что сказали, что для женщины советский брак не очень выгоден. Я бы советовал вам быть поосторожнее в ваших разъяснениях.

Мне ничего не осталось, как уверить его, что я просто плохо выразилась. Сказать, что я действительно не party member, я не решилась: На этот раз пронесло. Но я стала чуточку умнее.

***

В Туле на вокзале нас ждал роскошный обед с фруктами, закусками, винами и коньяком. Пообедав, мы отправились прямо в городской театр, где Губком устроил торжественное собрание, мобилизовав для этой цели весь партийный и профсоюзный аппарат и активистов со всех окружных заводов.

Нужно отметить, что маршрут английской делегации, так же, как и всех рабочих делегаций, приезжающих в Москву, заранее намечается и обсуждается Профинтерном, профсоюзами и даже Коминтерном. Есть определенные зоны, куда делегаций совсем не возят, так как там показывать нечего и даже совсем наоборот, — рабочие так ненадежны, а условия так ужасны, что повезти туда иностранцев было бы очень опасно. Так в 1932 году, перед тем, как, выйдя замуж за иностранца, я выехала окончательно за-границу, мне пришлось опять работать с делегациями. И вот в мае 1932 г. делегатов ни на Магнитострой, ни на Урал уже не возили. Больше того, количество делегатов было сильно сокращено и маршруты стали значительно короче, ограничиваясь трафаретным Кисловодском, перед которым никто, конечно, устоять не может.

***

Итак, мы — в тульском городском театре. На сцене — длинный стол, покрытый красным сукном, сзади огромные плакаты с приветственными надписями и революционными лозунгами на английском языке. Полосы из белой материи с аналогичными надписями прикреплены к краям лож и балкона. Делегацию вводят на сцену, где она занимает места рядом с партийными и профсоюзными сановниками. Начинаются речи, бесконечные, трафаретные, скучные. Один за другим на сцену всходят делегаты заводов и предприятий, приветствуют делегатов, ругают «капиталистических акул», восхваляют советские достижения — бедные и жалкие достижения. Все эти речи произносятся казенным голосом, вот вроде радио-передач из Москвы, которые теперь приходится слушать. Все речи заканчиваются просьбой рассказать там в далекой Англии всю правду о том, что делегаты увидят в стране Советов и, таким образом, опровергнуть ту ложь, которую распространяют буржуазные газеты об СССР.

Этот лейт-мотив о «всей правде» повторялся во все время нашей поездки тогда, и повторяется до сих пор. Это довольно нехитрый трюк, на который к сожалению попадаются многие из иностранных делегатов.

Англичане встают, отвечают на речи, мы с Игельстром переводим. Их речи намного оригинальнее, живее, разнообразнее и переводить их гораздо сложнее. Русские же все на один манер, с небольшим вариациями. Под конец собрания театр вдруг разразился особенно бурными аплодисментами; десять делегатов с самоварного завода прошли через зал, держа в руках каждый по два блестящих никелевых самовара. Эти самовары были поднесены англичанам на память. Надо было видеть их радость. Миссис Честер снова утирала слезы, остальные клялись хранить самовары до конца жизни.

Это была одна из взяток советской власти представителям английского пролетариата…

После собрания — ужин. Столы буквально завалены закусками, икрой, балыком, семгой, всякими деликатессами, которых я уже давно не только что не едала, а даже и не видала.

Впрочем я скоро перестану удивляться. В течение всех сорока дней нашей поездки, делегацию кормили и поили до отвалу. Большинство англичан переболело по три-четыре раза желудком. Нам — переводчицам — много пить не полагалось, так как мы должны были всегда быть готовы переводить тосты. Но делегаты и делегатки находились почти перманентно в состоянии легкого подпития. При таких условиях легче не заметить многих зловещих фактов, не так ли?

Ужин протекает очень медленно. Произносятся бесконечные тосты. Только самые ответственные коммунисты принимают в нем участие. Англичане пьют за здоровье «русских товарищей», сперва за Горбачева, потом за Хмару, потом за Слуцкого. Каждый раз, как чествуемому подносят бокал, англичане затягивают традиционную песенку.

For he is a jolly good fellow, for he is a jolly good fellow,
For he is a jolly good fellow, and so say all of us. [8]

Потом, под влиянием революционных тостов с советской стороны, — а нужно отдать товарищам справедливость, они даже в пьяном виде ни одного тоста не произнесут без революционного смысла, — англичане хотят похвастаться тем, что и у них есть революционные песни. И вот они поют милую старую песенку о Мэри и ее ягненке, причем первая, вторая, пятая и шестая строчки остаются традиционными, а третья и четвертая, седьмая и восьмая претерпели революционные изменения. Песенка эта имеет такой вид:

Mary had a little lamb
With feet as white as snow,
Shouting out the battle cry
Of freedom.
And everywhere, where Mary went,
The lamb was sure to go,
Shouting out the battle cry
Of freedom.
Hurra for Mary, hurra for the lamb,
Hurra for the bolshi-boys,
Which don't care a damn! [9]

Уж если дойдет до песен, то тут русский человек, к какой партии он бы ни принадлежал, в грязь лицом не ударит. Начинают петь «Дубинушку», «Стеньку Разина», «Мы — кузнецы». Приходится переводить слева этих песен англичанам, английских песен — русским.

Председатель губернского комитета партии спрашивает заплетающимся языком англичан:

— Когда же вы сделаете у себя там революцию? Короля-то вашего давно надо бы по шапке, а? Вот смотрите, как у нас хорошо живется, и чего вы смотрите. Товарищи, за английскую революцию, ура!

Я перевожу этот спич. Англичанам становится обидно: что же, в самом деле их будут учить революционности. Вот смотрите какие у нас еще есть песни. И они поют песню о том, как они повесят на «кислой яблоне» и Макдональда, и Джимми Томаса, и Хикса (теперь уже покойного), когда придет революция.

We'll hang Jimmy Thomas on
The sour apple-tree
We'll hang Jimmy Thomas on
The sour apple-tree
When the revolution come.

Припев:

Solidarity for ever, solidarity for ever,
Solidarity vor ever, for the union keeps so strong.

подхватывается всеми англичанами.

— Что, что такое они поют? интересуются русские коммунисты. Игельстром переводит.

Мы повесим Джима Томаса на кислой яблоне
Когда придет революция
Солидарность на веки
Солидарность на веки,
Потому что в единении сила…

На большевицкий вкус эта песенка довольно токи пресная и совсем не кровожадная. Товарищи начинают отпускать по адресу англичан весьма презрительные и недвусмысленные замечания, но их во время берет на узду Горбачев. Мрачно и внушительно он кидает:

— А ну-ка легче на поворотах.

Поздней ночью развеселой гурьбой делегация возвращается в свои вагоны. Рядом с нашим «дамским» купе помещаются четверо англичан, из которых один — представитель Кентского графства, особенно сильно на взводе. Он долго стукается головой в смежную с нами стенку и сочно проклинает на самом зернистом жаргоне все и вся.

Мои англичанки страшно шокированы.

— What a shame![10]

Понемногу все затихает. Мерно стучит поезд.

— Sleep well. Sweet dreams![11]

***

Утром прибыли в Харьков. На перроне стояли представители украинского правительства, центрального комитета горняков Украины, харьковского горкома и пр. Делегацию провели в бывшие царские покои, а затем к выходу. И тут нашим глазам представилось неожиданное зрелище; вся огромная площадь перед вокзалом была запружена народом. Большевики решили встретить делегацию с помпой и согнали на площадь делегации от всех больших харьковских заводов. Ну, а обычные зеваки всегда и везде найдутся. Как только делегаты показались на перроне — раздались звуки интернационала. Играл большой оркестр одного из заводов. Делегаты были видимо польщены; председатель Лэтэм и секретарь Смит произнесли приветственные речи. Переводила Игельстром. Я так до конца поездки и не смогла понять Лэтэма, его акцент остался для меня вечной загадкой. И поэтому, когда он начинал говорить, я в панике пробиралась к Софье Петровне и умоляла ее перевести его речь. И она всегда помогала.

После речей с той и с другой стороны, нас обступили фотографы и засняли со всех сторон. Вообще, нужно сказать, что эта английская делегация была в особом фаворе. Нас фотографировали на протяжении всего пути. Снимки поступали в ведение горкомов и губкомов и оттуда направлялись в Москву. К моменту отъезда делегации в Англию, каждому участнику ее был поднесен красивый альбом в кожаном переплете, состоявший из фотографий с надписями — когда и где они были засняты. Переводчицам такого альбома, несмотря на их просьбы, получить не удалось. Как мне писали потом делегаты, альбомы эти хранятся у них, как одно из самых ценных воспоминаний. А самовары стоят в виде украшения на видном месте в их квартирах и напоминают им о далекой экзотической стране и о феерической поездке по Кавказу и Закавказью.

В Харькова снова было большое собрание в городском театре. На этот раз мы остановились в гостинице, а не в вагонах, так как должны были провести в столице Украины два дня. Вечером нас повезли в театр, на следующий день делегация разделилась на две части, одни осматривали город, машиностроительный завод; другие посетили детские ясли; третьи, наиболее уставшие, остались отдыхать в гостинице. На следующий день вечером мы выехали в Донбасс.

***

Делегаты относились чрезвычайно серьезно к своей миссии. У всех были блокноты, в которые они старательно записывали буквально все, что они видели и где они были. Они вели дневники, а кроме того, одному Боярскому известно, сколько сотен открыток отправили англичане за свою поездку домой. Англичанки писали своим мужьям не только ежедневно, но иногда и по два-три раза в день, не считая еще нескольких открыток и писем, которые они отправляли всем своим друзьям и знакомым в Англии и в колониях. Вся эта корреспонденция оплачивалась советскими денежками. Боярский закупал марки целыми тетрадями. Письма отправлялись в Москву, там перлюстрировались (об этом я узнала тоже намного позже) и затем, только те, которые выражали благоприятные для СССР настроения, доходили до адресатов. С другой стороны, советская власть следила и за тем, что писали англичанам с их родины. Так, например, письма к миссис Кук от ее мужа приходили всегда с заметным опозданием и она вечно тревожилась и даже плакала. Когда наша поездка затянулась, потому что после грязного и нищего Донбасса большевики решили загладить впечатление и повезти делегатов в Кисловодск, а потом в Грозный, Тифлис и Баку, — Великобританская Федерация Горняков в Лондоне заволновалась таким затянувшимся путешествием и стала бомбардировать Лэтэма и Смита телеграммами о скорейшем возвращении в Англию, — я сама была свидетельницей, как телеграммы эти исчезали в карманах невозмутимого бандита Горбачева, и англичане о них так до самого отъезда ничего и не узнали.

По Донбассу

Под звуки Интернационала, провожаемая целой толпой харьковских коммунистов, делегация отбывает в Донбасс. Теперь в течение двух с половиной недель нем суждено жить исключительно в наших вагонах, выезжая только на осмотры шахт и для посещения митингов.

Но здесь, в Донбассе, делегация соприкоснется почти вплотную с живыми рабочими. Поэтому штат делегации увеличен. К нам подсадили еще четырех человек, по моему, чекистов. Двое из них понимают по-английски и следят за каждым движением делегатов и за каждым словом переводчиц. Я чувствую себя стесненной в самых мелких вопросах. До сих пор мне удавалось в моих переводах оставаться более или менее нейтральной, т. е. опускать особенно наглые восхваления советского режима, переводить, так сказать, «вольно». Теперь от меня требуют точных переводов.

Необходимо отметить один, не лишенный интереса, факт. Иностранные рабочие делегации очень редко имеют возможность посетить рабочие районы СССР: Донбасс, грозненские и бакинские нефтяные промысла и др. Обычно маршрут рабочих делегаций охватывает крупные центры — Ленинград, Москва, Харьков, в затем, для того, чтобы расположить их еще более в свою пользу, большевики везут их либо в Крым — «жемчужину СССР», либо на кавказские Минеральные Воды — «всесоюзную здравницу», либо, в особо торжественных случаях, как было с Андрэ Жидом, — в Сочи и на Черноморское побережье. Чисто рабочие центры тщательно избегаются и, если некоторым делегациям посчастливилось посетить Днепрострой и Магнитострой, то в последние годы эти гиганты объезжаются за тысячи километров. Делается это с той целью, чтобы делегации получили максимум благоприятных и разнообразных впечатлений. Обычно весь день делегации заранее размечен и ей стараются показать возможно больше разных вещей, не давая продумать и осознать полученных впечатлений. Мне приходилось в течение моей дальнейшей работы с делегациями часто слышать: «Дайте же нам хоть немножко отдохнуть. Нам нужно записать то, что мы видели!»

Но не тут то было! Пестрой вереницей проносятся эти впечатления, делегатов гоняют, как стадо баранов, с одного конца города в другой, из дворцов и музеев — на заводы, из школ и ясель — в театры. Иногда делегаты заболевают от переутомления.

Главное, чтобы они поменьше сталкивались с действительной советской жизнью, чтобы им поменьше попадались на глаза рабочие и крестьяне, с которыми им захотелось бы поговорить. Побольше красот природы — уж тут то она, матушка, вывозит! Выходит как то так, что иностранцы совершенно забывают о том, что Кавказ и Крым существовали и до большевиков. А большевики пользуются этим и кичатся этими самыми красотами, как своими достижениями. Вот где у вас в Англии такие горы, как наш Эльбрус или Казбек? Такое синее южное море, такие целебные источники?

И выходит, что маршрут всех делегаций, приезжающих на первомайские или октябрьские торжества, почти тождественен. С. П. Игельстром признавалась мне, что она Кисловодска видеть больше не может: за три года она ездила туда с делегациями и с отдельными делегатами, вроде мистера Страчи из Лондона, — двенадцать раз.

***

Делегация английских горняков была, как я уже говорила, на особом положении. Она была официально прислана Советом Трейд-Юнионов и должна была соприкоснуться с советскими горняками всех видов и районов, чтобы поблагодарить их и просить о дальнейшей помощи.

Я не совсем хорошо осведомлена о тех директивах, письменных, телефонных и телеграфных, которые были даны «на места» из Москвы в Харьков, Ростов, Тифлис и пр. об организации приема нашей делегации, но должна констатировать, что в этом отношении организация у большевиков действует на ять. Повсюду нас встречали «рабочие массы», везде устраивались «импровизированные митинги», всюду из рядов рабочих выступали «сами по себе» подставные активисты и произносили «экспромтом» продиктованные и зазубренные приветствия. И, наконец, — признак величайшего благоденствия населения — везде были готовы лукулловские завтраки, обеды и ужины, банкеты с коньяками и шампанским. Когда Бернард Шоу, по дороге из Ленинграда в Москву, выбрасывал, как он сам потом об этом писал, из окна вагона продовольствие, данное ему с собой заботливыми родными еще из Англии, ему и в голову не приходило, что население Советской России, представлявшейся ему страной молочных рек и кисельных берегов, голодает в буквальном смысле этого слова. А ведь это был Бернард Шоу… Что же тогда говорить о простых неискушенных пролетариях? Однако, как это ни парадоксально, эти самые пролетарии сплошь да рядом замечают то, чего не заметил ни Бернард Шоу, ни Лаваль, ни сам Эррио. Но об этом позже,

Выехав из Харькова, мы стали колесить по Донбассу и раньше всего посетили интереснейшие соляные копи близ Артемовска, с их длинными подземными туннелями и огромными залами-храмами, с их соляными столбами и сталактитами, сверкающими мириадами разноцветных огней. Эта соляная шахта произвела на англичан неизгладимое впечатление. Потом мы были в шахтах Горловки, Кадиевки, Рутченкова и Юзовки. Из всех шахт особенно запомнилась Рутченковская, знаменитая своими крутыми угольными пластами и спусками.

В шахте

Утро. Серое осеннее добассовское утро. Кругом степь, грязь и уныние. Даже ряды новых, построенных уже при советской власти, шахтерских домиков, не могут сгладить впечатления нищеты и покинутости. Эти домики, «коттеджи», как их гордо называют большевики, построены без всякой любви и комфорта. Мы зашли в один такой домик. В каждой из его трех комнат жило по рабочей семье. Спят, очевидно, вповалку на полу, так как никакого следа кроватей мы не заметили. В углу, вместо иконы, — портреты вождей. А на полу, около стены — лужа. Мистер Вольтон, наиболее придирчивый и пытливый из делегатов, попросил меня перевести для него несколько вопросов к стоявшему тут же шахтеру.

— Сколько у вас детей?

— Трое.

— Сколько вы получаете в неделю?

— Как когда, смотря по выработке, от 25 до 40 рублей.

— А что это за лужа у вас на полу?

— Крыша протекает. Уж мы просили рудничное управление починить, да вот так и приходится жить. Весной прямо всю комнату заливает. Товарищ, может, вы замолвите словечко там перед начальством, а то вот у жены ревматизм, все ноги распухли,

Шахтер решил, что это к нему пришли какие то важные гости. Еще бы, разве можно было в этих хорошо одетых, рослых господах заподозрить своего же брата рабочего.

— Ну, а вы довольны своей жизнью?

Этот наивный вопрос, к сожалению, так и не получил ответа. Вмешался один из наших новых сопровождающих. Он покровительственно похлопал бедного шахтера по плечу и, смеясь, заявил:

— Ну еще бы не доволен. Ведь не то, что при проклятом царском режиме было. Теперь тебе и клуб, и отпуска. Правда ведь, Гаврильченко?

Тот понурил голову.

— Да, оно конешно, но только вот жалованья маловато.

Но делегацию уже вывели и потащили на шахту. Там нас повели к кабинкам, где мы должны были переодеться в шахтерские брюки и куртку. В каждой кабинке был диванчик, ванна или душ, вешалка, чистое полотенце и кусочек мыла. Нам сказали, что это рабочая баня. Потом я узнала, что это баня специально для директора, его помощников и инженерного состава. Для рабочих существуют другие бани, грязные и холодные бараки, да и то далеко не на всех шахтах. Кажется, только 30 процентов всех шахт Донбасса имеют бани для рабочих. Тот, кто спускался в шахту и видел тяжелую работу под землей, угольную пыль, пот, копоть, тот знает, какой насущной необходимостью является для шахтера даже простая баня, не говоря уже о благоустроенной.

И вот, мы все ждем в надземном помещении шахты, пока за нами поднимется «клеть». Мы все одеты, как шахтеры, только лица и руки у нас чистые. В руках — шахтерская лампочка, которая вообще является символом горняка. Большевики заказали для всех делегатов серебряные миниатюрные шахтерские лампочки и поднесли им при отъезде на память. Одна из этих лампочек долго хранилась и у меня.

«Клеть» — это лифт, но только в самой примитивной отделке. Стенки сделаны из плохо сколоченных досок, на полу слой жидкой грязи. Спускают по восемь человек. Вот и моя очередь. Дверцы захлопываются и с головокружительной быстротой мы летим в бездну, В ушах образуется как бы пробка. Горняки к такому быстрому спуску привыкли, и один из англичан рассказывал мне, что, когда он — это было уже очень давно — десятилетним мальчиком поступил на шахту, у них был обычай таких маленьких новичков спускать в первый раз особенно быстро. Нужно сказать, что ощущение из сильных и не из очень приятных.

Вот мы и внизу. Там уже ждут несколько русских: директор шахты, инженеры и штейгера из активистов. Подъезжает поезд с маленькими вагонетками без крыш. Обычно в них перевозят уголь. Нас усаживают в вагонетки, коногоны орут диким голосом, погоняют лошадей, и поезд уносит нас по узкоколейке куда-то в неведомую тьму. Туннели, переезды, снова туннели, наконец, поезд останавливается. Лошадки стоят понуро, и я вижу, что они… слепые. Оказывается, шахтенных лошадей никогда не выпускают на свет до самой смерти. Без солнца они слепнут…

Но спуск наш еще не кончился, теперь надо было спускаться пешком, или, вернее, ползком. Очень крутые пласты и очень низкие проходы, причем приходилось спускаться на четвереньках, нащупывая под собой следующую зарубину, на которой можно было бы укрепить ногу. Тут же в шахте я крепко стукнулась виском об угольный угол, пошла кровь. Горняки смеялись: — вот теперь будет метка на всю жизнь. Оказывается, действительно, осталась метка — синенькая жилка и до сих пор у левой брови. Горняки обычно узнают друг друга по таким меткам. Угольная пыль при малейшем ранении в шахте заходит под кожу и остается навсегда. Своего рода татуировка.

Спуск был тяжел. Мне стало очень душно, не хватало воздуха. Внизу грохотали врубовые машины и автоматические сверла. Полуголые, потные, грязные шахтеры каторжным трудом зарабатывают свой кусок хлеба. И подвергают каждую минуту себя смертельной опасности. Недаром в Германии шахтерское приветствие звучит: «Gl?ck auf!» Действительно, надо желать счастья всякому спускающемуся в подземное царство. Неизведаны и жестоки его законы. И недаром горняки во всех странах наиболее тесно спаянный цех рабочего класса. Наибольшее количество забастовок падает именно на горняков.

***

Раздался страшный гул, взрывали динамитом пласты. Делегаты очень интересовались техническими вопросами, толщиной пластов, электровозами, которые теперь как раз стали входить в Донбассе, и условиями труда… Вдруг, слева появилась женщина коногон. Наши англичане насторожились.

— Oh, camrade Tamara, один вопрос. Допускается ли в советских шахтах женский труд?

Я перевела вопрос директору шахты. В его глазах на минуту промелькнуло смущение, но он тотчас же ответил:

— Нет, у нас женщины под землей никогда не допускаются к работе.

— Oh, well, но вот там только что прошла женщина с лошадью.

Я вопросительно посмотрела на директора. Как то он теперь выкрутится?

— А это так, случайно… Она принесла мужу завтрак и он попросил ее повести лошадь на водопой.

— Странно, очень странно. Ведь в Англии женщины никогда не допускаются под землю.

На этот раз пронесло… Позже я узнала, что и в этой шахте и на соседних, и вообще во всем Донбассе женщины работают под землей наравне с мужчинами. А в последующие годы, женский труд стал применяться в совершенно неслыханных размерах. Англичан, конечно, обманули самым нахальным образом. Но думаю, что у них все же зародилось сомнение по поводу женщины, принесшей завтрак своему мужу.

Усталые и грязные поднялись мы на гора (как называют поверхность русские горняки). Клеть на минуту задержалась, и мы стояли у сквозных дощатых стенок ее и смотрели, как мимо проходила новая смена. Одетые в лохмотья в рваные гимнастерки и брюки, горняки мрачно и недовольно смотрели на английских делегатов. Мистер Джоймс улыбнулся, крикнул им что то и показал золотые зубы.

— Ишь, сволочь, во рту золото носит, а мы с голоду дохнем.

У меня захолонуло внутри. Ведь правда, совершеннейшая правда. Разве можно сравнить этих сытых, почти холеных английских рабочих с нашей советской голытьбой?

Но англичанин, конечно, не понял этого восклицания. Он подумал, что это приветствие и ответил: Good luck, camrades, good luck!

Санитария и гигиена

После того, как делегаты, вооруженные карандашами и блокнотами, серьезно и внимательно прослушали ряд разъяснений, данных директором и главным инженером по вопросам насчет заработной платы, норм выработки, размера добычи, отпусков, пенсий и проч., мы отправились в инженерный клуб обедать. И тут произошел первый прискорбный случай… Первый, потому что такие же случаи стали потом происходить все чаще и скоро перестали быть сенсацией… Это случай с… уборной. Среднему европейцу, а особенно англичанину, трудно представить себе, как примитивны в Совдепии санитарные учреждения. Как я уже говорила, во все время поездки мне пришлось заботиться о шести англичанках, и они ходили за мной, как цыплята за наседкой. Перед обедом они захотели «прогуляться». Мы вышли в садик, и я стала искать подходящей постройки. Нечто похожее маячило из-за далеких деревьев. Мы направились туда, причем я имела неосторожность не произвести сперва необходимой рекогносцировки. Миссис Кук, как раз наиболее беспомощная и избалованная из всех моих лэдей, прошла в постройку первая. Раздался полный ужаса крик и она пулей вылетела обратно. С ней сделалась рвота. Остальные англичанки поспешили узнать в чем дело, и целый поток возмущенных английских возгласов разъяснил мне причину их негодования. Пришлась на этот раз, как, впрочем, и в последующие; довольствоваться просто лоном природы.

Когда через пять недель англичане покидали СССР и составляли обращение к правительству, так называемую декларацию, ни Слуцкому, ни Горбачеву, ни целой плеяде видных коммунистов не удалось заставить их выбросить из декларации следующую фразу:

— «Необходимо признать, что санитарные условия во всех рабочих районах, которые мы посетили, крайне негигиеничны и требуют немедленной реформы».

По этому поводу мне вспоминается, между прочим, и такая сценка.

Время — 1932 год. Место действия — Дворец Труда. Кабинет Генерального Секретаря Профинтерна, товарища Лозовского. Товарищ Лозовский беседует с американской делегацией. Высокие, чисто выбритые, краснощекие американцы благоговейно взирают на руководителя международного профсоюзного движения и тщательно записывают в блокноты его, порой остроумные и меткие, порой просто нахальные ответы на их вопросы.

И вот, один из американцев решается задать еще один вопрос:

— Почему во Дворце Труда так антигигиенично устроены уборные, что за сто шагов уже знаешь, где они находятся?

Мы все — переводчицы и референты — затаили дыхание и ждем: что то ответит «сам»?

«Сам» Лозовский, засунув большие пальцы в кармашки жилета, откидывается в кресле, обводит американцев насмешливым взглядом и говорит:

— Мы предпочитаем иметь вонючие уборные, но власть советов, чем иметь чистые уборные и быть под пятой у буржуазии.

Секунда недоуменного молчания. Затем взрыв аплодисментов. Лозовский победоносно оглядывается на Кастаньяна и других коллег — профинтерновцев.

***

На следующий день, в шесть часов вечера, Горбачев подозвал меня к себе, и почему то лукаво подмигивая, сказал:

— Баня готова. Ведите своих «институток».

Оказалось, что шахтное управление решило побаловать англичан настоящей русской баней. Несмотря на то, что в «царском вагоне» была ванна, Горбачев решил почему то никого в нее не пускать, так что потребность вымыться была большая. Сообщение о бане произвело среди англичан сенсацию. Перед отъездом из Англии им рассказывали всякие «клюквы» о России и, между прочим, что то говорили о «русской бане».

Но дело оказалось не так просто. Мы уже четверть часа в предбаннике, я прошу делегаток раздеваться, доказываю им, что им совершенно нечего стесняться, что мужчин здесь ведь нет. Все безуспешно. Они не привыкли раздеваться в месте, где находится несколько человек. Где же кабинки? Разъясняю, как только могу, что в русской бане и раздеваются, и моются вместе.

— Oh, how shocking!

Нет, они ни за что не будут купаться вместе. Это quite impossible. Это совсем на принято в Англии, и они стесняются. Особенно миссис Кук.

Видя, что уговоры мои не действуют, начинаю с живого примера. Раздеваюсь под их шокированными взорами, выхожу в баню и оставляю дверь открытой. Беру шайку, наливаю воды, начинаю мыться. Через минуты три слышится придушенное хихиканье, переходящее в звонкий и откровенный смех. Самая молодая из моих «институток» Миссис Джонсон, делегатка Нортумберлэнда и ее подруга миссис Грэй, решили, в конце концов, последовать моему примеру. Разделись и этакими Венерами стоят в уголке банной комнаты. Я решаюсь на еще более энергичные действия, хватаю шайку с водой и выливаю на них. Смех, визг, но лед проломан, и скоро мы все моемся вовсю. Повела их в парную, остались очень довольны. Вспоминают, небось, и до сих пор.

***

После Горловки — Сталино, после Сталино — Юзовка. Везде одна и та же картина. Везде встречи, митинги с однотипными речами, везде угощения, банкеты с просьбой рассказать «там, за-границей», всю правду о Советской России, везде нам показывают лачуги и землянки, в которых-де жили горняки при кровавом царском режиме и «коттэджи», вроде описанного мною выше. Но чем дальше мы колесим по Донбассу, тем более щелок для «познания» советской жизни.

Безпризорные

Одной из таких щелок оказался тот факт, что мы жили в вагонах. По утрам на остановках англичане, как правило, выходили на площадку чистить себе ботинки. Никто из «начальства» не обращал на это особого внимания. Я же, как спавшая в одном купе с делегатками, заметила, что они куда то таскают бумажные пакетики с остатками завтрака, обеда или ужина и очень при этом секретничают. Выхожу как то следом за миссис Грэй и вижу, как она сует пакетик куда то под вагон, а оттуда протягивается черная замурзанная детская рука. Ага, вот в чем дело! Беспризорные! Их крутилось всегда много в те и в последующие годы на железных дорогах, но я была так занята, что как то не имела времени выходить из вагона и поэтому не заметила, как много их собралось как раз у наших вагонов. Они прятались большей частью под буферами и около колес, а когда видели англичан, — просили у них хлеба. Сердобольные англичане давали, но, очевидно, думая, и совершенно правильно, что ребят будут преследовать, старались о них ничего не спрашивать и их не выдавать. Установился, так сказать, немой контакт. Я, разумеется, тоже ничем не выдала того, что я видела. Наоборот, это было очень хорошо: англичане сами увидели хоть частичку оборотной стороны того, что им показывали.

Так прошло несколько дней. В одно непрекрасное утро, миссис Грэй влетела в купе, страшно возбужденная и бледная. Бросилась на свое место и разрыдалась.

— Что с вами? Что случилось?

Рыдания были ответом. Так и не смогла я ничего от нее добиться. А в тот же вечер С. П. Игельстром сообщила мне под строгим секретом, что проводник Сергей, который ехал с нами от самой Москвы, застрелил одного беспризорного, причем, один англичанин видел, как остальные беспризорники уволокли трупик… Теперь Сергея сняли с работы за «бестактно проведенную операцию».

Вся эта маленькая эпопея нашла затем свое отражение в той же финальной декларации, где англичане выражали свои пожелания к «большей заботе о бесприютных детях».

***

А второй щелкой было то, что в рабочих районах англичанам все же приходилось сталкиваться более близко с русскими рабочими. На одной из станций, где мы не должны были высаживаться, был предположен летучий митинг, т. е. англичане должны были произнести речи из окна вагона во время стоянки поезда. Рабочие стояли плотной толпой под нашими окнами, так что свободно можно было дотронуться рукой до их голов и плеч. Мистер Вольтон стал держать речь. Вдруг несколько рабочих крикнули:

— Да какой это рабочий! Воротничок, галстук, тоже рабочий!

Я перевела это замечание делегатам, сгрудившимся около окон. Вольтон моментально сорвал с себя и галстук, и воротничок.

— Товарищи, верьте мне, я такой же простой рабочий, как и вы.

Игельстром громко перевела его слова. Толпа довольно заворчала. Вдруг в окно влетела сложенная вчетверо записка. Кто ее бросил, я не видала. Стоявший со мной рядом делегат наклонился, развернул ее. Протянул мне:

— Что там написано?

В записке неровным почерком было выведено:

«Товарищи агличани, вас усе обманують. Нам сдесь совецкая власть веревку на шею надела, никакой жисти нету. Помогите, братишечки, раскажите там у вас в Англии, что мы здесь зря погибаем.»

— Ну что же вы не переводите, товарищ Солоневич?

Я оглянулась. Плечо к плечу со мной стоял Слуцкий. Он, оказывается, все время был тут и прочел записку одновременно со мной. У меня замерло сердце. Что же мне делать? Как перевести?

Должно быть, Слуцкий и в самом деле прочел на моем лице возможность провала. Он спокойно взял у меня записку из рук и сказал англичанину:

— Это наши горняки вас приветствуют, товарищ. И жалеют, что вы тут не остановитесь.

Все это было делом нескольких секунд. Не знаю, заметил ли англичанин мое смущение, но после этого маленького случая он избегал при Слуцком задавать мне какие-либо «вольные» вопросы.

С. П. Игельстром

Наконец, блуждание по Донбассу кончилось, и мы приехали в Ростов. Нас приняли очень хорошо и отвезли в лучшую гостиницу города. Англичанок разместили по номерам, а мы с Софьей Петровной очутились, наконец, совершенно одни в отдельной большой комнате. Это было первый раз за все три недели, что я имела возможность познакомиться с ней поближе. Должна сказать, что, с самого начала и до самого конца нашего с ней знакомства, она мне непрерывно импонировала и очень нравилась. Но она и по сей день осталась для меня загадкой. Поскольку я работала с постоянным желанием нанести вред большевикам по мере своих сил, поскольку я ненавидела большевицкий режим и чувствовала себя тягостно, а иногда и отвратительно, постольку Софья Петровна работала не за страх, а за совесть, как настоящая идейная большевичка, и чувствовала себя среди большевицкого бесправия и обмана, как рыба в воде.

Я не сразу узнала ее биографию. Мы об этом совсем не говорили. Но я чувствовала всем существом своим, что она из очень культурной семьи. В детстве у нее были гувернантки, она училась в институте, бывала раньше за-границей. Высокая, стройная, с девичьей фигуркой, с мягкими красивыми манерами, с никогда неповышающимся голосом, бесконечно выдержанная, она так не подходила к окружавшей нас обстановке, что мне порой страшно становилось. Точно пава в гнезде ворон. Больше того, за все годы большевизма, я не встречала в России женщины более аристократического вида. Были среди наших знакомых аристократы, графы и князья и все они стремились всеми силами отделаться от своих прежних манер, стушеваться. Это было нечто вроде мимикрии. Они не мылись, не брились, ходили в рваных башмаках, употребляли народные выражения, старались стать пролетариями, чтобы никто не узнал их происхождения, чтобы никто их не мучил. Софья же Петровна, изящно одетая, слегка манерная и аристократически небрежная, проходила среди наших «товарищей», как царица. И импонировала не только мне, а всем.

Работа ее с делегациями должна была бы, по моему мнению, оплачиваться большевиками на вес золота, так как она, не моргнув глазом, рассказывала делегатам такие явные небылицы, которым, исходя они из других уст, англичане никогда бы не поверили. А ей приходилось верить. И в этом была ее большая польза для большевиков и великая опасность для врагов большевизма.

С самым искренним видом, она говорила о все растущем благосостоянии народных масс, об ужасном иге царизма, о советских достижениях, о необходимости раскрыть глаза мировому пролетариату на паутину лжи, ткущуюся иностранной буржуазной прессой и проч. Сперва я обалдела. Я искала в ее глазах хотя бы искорки иронии, но ее не было. Наоборот, взор ее был ясен, голос ровен. Казалось, что это миссионерша, просвещающая негров ad majorem Domini gloriam. Казалось, что она сама глубоко верит в то, что говорит.

В самом начале, думая, что, как и все интеллигенты, она тоже против советской власти и притворяется так же, как и я, я сказала что-то о наивности англичан и о нахальстве наших «товарищей». Софья Петровна посмотрела на меня строго и ответила, что для торжества мировой революции все меры хороши. Я так изумилась, что больше этого вопроса не поднимала.

***

Горбачев и Слуцкий оттого и поселили Софью Петровну с собой в царском вагоне, что она была там им очень полезна. Они всю дорогу «обрабатывали» председателя делегации Лэтэма и секретаря Смита. Эти старые профсоюзные функционеры твердо стояли на платформе лэйбор-партии и трэйд-юнионов. Их надо было так повернуть, чтобы они в конечной резолюции и в интервью с корреспондентами газет выразили бы порицание своим социал-демократическим вождям и похвалу советским достижениям.

Заседания «ячейки» происходили почти ежедневно, но меня на них — Боже упаси — не приглашали. Там орудовала Софья Петровна. Там же присутствовали делегаты — английские коммунисты, они всецело подчинялись директивам русских товарищей, а Софья Петровна переводила, переводила без конца. Иногда заседания ячейки продолжались целую ночь. Тогда днем Софье Петровне разрешали спать, а на меня ложилась двойная нагрузка. Одно время я думала, что Софья Петровна коммунистка, и как то решилась у нее об этом спросить. Оказалось, что она очень хочет поступить в партию, но что ее пока не принимают из-за ее дворянского происхождения.

Тут, в Ростове, Софья Петровна поверяет мне свою тайну. Хотя она замужем, она любит одного испанца, причем, все трое — муж, она и испанец — живут вместе, в одной комнатке, в четвертом доме советов, бывшей гостинице «Деловой Двор», близ Дворца Труда. Комнатку эту Софья Петровна получила в 1924 году с большими трудностями, по приказу самого Томского, который был тогда еще генеральным секретарем ВЦСПС. Комнатка — я потом в ней бывала — длинная и узкая, в одно окно. На ночь раскладывается походная кровать для мужа Софьи Петровны, она спит на кушетке, а испанец Иезус Ибаньес — наверху, в нише для чемоданов. Выпрямиться он там никак не может, потому что ниша всего в полтора метра вышины.

Здесь, в Ростове Софья Петровна лихорадочно ожидает первого с нашего отъезда письма от Ибаньеса. Приносят почту. Мы все получаем давно жданные письма, я — от своих Вани и Юры, англичане от своих родных и знакомых, а Софья Петровна — от испанца. Она жадно вчитывается в его письмо и по временам смеется. Оказывается, он пишет ей по русски. А в России он недавно и учится под ее руководством.

Несмотря на десять лет, которые прошли с того ростовского вечера, я как сейчас вижу перед собой ее раскрасневшееся лицо, когда она читает мне для демонстрирования его познаний последнюю фразу;

— Я ты много лублу. А сиводни я спал полхо, воеваль немночько с клопых.

Оказывается, что и в четвертом доме советов клопов такое множество, что обитатели не могут спать. Это «воеваль немночько с клопых» долгое время было поводом для веселья у нас с Софьей Петровной.

То, что я сейчас описываю, повредить Софье Петровне никак не может. За эти годы произошло многое, что изменило и ее работу, и ее жизнь. Несмотря на ее необычайную преданность большевикам и идее мировой революции, в 1930 году, во время чистки произошла такая сцена:

Большой зал во Дворце Труда. Идет чистка профсоюзов. В президиуме сидят видные коммунисты и делегаты от фабрик и заводов. В зале человек пятьсот согнанных с тех же заводов рабочих, которые должны присутствовать при том, как из профсоюзного аппарата изгоняют «примазавшихся», «обюрократившихся» врагов рабочего класса. Председатель вызывает;

— Товарищ Игельстром.

На эстраду выходит стройная женщина. Следуют обычные вопросы о месте рождения, о возрасте, о занимаемой должности, о политических взглядах. И, наконец, среди общего молчания падает, как камень, вопрос:

— Кто был ваш отец?

— Офицер.

— А, офицер? Да, верно, у вас так и во всех анкетах стоит. Но только не скажите ли вы нам, какую должность он занимал.

Легкая заминка. Потом:

— Он был генералом.

— Генералом? Так, так. Но это все-таки не должность. А не был ли он генерал-губернатором в Варшаве?

— Да, был.

Ответ звучит тихо и безнадежно.

— И вы все эти годы скрывали, что ваш отец занимал такую должность, расстреливал рабочих и крестьян. Вы даже имели наглость работать переводчицей при иностранных делегациях и теперь надеетесь, что вам удастся и дальше нас обманывать. Товарищи рабочие, вы видите, как классовый враг ничем не гнушается, чтобы влезть к нам в доверие. Вы видите, какие гады проползают в нашу среду и, притворяясь одним из наших, продают дело рабочего класса. Предлагаю исключить гражданку Игельстром из профсоюза, уволить с занимаемой ею должности и запретить ей когда-либо работать в учреждениях, имеющих дело с иностранцами.

Бледная и беспомощная стоит Софья Петровна. И ни один из коммунистов, которые с ней работали, которые ей доверяли, которые знают, действительно знают, как она предана советской власти, не осмеливается сказать за нее хотя бы одно слово. Это то, что мой муж называет в своей книге «чортовыми черепками». Так платит классовое правосудие своим друзьям.

***

Последний раз я видела Софью Петровну перед своим отъездом за границу в августе 1932 года. Муж ее, Игельстром, бывший гвардейский офицер, а при советской власти переводчик с английского языка в Профинтерне, долго терпел mеnage-a-trois[12], но как то пришел со службы и сказал:

— Сонечка, ты ничего не имеешь против того если я женюсь на Волковой.

— Что ты, Витя, конечно, пожалуйста.

Так кончился их брак. Он не был ни счастливым, ни несчастным, но был, во всяком случае, несколько странным. После развода они остались друзьями, и она часто бывала у молодоженов.

Кажется, в 1922-23 годах Игельстром занимал какую-то должность в советском полпредстве в Риме. Тогда Софья Петровна посетила Капри, и у нее на всю жизнь сохранилось яркое воспоминание об Италии и о Капри. Она написала роман из того отреза своей жизни. Понесла в издательства. Его нашли очень красивым и солнечным, но слишком эротичным и мало советским. Эротика в СССР не в фаворе. Я много бы дала, чтобы иметь этот роман здесь, за-границей. Он был написан прекрасно.

В тот августовский вечер 1932 года, когда я зашла к ней попрощаться, Софья Петровна была настроена несколько меланхолически. Она сообщила мне, что работает экономистом в каком то промышленном предприятии. С тех пор, как вычистили, ей не позволили больше работать с иностранцами.

— А где Ибаньес?

— Он собирается уезжать в Испанию. Тамарочка, дорогая, не можешь ли ты (она сама предложила мне перейти на «ты», тогда еще в Ростове 1926 году), когда приедешь в Берлин, пойти к испанскому послу и попросить его о паспорте для Иезуса. Ведь здесь все еще нет официального представителя Испании.

Судьба Ибаньеса довольно красочна. Из очень бедной кастильской семьи, он провел свое детство, бродя с отцом и обезьяной по испанским селам. Потом он перепробовал несколько профессий, потом стал коммунистом, проявил недюжинные ораторские способности и был первым секретарем центрального комитета коммунистической партии Испании. В качестве такового, приехал в Москву на конгресс Коминтерна. Босяк и хулиган по характеру, маленький, коренастый, некрасивый, он имел, однако, большой успех у женщин. В Коминтерне он не смог понять всех махинаций международной банды, которая стоит во главе международного коммунистического движения, стал доискиваться и допытываться, стал протестовать. Кончилось это плохо. Очень плохо. Ему просто не вернули его паспорта, который всякий правоверный коммунист должен сдавать в коминтерновской комендатуре. И он застрял в Москве ни больше и не меньше, как на восемь лет. С Испанией, как известно, сношений у СССР не было, протестовать Ибаньес не мог, так как в Испании его за это время приговорили к нескольким годам тюрьмы за революционную работу и за поездку на конгресс. Так и осталось это дитя Юга в холодной и неуютной, чуждой ему Москве. Его подобрала Софья Петровна, приютила, приблизила, пожалела, окультивировала, научила русскому языку так, что он, в конце концов, зарабатывал деньги переводами с русского на испанский.

Он написал как то роман «Барселонские террористы», Игельстром перевела его на русский язык, книга вышла в свет, но получила отвратительную критику в «Известиях». И вот мой муж встретил Ибаньеса на улице как раз, когда тот шел в «Известия» «немножко резать» критика. Он всегда носил при себе испанский нож — «наваху». Насилу Ивану Лукьяновичу удалось его отговорить от этой безумной попытки.

Софья Петровна Ибаньеса очень сильно любила, И тогда в Ростове, ложась по вечерам в гостиничную кровать, говорила мне мечтательно:

— Ах, Тамара, ты не знаешь, как эти испанцы умеют любить.

А теперь, в последний вечер в Москве, Софья Петровна призналась мне, что Ибаньес стал совершенно невыносимым, что у него оказались в Испании жена и… десять душ детей (оказывается, испанцы вообще очень плодовиты), что он теперь тоскует по Испании и хочет скорее уехать. Что, когда они поссорятся, он хватает подаренный ему каким то мексиканским делегатом граммофон, и кричит:

— Но граммофон то ведь мой!

А кроме того, он невероятно ревнив. Угрожает зарезать Софью Петровну, как барана, если узнает, что за ней кто-нибудь серьезно ухаживает.

На днях к ней должен был прийти какой-то знакомый, который ей очень нравился. Она попросила Ибаньеса на это время уйти. Тот обещал. А сам, в ее отсутствии, залез наверх, на антресоли, спрятался под занавеску и следил за обоими все время. Когда знакомый ушел, Ибаньес спрыгнул сверху и заявил перепуганной Софье Петровне:

— Хорошо, что он тебя не поцеловал, а то, я метнул бы в него наваху.

Словом, он Софье Петровне надоел, и она очень хотела, чтобы он уехал обратно в Испанию.

В 1934 году я узнала от одного француза, что Ибаньесу таки удалось вырваться из СССР и что он теперь играет крупную роль в испанском анархическом движении. Я не завидую его положению: Ларго ли Кабаллеро возьмет верх, или генерал Франко, Ибаньеса все равно, в конечном счете, повесят.

***

У Софьи Петровны был замечательный дар переводчицы. Она записывала речи ей одной понятными сокращениями, потом выходила на трибуну и переводила слово в слово, как бы длинна речь ни была. Когда в 1927 году в Москву приехал генеральный секретарь Великобританской Федерации Горняков, Кук, и говорил в Большом театре ровно два с половиной часа, Софья Петровна перевела его речь так блестяще, так остроумно передала все нюансы его образной речи, что зал встал и минут пятнадцать бешено ему аплодировал.

Да, Софья Петровна много сделала для большевиков. А заплатили они ей «чертовыми черепками».

Недавно, будучи в Финляндии, я узнала от тамошних старожилов, что и Софья Петровна, и ее муж были сначала белыми эмигрантами. Потом сменили вехи и перекинулись на сторону большевиков. А затем, вернулись в Москву. И все же, только потому, что ее отец был когда то генерал-губернатором, ее сняли с работы, на которой в СССР — я это утверждаю — никто лучше ее не смог бы справиться. Она была самой лучшей советской переводчицей.

С большим трудом ей удалось восстановить себя в профсоюзе и получить другую должность. Теперь она работает совсем не по специальности, так как ее богатейшие лингвистические способности — она знает шесть языков в совершенстве — лежат под спудом. Провожая меня, она жаловалась, что с трудом отстаивает свою комнатку в Доме Советов, что ей почти ежедневно угрожают выселением и что тогда ее положение станет совсем уже невозможным, потому что нанять комнату по вольному найму — это значит надо платить минимум 300 рублей в месяц, а она получает за свою работу только 275 р.

— Не хотела ли бы ты бежать за-границу? — спросила я ее.

Она грустно улыбнулась.

— Нет, я сожгла свои корабли…

Чтобы закончить эту картинку из советского быта, хочу рассказать еще один случай с тем же Ибаньесом.

В 1932 году приехала на первомайские торжества в Москву, в числе других, и испанская делегация. В Москве испанского переводчика днем с огнем тогда было поискать — теперь, думаю, их расплодилось, в связи с испанскими событиями, десятки. Заведующий Комиссией Внешних Сношений Гурман был в совершенном унынии. Где взять испанского переводчика?

Я рискнула напомнить об Ибаньесе. Он уже давно считался оппозиционером и троцкистом, и о нем последние годы совершенно забыли. Я знала, что Софье Петровне приходится его содержать, и что она будет рада, если он хоть что-нибудь заработает. Гурман радостно ухватился за мое предложение. Послали за Ибаньесом. Он явился к Гурману с очень вызывающим видом и заявил, что меньше, как за двадцать рублей в день не поедет с делегацией. Ему дали двадцать рублей. Он поехал, но уже с дороги в штаб делегации стали поступать тревожные сведения. Ибаньес много пьет, водит делегатов в городах, где они останавливаются, под видом прогулки, в самые грязные районы, ведет среди них «троцкистскую» пропаганду. Когда переводчица-коммунистка — чрезвычайно редкий случай! — пыталась его немножечко обуздать, он по-испански стал ругать коммунистов вообще и вести себя совсем уже вызывающе. Делегацию поспешили вернуть в Москву, и был превеликий скандал. Гурман напал на меня, что я ему порекомендовала троцкиста, я отговаривалась тем, что совсем не подозревала о состоянии ума Ибаньеса, словом, неприятностей было много, но Ибаньеса все же не арестовали, как это сделали бы со всяким русским переводчиком на его месте, а просто запретили приглашать его к делегациям.

Ростов — Грозный — Горячеводск

В Ростове делегация пробыла два дня, причем на второй день был устроен большой банкет, на котором, между прочим, должен был произнести речь и секретарь английской делегации Смит. Мы спустились в ресторан гостиницы, столы были роскошно сервированы, цветы, фрукты, батареи бутылок с золотыми головками, прозрачные графинчики с водкой. Делегаты наши так уже привыкли к таким банкетам, что больше не удивлялись. Первое время они меня все спрашивали:

— Camrade Тамара, неужели все русские так много едят?

Я отвечала обычно, что Россия всегда отличалась хлебосольством, но что в обыденной жизни теперь русские едят гораздо, о, гораздо — меньше.

Явилась ростовская партийная и профсоюзная верхушка в полном составе. Начались тосты и речи. Я как раз должна была переводить Смита. Оглядываюсь по сторонам, где же он, надо все-таки подсесть к нему поближе, чтобы точно записать его слова. Нет Смита. Иду к Горбачеву:

— Товарищ Горбачев, Смита то ведь нету, а ему выступать.

— Как нет? Слуцкий, Боярский, — где же Смит? Вероятно заснул, сволочь, в своей комнате.

Вообще у Горбачева к делегатам было постоянно какое то невероятно пренебрежительное и презрительное отношение. По своей грубой натуре и бандитско-большевицкой закалке он не замечал того, что они неизмеримо культурнее, вежливее и деликатнее его. Он считал все это признаком буржуазного воспитания, а раз буржуазного, значит, не достойного ничего, кроме самого полного презрения.

Боярский и Слуцкий отправились на розыски Смита. Банкет шел своим чередом, и я уже радовалась, что мне хоть один раз удастся провести вечер спокойно, как смотрю — Горбачева куда-то вызывают, среди англичан волнение. Что случилось? Софья Петровка тоже исчезает. Потом возвращается.

— Смит пропал.

— Как пропал?

— Да, оказывается, уже с четырех часов вышел в город, якобы, прогуляться по нашей же улице, да так и не вернулся. Будет нам всем теперь нагоняй, что мы за ним не уследили.

— Но куда же он мог деваться? Ведь не похитили же его?

— Не знаю, однако, ты теперь попереводи за меня, а я пойду узнаю, может быть, уже есть что-нибудь новое.

В это время на другом конце зала появился Смит. Но в каком виде? Пьяный вдрызг, в расстегнутой жилетке, с багровым лицом и мутными глазами, он являл собой довольно жалкое зрелище. «Товарищи» бросились к нему и увели его в его номер.

Так он речи своей и не держал. А на следующее утро, уже в поезде Софья Петровна мне поведала под большим секретом, что, оказывается, Смита затащила к себе какая то веселая девица, напоила его до чортиков и только крепкое британское подсознание невыполненного долга помогло ему явиться на банкет, хотя и с большим запозданием. Это было особенно комично, потому что в обычное время Смит был очень респектабельным джентльменом, солидным, спокойным и слегка высокомерным.

***

Теперь Донбасс и Ростов позади. Поезд мчит нас к Грозному, на нефтяные промысла. Оборачиваясь назад и беседуя с делегатами, я вижу, что от последнего этапа нашей поездки у них осталось довольно сумбурное впечатление. С одной стороны, везде приемы, чествования, выпивки, говорящие, казалось бы, об обилии плодов земных, с другой — переполненный грязными, оборванными пассажирами ростовский вокзал, который их особенно поразил своей грязью и скученностью. Как везде в СССР в последние десять лет, крестьяне и рабочие кочуют из одного конца отечества в другой: одни в поисках лучших условий труда, другие в надежде добраться до какой то, существующей лишь в их воображении, страны обетованной, где большевицкий гнет был бы не так силен и где можно было бы, наконец, хоть разик, сытно поесть. И везде на крупных железнодорожных узлах одна и та же гнусная, отвратительная картина: вокзал является скоплением тысяч народа, ни скамеек, ни стульев давно нет, все лежат вповалку на полу, везде грязь, вши, мешки, голодные оборванные дети и вонь, от которой тошнит,

Ростов один из таких узлов, и англичане увидели тут впервые эту картину. Они в душе очень поражены, но, так как Россия для них вообще варварская полуазиатская страна, они стараются faire bonne mine au mauvais jeu[13]. Они, если и задают вопросы, то очень осторожно. Слуцкий с утра до вечера в нашем вагоне, он все время ведет обработку. Просит задавать вопросы и умело и хитро переплетает каждый ответ и каждое объяснение с параллельными полувопросами насчет английских условий и законов. Против его большевицкой техники английской наивности трудно устоять. Я все еще не совсем точно знаю, кто он и что он. Какую роль он играет. Ясно пока одно — он политический руководитель нашей делегации. О нем я напишу отдельно.

Англичане получили в Ростове ряд писем из Англии. И Федерация Горняков, и Кук, и их родные беспокоятся, что они так долго — уже больше трех недель — ездят по СССР. И все просят их вернуться. Но Горбачев и Слуцкий во что бы то ни стало хотят показать им еще и Кавказ. Поэтому я слышу, как Горбачев говорит Софье Петровне, которая переводит ему английские телеграммы:

— Это все задержим до Тифлиса. А оттуда уже не страшно, все равно пешком не уйдут.

Вечером в нашем купе, как обычно, собираются делегаты и делегатки. Политикой они не любят слишком долго заниматься. Заводят песни. Ах, эти милые английские песенки, полные юмора и веселья. Замечательно, как взрослые, даже убеленные сединами, горняки преображаются, когда их поют. Искорки веселья загораются в их глазах, морщины на лбу разглаживаются, и все они, будь они из — Шотландии, Уэльса или Кента, — поют так стройно, как будто бы они всю жизнь пели в одном хоре.

Чаще всего они поют две песенки, одинаково наивные и одинаково трогательные именно этой своей наивностью. Первая о «трех слепых мышах», очень мелодичная, с припевом.

Один затягивает речитативом:

Three blind mice,
Three blind mice.
See, how they run,
See, how they run.

Остальные подхватывают:

They run after the farmer's wife
She cuts off their tail with a carving knife
Did ever you see such a thing in your life,
As three blind mice! [14]

А вторая песенка забавна по своему построению. С каждым новым куплетом темп все ускоряется, и под конец только очень испытанный в этих делах специалист не сбивается и поспевает за этой скороговоркой:

One man went to mow,
Went to mow a meadow,
One man and his dog
Went to mow a meadow.
Two men went to mow,
Went to mow a meadow,
Tho men and their dog
Went to mow a meadow. [15]

И так далее, до момента, когда

«Двенадцать человек пошли косить,
Пошли косить луг.
Двенадцать человек со своей собакой
Пошли косить луг».

Потом куплеты следуют обратно, все понижая число человек до одного. Эта песенка хороша тем, что уже в середине большинство поющих непременно собьется, получается веселая каша, и все кончается общим смехом.

Я очень хотела бы, в свою очередь, продемонстрировать англичанам и наши комические песни, особенно украинские, вроде:

Ой, що-ж це за шум учинився?
Це комарік тай на муси оженівся…
Узяв соби жінку невелічку,
Що не вміе шіти-прясти чоловічку.

Но у меня, к сожалению, нет достаточно компетентной компании, так как Софья Петровна все время занята «высокой» политикой, а Боярский — родом из Бердичева и песнями мало интересуется. У него все время какие-то темные операции и вычисления, так как на нем лежит снабжение делегации продуктами, открытками, марками, визами, папиросами и прочим. С момента отъезда из Москвы каждый делегат получает неограниченное количество самых лучших «кремлевских» папирос, которых в обычной продаже не достать. Кроме того, на Боярском лежит обязанность вообще заботиться о делегатах. Если, например, кому-нибудь нужно полотенце, носовой платок, чулки, даже непромокаемое пальто, он должен все это достать. В Ростове, например, все делегаты получили по паре галош, которые с гордостью потом увезли к себе в Англию. Понятно, что Боярский старается провести все эти операции с максимальной для себя прибылью. Поэтому ему не до украинских песен. Делегаты и особенно делегатки смотрят на него в некотором роде, как на благодетеля, относятся к нему с неизменным уважением и говорят:

— What a kind man this Bojarski![16]

***

Так незаметно добрались мы до Грозного. Здесь был снова торжественный прием и большевики устроили делегации банкет в инженерном клубе. После банкета нас повезли осматривать нефтяные вышки. Как известно, в самой Англии нефти нет, и поэтому англичанам здесь все было внове и очень интересно. Расспрашивали подробно о процессе производства и записывали старательно ответы в свои блокноты. Вспоминаю, между прочим, и такой случай. Засаленный и грязный рабочий кряхтит у насоса, которым выкачивают нефть из недр. Мы подходим и Вольтон спрашивает:

— Сколько вы получаете в неделю?

— Сорок рублей.

— Сколько это будет на английские фунты? — обращается Вольтон ко мне.

Мне так и хочется сказать ему, что ведь советский рубль далеко не полноценен, что если по курсу эти сорок рублей и составляют два английских фунта (это было до всяких девальваций достопочтенного фунта), то по покупательной способности — это не более, чем десять шиллингов. И я оглядываюсь по сторонам. Как будто никого опасного около меня нет.

— Это два фунта, говорю я, но цены на хлеб и прочее выше, чем у вас в Англии, так что на самом деле это меньше, чем два фунта.

— О, говорит мистер Вольтон, — а мне Слуцкий еще сегодня утром говорил, что цены на продукты в Советском Союзе значительно ниже наших. Как это возможно?

— Что они говорят? — справляется рабочий.

— Он сравнивает вашу зарплату с зарплатой английского горняка.

— Да он разве тоже горняк? — удивляется рабочий. — Ишь ты, а как хорошо одет, нам бы пиджачок такой. Из Англии, значит? А сколько же он там зарабатывает?

— Восемьдесят рублей в неделю.

— Вот это да. Живут, значит, ничего себе. А еще бастуют черти.

Я, конечно, не рискую перевести последней фразы Вольтону, к нам как раз подходит коммунист Ллойд-Дэвис. Он вечно около меня крутится, видно от ячейки задание получил. Разговор обрывается. Вечером Вольтон ловит меня во дворе инженерного клуба;

— Camrade Тамара, не можете ли вы назвать мне цены на важнейшие продукты?

Что мне делать? Ведь если я их перечислю, он запишет их, а затем будет везде ими оперировать при беседах и со Слуцким, и с другими коммунистами. Я говорю, что составлю ему список на днях. Хорошо, что он этим удовлетворяется. Я же надеюсь как-нибудь узнать у Слуцкого, что такое он навыдумывал Вольтону о ценах. Может быть, перед самым отъездом делегации в Англию, мне и удастся подсунуть Вольтону настоящие цены. Пусть хоть поздно, но узнает правду.

Тяжела ты, шапка советской переводчицы!

***

На следующее утро нас везут показать новый горняцкий поселок. Нужно отдать справедливость, что грозненские промыслы, равно как и бакинские, оборудованы несравненно лучше, чем донбасские шахты. Потому ли, что до революции здесь хозяйничал иностранный капитал, или потому, что нефть составляет важнейший продукт советского экспорта, все здесь как-то благоустроеннее. Большевики с гордостью показывают нам улицу новых «коттеджей» для рабочих. Действительно, десятка два довольно красивых домиков выстроены вдоль асфальтированной улицы. Но это и все. Остальные рабочие живут буквально в жалких лачугах. А англичан как раз всего больше поражают советские жилищные условия. В Англии люди вообще привыкли к большому комфорту. Выясняется, что у каждого из наших делегатов имеется, как правило, собственный домик из четырех до восьми комнат. У многих есть ванна, не говоря уже об элементарных удобствах. Что бы они сказали, если бы узнали, как живем мы — москвичи! Иногда по восьми душ в одной комнате. Но они, конечно, этого не узнают. Никто, в том числе и я, не осмелится им об этом рассказать. А здесь, в Грозном, они удивляются, что рабочая семья помещается в одной комнате, потому что каждый коттедж рассчитан на три семьи. По нашим же советским условиям, уже и эти коттеджи — большое достижение.

Возвращаемся к обеду в клуб. Тут нас ждет сюрприз. У Грознефти имеется собственный санаторий на местном курорте Горячеводске и нас хотят туда повезти отдохнуть. Это где-то в горах, там имеются серные горячие источники, там можно будет выкупаться и подышать горным воздухом.

Подают автобусы. Усаживаемся и едем. Чудесная вьющаяся между скалами дорога. Стоит как раз хорошая погода, север остался далеко позади, а конец сентября у нас на юге России дивно хорош. На поворотах автобусы накреняются то вправо, то влево, нас бросает друг на друга, получается веселая свалка и делегатки звонко и заразительно хохочут.

Поздно вечером приезжаем в Горячеводск. Мелькают гостеприимные огоньки санатория. Там уже предупреждены о нашем приезде, нас ведут в предназначенные нам комнаты, мы моем руки и направляемся в столовую. Огромный стол буквой П накрыт посреди санаторной столовой и уставлен всякими яствами. Мне смертельно надоело целыми днями переводить. Мне так хочется, хоть один разик, покушать спокойно, чтобы не прислушиваться к речам, к вопросам, хочется, наконец, перестать быть переводчицей и сделаться простой смертной, но не тут то было. Директор санатории — конечно, коммунист, тоже хочет приветствовать делегацию. И здесь, в глуши предкавказских гор, начинается та же волынка:

— Товарищи, ваша геройская борьба против нашего общего врага — капитализма, должна окончиться победой. Товарищи, Советский Союз уже оказал вам помощь и будет ее оказывать до победного конца. Товарищи, в старое время здесь, на курорте, лечились только богачи и буржуи. Я теперь, товарищи, здесь лечатся рабочие-нефтяники и их семьи. Когда вы вернетесь к себе в Англию, товарищи, вы опровергайте ложь подлой буржуазной печати, говорите, что вы видели в стране социализма, рассказывайте всю правду, товарищи. Да здравствует мировая революция, да здравствует английский рабочий класс, долой социал-предателей!

И так далее, и так далее, баз конца.

Записываю, перевожу, снова записываю и снова перевожу. Софьи Петровны нет, она исчезла куда-то вместе с Горбачевым и Слуцким. О чем это они все совещаются?

Наконец, ужин кончается, и в час ночи я отправляюсь к себе в комнату и валюсь на постель.

***

Просыпаюсь от жгучих лучей солнца. Открываю настежь окно. Совсем лето, даже мошкара летает. Хорошо! Кругом горные вершины, лесистые и покрытые синей дымкой. Наскоро одеваюсь и выхожу в сад. Делегаты уже встали, позавтракали и хотят идти смотреть серные источники. Какое чудное место этот Горячеводск и как мало даже мы — русские, о нем знаем. До приезда в Грозный я, например, никогда о его существовании и не слышала. И что сделали бы с таким прекрасным курортом немцы! Это был бы курорт мирового значения. А теперь это просто горсточка деревянных домишек, носящих громкое название санатория Грознефти. На открытом воздухе вырыт просто в земле большой бассейн и туда постоянно течет из земли горячая серная вода. Большинство пациентов тут же и купаются, обычно без всякого костюма: в одни часы мужчины, а в другие женщины. Простота поистине райская. Но сейчас почему то курортников до странного мало. Всего человек десять. Не имею, к сожалению, времени, чтобы выяснить причину такого безлюдья. Англичане, несмотря на донбассовское банное действо, упорно оказываются лезть в бассейн. Им готовят ванны, — таковые, оказывается, тоже имеются — для избранных. Я беру тоже ванну. Удивительно мягкая вода. Кожа после нее становится, как атлас. Никаких институтов красоты не надо. Банщица уверяет, что после месяца купанья даже морщины исчезают.

После ванны нам всем разрешается двухчасовой отдых, делегаты расходятся по комнатам писать письма. Я ложусь отдохнуть. После четырех недель напряженной работы устала. Но в мою комнату лезет Горбачев. Вообще в последнее время я замечаю, что я имела несчастье ему приглянуться. Он как то плотоядно, если можно вообще определить выражение его заплывших жиром свиных глазок, — на меня поглядывает. А во время поездки в автобусе все старается сесть рядом со мной и прижать меня своим бедром. Я делаю вид, что ничего не замечаю. Ведь я знаю, как опасно приглянуться влиятельному большевику. В таких случаях советская служащая попадает в положение жертвы удава. При неумелом обхождении можно и в ГПУ попасть. Ему всегда ГПУ поверит, а ей — никогда. Поэтому я делаю наивные глаза.

— Что, товарищ Горбачев, переводить надо, что ли? Я очень устала, хотела полежать. Не позовете ли вы Софью Петровну?

Он внезапно почти конфузится.

— Да нет, товарищ Солоневич, просто хотел вам сказать, что вы теперь гораздо лучше переводить стали. Я, признаться, когда мы из Москвы выехали, все думал: напрасно мы ее с собой взяли. А теперь у вас совсем хорошо выходит. В Донбассе на митингах вы так громко и хорошо переводили, что я залюбовался. Думаю, вы теперь и Софью Петровну за пояс забьете.

— Ну что вы, товарищ Горбачев, разве можно сравнить? Ведь Софья Петровна уже несколько лет переводит, а это мой первый опыт.

— Да что ж вы мне не верите, что ли? Если вы будете хорошей, я вас, как в Москву приедем, к себе в Цека заберу. Нам такие работницы нужны.

О ужас, Горбачев хочет подсесть ко мне на кровать, хотя я уже давно не лежу, а сижу. Что же мне теперь делать.

В это время в дверь спасительный стук. Боярский вызывает товарища Горбачева.

— Как назад будем ехать, вы садитесь на переднюю скамейку второго автобуса, ладно?

Боярский торопит за дверью:

— Товарищ Горбачев, вас вызывают к телефону из Грозного.

На сей раз пронесло. Но что же будет дальше!

При советском бесправии, положение служащей женщины гораздо тяжелее, чем в капиталистических странах. Потому что, кроме потери работы, ее могут затравить, арестовать по ложному доносу того, кому она не угодила. И благосклонность Горбачева для меня — крупная неприятность. Хорошо, если я его перехитрю, а если не удастся? Ведь предлогов для придирки можно найти сколько угодно.

Вечером выезжаем обратно в Грозный. Я все кручусь у автобусов и не занимаю места до самого последнего момента. Смерклось и трудно отличить одного человека от другого. Слышу, как Горбачев кричит:

— Где Солоневич?

Я не отзываюсь. У первого автобуса заводят мотор. В самый последний момент вскакиваю в него. Ничего, что все полно, как-нибудь проеду, лишь бы опять не рядом с Горбачевым. Пусть поищет. Автобус наш уже мчится…

Минеральные Воды — Владикавказ

Из Грозного нас повезли в Кисловодск, причем на станции Минеральные Воды был организован митинг, на который были согнаны, главным образом, стоявшие неподалеку воинские части. Когда два английских делегата и я, в качестве переводчицы, взошли на наскоро сооруженную деревянную трибуну, огромная площадь около вокзала была совершенно запружена народом. Говорили потом, что присутствовало около 8000 человек. Было уже темно, горело несколько фонарей и толпа ощущалась, как темное чудовище, отдельных лиц нельзя было разобрать, кроме разве самых первых рядов. К этому времени я уже более или менее научилась переводить, но еще волновалась по-прежнему и каждое выступление было для меня истинным мучением.

На таких больших митингах Слуцкий и Горбачев старались всегда выпустить одного из «ручных» английских коммунистов, либо Уилльямса, либо Ллойд-Дэвиса. Последний особенно подходил для этой роли, так как был далек от обычной английской сдержанности, характером обладал чисто галльским и особенно темпераментно умел кричать после речи, прищелкивая при этом пальцами, на манер кастаньет;

— Hip, hip, hurra!

Так и теперь, говорил Ллойд-Дэвис, восторгался советскими достижениями (чего другие лейбористские делегаты публично никогда не делали), призывал поддержать бастующих «братьев» и закончил бравурным

Three cheers for the Soviet workers!

Three cheers for the word-revolution[17]

Толпа, понятно, разразилась рукоплесканиями, хотя перевод еще не был сделан. Толстая фигурка Ллойд-Дэвиса, его выкрики и подхваченное хором англичан «ура» — говорили за себя.

А позже, когда делегация шла на вокзал, одному из делегатов была подсунута записка, которую тот передал Софье Петровне. Уже ночью в гостинице, куда нас по прибытии в Кисловодск отвезли прямо с вокзала, она мне ее показала: Там стояло:

— Дорогие братья! Вас обманывают, мы не добровольно жертвуем на стачку, а с нас насильно вычитают, кусок хлеба изо рта вырывают, дети у нас босые и голые, а вы вон как хорошо одеты. Не верьте, товарищи, советская впасть нас душит, а вам все врет, что у нас свобода.

Прошло десять лет с того вечера, но эта записка стоит и сейчас живым укором перед моими глазами. На грязном клочке бумаги, написанная каракулями, строчки уходят куда то вниз вправо, а орфография такая, что иностранец, даже умеющий читать по-русски, все равно ничего бы не разобрал. Бедный автор этих строк надеялся, что они попадут к англичанину и откроют ему глаза. Но советская власть зорко следит за иностранцами, а обслуживающий персонал так терроризирован, так боится за свою жизнь, что никогда не осмелится сказать правду. Я сама находилась в таком же положении и знаю, что это так. Иностранцы в большинстве случаев так наивны, что, возвращаясь к себе на родину, часто в своих описаниях Советского Союза цитируют те или иные слова и объяснения переводчицы. И ясно, что переводчицы не рискуют говорить правды, ибо один намек на такую «измену рабочему классу» может стоить им головы.

***

В Кисловодске сезон уже кончался, парк и нарзанная галерея были почти пусты, но в санаториях были еще больные. Английской делегации были предоставлены лучшие комнаты в гостинице, а обедали и ужинали мы в санатории, не то «Красная Звезда», не то «Красный Октябрь» — точно не помню. Днем нас всех повели брать нарзанные ванны. От этих ванн англичане остались особенно в восторге, это так интересно, когда сидишь в ванне, а все тело покрывается пузыриками газа. После ванн пили нарзан, которым тоже восхищались. Осмотрели парк и «красные камни», но пошел дождь и экскурсия на «Замок коварства и любви» была отменена.

В Кисловодске санатории советской аристократии — ВЦИК'а, ЦИК'а и военного ведомства — славятся своим кулинарным искусством. Я, кажется, нигде так изысканно и торжественно не ела, как в этот раз в Кисловодске. Достаточно сказать, что поданный делегации пломбир изображал из себя Кремль, со стенами, башнями и часовыми из шоколада. Он напомнил мне пломбир в отеле в Монтре, где я останавливалась в 1913 году проездом из Парижа. Там тоже было подано чудо в виде Шильонского замка. Делегаты охали, млели и пели свои милые песенки.

Во время обеда неожиданно в столовой появился высокий красивый господин, оказавшийся мужем Софьи Петровны. Оказалось, что он отдыхает в Кисловодске и только что узнал о приезде делегации. Англичане, которые были здорово навеселе, стали шутливо поздравлять Софью Петровну, кто то произнес тост за «счастливую супружескую пару», потом хором была исполнена песенка «For he is a jolly good fellow».

Для меня, знавшей истинное положение вещей, все это звучало горькой иронией. Горбачев счел своим долгом разрешить Игельстрому спать в нашей гостинице, меня перевел в другую комнату.

Однако, эта дань английскому пуританизму ничего не смогла изменить в надтреснутых супружеских отношениях Софьи Петровны.

На другой день она говорила мне:

— Представь себе, просыпаюсь и вижу — около меня спит какой-то мужчина. Думаю, кто бы это мог быть? Оказывается — Витя.

Мы долго этому обе смеялись.

***

В Кисловодске митингов не было, и мы немножко отдохнули. Надо было готовиться к коронному номеру — перевалу через Кавказский хребет по Военно-Грузинской дороге. Несмотря на большие трудности и дороговизну такой экскурсии, советская власть не щадит никаких затрат для того, чтобы делегаты остались довольны своим пребыванием в СССР.

Ранним утром приезжаем во Владикавказ. Лучи солнца ослепительно сверкают на снеговых вершинах гор. Нас уже ждут шесть легковых автомобилей, мы завтракаем на вокзале, садимся в автомобили, нас укутывают пледами. О горе, ничего не могу сделать, приходится ехать с Горбачевым и Смитом, или вернее между ними двумя, ибо Горбачев настойчиво заявил Софье Петровне, что она должна ехать с председателем делегации Лэтэмом, а что он-де хочет немного обработать секретаря Смита. Впереди шофер, а на заднем сидении мы трое. Это отравит мне все удовольствие, я ведь раньше никогда не ездила по Военно-Грузинской дороге и так радовалась этой поездке.

Горбачев — толстый низкорослый человек, с короткой шеей, или, вернее, почти совсем без шеи. У него кирпичного цвета физиономия. Господь Бог над ней очень немного потрудился, все налеплено кое как, толстый бесформенный нос, неприятные жестокие губы. Особенно противны у него руки, с четырехугольными, как бы обрубленными, пальцами. Они вселяют в меня какое-то необъяснимое отвращение. И потом выражение глаз и лица. Надменное, самодовольное и презрительное буквально ко всему окружающему. Говорит он чрезвычайно мало, с резко выраженным костромским акцентом, противоречий не терпит. У него в Москве жена и четверо детей. Он — бывший горняк, принимал, кажется, участие в ленских беспорядках, старый большевик и поэтому пользуется большим влиянием. С «товарищами» он говорит, как какой-нибудь раджа со своими подчиненными, еле роняет слова. С делегатами он вообще избегает говорить, так как, вероятно, не хочет ронять своего авторитета.

Смит — английский профбюрократ. Тоже полный, тоже немного надменный, но благодаря высокой культуре своей родины — более корректен. Однако, надо признаться, тоже несимпатичен. Он затаил, по моему, какую то заднюю мысль, ни за что не хочет пойти на то, чтобы письменно зафиксировать восторг делегации перед советскими достижениями, и заклеймить своих лейбористских вождей — Макдональда, Томаса и других. Поэтому Горбачев хочет его «обрабатывать». Удастся ли это ему? Мне лично кажется, да простит мне мистер Смит эти строки, что Смит ждет не то взятки, не то какого то обещания.

Наши автомобили мчатся среди гор и ущелий, все выше и выше унося нас в первозданные лабиринты Кавказа. Свист ветра, шум мотора, красота окружающего ландшафта не дают Горбачеву много говорить. Изредка он перекидывается через мое посредство со Смитом двумя тремя словами, вроде:

— А у них в Англии есть такие горы?

или

— Небось, в жизни такой красоты не видал!

Смит укутался в свой плед так, что только кончик, носа виден, и что то мычит в ответ. Неважно, я сейчас особенно стараться не хочу. Я вся отдаюсь чудным незабываемым впечатлениям: Кавказ!

После Крестового перевала дорога начинает также серпантином спускаться. Разница между подъемом и спуском сказывается сразу. Раньше мы ехали в гору, назад оборачиваться было трудно и поэтому как-то неясно представлялась та высота, на которую мы поднимались. Теперь мы спускаемся, и нашим взорам представляются долины, скалы и горы. Весь склон покрыт расцвеченными осенней листвой деревьями. Зрелище получается поразительной красоты. Автомобили мчатся, когда посмотришь вправо, в пропасть — дух захватывает. Там, внизу, чернеет что-то. По мере приближения выясняется, что это горный духан. Подъезжаем. Сюда уже прибыли из Тифлиса представители правительства Закавказского ССР — два восточных человека. Здесь же делегацию нашу ожидает обильный обед с некоторыми кавказскими специалитетами: шашлык, чахохбили и проч. Англичанки очень заинтересованы черкесками, в которые одеты представители, они застенчиво трогают пальцами газыри и недоумевают, зачем этим людям кинжалы. Не игрушечные ли они? Но один из «черкесов» вынимает кинжал и дат потрогать лезвие.

— Oh, how lovely![18]

Потом ко всеобщему удовольствию оба представителя садятся в их автомобили — по две англичанки, а посредине черкес в огромной папахе. Получается очень экзотично. Фотограф и мистер Поль щелкают затвором. По какой-то неизвестной причине — эти фотографии не попали в альбом делегации.

Продолжаем путешествие. Вдали начинают вырисовываться контуры города. Теперь наш путь лежит по уличкам предместья Тифлиса. Навстречу попадаются ослы с поклажей, на которых иногда восседает толстопузый горец, женщины с кувшинами воды на головах, черноглазые и черноволосые грузинские и армянские ребятишки. Кусочек всамделишной Азии мчится нам навстречу и берет нас в полон своею сказочной экзотикой. Да, Россия — это такой конгломерат самых неожиданных самоцветных красот, что европейцу есть чем восторгаться. Англичанам надо тащиться по морям почти месяц, чтобы увидеть чудеса Индии. А тут все под боком.

Тифлис

В Тифлисе мы пробудем, кажется, дня четыре. Делегатам надо отдохнуть, предстоит прием у закавказского правительства, посещение турецких бань и восточного базара, где они могут купить себе шелка и ковры (за валюту, конечно). О рабочих поселках, яслях, заводах — здесь не будет и речи. Делегаты должны набраться самых приятных и новых впечатлений, чтобы во время обратного пути в Москву составить и подписать резолюцию о том, что они видели в Советском Союзе. Правда, предстоит еще Баку, где будет много митингов и выступлений, но это уже последний этап.

Мы останавливаемся в самой лучшей гостинице города, я забыла ее название, знаю только, что при ней имеется сад, в котором расположился очень недурной ресторан. По вечерам играет музыка. Только при входе в этот сад стоит некто и требует пропуска. Сильно подозреваю, что далеко не всем гражданам этот ресторан доступен. Вероятно гепеусский.

На следующее утро нас везут осматривать город. Он очень интересен, это многонациональный город, и даже в самом центре встречаются национальные костюмы. Вообще, из всех городов СССР, которые мне удалось видеть при советской власти, Тифлис произвел на меня самое приятное впечатление. В нем как-то удалось до самого последнего времени сохранить видимость прежней жизни. Об этом же впечатлении пишет и г-н Вартанов, бежавший в 1934 году из СССР, в своей книге «Un russe retrouve son pays»[19]. Тифлис всегда спекулировал с заграницей через Батум и через Эривань, так что там, в бытностъ нашу, можно было даже купить заграничное белье, тогда как в остальной России его достать было невозможно. Софья Петровна была об этом хорошо осведомлена и в первый же наш выход в город потащила меня в какой-то полутемный магазинчик, где мы и приобрели по три комбинезона. Они были из самой дешевой бумажной материи. Хвастаться ими перед англичанками было, конечно, нечего. С каким вожделением смотрели мы на их гардероб! Ведь у каждой из них было с собой, по крайней мере, по двадцать пар добротных английских чулок из искусственного шелка, а в СССР о таком шелке в 1926 году еще не имели никакого понятия.

***

Вечером нас приняли представители закавказского правительства. В огромном зале с колоннами был устроен блестящий банкет, на котором делегаты познакомились с «красой и гордостью» революции — Л. Гогоберидзе, Буду Мдивани и Кикнадзе. Кроме них, был еще седовласый старец, заслуженный коммунист, который произнес длинную речь и рассказал о том, как при царском режиме сидел по тюрьмам и как он был сослан в Туруханский край. Он заявил, что рад пожать руку английским рабочим в «стране победившего пролетариата» и призывал их свергнуть короля и буржуазное правительство и водворить «такую же великолепную (он так и сказал „великолепную“) советскую власть, как в СССР». Англичане были заметно польщены знакомством с таким аутентичным революционным борцом старого времени и даже стали просить у него автографы. Он охотно давал.

На ярко начищенном паркете появилась пара. Народная артистка республики исполнила со своим партнером лезгинку. Легкая и воздушная, в национальном грузинском костюме, окутанная в белую прозрачную вуаль — она, казалось, почти не касалась земли. Закрывшись вуалью, она ускользала от своего кавалера, а он в белой черкеске, в черных лаковых сапожках, стройный и гибкий, гнался за нею, достигал, потом снова терял. Где то за колоннами играла задорная музыка, на столах появились старые вина из правительственных погребов. Между делегатками разместились грузины, армяне, чеченцы, — мне было очень трудно, так как каждая речь переводилась на четыре языка, для каждой национальности отдельно, а затем приходилось переводить ее еще и на пятый — на английский.

Постепенно языки развязались, кавказские товарищи стали обнимать наших миссис, некоторые предложили даже выпить на брудершафт. Это было презанятное зрелище. Миссис Грин, обладавшая недюжинным юмором, умоляла только не звать фотографа, так как тогда по возвращении на родину неминуемо возникнет ряд разводных процессов…

После лезгинки, которая вызвала у делегатов бурю восторга, каждая англичанка непременно хотела хоть один раз потанцевать с артистом-черкесом. Тогда товарищи, после некоторого колебания стали приглашать делегаток, англичане — артистку и присутствовавших двух большевичек. Под звуки марша Буденного пары задвигались в… фокстротте, потому что выяснилось, что, кроме вальса, делегаты танцуют только танго и фокстротт. А в те дни и вплоть до недавнего времени, когда Сталин провозгласил «счастливую и веселую жизнь» — фокстротт и танго были строжайше запрещены в СССР. Когда я в 1931 году вернулась со службы в берлинском торгпредстве и везла граммофонные пластинки, у меня на таможне отобрали все фокстроты.

Но для большевицкой буржуазии никакие законы не писаны, и товарищи лихо отплясывали фокстрот с англичанками. Горбачев только сопел и делал вид, что ничего не замечает, а Слуцкий щурил свои близорукие глаза и говорил:

— Что это за обезьяний танец они танцуют?

Кавказцы тем временем затянули свои песни «Мравол Джамие», «Алаверды» (но с новым революционным текстом) и другие. Думаю, что этот вечер остался особенно ярко в памяти делегатов.

***

На другой день погода была прекрасная. Синее небо, яркое солнце. Англичане к такому климату не привыкли и были очень довольны. Через улицу против нашего ресторана, где мы завтракали, была лавка с сигарами, а так как англичанам папиросы надоели, часть их отправилась туда. По недосмотру никто из обслуживающего делегацию персонала с ними не пошел. Когда они вернулись, у них был заговорщический вид, они стали шептаться со своими товарищами, потом и те пошли туда же. С ними, однако, увязался и Слуцкий. Через несколько секунд он выбежал из лавки весь красный, отозвал в сторону Горбачева и стал ему что то возмущенно говорить. Оказалось, что первый из англичан при покупке сигары захотел разменять фунт стерлингов. Продавец разменял и дал ему сдачи не по официальному курсу, а по курсу черной биржи, что то раз в пять больше. Курс фунта, установленный советской властью, был до последней девальвации 20 советских рублей. До этого же инцидента англичане меняли свои фунты исключительно у Боярского и у Слуцкого, которые и давали им по двадцать рублей за фунт. А в лавке они получили по 100 рублей за фунт. К тому же продавец оказался немного говорившим по-английски, так что у наших делегатов немного просветлело в мозгах относительно реальной стоимости советского рубля. Каким образом такой недосмотр мог произойти, сказать очень трудно, но во всяком случае нам с Софьей Петровной здорово влетело, а продавец наверное жестоко поплатился за свой неосторожный поступок. Я себе представляю, как, сидя позднее в ГПУ, он проклинал тот день и час, когда в его магазинчик зашел первый делегат.

Нам было приказано объяснить англичанам, что продавец — просто-напросто злостный спекулянт, что он остаток недорезанных буржуев, и поэтому всячески стремится подорвать доверие к советской валюте, и что вообще англичане впредь должны менять свою валюту только у Боярского. Слуцкий вызвал меня для перевода и устроил делегатам маленькую лекцию на тему о прячущихся в каждой щели врагах рабочего класса, о необходимости развития пролетарской бдительности у делегатов, о том, что они посланы английским рабочим классом для того, чтобы рассказать всю правду о Советском Союзе и что, следовательно, они должны уметь отличать врагов пролетариата и так далее, и так далее.

Делегаты были как бы немного пристыжены, но я слышала, как вечером мистер Джонс, старый умный мистер Джонс, говорил своему соседу по столу:

— I suppose we are damnably fooled here.[20]

Международный пропагандист Слуцкий

В этот вечер я, наконец, решилась спросить у Софьи Петровны еще раз и в более настойчивой форме, кто же такой Слуцкий. До сих пор она старательно обходила этот вопрос, но сегодня я решила добиться у нее более или менее исчерпывающего ответа. Было после полуночи, когда нас, наконец, отпустили и мы улеглись в свои кровати. Было тепло, окна были раскрыты и звездная южная ночь темнела черным бархатом.

— Соня, кто такой Слуцкий?

— Да разве ты до сих пор не догадалась?

— Я теряюсь. Говорит на многих языках, политически здорово подкован, видимо, специалист по международному рабочему движению… Но где он работает, откуда он?

— Ну ладно, так и быть скажу, только ни одного слова, ни одного намека делегатам. Это тайна, понимаешь? Они совсем не должны подозревать, что с ними едет — представитель Коминтерна и Профинтерна.

— Коминтерна?

Но Софья Петровна, в числе своих прочих особенностей, имела и такую: в любое время дня и ночи она могла прикорнуть в самой неудобной позе и моментально уснуть. Должно быть, частые поездки с делегациями и постоянная усталость ее к этому приучили. Так и теперь. Уснула и оставила меня с целым ворохом неотвеченных вопросов и мыслей в голове.

Коминтерн! Во всех уголках мира известно это слово. Кажется нет организации, которая была бы окружена такой тайной и наделена такой легендарной вездесущностью. В Индии ли, в Уругвае, или в Японии — каждая забастовка и каждое восстание объясняются работой агентов Коминтерна. В самом СССР Коминтерн окружен еще большей таинственностью, чем его агенты за границей. Пять лет спустя мне пришлось, вследствие особых обстоятельств, о которых я расскажу в другом месте, присутствовать на одном из заседаний английской секции Коминтерна. Проникнуть туда очень трудно. Вы входите в комендатуру, за решеткой сидит человек, посетители толпятся перед этой решеткой, все они по очереди заявляют, что хотят к такому или к такому то лицу. Человек сносится по телефону с указанным лицом, затем соединяет вас с ним. Тут обман невозможен, работник Коминтерна должен либо знать вас лично и узнать ваш голос, либо вы должны иметь записку или рекомендацию. Иначе вас в самое здание Коминтерна не впустят. Всюду вооруженная охрана. Если вас решили пропустить, вас сопровождает такой же вооруженный солдат. При этом вы получаете пропуск, который вы должны вернуть при выходе. Думаю, что труднее проникнуть только в ГПУ.

Тогда, в 1926 году, только что приехав из провинции, я совсем плохо представляла себе, что такое Коминтерн. Могу только сказать, что мне от слов Софьи Петровны стало страшно. Агент Коминтерна ездит со мной вот уже месяц, а я этого даже не подозревала. Я припомнила острый, сверлящий взгляд Слуцкого, когда он следил за моими переводами, его постоянные придирки и поправки к неправильно переведенным марксистским терминам. Словом, эту ночь я совсем не могла заснуть. А за утренним кофе я невольно стала приглядываться к Слуцкому и наблюдать за ним.

Высокий, худой еврей лет тридцати пяти. Такой типичный еврей, что дальше идти некуда. Сутулится, близорук, большой свисающий нос, оттопыренные уши, развалистая утиная походка, носками внутрь. Очень осторожен и отчасти даже нерешителен. Любит выпить, но не пьянеет совершенно. Только в известный момент, о котором никто кроме него догадаться не может, срывается с места, уходит в свое купе (если мы в вагоне), или в свой номер (если мы в гостинице), и там засыпает тяжелым мертвым сном. Тогда нужно принимать совсем героические меры, чтобы привести его в сознание. Более крепкий организм Горбачева может вынести гораздо большую дозу алкоголя и поэтому он презирает Слуцкого именно за эту его невыносливость. Бывали случаи, когда Горбачев приказывал проводникам вылить несколько графинов воды на голову спящего Слуцкого, чтобы привести его в чувство.

С 1921 года он является бессменным генеральным секретарем «Международного Комитета пропаганды и действия революционных горнорабочих». О работе этого комитета и других таких же комитетов, — химиков, кожевников, моряков, текстильщиков, металлистов и прочих — мне придется рассказать в ряде отдельных очерков, так как после поездки с английской делегацией меня «мобилизовали» в комитет горнорабочих, и мне пришлось проработать там переводчицей под начальством того же Слуцкого в течение ряда лет.

Ежегодно, а иногда и два раза в год, Слуцкий выезжает за границу, иногда на международные конференции горнорабочих, иногда для поддержания духа горняцких забастовок, а иногда и с другими тайными заданиями. Нечего и говорить о том, что ГПУ любезно предоставляет ему в таких случаях любой паспорт на любое имя. Но часто он ездит и под своей собственной фамилией. Не то в 1929, не то в 1930 году, Слуцкий пробрался таким образом в Шотландию, где имеется единственный в Англии красный союз горняков — Scottish Miner's Union в Aberdeen, английским секретарем которого является Мурфи. Там Слуцкий выступал на митингах, за что и был из Англии выслан и не как-нибудь, а в результате запроса в парламенте. Теперь въезд в Англию Слуцкому запрещен. О запросе же этом я своими глазами читала в Times. За годы большевизма Слуцкий более четырнадцати раз был за-границей. С делегатами он очень быстро сошелся, он вообще добродушен и очень циничен. Особенно дружен он с миссис Честер, делает вид, что за ней ухаживает, а она кокетливо хлопает его концами пальцев по носу и говорит:

— You, old duck![21]

Слуцкий женат, имеет двух детей, но, надо отдать ему справедливость, о семье своей заботится мало. Он вообще бессребренник, очень непрактичен в отношении денег, и у него никогда нет ни рубля за душой. Он весь в авансах и долгах. Когда я с ним ближе познакомилась, он рассказал мне, что родители его были набожные евреи, что он учился в хедере и знает древнееврейский язык. С пятнадцати лет он попал в революционные кружки, стал пропагандистом, сидел в харьковской тюрьме, во время гражданской войны работал в Киеве в подполье, знаком лично с генеральным секретарем Профинтерна Лозовским, который ему очень протежирует. Слуцкому доверяют и в Коминтерне и в Профинтерне, потому что он выполняет важную для обоих организаций работу по пропаганде среди горняков всех стран мира и потому, что его можно послать заграницу с уверенностью, что он не украдет денег и вернется обратно. Такие политико-пропагандные посты в СССР, пожалуй, единственные, кроме правительственных, на которых люди держатся так долго, как продержался Слуцкий. И все же, когда я в 1932 году уезжала навсегда заграницу, Слуцкий, будучи все еще в Международном Комитете, учился в Горном Институте (без отрыва от «производства») и хотел стать горным инженером, «так, знаете, на всякий случай!»

Тифлис-Баку

Жизнь делегации текла своим чередом. Почти весь третий день был посвящен турецким баням. Посреди города из земли бьет целебный серный горячий ключ. И тут построены, так называемые, турецкие бани. В смысле благоустройства и гигиены они оставляют, конечно, желать лучшего, так как мне пришлось опять-таки купаться в одном маленьком бассейне с четырьмя англичанками, но вода, действительно, превосходна, а банщицы, искусные в нескольких видах массажа — от «пенного» до «каменного» включительно, вызывают у купающихся, особенно у иностранцев, восхищение.

Кругом бань проложен довольно глубокий ров, через который перекинут мост. Вот на этом-то мосту делегаты после купанья остановились, простояли там около полутора часов и их с большим трудом удалось оттащить и увести в гостиницу. Оказывается, что по рву течет горячая вода из источника и туземки моют в ней белье. Смуглые восточные женщины в алых, зеленых, желтых юбках и разноцветных шалях сидят на корточках и полощут белье, такое же пестрое, как они сами. Это такая экзотическая и для европейца невиданная картина, в ней столько couleur locale, что англичанки, а особенно англичане, никак не хотели уходить. Все оставшиеся фотографические пленки были пущены в ход, щелкали кодаки, тут же в записные книжки записывались впечатления, одним словом — это было для наших гостей, пожалуй, самое захватывающее зрелище из всего их пребывания в СССР. Я уверена, что если кто-нибудь из них прочтет когда-нибудь это описание, он непременно улыбнется и вспомнит этот кавказский гротеск.

***

Вечером в вестибюле гостиницы я столкнулась с выходящим Горбачевым.

— Товарищ Солоневич, хотите пойти проветриться?

— Куда?

— А тут местные товарищи меня в погребке ждут. Я было хотел отказаться, да неудобно, скажут, что я загордился. Идемте, а?

— Нет, товарищ Горбачев, спасибо, мне что-то нездоровится, голова очень болит, я лучше пойду прямо спать.

— Брезгуете, значит? Так, так…

— Да что вы, товарищ Горбачев, если бы голова не болела, я бы с удовольствием…

Горбачев нахмурился и бросил мне недобрый взгляд.

Но я уже бежала вверх по лестнице.

— Спокойной ночи, веселитесь.

Береженую и Бог бережет.

***

На другой день осматривали Мцхет, с его древней крепостью, и новостроящуюся электростанцию Загрэс. Делегаты порядочно устали после Донбасса и Грозного и не очень интересовались условиями труда. Вечером мы выехали в Баку.

Здесь нас встречали представители азербайджанского правительства и, так как все промысла были подготовлены к митингам с участием английских делегатов, то было решено разделить делегацию на три группы, причем каждая группа отправится на определенный промысел. Вот только с переводом речей как быть? Делегатских переводчиц было только две — Софья Петровна и я. Поговорили с одним из местных коммунистов. Он побежал куда-то и притащил какую-то маленькую толстенькую еврейку, которая заявила, что свободно может перевести речь с английского. Мы разделились на три группы и поехали на митинги. Мне пришлось ехать в так называемый «Черный Город». Огромный зал был уже переполнен рабочими-нефтяниками. Отдохнувшие за кавказскую поездку англичане произнесли очень живые приветствия, русские, тюркские и азердбайджанские товарищи повторили трафаретные речи и снова просили англичан свергнуть капиталистический режим и водворить у себя царство социализма. Слуцкий, который поехал с моей группой, вышел на трибуну и сообщил собранию, что в делегации находится жена известного борца за дело горняков, Артура Кука. О Куке тогда говорили на всех собраниях, партийных, профсоюзных и беспартийных, о нем писали ежедневно все советские газеты в своих отчетах о забастовке английских горняков, так что все рабочие о нем знали. Активисты поспешили инсценировать бурю восторга, послышались крики: пусть она скажет речь! Мы хотим ее видеть!

Миссис Кук, стоящая, как и всегда, в заднем ряду, краснела и бледнела, упиралась во всю, но ее вытолкнули помимо ее воли вперед и ей ничего другого не оставалось, как произнести речь. Это было уже не в первый раз, что ее так вызывали, и я уже писала о том, как она из такого положения выходила. Тихим, чуть слышным голосом, потупив в землю глаза, она произнесла, как всегда, три четыре ничего не значащие фразы. Переводить ее было чрезвычайно легко. Слова ее были покрыты взрывом аплодисментов.

Когда мы вернулись в отель, оказалось, что одна из групп уже вернулась раньше нас, причем у руководителей были несколько смущенные, а у делегатов очень негодующие лица. Оказалось, что новая переводчица подвела. Мистер Джон произнес довольно длинную, и как ему казалось, очень значительную речь, переводчица же, по-видимому, плохо его поняла, или просто не успела всего записать. Поэтому перевела она речь, так сказать, классически:

— Товарищи, вот этот английский горняк привез вам привет от бастующих горняков Англии и просит вашей помощи для доведения забастовки до победного конца. А остальное… товарищи, ну вы сами знаете, что в таких случаях говорят.

И сошла с трибуны.

Аудитория была поражена, произошло неловкое замешательство, потом стоявший тут же Горбачев стал неистово аплодировать, за ним последовали все коммунисты и активисты, но мистер Джонс был оскорблен, а вместе с ним и остальные члены делегации. Он знал, что говорил двадцать минут, а перевод занял не более 2-х минут. Не знаю уж, как Горбачев его успокоил, но вечер был испорчен и англичане были очень недовольны.

Переводчицы этой я больше не видала…

На следующее утро нас повезли осматривать нефтяные вышки, потом жилища нефтяников и новые поселки. Баку и до революции был сравнительно благоустроенным городом, потом там хозяйничали англичане, потом советская власть стала усиленно экспортировать нефть заграницу и особенно заботиться о нефтяных рабочих, так что сейчас в Баку они устроены лучше, чем в угольных и рудничных районах. На улицах много электрических фонарей, так что город прекрасно освещен.

Горбачев и Слуцкий распорядились о том, чтобы был заказан лавровый венок и делегатов повезли на могилу 26 расстрелянных бакинских комиссаров. Это, так сказать, местные большевицкие герои. Старик Лэтэм — председатель делегации и ее секретарь Смит торжественно возложили венок на могилу, а перед этим делегация должна была выслушать речь секретаря областного комитета партии о героизме этих комиссаров и о их гибели от пуль английских капиталистов.

Потом группу желающих повезли покататься на катере по Каспийскому морю, а вечером, вся делегация посетила женский тюркский клуб. Этот клуб очень интересовал англичанок, так как на перегоне Тифлис-Баку Слуцкий часа два втолковывал им достижения советской политики в области раскрепощения женщины магометанских национальных меньшинств. И хотя на улицах Баку мы несколько раз видели женщин в паранджах, с совершенно закрытыми черными покрывалами лицами, здесь, в клубе, нас встретили тюркские женщины, конечно, без чадры и конечно с довольными и улыбающимися лицами. Заведующая — местная коммунистка — сделала доклад об ужасах и гнете царского режима и о любви и преданности азербайджанских женщин советской власти, которая-де их раскрепостила и дала им свободу и счастье. Англичане сочувственно улыбались. И все данные и цифры были ими тщательно занесены в блокноты, что и требовалось доказать. О культурном значении большевицкого раскрепощения женщины Востока было много написано в советской и в заграничной печати. На деле раскрепощение это произошло, главным образом, не вследствие пропаганды, а вследствие перманентного процесса раскулачивания всего населения российского, в том числе и национальных меньшинств. В связи с общим обнищанием, женщине Востока, наравне с остальными русскими женщинами, пришлось идти на заводы и фабрики, а мужчине Востока не под силу стало содержать по нескольку жен. Таким образом советский режим, даже и без всякой пропаганды, неминуемо ликвидировал бы и многоженство и закрепощение восточной женщины. Что же касается паранджи, то мы являемся свидетелями ее упразднения и в таких далеких от большевизма странах, как Турция и Албания.

А Кемаль-Паша не только, что паранджу, а даже и феску ухитрился снять. Жизнь берет свое.

После клуба был устроен банкет. На сей раз среди «товарищей» было много кавказцев, но и много и чистокровных русских. Пили преимущественно коньяк, какой то очень душистый и крепкий коньяк — четыре звездочки. Когда делегация уезжала, нам принесли в вагоны несколько ящиков этого коньяка на дорогу и в подарок. Даже мне удалось получить для мужа несколько бутылок у Боярского, так что когда мы вернулись в Москву, наши знакомые приезжали специально к нам в Салтыковку, чтобы угоститься этим замечательным коньяком и посмаковать его. Такого коньяка в Москве нельзя было достать ни за какие деньги.

Здесь на бакинском банкете мне пришлось впервые познакомиться с пресловутой большевицкой кровожадностью. Подвыпивший секретарь партийного комитета произнес очень резкую речь против английского правительства и стал допытываться у наших англичан, почему это они до сих пор не казнили своего короля. Остальные «товарищи», все на большом взводе, стали хором выкрикивать:

— Крови! Крови! Крови!

Как ни пьяны были наши делегаты, они все же не утратили типичной английской респектабельности, которая в первую очередь выражается в уважении к королю. Оба английских коммуниста, как отрясшие от своих ног всякую английскую традиционность, стали добиваться от своих социал-демократических коллег более или менее ясного ответа, но те упорно отмалчивались, а некоторые из них даже стали протестовать. Могло бы кончиться скандалом, если бы совершенно пьяный Уолтон не стал петь шутливое завещание алкоголика:

And when I die, and when I die,
Dont burry me at all,
Just put my bones
In alcohol.
Put a bottle of wine
At my head and my feet
Ane then I know
My bones will keep. [22]

«Обработка»

Наконец, после еще двух митингов и осмотра школы на нефтяных промыслах, где англичане были поражены убогостью классов и отсутствием на стенах каких бы то ни было учебных пособий, карт, диаграмм, и проч. — делегация села в поезд, который должен был теперь идти без задержек три дня и четыре ночи до Москвы. Еще в Баку, накануне отъезда, Горбачев позвал Софью Петровну и меня к себе в номер. Там уже сидел Слуцкий.

— Ну, товарищи переводчицы, довольно погуляли. Теперь пора и за работу.

Я недоуменно посмотрела на Софью Петровну. Но у той было, как всегда, совершенно невозмутимое выражение лица. Как я уже говорила, выдержка у Софьи Петровны была удивительная, она никогда не выходила из себя, никогда не повышала голоса и, может быть, именно это свойство так и импонировало большевикам.

— Теперь, значит, пора составлять резолюцию. Текст у нас уже выработан, надо его перевести на английский и все эти три дня посвятить тому, чтобы делегаты ознакомились как следует с текстом и чтобы во что бы ни стало резолюцию эту перед отъездом в Англию подписали. Всякие песни и разговорчики теперь надо отставить. Поняли, товарищ Солоневич?

— Почему вы это специально ко мне обращаетесь, товарищ Горбачев?

— Да потому что вы там в вашем вагоне все больше на неполитические темы разговариваете. Не для того вас посылали, чтобы развлекаться, пора и поработать. И предупреждаю, если делегаты не захотят подписать резолюции, отвечать будете вы — переводчицы.

— Но позвольте, товарищ Горбачев, сколько раз делегаты хотели именно с вами побеседовать, ведь для них мы не авторитет, а только обслуживающий персонал. А вы всегда отвечали, что у вас времени нет. Теперь же всю ответственность на нас возлагаете.

— Прошу не разговаривать. Ознакомьтесь с текстом резолюции и дайте свои дополнения.

Софья Петровна взяла одну копию текста, я — другую.

***

Если вам попадутся в руки советские газеты того времени, т. е. с 1925 приблизительно по 1929 год, вы прочтете в номерах, следующих за первомайскими и октябрьскими торжествами, длиннейшие резолюции то одной, то другой иностранной рабочей делегации, покидающей пределы СССР. Мне всегда было странно читать их. Текст их обычно похож, как две капли воды, на текст следующей или предыдущей делегации. Везде говорится о том, что, покидая страну победившего пролетариата, делегация уносит самые светлые впечатления о виденном и слышанном. Что условия труда, социального страхования, зарплаты, несравненно улучшились по сравнению с царским временем, что советская власть ведет русский народ к прогрессу, что постановка детских ясель, детских садов и просветительных учреждений не оставляет желать лучшего и пр. Делегаты благодарят за радушный прием и обещают рассказать в капиталистических странах всю правду о Советском Союзе.

Когда я читала эти резолюции, мне всегда приходил в голову вопрос; для чего это надо, ведь такая банальная резолюция ни на кого не действует. Но я многого не понимала. Оказывается, большевики очень хорошо учитывают самую обычную человеческую честность и на ней играют. Если тот или иной делегат подпишет свое имя на такой резолюции, он уже считает себя более или менее связанным этой подписью. У него только в исключительных случаях хватит мужества выступить у себя на родине с докладом, противоречащим, или даже совершенно опровергающим те пункты резолюции, под которыми он подписался. И на это большевики рассчитывают.

Резолюция обычно составляется в недрах Коминтерна и Профинтерна и дается ответственному руководителю делегации с собой в дорогу. Первоначально текст резолюции содержит такую массу невыносимых по своему нахальству и бахвальству пунктов, что никогда не принимается полностью ни одной делегацией. Если бы какая-нибудь делегация подписала полностью такой текст, ее наверняка не впустили бы власти обратно в ее родную страну и арестовали бы на границе, так как резолюция прославляет коммунизм, всячески хулит существующие в остальном мире виды государственного строя, от республики до монархии включительно, и содержит обещания всячески способствовать свержению государственной власти. Никакому Маккиавелли не удалось бы убедить делегатов подписать резолюцию в ее оригинальном тексте. И вот в обязанность как ответственных, так и неответственных сопроводителей делегаций вменяется обработка делегации в таком духе, чтобы она возможно меньше вычеркнула из резолюции и, Боже упаси, не внесла бы каких-либо враждебных или критических советскому строю пунктов.

Характерным, однако, для советского кабака фактом является то обстоятельство, что на эту, казалось бы, с точки зрения большевизма серьезную работу, ставятся такие вот олухи Царя Небесного, как тот же Горбачев, или такие неопытные переводчицы, как ваша покорная слуга. Ведь перед отъездом из Москвы никто ни одним словом не обмолвился передо мной, что мне предстоит, собственно говоря, политическая работа. Никто не побеспокоился ознакомиться с моими познаниями в марксизме, ленинизме и политграмоте. В теории предполагается, что всякий советский служащий должен быть вполне политически грамотным, но о том, чтобы он таковым стал, не заботится, в сущности, никто. Ибо, нельзя же принимать всерьез те кружки политграмоты, которые обычно делают вид, что функционируют при каждом советском учреждении, и на которые никто обычно не ходит, а если и ходят, то на одну лекцию из десяти. Но попробуй тот же советский служащий, в данном случае, например, я, оказаться в нужный момент политически неграмотной. Арест, тюрьме, ссылка, а иногда и расстрел — вот расплата за наивность, глупость, или ротозейство. И поэтому всякий советский служащий притворяется политически грамотным. И благо ему, если советская действительность не поставит его лоб в лоб с тяжелым испытанием.

По этому поводу, и в виде, так сказать, иллюстрации к тексту, я вспоминаю такой случай: в 1932 году — это значит на пятнадцатом году революции — одна новенькая переводчица, хорошенькая рыжекудрая девица, сидит за столом в Гранд-Отеле с американской делегацией. С ней рядом моя сослуживица, тоже переводчица, Израилевич. Идет разговор на всякие темы. Затем один американец спрашивает:

— А можно узнать, сколько получает переводчица в месяц?

«Новенькая» отвечает:

— Триста рублей.

— Oh, well, это совсем не плохо, это значит полтораста долларов.

И вот тут-то происходит нечто, с точки зрения советского гражданина, катастрофическое. Переводчица громко на весь стол заявляет:

— Но ведь, вы знаете, наш советский рубль это совсем не то, что половина вашего доллара. На наш рубль ведь ничего нельзя купить, а у вас, вот мне тот товарищ рассказывал — и она указывает на краснощекого американского рабочего-металлиста, — что за пятьдесят центов пару чулок можно купить. Наш рубль — это все равно, что ваши полцента.

Американцы поражены. Израилевич, из чувства солидарности и, может быть, сострадания к своей коллеге, интенсивно толкает ее ногой под столом. А та:

— Чего вы толкаетесь, ведь это же правда.

***

Эта переводчица погибла от своей наивности. Люди, которые никогда не жили в СССР, сочтут это, может быть, геройством. Но есть геройства никому ненужные и это одно из таких.

Переводчицу эту, ровно через полчаса после обеда, сняли с работы, арестовали, и дальнейшая судьба ее мне, к сожалению, неизвестна. И самое обидное в этом то, что пользы она никакой не принесла, потому что политруководители, вроде Слуцкого, постарались затушевать этот инцидент, выставили эту девушку в глазах американцев «отрепьем буржуазной семьи», врагом народа, несознательным элементом, нарочно клевещущим на советскую власть! И американцы поверили.

***

А представим себе, что переводчица, сопровождавшая г-на Доржелеса или Андрэ Жида, позволила бы себе такую роскошь, как — в часы, когда их никто посторонний не слышал, — рассказать им всю правду о гнете большевизма в России, о голоде, о ссылках и казнях. Разве этот самый г-н Доржелес, который теперь с такой иронией говорит из своей прекрасной далекой Франции о «Cette petite guide de l'Intourist»[23] удержался бы и не повторил бы на страницах «Энтрансижан» того, что она ему рассказала? Обязательно повторил бы, хотя бы для сенсации, даже не думая о том, что он этим причинит огромное зло честной переводчице. Вот это-то и заставляет переводчиц быть очень осторожными, и только путем очень ловких и тонких маневров, — если переводчица умна — сеять в умах делегатов или интуристов сомнения в советских «достижениях».

***

Итак, не имея никаких директив, кроме вышеприведенной горбачевской, мне предстояло «работать» с делегатами для того, чтобы навязать им большевицкую резолюцию. Должна теперь откровенно сказать, что по своей собственной инициативе я ровно ничего в этом направлении не предприняла. Я только прочла англичанам текст и предоставила им обсудить его между собой. Никому из начальства я не передала тех крепких выражений, которыми англичане это чтение и обсуждение сопровождали. Софье Петровне же отдали на растерзание председателя делегации Лэтэма и секретаря Смита. Ибо у англичан особенно сильно развито чувство общественной дисциплины. Они еще до отъезда из Англии избрали этих двух лиц в президиум делегации и теперь добровольно подчинялись их решениям. Слуцкий и Горбачев правильно полагали, что если резолюция будет подписана этими двумя представителями, остальные делегаты не смогут особенно долго сопротивляться.

Однако, мои функции, оказалось, на этом не кончились. Первый день пути прошел, делегаты разошлись по своим купе, как вдруг в купе постучался проводник:

— Товарищ Солоневич, Горбачев вас зовет.

Мне стало тревожно. Чего хочет от меня Горбачев? Было уже около одиннадцати часов. Поезд шел, резко раскачиваясь, полным ходом. Я накинула шаль и пошла в «царский» вагон. В столовой ярко горело электричество. За столом сидел Горбачев, рядом с ним Слуцкий, а напротив них трое делегатов, которых вызвали, оказывается, за полчаса до меня. На столе стояли бутылки коньяку и Горбачев был на большом взводе. Он уже перешел на «ты», что для англичан было, в сущности, все равно, так как они не понимали «ты» — или «вы» он им говорит.

— Ты вот ему скажи, начал Горбачев, обращаясь ко мне и показывая пальцем на одного из делегатов, ты ему скажи, что ведь мы с ним друзья. Правда ведь, Джонка, друзья?

Англичанин чокнулся и пробормотал что-то невнятное. Нужно сказать, что во все время пути Горбачев держался очень изолированно от делегатов, старался с ними не говорить непосредственно, так что они не имели никакого представления о степени его развития и о его прошлом. Они смотрели на него, как на одного из крупных большевиков, как на одного из тех, кто доставил им удовольствие поездки по фантастической стране, кто угощал их этими изысканными завтраками, обедами и ужинами. Словом, как на гостеприимного хозяина страны. И это обязывало их быть любезными. Теперь они сидели все трое, пожилые потомственные горняки, солидные и серьезные, приготовились выслушать что то важное и новое.

— Да ты им скажи, что ихние социалпредательские вожди — все эти Макдональды, Томасы, Гендерсоны — это изменники рабочего класса, их повесить надо. Потому как единственная партия, которая, конечно, так сказать, рабочий класс во как защищает, эта ихняя забастовка, мы, конечно же, помогаем, золотом, — ты скажи им — золотом, им сукиным сынам — переводим, они разве ж понимают. Ты им скажи…

Горбачев говорил совершенно бессвязно и не потому, что он был пьян, а просто потому, что, оказалось, он говорить не умеет. Говорил так, как часто говорят в Советской России пролетарии: без подлежащего, без сказуемого, без начала и без конца. И, главное, требовал от меня точного и полного перевода. Останавливался после трех-четырех минут такого несвязного нанизывания одного слова на другое и требовал:

— Да ты верно переводи, слышишь.

А Слуцкий, попыхивая трубочкой, тоже пьяный, но еще не дошедший до точки, следил за каждым моим словом, и если я, стыдясь перед англичанами того, что у нас такое начальство, старалась невольно облечь фразу хоть в какую-нибудь форму, прерывал меня и требовал почти дословного перевода.

Англичане слушали внимательно и настороженно. Они переспрашивали меня, старались уловить смысл, не понимали, огорчались, потом им подливали все чаще и чаще коньяку, а Горбачев поминутно поднимал бокал и лез к ним чокаться.

— Выпьем, товарищ… (следовало нецензурное ругательство).

В салон-вагоне жарко и накурено. Ярко горит электрическая люстра, скатерть смята, залита вином, усыпана пеплом папирос. Рядом с Горбачевым — еще какой-то русский коммунист, подсевший к нам в Петровске. Четыреугольное грубое лицо, бесцветные выпуклые глаза смотрят не отрываясь на одного из делегатов. Никакой мысли в них нет, никакого выражения… Горбачев продолжает то, что ему самому кажется верхом коммунистического дипломатического искусства. Он нанизывает безо всякой связи слова одно на другое и требует перевода.

Мне противно и неприятно перед англичанами, и забываю, что ведь они по-русски ничего не понимают. Наконец, в разговор вмешивается Слуцкий;

— Товарищ Джеймс, считаете ли вы, что ваши вожди Томас, Рамзэй Макдональд и другие защищают интересы рабочего класса?

Слуцкий, говоря хорошо по-английски, в разговорах с делегатами пользуется почти исключительно русским языком и требует очень точного перевода. Думаю, что таким образом он имеет возможность хорошо продумывать ответы, а кроме того, всегда, в случае какой-нибудь ошибки, свалить все на неправильность перевода.

Джеймс пыхтит своей трубкой и на минуту задумывается:

— Нет, конечно, это профбюрократы, они давно забыли, что сами были когда-то рядовыми рабочими, они получают большое жалованье и не всегда бывают на высоте.

— Значит, вы за то, чтобы их сменить?

На такой, прямо поставленный, вопрос ни один из делегатов обычно отвечать сразу не хочет.

— Ведь они срывают стачки, они сорвали, например, всеобщую забастовку, они идут на компромиссы с предпринимателями, одним словом — они предатели рабочего класса? Не так ли? Не лучше ли наша советская система, где каждый волен выбрать кого хочет, где рабочий имеет право критиковать, где самая широкая демократия. Вот теперь вы и ваши товарищи проехали по нашей стране, видели ли вы недовольство среди рабочих? Жаловался ли кто-нибудь вам на угнетение? Буржуазные газеты клевещут на нас, но вы, когда вернетесь в Англию, ведь вы так же, как и все ваши товарищи, сделаете доклады и расскажете, что вы видели в стране социализма?

— Да, да, долой предателей Томаса, Макдональда, долой Болдуина и Хигса, да здравствует советская Англия!

Мы все оборачиваемся от неожиданности. Оказывается, что на боковом диване давно уже сидят делегатские коммунисты: Ллойд Дэвис, Уильямс и редактор «Сэндей Уоркер» Поль. Это Ллойд Дэвис истекает теперь энтузиазмом.

Англичанам-социалистам становится неудобно.

— Да, конечно, мы против этих социал-предателей.

Тут Слуцкий дергает за поплавок:

— Так вы вставите этот пункт в свою резолюцию? Иначе русские рабочие подумают, что вы поддерживаете предателей рабочего класса, что вы на стороне твердолобого правительства, а ведь наши рабочие урывают деньги из своей заработной платы, чтобы помочь теперь вашим бастующим братьям. Русский рабочий класс ожидает от вас свержения вашего буржуазного правительства. Ведь если в Англии будут Советы, мировая революция и торжество рабочего класса обеспечены, тогда Советский Союз не будет так изолирован.

Англичане мнутся, несмотря на солидное количество выпитого коньяку. Ллойд Дэвис, конечно, заранее прорепетировавший свою роль с тем же Слуцким, подбегает к столу с бумажкой в руке.

— Вот я здесь сформулировал этот пункт. Посмотрите, товарищи, ведь так будет вполне приемлемо? Раз русские рабочие от нас этого ждут, простое чувство пролетарской солидарности заставляет нас вставить это.

Мистер Джонс надевает очки и пытается прочесть написанное. Но он умен и проницателен — этот шахтер-ветеран, ему под семьдесят, он видал виды, и, несмотря на дьявольскую хитрость большевиков, он до сих пор не поддался ни на одну из их провокаций. Так и теперь он спасает положение.

— Я сейчас плохо вижу, позвольте взять этот пункт к себе в вагон, завтра мы посмотрим с товарищами и решим, подписать его или нет,

Слуцкий чувствует, что почва уходит у него из под ног и пытается настоять на своем:

— Но ведь этот пункт всецело отражает настроения делегации, ведь вы только что были совершенно согласны с товарищем Джеймсом? Не стоит оставлять на завтра.

Но если британец на чем-нибудь уперся, его трудно сдвинуть с места. Любезно улыбаясь, все три делегата встают, жмут руку Горбачеву, его соседу — коммунисту и Слуцкому и уходят к себе в вагон. Коммунисты остаются. Представление окончено. Занавес спущен, и режиссер накидывается на незадачливого статиста.

— Ну и зачем ты раньше времени выскочил! Я же тебе говорил, что я знак сделаю рукой, когда тебе говорить. Теперь старик заупрямился, а завтра и совсем раздумает, ты же знаешь, какие они все осторожные.

Ллойд-Джордж моргает глазами и пытается оправдываться.

— Я думал, что как раз время, мне показалось…

— Показалось, показалось! Ни в чем на вас нельзя положиться, того и гляди в лужу сядете.

И Слуцкий, теперь говорящий на английском языке с акцентом Сохо-Сквера испускает площадное английское ругательство.

Я спешу скрыться, чтобы меня не заметили.

Ибо не дай Бог беспартийной, если она нечаянно узнает секреты посвященных. Она тогда становится опасной и с ней могут посчитаться.

***

На следующее утро делегаты оживленно обсуждают резолюцию, спорят, переделывают ее по своему, женщины принимают в дискуссиях самое живое участие. Ни к какому определенному тексту они еще не приходят. О пункте, обсуждавшемся в прошлый вечер, Слуцкий вопроса пока не поднимает. Он понимает, что сейчас еще не время.

Поезд мчится и мчится, англичанки умиляются величине России. Они уже устали от поездки и хотят на родину. Кроме того, в Москве их ожидает почта, и им хочется поскорее ее получить.

Вечером повторяется та же история, что и накануне. Только, вместо первых трех делегатов, приглашаются следующие три. Женщин Горбачев игнорирует, он считает, что мужчины на них, конечно, повлияют, и что те подпишут все, что подпишут председатель и секретарь делегации. Снова те же бессвязные речи, снова коньяк в самых невероятных количествах, снова попытки Слуцкого провести пункты, резко отмежевывающие делегацию от лейбористской партии. Так постепенно приготовляется окончательный текст резолюции, которая должна быть подписана в последний день путешествия, так как в Москве уже будет некогда, и делегаты будут отвлечены мыслями об отъезде.

Последний день — самый трудный. Текст почти готов. Покидая пределы СССР, делегаты благодарят советское правительство и народ за оказанный им прием, считают, что советская власть ведет страну к прогрессу, что здесь действительно осуществляется на практике социализм, что в области социального страхования, отпусков, пособий по беременности, охраны материнства и младенчества, и прочее, и прочее, достигнуты огромные успехи. Имеется также пункт о проклятом царском наследии, о гражданской войне, которая, дескать, разрушила страну и до сих пор задерживала развитие дорог, городского благоустройства и т. д. Имеется пункт о лжи и клевете буржуазной прессы, каковые ложь и клевету делегаты обязуются опровергать во всех своих докладах на шахтах. Но большевикам никак не удается заставить англичан принять пункты о предательстве их профсоюзных вождей, о желании превратить Англию в страну советов. Тут не помогли ни лукулловские пиры, ни ликеры, ни коньяки, ни самовары. Мало того, они хотят даже вставить свои собственные пункты о замеченных ими на шахтах непорядках, но против этого и Горбачев, и Слуцкий так настойчиво возражают, что делегаты из вежливости уступают. В одном они ни за что не хотят уступить — это в пункте об антисанитарных условиях в Донбассе и на нефтяных промыслах. И так как резолюция, при небольшой критике, приобретет безусловно большую аутентичность и правдоподобность, наши «вожди» соглашаются. Делегатки почти довольны и горды: все-таки и свой пункт удалось вставить.

На четвертое утро мы подъезжаем к Москве. На вокзале нас встречает Гецова с букетом цветов и представители ВЦСПС. Предстоит еще посещение Большого театра, последний прощальный ужин и завтра делегация покинет пределы СССР.

В гостинице «Балчуг», где делегация снова разместилась, мне приходится невольно быть свидетельницей подкупа большевиками английских коммунистов. Уилльямс и Ллойд-Дэвис обращаются ко мне с просьбой сказать Гецовой, что у них не осталось ни гроша в кармане и что у одного порвались брюки, а у другого башмаки. Я передаю их просьбу Гецовой. Ей, видимо, очень неприятно, что они обратились к ней именно через меня. На следующее утро мы с Софьей Петровной сидим в номере и разговариваем, когда появляется Гецова и просит Софью Петровну позвать Ллойд Дэвиса и Уильямса. Те приходят, и я вижу, что Гецова смотрит на меня как то недовольно выжидающе. Не могу понять в чем дело. Наконец, она говорит:

— Товарищ Солоневич, выйдите, пожалуйста, на минутку, нам нужно поговорить с товарищами.

Выходя, я слышу:

— Соня, скажи им, что я фунтов не достала, придется им дать долларами.

***

Вечером мы все на Белорусском вокзале провожаем делегацию. Объятия, рукопожатия, пожелания счастливого пути. Делегаты получили на память со снимками их маршрута альбомы, им дали отдельный вагон до Негорелого и снабдили всем необходимым. Гудок, оркестр рабочих завода «Динамо» играет «Интернационал», и поезд гладко отходит, увозя милых англичан в далекую и такую недоступную Европу.

При прощании миссис Честер и мистер В. просили меня писать им, и мы затем несколько лет переписывались. На следующий год к октябрьским торжествам мне сообщили, что один из делегатов просит меня зайти к нему в номер. Я зашла, и к моему величайшему удивлению получила от Миссис Честер отрез на синий шевиотовый костюм. Оказалось, что она два раза высылала его мне простой посылкой и оба раза получала обратно с надписью «к ввозу запрещено». Она и представить себе не могла, что мануфактура многие годы не пропускалась из заграницы в Россию, и, наконец, решила передать мне этот отрез через делегата. С каким трепетом я выносила его из отеля — один Бог знает, И мне до сих пор удивительно, как меня при выходе не остановили и не арестовали. Бывают чудеса на свете! Милая добрая миссис Честер она видела бедность моего костюма и решила меня порадовать подарком. О том, как я ей за этот подарок была благодарна, не буду и говорить.

В Лефортовском изоляторе

После отъезда делегации, я стала искать себе новую работу. Мечты о загранице, которая одна могла избавить нашу семью от большевицкой жизни, нас не оставляли. Я решила попытать счастья в Наркомате Внешней Торговли. Подала заявление о том, что прошу командировать меня в какое-нибудь торгпредство в качестве стенографистки-машинистки со знанием четырех языков. Заявление было принято, меня пригласили на экзамен, проверили знание стенографии и знание языков, затем спросили — где я работаю. Когда я сказала, что я безработная, сделали кислую мину и предупредили:

— Вот когда вы найдете работу в Москве, да послужите парочку лет в учреждении, имеющем какую-либо связь с заграницей, тогда приходите снова. Из провинции мы работников не командируем.

Одновременно со мной держала испытание стенографистка Профинтерна, которая хотела переменить работу. В день, когда мне отказали, я встретила ее на лестнице Наркомвнешторга, она бежала красная и возбужденная вверх. Я спускалась.

Не останавливаясь, она помахала мне рукой и крикнула:

— Иду за паспортом, уезжаю в Константинополь!

Как я ей позавидовала! И вместе с этой завистью в мою душу закралась мысль о том, что, может быть, для осуществления нашей цели — ухода из СССР — стоит начать работать как раз в Профинтерне. Но эта мысль зажглась и потухла. Однако, судьба ее, как будто подслушала, потому что на следующий день Гецова позвонила моему мужу на службу и сказала, чтобы я пришла, так как для меня есть временная работа.

Снова Дворец Труда. Длинные полутемные коридоры, полные мечущихся людей, разыскивающих то тот, то другой профсоюз. Ибо до самого последнего времени человек, попадавший во Дворец Труда, бродил, как верблюд в пустыне. Бесплодны всякие вопросы, задаваемые встречным, можете быть уверены, что они тоже ничего не знают и направить вас в нужное место не могут. Комнаты, комнаты, комнаты с номерами, очень часто безо всяких надписей. Как тут что-нибудь найти? Только в 1932 году начальству пришла в голову гениальная по своей простоте мысль — вывесить в каждом этаже список помещающихся в нем учреждений. Но так как в Советской России нет ничего стабильного, учреждения эти кочуют из комнаты в комнату и из этажа в этаж, так что и знаменитые указатели большой помощи советским гражданам оказать не могут.

Снова Комиссия Внешних Сношений. И снова товарищ Гецова, «висящая» на телефонах. Десять минут ожидания. Потом;

— Ах это вы, товарищ Солоневич? Хорошо, что пришли, а то я хотела уже за вами посылать. Надо пойти с двумя австралийцами в Кремль и в Лефортовский изолятор. Сейчас устрою пропуска.

Потом взгляд на мои ноги. А в Салтыковке к концу ноября так развезло, что туфли мои являют собой совсем не эстетическое зрелище. Я пытаюсь их спрятать под стул, но Гецова продолжает:

— Что это, разве у вас калош нет?

— Нет. Искала — искала, но никак не могу найти.

— В таком виде нельзя идти с иностранцами. Надо почистить. А на калоши я вам выпишу талон в Инснаб.

Сказала и опять повисла на телефонах. Звонила в Кремль, в Управление Домами Заключения, опять в Кремль.

Я смотрела на эту красивую женщину и вспомнила, как Софья Петровна рассказывала мне, что Таня Гецова из очень хорошей семьи, и что поэтому ее не принимают в партию, что она была крайне несчастна в браке, развелась, а теперь влюблена в одного немца — видного коммуниста. Он приехал в Москву с какой то немецкой делегацией. Таня была тогда еще переводчицей — она отлично владеет немецким языком — поехала с делегатами в турне по России, оба влюбились друг в друга, но он оказался женатым человеком и… уехал обратно в Берлин.

Через год после того, как я познакомилась с Гецовой, она добилась разрешения на кратковременный выезд в Берлин, причем клятвенно обещала вернуться в положенный срок. За нее поручились два коммуниста, — а когда срок пришел, она не вернулась, вышла в Берлине фиктивно замуж за немецкого коммуниста Штрауса и стала германской подданной, так что большевикам не оставалось ничего иного, как с этим фактом примириться. Когда в 1928 году я приехала на служу в Берлинское Торгпредство, я встретила Гецову как то вечером в торгпредском клубе на Дессауэрштрассе, а потом, — потом произошло нечто совсем для меня неожиданное. Придя в обеденное время наверх, в «казино», т. е. в торгпредскую столовую, я своим глазам не поверила. Гецова, ворочавшая когда то Комиссией Внешних Сношений, стала заведующей торгпредской столовой. В белом халате, она бегала между столами, а иногда и носила сама тарелки с супом или жарким товарищам, которые иногда громко выражали недовольство размером порции, или найденным в тарелке женским волосом.

Она меня часто приветливо останавливала, заговаривала со мной о том и о другом, приглашала к себе (она жила со своим возлюбленным, который так развода добиться и не смог, и имела от него ребенка). Но я к ней так и не собралась.

В торгпредской столовой, как правило, шли кражи и злоупотребления, Гецова стала экономить на том и на другом, меню ухудшилось, сотрудники возмутились, стали писать о ней в стенгазете, стали форменно ее травить, так что в один прекрасный день она пришла ко мне и стала спрашивать, на знаю ли я, в какой отдел ей проситься, чтобы как-нибудь избавиться от столовки.

Очевидно, принимая во внимание ее прошлые заслуги перед советской властью, а также роль, которую играл ее фактический муж в германской коммунистической партии, — к ней отнеслись и на этот раз снисходительно, и перевели ее экономистом в отдел оптических приборов, но потом окончательно сократили. Впрочем, ей удалось перекочевать в Дерунафт (Deutsch-Russische Naphta-Gesellschaft). Оказалось, что в Германии она сразу поступила в немецкую компартию, чем очень гордилась. Как она живет в новой национал-социалистической Германии, сказать затрудняюсь.

***

Через два часа я сидела в шикарном номере гостиницы «Савой» и ждала, пока миссис X. пудрилась, я надевала шляпку. Оказалось, что это действительно австралийцы: он — миллионер из Мельбурна, пожилой дородный господин, с добродушным румяным лицом, она — прехорошенькая француженка лет тридцати, избалованная и капризная. В автомобиле, который повез нас в Кремль, австралиец сидел на переднем сиденье и два раза чуть не вылетел на мостовую, так как дверца то и дело раскрывалась, а шофер заворачивал на углах с беспощадным ухарством, свойственным, кажется, во всем мире только московским шоферам.

У всех ворот Кремля стоит сильная охрана. Комендатура находится у Никольских ворот. Я зашла в комендантскую с пропуском, дежурный справился по телефону, отметил число, час и минуту нашего входа, и мы все трое прошли под столь знакомыми мне по моим прежним посещениям Москвы в детстве и юношестве сводами Никольских ворот. У меня сильно билось сердце. Ведь я вхожу в цитадель большевизма. Здесь где то, в этих прекрасных белых дворцах, решаются судьбы моего народа, здесь выносятся драконовские и бессмысленные законы, здесь спит, ест и живет всеми ненавидимый, страшный Сталин…

Безлюден и как будто бы мертв Кремль внутри. По каменным плитам шагают часовые, изредка пройдет красный офицер конвоя, но в общем странно пустынно. Не верится, что здесь бьется пульс великой страны. Анахронизмом кажутся царь-пушка и царь-колокол… Впереди и позади нас вооруженные люди. Нас ли они охраняют от кого-нибудь или кого-нибудь от нас? Вот и Оружейная Палата. Музей — без посетителей, на все залы — мы единственные. Женщина-гид ведет нас и дает разъяснения, я перевожу. Австралийцы остаются равнодушными к старине, но им льстит, что они смогли проникнуть в цитадель правительства. Когда мы выходим из Палаты, они спрашивают, нельзя ли заснять внутренний вид Кремля. Оказывается, что у мистера X. в кармане миниатюрный аппарат. Я перевожу его вопрос конвоиру. Тот меняется в лице.

— Как, у него есть аппарат? Разве вас не предупредили, что аппарата ни в коем случае в Кремль брать нельзя? Ни под каким видом нельзя фотографировать. Скажите им сейчас же.

Я перевожу. Австралиец неприятно поражен.

— Но ведь здесь нет ничего особенного, двор, как двор, я хотел просто на память. Странно!

— Строго запрещается.

Конвой спешно выводит нас из Кремля через те же ворота. Новый штемпель на пропуске, который затем забирает последний караул. Насколько я могла заметить, минимум человек десять стоят у начала ворот, посреди и в конце ворот, а в караульной сидят человек двадцать.

Принимая во внимание, что охраняется пять ворот, это составляет одного внешнего караула человек сто.

Австралиец интересуется:

— Скажите, а нельзя ли нам повидать Сталина? Бывает ли он в театрах, на собраниях? Гуляет ли он, как английский король, в каком-нибудь парке ездит ли верхом?

Но в 1926 году Гитлер еще не был у власти и никто не вызывал у Сталина черной зависти по линии популярности у народа. Тогда Сталина было невероятно трудно увидеть. Кроме майского и ноябрьского парадов и пары съездов в году, он нигде не показывался. Его портретов нигде не печатали. Нужно было, чтобы Гитлер пришел к власти, чтобы появились его портреты в кино и в газетах, где он был изображен разговаривающим с детьми, окруженным молодежью, произносящим речь на предприятиях, чтобы Сталин решился показать и себя «своим народам». Когда я вижу известный снимок, изображающий зловещую физиономию «обожаемого» Иосифа Виссарионовича рядом с головкой чернокудрой маленькой девочки, мне становится тошно. Так не вяжется это бездушное жестокое лицо с лицом невинного ребенка. Это просто профанация.

И я объясняю австралийцу, что Сталина увидать нельзя.

— Странно, ведь даже папу римского можно видеть.

По возвращении в отель мы уславливаемся, что завтра утром я заеду за ними, чтобы ехать в изолятор.

Признаюсь, я не люблю страданий. Описание страданий в книге, тяжелая пьеса в театре или трагический фильм в кино — меня отталкивают и глубоко расстраивают. По натуре я оптимистка, и мне всякое страдание кажется гримасой жизни, позором человечества. Если бы человечество было умнее, оно должно было бы окончательно побороть и нищету, и страдания. После же того, как вся моя семья сидела при большевиках в тюрьме, после того, как моя мама умерла в тюрьме — я ненавижу всякое место заключения. И для меня совершенно непонятно, как находятся люди, которые, приезжая в чужую страну, первым долгом хотят посетить пенитенциарные учреждения. Более того, упрощенно — мое мнение таково: ни одна тюрьма никогда не исправляет преступника, а, наоборот, толкает его на новые преступления. Будучи позже в Германии, я из судебных отчетов узнала, что почти все преступники — люди, состоявшие под судом и отбывавшие наказания по четыре, пять, иногда — пятнадцать раз… Это подтверждает мое мнение.

В силу такого моего склада характера, ехать в Лефортовский изолятор мне было крайне неприятно. Я сказала Гецовой, что завтра у меня есть очень важное дело и что я прошу меня кем-нибудь заменить. Она вдруг рассердилась.

— Где же я теперь найду английскую переводчицу! Что еще там за дело! Нет, нет, обязательно поезжайте в изолятор. Если бы дело шло о французском или немецком языке, я нашла бы кого-нибудь, а на английский сейчас никого нет. Игельстром уехала в Ленинград с одним американцем. Иначе я скажу Мельничанскому и он вас мобилизует. Вы не имеете права отказываться, раз взялись.

Пришлось ехать.

По дороге австралийка француженка рассказала мне, что они с мужем ездят вокруг земного шара, теперь им осталась еще Индия и Япония, они в пути уже тринадцать месяцев и очень много видели интересного. И в каждой стране они посещают хоть одну тюрьму. Так интересно посмотреть на преступников. Есть такие страшные.

Я решилась ей сказать, что в советских тюрьмах сидят большей частью не уголовные, а политические преступники. Она открыла свои наивные синие глаза.

— О, политические, это тоже интересно. А что они сделали?

Я поняла, что для того, чтобы ей объяснить хотя бы в общих чертах, за что сидят десятки тысяч в советских тюрьмах, мне необходимо, во-первых, часа два времени, а, во вторых — быть за границами досягаемости ГПУ. Поэтому я ответила:

— Это люди, которые недовольны существующим режимом.

Старый муж ее, по-видимому, кое что понял, потому что в глазах его промелькнул лукавый огонек. Но француженка осталась такой же девственной, как и прежде.

Автомобиль подъехал к Лефортовскому изолятору. Это сравнительно небольшая, но очень строго охраняемая тюрьма. Одновременно она является и показательной, хотя ни по гигиеническим условиям, ни по содержанию заключенных ее нельзя сравнить с английскими или германскими тюрьмами. Я много слышала о чистоте последних от немецких и английских коммунистов, приезжавших в СССР.

Изолятор снаружи имеет вид крепости. Мы сошли с автомобиля, предъявили пропуск (впрочем, администрация была уже, разумеется, заранее предупреждена управлением домами заключения о нашем визите) и мы вошли в первое здание. Тут нас встретил изысканно приветливый и вежливый начальник тюрьмы. К сожалению, не помню его фамилии. Шутливо улыбаясь, он повел австралийцев в канцелярию, где просил их сказать ему, чем они особенно интересуются, и дал цифровые сведения, указав на достижения советской власти в пенитенциарной области.

— У нас нет тюрем, а только исправительные дома. Мы делаем из преступников честных людей, приучаем их к труду, даем им возможность учиться. У нас есть мастерские, клуб, библиотека. Заключенные бывают на митингах и собраниях, им читают лекции…

Потом мы спустились по лестнице во двор. Кругом поднимались высокие красные кирпичные корпуса, а между двумя из них — большие тяжелые ворота и около них караул. Оказалось, что мы еще только в преддверии изолятора и в корпусах живут только служащие. Прошли через ворота и массивная дверь захлопнулась за нами, лязгнул замок. У меня похолодело на сердце. Вспомнилась одесская тюрьма. Стало невыносимо тяжело.

Во втором дворе — высокий корпус изолятора с узенькими окнами за тяжелыми решетками. При входе снова караул. Мелькнула мысль: отсюда убежать совсем уж немыслимо… Мрачные лестницы, металлические помосты, балконы и этот непередаваемый, специфический тюремный запах. Тяжелый и назойливый. Запах скученности и параш.

— Это особо строгая тюрьма, — поясняет начальник все с той же благодушной улыбкой. — Здесь сидят только те преступники, которые присуждены не менее, чем на пять лет. И только за тяжелые преступления.

У австралийки разгораются от любопытства глазки. Мне становится нестерпимо противно. Как несправедлива судьба! Тут это никчемное ветреное созданьице, которое может пользоваться полной свободой и которое никогда, наверное, не попадет за решетку, пока в Австралии не будет большевицкой революции, а там за тяжелыми дверями ценные люди, иногда титаны мысли, осмелившиеся даже при каторжном сталинском терроре, оказать какое то сопротивление, может быть, заявить громко, что они хотят свободно дышать и думать.

Начальник останавливается около одной камеры.

— Здесь сидит уже седьмой год один старый грузинский революционер. Он принял участие в восстании, отошел от рабочего класса, от генеральной линии партии. Упрямый старик, вот сами увидите.

И он поворачивает ключ в замке. Маленькая узкая камера. Под потолком небольшое окошко, выходящее в стену. Сюда, видимо, никогда не проникает луч солнца. У железной койки стоит — он очевидно, встал при первом звяканье ключа, несчастный, может быть, ждет амнистии или… расстрела — старый высокий человек с седой бородой и густо нависшими бровями. Увидев двух женщин, он гордо отворачивается.

— Вот спросите его сами, за что он сидит, — хихикает начальник. — Ведь не скажет ни за что.

Я перевожу.

Австралийка любезно спрашивает:

— За что вы сидите? Что вы сделали?

Перевожу.

Молчание. Начальник вмешивается:

— Почему не отвечаете, это иностранцы, скажите за что сидите.

Молчание.

— Удовлетворены ли вы тюремным режимом? Хорошо ли с вами обращаются?

Но старик уже повернулся спиной и продолжает хранить жуткое, почти невыносимое, молчание. Какая трагедия кроется в этой гордой старческой голове? Сколько похороненных надежд и иллюзий!

Начальник тюрьмы уже лязгает ключом. Дальше… Дальше… Он доволен, что старик ничего не сказал. Под его смешком скрывалась все же какая то неуверенная тревога. А вдруг гордец не выдержит и скажет иностранцам что-нибудь неподходящее. Сколько душевных пыток должен был выдержать этот кавказец, чтобы так замкнуться в себе? И сколько пыток вынесли его родные, жена, дети?

Дальше, дальше…

Еще несколько камер, теперь уже не одиночных. В них по четыре человека. Камеры все тесны, раньше в них помещалось по двое. Между двумя парами нар остается только самое крошечное расстояние, достаточное разве, чтобы с трудом протиснуться к окну и столу. И отовсюду несется смрадный, отвратительный запах… Австралийка крутит своим напудренным носиком.

— Почему не открывают окон? Неужели нельзя было бы хоть на час в день проветривать камеры, оставляя двери и окна открытыми?

Начальник тюрьмы грациозно извивается.

— У нас уже работают над новейшей системой вентиляции. Скоро будут установлены огромные электрические вентиляторы…

Иностранцы удовлетворенно машут головой.

Это было в 1926 году. — Через шесть лет, весной 1932 года, моя знакомая переводчица Интуриста посетила этот же Лефортовский изолятор с двумя американцами. Я спросила ее насчет вентиляции. Она ответила кратко, но вразумительно:

— Вонь такая, что мне чуть дурно не сделалось.

А ведь Лефортовский изолятор считается чуть ли не образцовой советской тюрьмой. В другие тюрьмы иностранцев не водят.

***

Теперь начальник тюрьмы ведет нас по каким то коридорам, и мы входим в бывшую тюремную церковь. Вместо алтаря устроена сцена, остальное помещение занято рядами скамей. Это клуб, и здесь проводятся доклады и лекции для заключенных. В данный момент клуб пуст и имеет очень запущенный вид, точно в нем давно уже никого не было.

Начальник начинает обычную песню о советских достижениях в области исправления преступников. Я перевожу. Австралиец надел очки на нос и записывает с самым серьезным видом. Льются фразы о жестокости царского режима и о гуманности советского. Что мне делать? Что мне делать? Как дать понять этому австралийцу, что все это наглая ложь? — Но я беспомощна, и пусть тот, кто в данных условиях был бы отважнее меня, бросит в меня камень. Дело в том, что, кроме начальника, за нами следуют по пятам еще двое типов, самого подозрительного вида. Конечно, чекисты. И кто их знает, что они понимают и чего не понимают в той странной смеси французского языка с английским, которой мне приходится пользоваться, так как австралийка лучше говорит по-французски — это ее родной язык, — а ее муж говорит только по-английски…

Из клуба нас ведут в библиотеку. Здесь тоже никого нет, только за столом сидит какая то мрачная личность и записывает что-то в большую книгу.

— Это один из наших заключенных. Он заведует у нас библиотекой.

— В чем вы обвиняетесь? — спрашивает австралийка.

Заключенный молча смотрит на начальника.

Тот говорит нетерпеливо:

— Ну, отвечайте, за что вы сидите.

Заключенный как будто смелеет.

— Да вы же сами знаете, что я ни в чем не виноват.

Такого ответа начальник, видимо, не ожидал. Первое, что он делает, это впивается глазами в меня, как удав в кролика. Но я уже перевела:

— He says he's not guilty at all.[24]

К сожалению, на австралийцев этот ответ не производит желательного впечатления. Мистер X. снисходительно пожимает плечами.

— Да, это они все говорят. Но за что то же его все-таки арестовали?

Тем временем между начальником и заключенным уже произошел оживленный обмен мнений: угрожающий шепот с одной стороны, испуганная реплика с другой. Клапан закрылся. Все в порядке.

Начальник объясняет:

— Он взял большую взятку, занимая очень ответственную должность. Пять лет изолятора.

Мы удаляемся. Боюсь, что бедному библиотекарю дорого обойдется его срыв…

— А теперь я покажу вам наши мастерские. Советская власть стремится вывести преступников на путь честного труда. Каждый должен изучить какую-нибудь специальность. У нас есть разные мастерские, но я покажу вам трикотажную.

Мы выходим из главного корпуса. Гулко захлопываются за нами тяжелые двери. Внутренний двор. Всюду часовые. В подвале соседнего корпуса тюремщики открывают новую дверь и мы спускаемся в подземелье. Глаза не могут сразу привыкнуть к царящему тут полумраку. Гудят текстильные машины, между ними работают несколько десятков заключенных. В то время, как я перевожу мистеру X. какие то интересующие его детали и начальник ведет нас дальше, меня вдруг хватает кто-то за рукав. Это так неожиданно, что я вздрагиваю. Быстро оборачиваюсь. Это один из наших подозрительных спутников.

— Товарищ переводчица, идите скорее, там надо переводить.

Оказывается, что наша австралийская француженка отстала от нас и ведет оживленный французский разговор с каким то заключенным. Это высокий, стройный молодой человек, с очень правильными и красивыми чертами лица, с большими карими глазами. Переводить здесь мне совершенно нечего, ибо оба наперебой болтают по-французски. Разговор идет самый оживленный. Оказывается, мать молодого человека француженка, живет в Париже и не знает, что он арестован и заключен в изолятор на шесть лет. О своем «преступлении» молодой человек отвечает как то уклончиво. Он не то возвращенец, не то был выпущен в свое время во Францию, а теперь вернулся, причем проиграл в рулетку в Монте-Карло крупную советскую сумму. Одним словом, история весьма темная. Бояться за него большевикам, видимо, нечего. Он не скажет ничего того, чего нельзя было бы сказать, а впечатление у иностранцев создастся такое, что вот, дескать, им позволили даже самим поговорить с заключенными без помощи переводчика.

Молодой человек влюблено смотрит на миссис X. и умоляет ее написать его бедной матери, «a ma pauvre maire», и сказать, чтобы она не волновалась, что ему здесь не плохо.

Австралийка очень тронута. Она обещает, записывает адрес. Чекист позвал меня только для видимости, никогда начальник не допустил бы так спокойно подобного экспромта.

Все заканчивается, таким образом, к обоюдному удовольствию. Я до сих пор думаю, что этот молодой человек был подставным заключенным.

Бледные лица остальных заключенных провожают нас, и глаза смотрят умоляюще и укоряюще. Кто и когда освободит их…

У отеля «Савой» мы прощаемся, и австралиец пытается дать мне что то на чай. Я, конечно, отказываюсь.

А, вернувшись в свою Австралию, он, вероятно, будет говорить;

— В стране Советов на чай не берут.

На новой работе

На этом моя работа с делегациями временно прекратилась. Обстоятельства принудили меня перейти на международную профсоюзную работу. Произошло это так.

Когда на следующий день после отъезда австралийцев я пришла к Гецовой за деньгами, она мне сказала;

— Несколько раз звонил Слуцкий, зайдите к нему сейчас же. Он в Профинтерне, вы знаете — пятый этаж, рядом с конференц-залом.

Я поднялась на пятый этаж. Здесь, как и в четвертом этаже Дворца Труда, где помещается БЦСПС потолки выше, окна больше, коридоры чище. На дверях надписи:

Французская секция.

Англо-американская секция.

Латино-американская секция.

Орготдел

Агитпроп и прочее в том же «международном» духе.

Первое, на что я натолкнулась, был… негр. Согласитесь сами, что встретить негра в самом центре Москвы, все же большая редкость. Как затем оказалось, он был представителем американских негров и ведал пропагандой среди негров всех стран, где таковые могли обретаться. Он очень любезно указал мне, где конференц-зал.

В этом зале происходят заседания Профинтерна и стоит огромный, вдоль трех стен буквой П тянущийся стол, крытый красным сукном. На стенах, как водится, портреты вождей. На одной из боковых дверей — маленькая едва заметная вывеска:

Международный Комитет Революционных Горняков.

Вхожу. Два стола и два еврея: Слуцкий и Кушинский. Слуцкий, разъясняет мне, что ему нужна такая работница, как я, т. е. знающая языки, машинку, стенографию. Ему нужно привести бумаги Комитета в порядок. Комитет существует с 1921 г., но служащих в нем, кроме самого Слуцкого, до сих пор не было. Есть большой архив писем и протоколов заседаний заграничных секций комитета. Их нужно классифицировать по странам, нужно создать картотеку. Комитетом выписываются иностранные журналы по горной промышленности, нужно из этих журналов выбирать все, что касается добычи угля, руды, цветных металлов, роста безработицы среди горняков всех стран, скалы заработной платы, условия труда, коллективные договора…

Я слушаю. Все это так мало мне знакомо, ведь я вообще впервые познакомилась с горняками только два месяца тому назад.

Слуцкий говорит:

— Ничего, товарищ Солоневич, вы человек понятливый, а тут и товарищ Кушинский вам поможет. Мне придется теперь на месяц уехать. Надо, чтобы, когда я вернусь, комитет смог начать работать. Приобретете мебель, канцелярские принадлежности.

— Но ведь я к этой работе не подготовлена.

— Пустяки! Не боги горшки лепят! Теперь только надо согласовать ваше назначение с Горбачевым. Лозовский уже дал распоряжение вас от Гецовой перевести к нам.

— А если она не согласится?

— Это уж наше дело. Да вы, может быть, не хотите работать для мировой революции?

И Слуцкий смотрит на меня иронически-пытливым оком.

Вопрос поставлен ребром.

Я не успеваю, не соображаю, что ответить.

— Нет, нет, я пошутил. Вы ведь будете только технической работницей. Беспартийные делать мировую революцию не могут. И потом мы и спрашивать вас не намерены — хотите вы у нас работать или нет. Мы вас мобилизуем и кончено. Как член профсоюза, вы обязаны подчиниться. А теперь я позвоню Горбачеву.

Слуцкий берет телефонную трубку:

— Цека Горнорабочих? Дайте Горбачева… Горбачев? Слушай, мы решили взять Солоневич в наш комитет. Да, да, конечно, технической работницей. Что? Не согласен? Почему? Пусть зайдет лично? Ладно, сейчас ее пришлю.

У меня екает сердце. Идти к Горбачеву? Зависеть еще раз от Горбачева?

— Товарищ Слуцкий, я вам очень благодарна за то, что вы хотите предоставить мне работу. Но право же, я для нее не подхожу. Посудите сами. Я политически еще так мало подкована, я боюсь, что не справлюсь.

Но моя хитрость не удается. Слуцкий, как говорят в Советской России «заел».

— /Мы/ (он как то особенно подчеркивает это «мы») считаем вас подходящей. Идите к Горбачеву. Ведь вы же не хотите, чтобы вас исключили из профсоюза за неподчинение профсоюзной дисциплине.

Еще бы я этого хотела!

Иду к Горбачеву. Что значит лишнее унижение для советского человека? Он и без того унижен, пришиблен, раздавлен так, как ни один гражданин другой страны. Порой сам себе становишься до того противным, что не хочется жить. Оттого-то в советской России царит озлобленное настроение, нервы у всех обнажены, достаточно мелочи, одного слова, толчка, иногда просто взгляда, чтобы тут же на улице, в магазине, в учреждении разыгрался самый гнусный, самый неприличный скандал.

Я шла по лестницам и коридорам и чувствовала себя, как очень часто и раньше, жалкой рабой. В буквальном смысле этого слова. Снова и снова овладевало страстное, безудержное желание бежать от этой проклятой сатанинской власти, которая не дает человеку даже возможности самому выбирать себе работу, которая закабалила стошестидесятимиллионный народ, ограбила его, уничтожила лучших его сынов и с бесконечной наглостью обманывает весь мир, утверждая, что создала царство социализма. Бежать, да, бежать. Пусть заграницей я буду голодать и нуждаться, но я буду чувствовать себя человеком, а не машиной в руках каких то проходимцев.

***

Но вот и центральный комитет Профсоюза горнорабочих. Он, как один из наиболее производственных союзов, помещается тоже в привилегированном четвертом этаже. Вхожу в дверь, на которой гордо красуется:

Президиум.

Огромная комната с ярко начищенным паркетом. В самом конце ее стол, за которым сидит белокурая, гладко причесанная женщина, которая при более близком контакте оказывается латышкой. Это тип старой коммунистки на вид спокойной и простой женщины, на самом же деле самым опасным и безжалостным элементом. Для них, отъевшихся и обюрократившихся, не существует ничего, кроме сухой догмы. Человек, как таковой, никакой роли не играет. Сидят такие коммунистки — землячки в миниатюре — обычно на местах секретарш у главков, реальной работы у них никакой, нужна только «пролетарская бдительность». Часто они заведуют также отделом личного состава какого-нибудь ответственного учреждения и это хуже всего. Об этих представительницах господствующей в России партии мне придется рассказать побольше, но уже в другом месте.

Недобрый, холодный взгляд встречает меня.

— Что вам, товарищ?

— Меня Слуцкий послал к товарищу Горбачеву.

Она берет трубку. Поворачивает голову ко мне.

— Как ваша фамилия?

— Солоневич.

Через минуту я вхожу в смежную с секретарской комнату. Это кабинет секретаря ЦЕКА горнорабочих — Горбачева. Позже мне пришлось видать кабинеты председателей разных центральных комитетов профсоюзов. Те еще шикарнее. Во всяком случае Горбачев сидит там, как министр. Огромная комната, красивая дубовая мебель, шкафы с книгами, географические карты и диаграммы на стенах. Огромный министерский письменный стол, два телефона. Некрупная толстенькая фигурка Горбачева и особенно его тупое лицо со свиными глазками резко дисгармонируют с этим кабинетом.

Он сухо здоровается со мной, даже не протягивает мне руки. Я ищу хоть какого-нибудь выражения торжества в его глазах, но не могу ничего найти. Владеть собой он умеет, это, между прочим, его отличительная черта.

— Что скажете, товарищ Солоневич?

— Товарищ Слуцкий сказал, что вы хотите меня видеть.

— Я вас вовсе не хотел видеть. Слуцкий предполагает взять вас к нам на работу. Но мне думается, что политически вы не совсем подготовлены. Вашей работой с английской делегацией я не вполне доволен.

— А помните, товарищ Горбачев, как вы меня в Горячеводске хвалили, говорили, что я хорошо перевожу.

Горбачев поджимает презрительно губы.

— Да, тогда мне так казалось, теперь же я другого мнения.

Я хватаюсь за соломинку.

— Товарищ Горбачев, я ведь так просто для восстановления истины напомнила об этом. Лично я тоже держусь такого мнения, что эта работа не по мне. Мне, кстати, предлагают службу в одной библиотеке.

Но оказалось, что я неправильно рассчитала. На таких типов, как Горбачев, сопротивление оказывает как рез обратное действие: а, ты не хочешь, так я тебя заставлю.

Он встает и начинает ходить по кабинету.

— Знаете, товарищ Солоневич, вы слишком гордая. Нельзя так. Вы могли бы занять у нас хорошее место, только для этого надо бросить ваши … барские замашки. У нас ведь теперь так все просто делается. Голос Горбачева становится все мягче. Вот он подходит вплотную к моему стулу. Кладет руку на спинку и нагибается ко мне совсем близко. Дыхание его обжигает мне шею, и я с ужасом чувствую, что от него разит водкой.

— Тамара, — говорит он, и это слово звучит так странно из его уст. — Тамара, ведь я к вам всей душой, ведь я вам приятелем хочу быть. Неужели вы этого за всю нашу поездку не заметили? Будете хорошей ко мне, любую должность получите, один поцелуй… — И он пытается запрокинуть мне голову назад.

Оторопев на секунду, я вскакиваю и во мгновение ока оказываюсь возле двери. Вылетаю в секретарскую, в коридор. Бегу сама не зная куда. Рассказать все мужу? Он вспылит, пойдет бить Горбачеву морду, а дальше? Разве можно против « них » бороться прямо? Нет, тысячу раз нет. Что делать… Как быть?

***

Три дня я не показывалась во Дворце Труда. На четвертый день посыльный Профинтерна принес мне официальное извещение, что я назначаюсь на должность референта Международного Комитета Горняков.

Когда я явилась в Комитет, Слуцкий встретил меня словами:

— Ну и битву же мне пришлось вынести из за вас с Горбачевым. Но я к самому Лозовскому пошел. Ничего. А теперь приступайте к работе!

Об этой работе я должна буду рассказать в отдельных очерках так же, как о работе в берлинском торгпредстве, где я пробыла с 1928 по 1931 год. Цель данной книги — дать возможно полнее картину моей работы с иностранными делегациями. Для этого мне придется перепрыгнуть через пять лет…

Через пять лет

Итак, мои стремления попасть заграницу хоть отчасти увенчались успехом. Мне с моим сыном Юрой удалось хоть на три года покинуть Советский Союз. Мужа моего большевики так и не выпустили, несмотря на все его хлопоты и заявления. Даже моя серьезная болезнь, опасность операции со смертельным исходом, о которой телеграфировал в Москву главный врач немецкой клиники, не помогли. Бежать же он не мог, так как брат, Борис, был в это время в ссылке. Только очень надежным своим холопам разрешают большевики выехать заграницу всей семьей. Обычно же обязательно кто-нибудь остается заложником.

Я была счастлива уже и тем, что Юра смог поступить в немецкую, а не советскую школу, что он смог овладеть немецким языком и приобщиться к высокой германской культуре. Хоть на три года я оторвала его от разлагающей советской системы воспитания.

Стать невозвращенкой я не могла, так как Иван Лукьянович оставался в Москве: его бы сослали в Сибирь, имущество конфисковали бы. И поэтому весной 1931 года я с бесконечно тяжелым чувством переехала обратно через советскую границу. Страшное ощущение охватывает советского гражданина, когда поезд отходит от последней польской станции Столбцы и медленно начинает проходить через пограничную зону к знаменитой, воздвигнутой большевиками арке, на которой стоит «Пролетарии всех стран соединяйтесь». Сердце сжимается, человек идет, как на заклание, добровольно возвращается в клетку, из которой чисто случайно ему на время удалось вырваться… Будучи в торгпредстве, я каждое лето проводила отпуск в Салтыковке, и каждый раз, переезжая границу, не знала, удастся ли мне снова выехать в Свободную Европу. А теперь я возвращалась в СССР, как мне казалось, навсегда. Казалось, что жизнь вообще кончена. Насколько я знаю, даже видные коммунисты возвращаются в Советский Союз с очень тяжелым чувством.

Снова у старого корыта

По приезде, я обязана была явиться в Наркомвнешторг и сдать туда свой заграничный паспорт, Оттуда, как правило, служащий либо направляется на работу по линии внешней торговли, либо на свою прежнюю службу. И вот меня откомандировали к тому же Слуцкому. Горбачева уже давно не было. Он провинился в каком то недосмотре, был обвинен в уклоне и отправлен на низовую работу в качестве директора одной из Юзовских шахт.

За три года моего отсутствия из Москвы положение на всех фронтах ухудшилось. Коллективизация была в полном разгаре, продуктов питания не было почти вовсе, приходилось изворачиваться, как кто мог и умел. Если раньше, в 1926 и 1927 годах, еще сохранились остатки НЭП-а (новой экономической политики) и за деньги все же было можно достать самое необходимое, то теперь, в 1931-32 году, советская власть ввела карточки и распределители, уничтожив, таким образом, последнюю видимость равенства. Работавшая со мной в Международном комитете Е. И. Урыссон-Фушман, жена заместителя наркома легкой промышленности Фушмана, имела пропуск в три самых привилегированных распределителя: ВЦИК, ЦИК-а и ГПУ, — и все же ее жизнь была не из легких. Как только Слуцкого не было в комнате, она начинала лихорадочно звонить по телефону, разыскивая свою «домработницу», как советы считают необходимым называть прислугу, то дома, то в одном, то в другом, то в третьем из этих кооперативов и дирижируя ее дальнейшими передвижениями, в зависимости от получаемых от нее сведений о том, «что сегодня дают». Вообще этот вопрос — «что сегодня дают» — является самым важным вопросом дня для советского гражданина. Ибо пропустить то, что сегодня дают, значило остаться на долгие недели без соответствующего продукта. Нередко происходили такие сценки. Урыссон узнает, что «сегодня дают» лук в кооперативе ГПУ, но домработница стоит в очереди за гречневой крупой в кооперативе ЦИК-а. Положение критическое. Приходит Слуцкий, и Урыссон просит:

— Товарищ Слуцкий, сегодня в кооперативе ГПУ дают лук, можно мне пойти? Я пробегаю не больше, чем полтора часа.

Слуцкий мрачно разрешает.

— Только и мне пару луковиц дадите.

— Ну, конечно, товарищ Слуцкий. Хотелось бы мне знать, в каком еще государстве жена товарища министра (а Фушман занимал именно этот пост) должна, во-первых, служить, во-вторых, бегать и стоять в очереди за… луком! И это привилегированный слой населения. Что же говорить о массе! Во всем остальном, кроме продовольствия, Фушманы, впрочем, были обставлены несравненно лучше среднего советского обывателя. Так, например, когда Евгении Исааковне надо было разрешиться от бремени, она была устроена в Кремлевской больнице, что ее все-таки не спасло от того, что ребенок на девятый день умер от какой то совершенно невиданной болезни — с него сошла вся кожа. Полтора года тому назад я прочла в газетах известие о трагической смерти Фушмана, он попал под паровоз, переходя через железнодорожный путь. Как то теперь живет Евгения Исааковна!

Нужно отдать ей справедливость — она всегда делилась со мной и с другими своими знакомыми предоставленными ей привилегиями. В ее трех кооперативах давали первые годы неограниченное или, вернее, почти неограниченное количество некоторых продуктов. И вот, придет она из одного кооператива, где, например, дают рыбу, или конфеты, (пусть на крахмале и без всякого вкуса!) и говорит:

— Тамара Владимировна, хотите карточку, там дают рыбу…

И вот, после службы бегу в кооператив, прохожу, под страхом того, что всегда могут открыть, что я не Фушман, внутрь, предъявляю пропуск, стою в очереди, но зато вечером семье есть что сварить хотя бы на ужин.

Вторая моя сослуживица Лидия Максимовна Израилевич, хорошенькая белокурая евреечка, русифицированная и наружностью, и петербургским акцентом настолько, что даже я, узнающая евреев по кончику носа или ушей, сперва стала в тупик: фамилия еврейская, а еврейского ничего нет, — тоже пользовалась карточками и пропусками Урыссон-Фушман.

В штабе по приему делегаций

Наступил октябрь 1931 года. Приближались ноябрьские торжества. Однажды утром я пришла по обыкновению на работу. Израилевич уже сидела за своим столом и что то писала.

— Знаете, Тамара, и меня, и вас вызывали в Комиссию Внешних Сношений, наверное, опять придется ехать с делегациями.

В мои планы такая поездка совсем не входила.

— Я категорически откажусь. По семейным обстоятельствам я должна остаться в Москве. Разве за эти пять лет еще не создан определенный штат переводчиков. Ведь многие окончили Институт Иностранных Языков, кажется, достаточно надежная смена нам, старым интеллигентам.

— Я тоже не хотела бы ехать, но Гурман настаивает. Вряд ли удастся отвертеться.

— Одна надежда на Слуцкого. Если мы его попросим, он может нас просто не пустить.

В это время дверь отворилась и вошел Слуцкий. Как всегда утром, не выспавшийся и потому хмурый и раздражительный. Я решила воспользоваться этим его настроением:

— Григорий Юльевич, Гурман звонил, что хочет забрать меня и Лидию Максимовну для работы с делегациями,

— Что? Гурман? Ни в коем случае! Опять этот нахал у меня работниц сманивает! Вместо того, чтобы самому создать штат, он все на чужой счет норовит. Не пущу.

Мы с Израилевич переглянулись. Ей, работавшей уже около четырех лет с делегациями, надоело ездить вечно по одним и тем же маршрутам. Вроде блаженной памяти Софьи Петровны — она что то раз одиннадцать побывала в Кисловодске.

Раздался резкий звонок. Слуцкий схватился за телефонную трубку. Через секунду его близорукие и обычно сощуренные глаза округлились и едва не вылезли из орбит от гнева. Произошел следующий диалог, одной стороны которого слышно не было, но о смысле ее легко было можно догадаться.

— Да, Слуцкий.

— …

— Гурман, я тебе сто раз говорил, что своих работниц переманивать не позволю.

— …

— Ничего подобного, я у тебя никого не переманивал.

— …

— Я не виноват, что у меня хорошие работницы, которые владеют несколькими языками. Я не обязан только потому, что ты растяпа, уступать тебе своих служащих.

— …

— Не пущу, и кончено.

— …

— Плевать мне на твои угрозы!

— …

— Ну и жалуйся, чорт с тобой!

Слуцкий возмущенно треснул телефонной трубкой о стол.

— Это просто безобразие. Он требует, чтобы я вас обоих освободил на три недели, на все ноябрьские торжества.

И выбежал из комнаты.

Увы, в этой неравной борьбе было ясно, что в конечном счете победит Гурман. Времена Гецовой прошли безвозвратно. Комиссия Внешних Сношений значительно выросла и изменилась в своем составе. Как и большинство центральных советских учреждений за последние годы, она подверглась окоммунизированию. Во главе ее стоял теперь секретарь ВЦСПС Аболин (по последним сведениям на днях смещенный с должности в связи с троцкизмом и синдикализмом), а заворачивал всем Гурман. Невысокий щуплый еврей, лет тридцати пяти, с лысиной, очень подвижной, очень нахальный, коммунист и спекулянт, проживший много лет в Америке и говорящий хорошо по-английски. В общем продувной парень.

Вместо прежних трех-четырех человек, теперь Комиссия Внешних Сношений состояла из двенадцати. За эти годы, что я не была в Москве, очень развилось Общество Друзей СССР, которым заворачивал англичанин Альберт Инкпин. Я слышала, что у него в Лондоне два собственных дома. Это не мешает ему быть членом Политбюро коммунистической партии Великобритании и генеральным секретарем международной большевицкой организации, смущающей умы рабочих во всем мире.

В прежнее время Комиссия Внешних Сношений ограничивалась околпачиванием только рабочих делегаций. Теперь ее функции были значительно расширены. Всесоюзному Фотографическому Объединению «Союзфото» было поручено снабжать многочисленные иностранные иллюстрированные журналы левых тенденций фотографическими снимками, всегда прикрашенными, припомаженными и абсолютно не отображающими истинного положения вещей в СССР. Тут же издавался известный журнал «СССР на стройке» («UdSSR im Bau»), который затем, под аналогичным заголовком шел на разных языках во все страны. Изобретались письма ударников, описывавших новую жизнь при Сталине. Письма эти иллюстрировались фотографиями из квартиры автора — стол, покрытый скатертью, самовар, за столом счастливая советская семья, на заднем фоне обязательно фикусы и окна с занавесками.

Нам, жившим в это время в СССР, противно было смотреть на эти «потемкинские деревни», ибо мы изо дня в день проходили по грязным улицам, мимо домов с облупившейся штукатуркой, с немытыми подслеповатыми окнами, на которых было все, кроме занавесок, так как еще со времен военного коммунизма, а затем в течение последующих страшных лет советского ига, все занавески, пикейные одеяла и скатерти либо пошли в деревню в обмен на продукты питания, либо были перешиты на платья и белье.

У меня самой занавесок давно уже не было, а самовар в Совдепии вообще отошел в область преданий, так как деревянного угля не достать, и все кипятят чай на примусе.

Но это не мешало Союзфото давать бесконечные кипы чудесных снимков, снятых, как нам казалось, только для того, чтобы лишний раз поиздеваться над бедным советским гражданином:

— Вот смотри, как бы ты мог жить, если бы… не советская власть…

Под снимками делались надписи, которые затем переводились на все языки, и отсылались за границу, как для журналов «Друзей СССР», так и для существующих на советские деньги еженедельников, вроде «Вю». Мне самой, после того, как у меня снова завязались связи с Комиссией, доводилось брать сверхурочную работу по переводу таких надписей.

Я получала в 1931 году высшую ставку для референта со знанием четырех языков — 250 рублей в месяц, из которых около 50 рублей уходили на займы, размещающиеся, как известно, в принудительном порядке, на Оссоавиахим, профсоюзные взносы, Общество «Друзей Детей» и на другие поборы. Между тем, мясо стоило 20 рублей килограмм, сахар — 25 рублей, одно яйцо — 2 рубля. Легко себе представить, что мне приходилось подрабатывать сверхурочно.

И вот, непосредственно после службы, которая кончается в четыре часа, садишься в опустевшем Комитете за иностранную машинку и начинаешь переводить всякие небылицы. Наступает вечера в коридорах Дворца Труда становится совсем тихо… И вдруг шуршание… Из своей норки вылезает мышь и начинает играть со своими мышатами в двух шагах от меня на полу. Потом лезет, как маленький акробатик, вверх по корзинке с бумагами, чтобы посмотреть, нет ли чего-нибудь съестного. Но бедным мышам тоже в это лихолетье есть нечего было. Я не очень боюсь мышей, но как то инстинктивно подбираю под себя ноги и пишу, пишу, иногда до девяти-десяти часов вечера. Подработаю рублей двадцать за вечер. Жаль только, что работа непостоянная была.

В Комиссии Внешних Сношений работал в одно время со мной и товарищ Ласло, известный теперь под псевдонимом «Рудольф». Это был очень милый и образованный венгерский коммунист, не знаю как попавший в Москву и там застрявший. Теперь он выпустил ряд антисоветских книг, но, поскольку я знаю, все же от левых убеждений окончательно не отряхнулся. Ласло был замечателен тем, что знал энное количество языков и на все их переводил безукоризненно. Для большевиков он был, естественно, курицей, несшей золотые яйца и они его эксплуатировали на полный ход.

Хаос в комиссии был невероятный. На мой взгляд, там, где управляет еврей, вообще порядка быть не может, а всегда будет спешка и то, что, на добром одесском жаргоне называется «гармидер». Блефф и халтура процветали во всю. Меня, например, никто никогда не проверял — правильно ли я подсчитала страницы перевода и реален ли счет. Подписывали не читая. Гурман был вечно в бегах, вечно придумывал какие-нибудь жульнические комбинации и операции, всегда старался ухватить что плохо лежит. Остальные служащие почти ничего целые дни не делали, но атмосфера в комиссии была забавно деловая: шум, гам, беготня, споры из за выеденного яйца.

Секретарша стонет, что она перегружена, хотя о перегрузке в нормальное время, то есть, не в мае и октябре, когда приезжали делегации, не могло быть и речи. Словом, типичный советский бедлам.

В штабе по приему делегаций

Итак, Слуцкий должен был уступить под натиском Гурмана и мы с Израилевич были вызваны на первое заседание Комиссии, в числе прочих переводчиц Дворца Труда. В подавляющем большинстве это все были кадровые беспартийные служащие международных комитетов текстилей, металлистов, химиков и проч. Но было и несколько коммунистов. Они, правда, не очень владели языками, но кое как могли объясниться, что при наличии партийного билета в кармане, давало им гордый и независимый вид. Они ездили с делегациями больше в качестве наблюдательниц, политических руководителей и шпионов.

Израилевич уже раньше была знакома с Гурманом, так как она постоянно обслуживала Инкпина, когда тот приезжал в Москву. Я ее попросила, чтобы меня не посылали в провинцию с делегацией.

Она поговорила с Гурманом и после заседания радостно мне сообщила, что мы обе останемся в Москве, при «штабе по приему делегаций». В функции наши будет входить встреча делегаций на вокзале, сопровождение их в отель, обслуживание их в отеле, хождение с ними в разные учреждения в самой Москве, посещение по вечерам театров и концертов. Я лично, кроме того, должна буду сидеть днем на площадке между первым и вторым этажом и давать справки как делегатам, так и лицам, приходящим к ним в отель по делам.

Этой осенью 1931 года положение в СССР было очень напряженным, — крестьянские массы, раскулаченные и «колхозированные», перерезали весь имевшийся у них скот и, в предчувствии голода, стали покидать деревни и устремляться в города. Возле вокзалов наблюдалась одна и та же картина: горы мешков и на них несчастные, изможденные, оборванные женщины с детьми. Так они дневали и ночевали под открытым небом у вокзалов. А мужья ходили в поисках какой-нибудь работенки и куска хлеба. Нищенство развилось страшное. Принимало оно иногда совсем удивительные формы.

Еду как-то в пригородном поезде. Как всегда, вагон набит битком. Открывается дверь, и между скамьями протискиваются трое людей в рваных полушубках и лаптях. Один из них бросается в проходе на колени и взывает:

— Дорогие братья! Помогите нам. Мы едем из Сибири, нам не хватает три рубля сорок копеек на билет до нашего родного места.

И он делает земной поклон.

Нужно отдать справедливость русским людям: несмотря на безмерно тяжелые годы, русская душа осталась отзывчивой к чужому горю. Там, где европеец пройдет равнодушно, русский отдаст последнюю копейку. Человек прошел вдоль скамей с шапкой и набрал гораздо больше, чем ему было нужно для его билета.

***

Говорили, что в рабочих районах, на Днепрострое и в Магнитогорске, положение со снабжением обстояло очень неважно, и поэтому было решено сократить вообще число приезжающих в СССР на ноябрьские торжества делегатов, а также провезти их только по испытанным местам — в те же Кисловодск, Сочи, Ялту… При этом, поезда шли, главным образом, ночью, а утром делегатов высаживали каком-нибудь городе и возили по показательным учреждениям, чтобы они не видели всей нищеты глухой советской провинции — пустых базаров близ вокзалов и битком набитых вокзальных помещений и платформ. В эти годы русский народ кочевал больше, чем когда-либо, из одного конца России другой, в поисках хлеба, с одной стороны, и просто безопасности — с другой.

В гостинице «Европа»

Гостиница «Европа» на Неглинном. Два номера заняты специально под «штаб». Здесь целый день толпится народ. Ряд других номеров, наиболее шикарных, отведен «знатным» иностранцам. Фаворитом на этот раз является чешско-германо-еврейский писатель Эгон Эрвин Киш, поразивший воображение советского обывателя книгой, на обложке которой стояло:

Эгон Эрвин Киш имеет честь представить Вам американский рай…

Сейчас он уезжал в Среднюю Азию, вернувшись из которой, должен был выпустить книгу о советских достижениях. Он занимает два номера. Коренастый жовиальный еврей, болтает прилично по-русски, к нему непрерывно приезжают советоваться из Коминтерна и Профинтерна, Еще бы, он знает хорошо Европу и является там признанным журналистом. С ним всюду ездит его жена-секретарь, бледная молчаливая женщина с седеющими волосами. Он капризен — этот Киш, и командует ею, как хочет. Разве любая русская коммунистка не к его услугам?.. Проходя по коридору гостиницы, я вижу, как он тискает в темном углу одну из наших переводчиц-коммунисток.

Я читала, что затем он ездил в Австралию и хотел читать там доклады, восхваляющие Советскую Россию. Но Австралия оказалась очень умной, его спустили на берег, а затем посадили на месяц в тюрьму, после чего он был отправлен, не солоно хлебавши, в Европу. С приходом к власти Гитлера, Киш попал в концентрационный лагерь, но, увы, сумел из него бежать через чешскую границу, и теперь вешает, конечно, на гитлеровский режим всех собак, хотя сам, к сожалению, остался цел и невредим. Хотелось бы знать, что стало бы с ним, если бы он был врагом коммунизма и попал в один из советских концлагерей. Оттуда ему вряд ли удалось бы так легко выбраться!

Другим знатным иностранцем являлся хорошо известный теперь, в связи с Front Populaire во Франции, Вайян Кутюрье. Нужно отдать справедливость, что он очень мало похож на коммуниста. Довольно привлекательной наружности, веселый и обходительный, он — галантный кавалер, любит хорошо покушать и вообще привык к комфорту. Я хорошо помню разговор Гурмана с комендантом гостиницы.

— Завтра приезжает Вайян-Кутюрье с женой. Какой номер ты ему наметил?

— Думаю — номер двадцать первый.

— Нет, что ты в самом деле! Ему надо обязательно двойной, лучше всего тот, знаешь, с голубой мебелью. А жене его отдельный номер. Он так просил.

И действительно. Жена Вайяна Кутюрье — американская журналистка, как она себя величает, поселилась в отдельном номере. Кутюрье — большой ловелас, и по его адресу в Москве ходят самые невероятные слухи.

Третьим важным иностранцем был Фриц Геккерт, представитель германской компартии, впоследствии удивительно удачно сумевший переселиться из Берлина в Москву перед самым приходом Гитлера к власти. Но судьба настигла его и тут. Кажется, зимой 1935 года он неожиданно скончался, и урна с его прахом, замурованная в кремлевской стене, дожидается того момента, когда проснувшийся русский народ ее выбросит, вместе с другими останками международной банды, не то в Москва-реку, не то в гигантское ауто-да-фэ…

О роли и деятельности Фрица Геккерта я буду впоследствии рассказывать отдельно. Мне пришлось отчасти с ней познакомиться довольно близко.

Все эти знатные гости были окружены самым лучшим комфортом, но тут это делалось не из желания показать им Советский Союз в розовом свете, а просто потому, что они являются ставленниками Коминтерна за границей, получают от него деньги и работают для него. Они полезны ему и требуют за это известного к себе внимания.

***

Наступили первые дни ноября, и делегации стали съезжаться. Должно было приехать около 200 делегатов из разных стран. В том числе приехала и германская делегация, в которой одной из сенсаций дня являлся пастор Эккерт. Я не знаю точно его истории. В эти последние годы перед приходом Гитлера к власти коммунисты в Германии особенно распоясались, пропаганда велась совершенно открыто, и пастор Эккерт даже проповедовал коммунизм с церковной паперти. Партия учла все выгоды такого «завоевания», и были приняты меры к тому, чтобы он был «избран» рабочими того городка (сейчас не могу вспомнить его названия), где он служил.

На пастора Эккерта возлагались большие надежды. Это была сильная и интересная личность. Высокого роста, худощавый, он производил впечатление аскета.

Я целыми днями должна была сидеть, как сказано, на площадке лестницы за столом и давать всякого рода справки. На моем же столе рассматривалась и распределялась почта для делегатов. Эккерт подходил по несколько раз к столу и спрашивал:

— Haben Sie etwas f?r mich?

Он ждал писем от своей жены. А их все не было, да не было.

Он приходил почти в отчаяние.

— Этого не может быть, моя жена обещала писать мне каждый день.

Мне было неприятно. Как будто бы я спрятала его письма.

На третий день Целяско — русская немка, бывшая секретарем Международного Комитета Химиков и игравшая при делегациях весьма темную и загадочную роль — принесла и положила мне на стол пачку писем.

— Это для Эккерта.

Я взглянула на штемпеля. В Москве всегда отмечается дата прибытия письма.

— Но ведь это за несколько дней. А он меня все время спрашивает, где его письма. Прямо замучил. Откуда они, где были?

Целяско прищурила левый глаз.

— Где? В нашей цензуре. Понятно? Но ему ни слова… Слышите? И впредь все письма, которые будут приходить на его имя, вы обязаны передавать Гурману. Нам важно знать, что ему жена пишет. Два письма мы вообще задержали.

У меня захватило дыхание. Как она мне доверяет! Этак я и еще что-нибудь более интересное узнаю… Потом пригодится. Потом… когда буду заграницей окончательно.

Через несколько минут появился Эккерт.

— Вот, господин Эккерт (его никто еще не осмеливался называть товарищем), вам целая пачка писем.

Надо было видеть, как этот человек обрадовался. Очевидно, он очень любил свою жену. Но потом недоброжелательно спросил меня:

— Почему так долго шли, и где они лежали? Ведь тут за несколько дней письма.

Но мне нельзя было ему сказать ничего, кроме:

— Я не знаю, господин Эккерт.

Из Москвы его скоро повезли в Ленинград, отделив от остальной делегации. И в Москве, и в Ленинграде, насколько я смогла понять, с ним происходили долгие совещания, даже с каким то советским епископом; вероятно, была предложена какая либо компенсация за его дальнейшую работу ad majorem Stalini gloriam. Позже я потеряла его из виду и даже в газетах ничего о нем не читала. Может быть, все-таки плакали советские денежки.

***

Кроме Эккерта, меня занимала Софья Либкнехт, вдова Карла Либкнехта. Одесская еврейка, по рождению, она была второй женой Либкнехта и воспитала его детей. В Берлине у нее, кажется, на Байришер Платц, была премилая квартирка, где культивировался как бы некий культ умершего Карла. Под балдахином стояло большое кресло, в котором он любил сидеть, его скамеечка для ног, его ноты — все хранилось в неприкосновенности. Софья Либкнехт получала нечто вроде пожизненной пенсии от германской компартии, а иногда, когда ей не хватало, она приезжала в Москву. Она не коммунистка и никогда в партии не была, и этого ей советская власть простить не может. За ней особенно не ухаживают. В тот ноябрь, 1931 года, она оказалась как раз в Москве, жила в Большой Московской, ныне «Гранд Отель», в небольшой комнатке на самом верхнем этаже. Безо всякого комфорта и безо всякого особенного внимания. И так как ей было скучно, она пришла к нам в «Европу» и заявила, что будет работать с делегациями. Она очень образованная женщина, знает несколько языков, но нервная, издерганная и неуравновешенная. Может быть, это отчасти объясняется ее бурным темпераментом, который не находит больше себе выхода, ввиду наступающего бальзаковского возраста.

Как раз в это время Слуцкий появился на моем горизонте и стал требовать, чтобы я ехала сопровождать делегацию горняков в Донбасс. Надо было от него отделаться. Я теперь была умнее. Мне пришла в голову блестящая идея, которую я и поспешила претворить в действительность.

— Товарищ Слуцкий, попросите Софью Либкнехт с вами поехать. Подумайте, какой фурор произведет в шахтах, если горняки узнают, что с вами вдова самого Либкнехта.

Слуцкий посмотрел на меня недоверчиво.

— А она поедет?

— Ну, конечно, поедет, я ее уговорю.

— Тамара Владимировна, у вас прямо таки «юдишер копф». Это замечательно.

Вечером я уговаривала Софью Либкнехт.

— Вы подумайте только — увидите Донбасс, настоящие шахты. Ведь вы никогда еще не спускались в шахты?

— Никогда.

— Ну вот, и, кроме того, проедете по России. А то что это — Берлин-Москва, Москва-Берлин. Вы давно не были на юге России?

— Тридцать лет.

— Ну вот, видите. Поезжайте. Будут очень интересные впечатления.

Прошло две недели. Ноябрьские торжества кончились, и делегации разъехались по своим странам. Как-то утром я сидела в Международном Комитете Горнорабочих и стукала на машинке. Отворилась дверь, и в комнату ворвался Слуцкий. Мрачный и злой.

— А, товарищ Слуцкий, приехали?

Он что, то буркнул в ответ, побежал к своему столу, порылся в нем. Потом схватил трубку и стал, по своему обыкновению, телефонировать всяким своим знакомым. Израилевич в комнате не было, Урисон-Фушман была больна.

— Ну, как съездили, товарищ Слуцкий?

— Как съездили, как съездили! Подвели вы меня, Тамара Владимировна, с этой Либкнехт. Я вас не раз недобрым словом поминал. Во-первых, она истеричка, во-вторых, она белоручка, в третьих, она с рабочими вздумала по-русски говорить. На чистейшем одесском наречии. Ну, вы сами себе можете представить, какой от этого эффект получился. Рабочие говорят: какая же это жена Карла Либкнехта, тот ведь немец был, а эта наша же русская, подделка, должно быть, фальшивка. Словом, полный провал. И потом, все не по ней. И гостиница грязная, и уборная ниже всякой критики, и я у нас в Германии гораздо чище… А то вдруг не захотела переводить, «мигрень» — говорит. Подумайте только — мигрень. Да у нас в Советском Союзе и о термине таком забыли — мигрень. Нет, уж увольте на следующий раз от таких женщин. Очень я на вас зол, что вы мне ее навязали.

Мне ничего не оставалось, как скромно потупить очи и промолчать.

***

Вечером я зашла к Софье Либкнехт в гостиницу. Она лежала на кровати с холодным компрессом на голове и еле отвечала на мои вопросы.

— У меня страшная мигрень. Ну и вовлекли вы меня в невыгодную сделку. Этот Слуцкий меня прямо замучил. Нет, уж я сама не рада была, что ввязалась в эту историю. Больше я с делегациями не езжу. И бескультурье же в Донбассе… Вообще всякий раз, как я тут долго пробуду, меня тянет обратно в Германию. В мою тихую квартирку, к моим книгам и роялю.

— Можно узнать, почему вы не поступили в партию?

— Я, знаете ли, не приспособлена для партийной деятельности, достаточно уже, что Карл ею занимался. Я — человек более романтически настроенный.

***

Я не знаю, где теперь Софья Либкнехт, но перед самым отъездом из СССР я слышала, что советское правительство поставило ей ультиматум: либо она навсегда переезжает в Советскую Россию, либо ей прекратят платить пенсию. И хотя официально пенсию ей выплачивал центральный комитет германской компартии, но, по существу, деньги эти, конечно, ассигновывались Москвой. Не принять этого ультиматума она не могла. И сидит она теперь где-нибудь в одной комнатенке в московском жилкооперативе, вспоминает о своей уютной квартирке на Байришер Платц и думает, вероятно, про себя, что ее дорогой Карл мог бы приложить свои силы на дело, гораздо более безубыточное и грязное, чем «освобождение всемирного пролетариата от оков проклятого капитализма».

В подвалах гостиницы «Европа»

Слово «подвал» само по себе звучит для каждого советского жителя грозно. Ибо оно всегда ассоциируется с «подвалом ОГПУ» или с «лубянским подвалом». Я хочу рассказать о несколько ином, более прозаическом, подвале. О подвале гостиницы «Европа», в которой обычно принимаются иностранные делегации.

В том же ноябре 1931 года я как-то сидела вечером в помещении «штаба по приему делегаций» на втором этаже гостиницы. Стоял холодный осенний вечер, я знала, что дома сын мой Юра голодает, что я обещала ему достать в каком-нибудь привилегированном кооперативе чего-нибудь съестного. На душе было тяжело и неуютно. Сама-то я питаюсь в гостинице, а вот ему-то каково! Работа с делегациями отнимала у меня весь день, и бегать по городу в поисках продовольствия у меня не было возможности. И мальчик мой в самом цветущем возрасте, когда организм наиболее интенсивно работает для наверстывания роста и общего развития организма, все худел и бледнел от недоедания. 1931 год в Москве был чрезвычайно тяжелым.

Возле меня на столе стоял телефон, по которому можно было переговариваться внутри гостиницы. Вдруг раздался звонок, я взяла трубку. Говорил комендант гостиницы еврей Варшавский.

— Алло, товарищ Израилевич там?

Действительно, Израилевич была тут же, она подошла к телефону, и между ней и комендантом завязался несколько таинственный и интимный разговор.

— Я здесь, Сашенька, что скажешь?

— …

— Значит сегодня можно прийти?

— …

— Да, у меня есть с собой чемоданчик.

— …

— Хорошо, я сейчас спущусь.

Только человек с очень ограниченными умственными способностями, проработав в СССР в еврейском окружении десять лет, может остаться равнодушным к такому диалогу.

И когда Израилевич положила трубку, я решила ее из своего поля зрения не выпускать.

— Лилли (она очень любила, когда ее так называли), куда вы идете? Что-нибудь интересное?

Вышло так, что мне помог случай. Как раз в это утро Израилевич, обычно очень вспыльчивая и резкая особа, наговорила мне грубостей, правда, потом извинялась, но все же чувствовала некоторую за собой вину. Поэтому мое обращение ее обрадовало.

— Знаете, Тамара, берите какую-нибудь сумочку или побольше бумаги и идите со мной. Варшавский даст нам кое-что «пошамать».

Я не стала спрашивать, что и как. Я почувствовала бесконечное облегчение в душе. Значит, удастся что-нибудь притащить Юрочке.

Спускаясь по лестнице, Израилевич шепнула мне:

— Только никому ни слова. Совсем конфиденциально.

Я мотнула головой.

Мы прошли уже первый этаж. Красивая лестница, крытая ковром, превратилась в витую узкую лестничку. Куда же мы идем?

Наконец, мы в подвале. Правда, в довольно приличном, чистом и ярко освещенном, но все же подвале. Длинные коридоры и по сторонам двери, запертые, кроме обычных, еще и на висячие замки. Кругом ни души. Наконец, посреди одного коридора упираемся в деревянную перегородку, запертую тоже на висячий замок. Останавливаемся.

— Подождем здесь. Саша сейчас придет.

Израилевич — очень способная женщина. Способности ее не только в знании четырех языков, на которых она говорит с безукоризненным акцентом, но и в умении моментально сходиться с любым, даже самым заядлым и недоверчивым, коммунистом. Она на «ты» почти со всеми окружающими, необходимыми ей, людьми. Ей очень доверяют, а кроме того, она обладает неограниченным нахальством. Она может, например, вызвать по телефону в любую минуту из кремлевского гаража автомобиль, заявив, что ей необходимо перевезти кого-нибудь из видных иностранцев, а на самом деле использовать его для того, чтобы он ее отвез домой. Она может накричать на любого советского служащего, причем, будет иметь такой высоко-партийный вид, что никто никогда не усомнится в ее принадлежности к правящей верхушке. Сама она происходит из богатой петербургской купеческой семьи Брик, и ее кузина была последней женой Маяковского. Лидии Максимовне несколько раз предлагали поступить в партию, но она достаточно дальновидна, чтобы не совершить подобной ошибки. Она замужем за инженером, имеет маленькую комнатку в одном из сухаревских переулков, но держит прислугу, а продовольствия у нее, благодаря ее связям, всегда достаточное количество. Как один из образцов ее нахальства, укажу на следующий факт.

К женскому дню, т. е. к 8 марта, в Москву приезжают из заграницы женские делегации. И вот в одной из таких делегаций Израилевич пришлось переводить. Между делегатками была шведка, а скандинавских переводчиков в Москве один-два и обчелся. На этот раз пригласили какую-то даму, которая заявила, что она умеет хорошо говорить по-шведски. При советском хаосе, никто ее не проверил. Делегатка произнесла речь, переводчица записала по мере своих сил, но когда настала очередь переводить, она перепугалась и, как ее ни выталкивали на трибуну, уперлась и ни за что не решилась выйти. Руководительница делегации была в отчаянии и обратилась за помощью к нашей Израилевич, которая всем своим видом, осанкой и манерами производит впечатление человека энергичного и инициативного.

— Израилевич, выручай.

И Израилевич выручила. Она вышла на трибуну и произнесла по-русски за шведскую делегатку великолепную трафаретную речь, заглядывая в тетрадку, где ровно ничего не было записано, и изредка делая паузы, как бы вспоминая, что же действительно говорила шведка. Все остались чрезвычайно довольны, а присутствовавший в президиуме покойный ныне Орджоникидзе, знавший Израилевич по прежним ее выступлениям, искренно восторгался и говорил сидевшему с ним рядом Швернику:

— Какая замечательная лингвистка эта Израилевич, ведь, смотрите, она даже скандинавские языки знает.

Секрет же заключался в том, что Израилевич шведским языком вовсе не владела и что ее речь была сплошной импровизацией.

***

Так и в гостинице «Европа» Израилевич сразу обжилась, с первого же дня учуяла выгоду близкой связи с комендантом и перешла с ним на «ты». Тучный и дородный еврей, говоривший на многих языках, бонвиван и жуир, он был не прочь пофлиртовать с белокурой и довольно хорошенькой Лилли, результатом чего и явилось наше посещение подвала гостиницы «Европа».

Через минуту в конце коридора появилась грузная фигура коменданта. Он несколько удивленно воспринял мое присутствие, но Лилли его успокоила.

— Ничего, Сашенька, Тамара никому не скажет.

Звякнули ключи, перегородка раскрылась, мы попали во вторую часть коридора, там остановились у какой-то из дверей, опять звякнул ключ, и моим изумленным взорам представилось совершенно по тем временам для Москвы феерическое зрелище: на стенах висели окорока и колбасы, а на полу стояли полураскрытые ящики с апельсинами (которых а Москве в то время ни за какие деньги достать было нельзя), с прекрасными экспортными яблоками, печеньями, карамелью, кроме того, в особом металлическом ящике на льду лежали семга и балыки. Варшавский достал из одного ящика большой острый нож и стал резать всего по куску. Для Израилевич и для меня. Потом, небрежно указав толстым пальцем на пол, бросил:

— Берите, сколько нужно.

Мы стали лихорадочно совать в бумагу апельсины, печенья, карамель. Это был такой случай, каких в Советской России вообще не бывает. То-есть, не бывает для простых беспартийных смертных. И я поняла, почему Лилли так любезно всегда улыбалась Варшавскому. Для нее это было уже не впервой, она, наверно, в течение всей работы в «Европе» пользовалась этим подвалом. И как тщательно от всех скрывала!

Когда я в ту ночь вышла на улицу, со мной было три туго набитых пакета. Юрочка уже спал, когда я приехала домой, но я разбудила его, и он кушал и кушал, а я смотрела и радовалась. И не думала, что поступок мой грешит против всех законов божеских и человеческих. Голод — великий деморализатор, и пусть тот, кто его не испытал ни на себе, ни на своих близких, не очень жестко меня судит.

Запасы же эти, как я потом узнала, являлись собственностью Комиссии Внешних Сношений и должны были служить для пополнения меню иностранных рабочих делегаций. Уверена, однако, что львиная доля этих запасов шла (да, вероятно, и в настоящее время идет) не делегатам, а обслуживающим и необслуживающим их чекистам и коммунистам. Случай с Израилевич и со мной — беспартийными переводчицами — является чрезвычайно редким.

Австралийская делегация

Наступал май 1932 года, последнего года, проведенного мною в СССР. Снова Комиссия Внешних Сношений отвоевывала себе переводчиц для обслуживания делегаций. Снова жестоко ругался Слуцкий с Гурманом по телефону и снова я постаралась не ехать в турне, а остаться в Москве. На этот раз штаб делегаций находился в бывшей Большой Московской гостинице. Приехала, как новинка, довольно большая австралийская делегация. В ее составе был один железнодорожник (фамилию которого никак не могу вспомнить). Он родился в Сибири, в юности эмигрировал в Австралию, занимает там хорошую должность, не был в России лет двадцать пять, получил за это время австралийское подданство, но не женился и все мечтал вернуться в Россию и взять себе русскую жену. Когда «Друзья Советского Союза» в Австралии стали вербовать желающих поехать на первомайские торжества в СССР, он решил поехать посмотреть. О большевиках рассказывали так много разноречивых вещей, что он не знал, кому верить.

Первым делом на границе ему обменяли его австралийские добротные фунты на советские рубли, по двадцать рублей за фунт. А кило сахара стоило тогда двадцать пять рублей. Наш австралиец, как владеющий русским языком, довольно быстро ориентировался в советских условиях и, хотя делегатам строго запрещалось выходить из гостиницы одним, он умудрился переговорить с несколькими советскими людьми, совершенно не подозревавшими, что они имеют дело с австралийцем.

Через несколько дней, чуя во мне не-большевицкую душу, он обратился ко мне за советом, как ему быть. Он уплатил в Австралии всю причитавшуюся с него сумму для проезда от Сиднея до Ленинграда и обратно. Однако, ему бы хотелось обратный путь совершить через Сибирь, чтобы навестить там своих родных. Центральный комитет профсоюза железнодорожников сразу же обратил на него внимание. Вообще техника приема делегаций такова, что советская власть о каждом делегате знает почти все необходимое, чтобы составить о нем определенное мнение. Кроме сведений, получаемых от «О-ва Друзей СССР» и братских компартий, в самый день приезда делегации ей раздаются анкетные листки, и каждый должен заполнить все графы. Вот по графе-то — где родился — большевики и узнали, что наш австралиец на самом деле русский. Как известно, большевики больше всего боятся делегатов, владеющих русским языком. Ведь через них правда о Советском Союзе может проникнуть заграницу. Поэтому-то на австралийца-сибиряка было обращено особое внимание. И, прося у меня совета, он сказал:

— Профсоюз железнодорожников предлагает мне, чтобы я отстал от остальной делегации, они мне обещают дать бесплатный билет до Владивостока, и я смогу остановиться у своих родных. Только вот уже прошла неделя, скоро наша делегация уезжает, а они ничего определенного о сроке не говорят. Как бы так узнать?

— Хорошо, я постараюсь добыть вам нужные сведения.

И посоветовала ему, между прочим, притвориться, что он уже забыл русский язык. Он кстати до этого дня говорил только по английски.

На следующий день, увидя в коридоре гостиницы сотрудницу ЦК Железнодорожников — коммунистку, с которой я немного была знакома, я ее спросила:

— А как будет с этим австралийским железнодорожником?

— Ах, этот? Да ведь он, оказывается, русский. Его надо будет отделить от делегации. Что? Через Сибирь? Не знаю, может быть, и дадим ему билет, только надо будет дать ему хорошего сопровождающего.

— Он нервничает, хочет знать, когда поедет. Ведь делегация скоро уезжает, и он остается один. А денег у него хватит только на пароход от Владивостока до Сиднея.

— Ничего с ним не станется. Подождет.

И действительно. Делегация уехала, а бедный сибиряк остался ждать. Его перевели в более низкопробную гостиницу, отобрали у него его фунты якобы на хранение, и все кормили «завтраками». Мне пришлось встретить еще раза два в коридорах Дворца Труда его унылую фигуру, преисполненную тревоги и почти страха. Я старалась допытаться, в чем же собственно дело, но ничего узнать так и не смогла. Потом он выпал из моего зрения. Хотелось бы знать — удалось ли ему живым выбраться из советского рая?

***

Остальная австралийская делегация состояла главным образом из средних интеллигентов-учителей и др., а также из высоко-квалифицированных рабочих. В то время в Москве, как и во всем остальном СССР, мясо было редкостью, так что даже делегатов кормили преимущественно рыбой, больше всего судаком — то вареным, то жареным.

И вот, помню, разговор за столом. Одна австралийка говорит:

— Я никогда не знала, что русские таю любят рыбу.

— Почему вы думаете, что мы любим рыбу? — спросила я.

— Но, помилуйте, ведь мы каждый день едим рыбу. Мяса почти не видно! Возможно, что это очень полезно для здоровья, но нам, признаться, рыба уже порядком надоела.

А другая австралийка все хотела посмотреть правда ли то, что пишут правые австралийские газеты о нехватке продовольственных припасов и вообще товаров в московских магазинах. Каждый день за утренним завтраком она неизменно говорила:

— Сегодня я хочу пойти по Москве и зайти хоть в один магазин.

И столь же неизменно Гурману об этом желании докладывалось. Гурман, затормошенный и вечно куда то спешивший, отмахивался.

— Завтра.

Но, наконец, как то после обеда я встретила австралийку на лестнице отеля, причем она оживленно мне сообщила:

— Вот видите, как наша пресса врет. Ведь я сама теперь своими глазами видела, что у вас в магазинах всего вдоволь.

Душа моя возмутилась, но внешне я должна была оставаться спокойной. Между прочим, из немногих качеств, которые большевизм воспитывает в советских гражданах, пожалуй, наиболее ценным является воспитание уменья владеть собой. Советский гражданин должен быть всегда готов к любым, самым неприятным неожиданностям, и многолетняя тренировка выработала в нем подсознательный инстинкт не показывать того, что он чувствует. Раньше, помню, мы — русские — всегда восхищаюсь этим свойством англо-саксонцев, у которых оно, правда, вырабатывалось веками совершенно по другим причинам. Теперь мы — подсоветские русские — наверное догнали, а, может быть, даже и перегнали англичан, хотя бы уж в этом направлении. Знаменитая русская непосредственность и неумение владеть собой канули в лету. В горниле большевицких испытаний выковывается новый русский человек. Думаю, впрочем, что испытания эмигрантские столь же благотворно подействовали и на русских по эту сторону рубежа.

Как бы то ни было, австралийка ничего не прочла на моем оставшемся невозмутимом лице. Я только спросила ее:

— А с кем вы ходили в магазин?

— С мисс Бетти, о, она такая услужливая особа.

«Мисс Бетти» была маленькая, толстенькая русско-американская еврейка лет двадцати шести. Родители вывезли ее в свое время младенцем в Нью-Йорк, там она выросла где-то, по-видимому, на задворках одного из небоскребов еврейского квартала, вступила в коммунистическую партию и недавно приехала в СССР, соблазнившись, как и многие другие американские безработные, перспективами, столь щедро рекламируемыми пропагандой. По приезде в Москву, она должна была явиться в Коминтерн, где, как обычно, у нее отобрали американский паспорт. Как правило, иностранные коммунисты всегда обязаны сдавать свой паспорт в Коминтерн. Ежели данный коммунист окажется достойным, чтобы его снова выпустили заграницу, то в нужный момент паспорт ему будет возвращен, в противном же случае, как я уже указывала на примере испанца Ибаньеса, коммунист остается в СССР, паспорт же его, с новой фотографией, выдается какому-нибудь советскому агитатору, который командируется в ту или иную страну на международную работу.

Мисс Бетти жила пока по временному советскому праву на жительство. Она уже успела вкусить все прелести советской жизни и мечтала о возвращении, хотя бы на амплуа безработной, в свою Америку. Я же думаю, что она и по сей день в Москве, так как ее наверное уже заставили принять советское подданство. Мисс Бетти звезд с неба не хватала и советскому правительству выгоднее было использовать ее на внутренней работе, тем более, что она легко переводила с русского на английский и, немного труднее, обратно.

Пока же она работала при делегациях. Будучи типичной коммунисткой, она, собственно говоря, делала все от нее зависящее, чтобы работать возможно меньше и избегала выступлений на митингах, где требуется особенно высокое качество перевода.

Вечером я зашла в тот номер, где обычно помещались переводчицы. Бетти лежала на кровати и читала книгу. Я поговорила с ней о том, о сем и попросила рассказать что-нибудь об Америке. Она оживилась и стала рассказывать о том, как она объехала почти половину Штатов довольно необычным для России путем. Она выходила из города с рюкзаком за плечами, а потом последовательно просила проезжавшие мимо частные автомобили подвести ее до следующего города. И все на даровщинку. В Америке этот способ, оказывается, очень распространен, особенно среди пролетарской молодежи.

Потом я ее спросила:

— Вы, кажется, ходили сегодня с Миссис X. по Москве.

Бетти цинично расхохоталась.

— Да, представьте себе — повела ее сегодня в Инснаб, объяснила заведующему в чем дело и он разрешил поставить ей стул, чтобы она села и понаблюдала. Она сама на этом особенно настаивала, боялась, что мы ее обманем. Ну, а там, в Инснабе, вы сами знаете, — товарами хоть завались. Она часа два просидела, потом ходила, спрашивала цены и все записывала. В результате — полный восторг: и товаров много, и покупателей хоть отбавляй, и продавцы очень вежливы. Словом, приедет в Австралию и будет нашим лучшим пропагандистом.

Я поняла в чем дело. Я тоже не раз бывала в Инснабе и каждый раз уходила оттуда с полными корзинками. Но как же миссис X. не заметила — куда ее повели?

Инснаб — кооператив для иностранцев, — «иностранное снабжение». Помещался он на Тверской, в магазине бывшем братьев Елисеевых. Кто из москвичей не помнит этого самого роскошного из московских магазинов? Как и в Петербурге, братья Елисеевы не пожалели средств на украшение своего детища. Скульптурные разноцветные потолки, мраморные прилавки, мозаичные полы, бассейны для живой рыбы, богатейшие зеркальные витрины — таким встает магазин Елисеевых в моих детских воспоминаниях. А на прилавках — самые изысканные яства, самые невероятные фрукты — груши до килограмма весом, ананасы, кокосовые орехи и великолепный набор вин и шампанского. Да, лучших товаров, чем у братьев Елисеевых в Москве, было не найти.

Грянула революция. Наступил голод. Магазин Елисеевых, будучи разгромленным и разбитым в самые первые дни «великой и бескровной», долгие годы стоял пустым и заколоченным. Не знаю, что там было во времена Нэпа, но со времени введения карточек и наступления нового голода, он был превращен в кооператив для иностранцев. И так как в Москве с 1928 до последнего времени есть вообще или нечего, или очень мало, и население, как голодный волк, рыщет по улицам и базарам, как бы и где бы что-нибудь «достать», большевики решили громадные витрины Инснаба заколотить наглухо, дабы не соблазнять «малых сих». Ибо, если бы нормальный московский обыватель, в том перманентном состоянии недоедания, в котором он обретается, хоть одним глазком заглянул внутрь бывшего елисеевского магазина, он, может быть, даже и ГПУ не испугался бы, а пошел просто напросто — его — этот магазин — громить. А так, тысячи граждан проходили мимо забитых деревянными щитами витрин и даже не подозревали, как близко и возможно было счастье.

Внутри же, за тройными дверями, строго оберегаемыми гепеусским цербером, сверкали яркими слепящими огнями еще царского времени елисеевские люстры, в белоснежных передниках обслуживали разноязычную толпу иностранцев вежливые и вышколенные приказчики, а в бассейне с фонтаном, совсем как в старое доброе время, плавали стерляди и форели. И это в то время, когда в остальных кооперативных лавках Москвы полки были либо совершенно пусты, либо заложены пустыми коробками от несуществующих печений, мыльных порошков и какао. Я очень хорошо помню, как мы с Юрой, только что вернувшись из Берлина, проходили по Мясницкой и, увидав такие коробки от печенья в окне одного из кооперативов, зашли и спросили это печенье. Приказчик или, как их вежливо называет советская власть, «работник прилавка», сумрачно буркнул:

— Не имеется.

— А это что же? — наивно спросил Юра, показывая на коробки.

— Это бутафория.

Так именно и сказал: — «бутафория». Над этим словом мы потом много смеялись. Но, собственно говоря, всем москвичам, да и нам тоже, тогда было совсем не до смеху. За какой-нибудь паршивой селедкой приходилось выстаивать по два часа в очереди.

Кто же имел право входа в Инснаб? Исключительно иностранцы. Все приезжавшие в Москву по договорам инженеры и рабочие, а кроме того все члены Профинтерна и Коминтерна. Но, например, даже моя Урисон книжки в Инснаб не имела и иметь оную почла бы для себя великим счастьем. Хотя муж ее был членом правительства и располагал даже книжкой кооператива ГПУ. Кооперативу ГПУ было все же далеко до Инснаба.

Итак, иностранцы получали специальную именную книжку, по которой они имели право покупать в Инснабе все нормированные продукты — мясо, масло, сахар, муку, чай, кофе и молоко — в определенных количествах, а все остальное безо всякой нормы. Нечего и говорить, что норма иностранца в несколько раз превышала норму советского гражданина. В то время, как я, например, получала, а то и совсем не получала — в зависимости от снабжения — четверть фунта масла в месяц по карточке и платила за эту четверть рубля, мой знакомый немец инженер получал четыре фунта и по цене 1 руб. 20 коп. за фунт.

У меня, на счастье, было две знакомых немецких семьи, которые и давали мне изредка свои пропуска в Инснаб. Как я, так и они, чрезвычайно сильно при этом рисковали. Меня могли арестовать, а их лишить пропуска и оставить на голодном положении. Но они видели, как мы жили, бывали у нас дома и из чувства дружбы и человеческого сострадания давали пропуск. Нормированных продуктов я, понятно, получать не могла, так как их еле хватало и самим немцам, но все, что было не нормировано, как, например, куры, рябчики, икра, пирожные, семга, осетрина и пр. — продавались в Инснабе по таким сравнительно с вольным рынком низким ценам — раза в два дешевле обычной худосочной и часто гнилой советской говядины — что я покупала все это сразу на полумесячное жалованье, и потом мы этим питались дней десять. К сожалению, немцы давали книжку редко, так как, кроме меня, у них были еще другие русские, которых они тоже жалели, так что в общей сложности я была в Инснабе за полтора года раз пять-шесть. В промежутках же приходилось либо класть зубы на полку, либо ждать урисоновской милости.

Вот в этот то кооператив для иностранцев, единственный в Москве, если не считать Торгсина, где продовольствие и одежда продавались на валюту, золото и драгоценности, да кооператив для иностранных дипломатических представительств, о существовании которого из москвичей тоже почти никто не знал, — и повела мисс Бетти нашу любознательную австралийку. Не будем кидать в нее камнями за то, что она была столь наивной, что не заметила, в какой исключительный кооператив ее привели. Это, пожалуй, можно понять и простить, особенно при отдаленности и неосведомленности Австралии в советских делах. Но если миссис X. (к сожалению, я забыла ее фамилию), Бог даст, прочтет когда-нибудь эти строки, пусть вспомнит об этом «потемкинском» магазине и признает свою ошибку перед теми знакомыми, которым она, вернувшись из поездки по СССР, дала неправильные сведения. Как и многих других иностранцев, большевики обманули ее самым бессовестным образом.

Американский делегат

Кроме австралийской, в мае 1932 года в Москву приехала и американская делегация. Среди представителей нескольких отраслей промышленности в ней был один американский коммунист — металлист по профессии. Как выяснилось через несколько дней, он был в САСШ безработным и приехал в СССР с тайной целью остаться там работать.

Нужно сказать, что большевики очень не любят подобных иностранцев. Секретарь «Друзей СССР» Инкпин бывает в таких случаях крайне нелюбезным и даже грубым. Он при мне как-то распекал двух американских комсомольцев, которые как-то фуксом приняли участие в делегации, а затем стали просить оставить их СССР на работе. Инкпин был просто груб и циничен, а юноши бледнели, краснели и чувствовали себя прескверно.

Да оно и понятно: весь блеф, инсценируемый иностранным рабочим делегациям, стоит больших денег. За эти деньги большевики хотят что-нибудь получить. Это «что-нибудь» заключается в той пропаганде, сознательной или бессознательной, которую делегаты, по возвращении из Совдепии, проводят в рабочих кругах всего мира. С этой целью рабочие делегации в СССР долго не задерживаются, максимум две-три недели, а затем, марш-марш — отправляются по домам. В течение этих двух-трех недель делегаты находятся под неусыпным наблюдением и шагу свободно не могут ступить. Этим объясняется их энтузиазм по возвращении на родину. Другое дело, если иностранцев застрянет в СССР на более долгое время и будет более или менее предоставлен самому себе. Европа читала много впечатлений таких разочаровавшихся в советском раю иностранцев. Чтобы не ходить далеко за примером, укажу на австрийских шутцбюндовцев, которые бежали в СССР от репрессий австрийского правительства, а теперь группами покидают СССР и выступают в Вене с публичными разоблачениями. А уж шутцбюндовцев-то встречали большевики, а уж за ними то они ухаживали, пока не увидели, что те ожидали совсем другого. Сотни этих несчастных гниют и по сие время в северных концлагерях.

Поэтому и к данному американцу Гурман отнесся в высшей степени недружелюбно. Но отказать было нельзя. Вот мне и было поручено с ним поехать на завод «Серп и Молот». Там он осмотрел мастерские, покрутил носом, а когда стал справляться об условиях зарплаты, то директор дал ему самые неутешительные сведения. Кроме того, ему было прямо заявлено, что жить ему будет негде, так как завод комнаты ему предоставить не может, а в Москве комнаты вообще не найти.

Коммунист вернулся в гостиницу с опущенным носом. Я следила за ним потом: не расскажет ли он своим коллегам о виденном и слышанном. Но он молчал, как в рот воды набрал. А на партии думал все же сделать хоть какую-нибудь карьеру.

Французская делегация

В числе прочих делегаций, в Большой Московской гостинице помещалась и французская делегация, с которой я мало имела дела, так как обычно все французские делегаты монополизировались Лидией Максимовной Израилевич. Она безукоризненно владела французским языком и поэтому всегда отказывалась от работы со всякими другими делегациями. Делалось только одно исключение: для Инкпина. С ним она ездила в Коминтерн и тогда пускала в ход свое знание английского языка.

Но с отдельными делегатами-французами мне все же приходилось сталкиваться. Так, весной 1932 года мне поручили проехать с двумя французскими делегатками парфюмерной и жировой промышленности, на фабрику «Красная Роза». Фабрика эта производит мыла, зубную пасту, кремы и пудру и считается одной из образцовых. В качестве наблюдающего с нами послали одного коммуниста, владеющего кое-как французским языком.

О нашем посещении дирекция фабрики была, разумеется, заранее извещена, так что, когда наш автомобиль подъехал к воротам, нас встретили помощник директора и председательница фабкома и провели прямо к директору. Директор, плотный и самодовольный рабочий, по-видимому, из «старых большевиков», либо из более или менее способных выдвиженцев, любезно принял нас в своем кабинете, тесной комнатке на третьем этаже большого, безобразного по своей архитектуре здания фабрики. Не зная ни слова по-французски, он предложил через меня делегаткам осмотреть все, что их интересует, и дал своего помощника в проводники. Просил также по окончании осмотра снова зайти к нему поделиться впечатлениями.

— Наша фабрика новая, — гордо заключил он, — много нововведений, конвейер наш посмотрите.

Мы начали осмотр фабрики. Обе француженки (одна из них была от фирмы Коти), изящные хорошенькие парижанки, в светлых драповых пальто, в легких весенних шляпках, произвели своим появлением в фабричных залах сенсацию. Мне было больно смотреть на наших русских работниц, таких измученных, голодных и бедно, почти нищенски одетых, рядом с этими элегантными представительницами западного пролетариата.

Первым делом мы попали в штамповальный цех, где каждая работница обслуживает тяжелую машину-пресс, выкраивающую и закрепляющую картонные коробки для пудры. Машина громоздкая, управляется одновременно руками и ногами, причем, от работницы все время требуется сильное нервное напряжение. Работа идет в три смены круглые сутки. Вообще в Москве с тех пор, как начались пятилетки, почти все заводы и фабрики работают все 24 часа. Фабричные здания, вследствие этого, скверно проветриваются машины быстро изнашиваются, а рабочие буквально не знают ни отдыха, ни срока.

К нашей группе сзади незаметно присоединилась еще пожилая востроносая работница в красной косынке. Я безошибочно угадала в ней коммунистку. И не потому, чтобы я обладала какой-нибудь особенной зоркостью или наблюдательностью — вовсе нет. Любой советский гражданин, по каким то неуловимым, казалось бы, признакам всегда без промаха узнает коммуниста. Очевидно, путем долголетнего опыта выработался какой то нюх или инстинкт.

Мы подошли к одной из машин, за которой сидела молодая работница. Машина безостановочно грохотала, движимая, как и все другие машины, большим приводным ремнем. Электрический двигатель не давал ни минуты покоя. В процессе работы у моих делегаток произошел с девушкой следующий разговор.

— Сколько вы зарабатываете в неделю?

— Тридцать два рубля, без вычетов.

— Вы учитесь где-нибудь?

— Какое там, хотела бы учиться, да ведь работа в три смены — не шутка; эту неделю, скажем, утром работаю, следующую — после обеда, а еще следующую — ночью. Вы бы попробовали ночью поработать, так узнали бы — как можно при ночной смене учиться. Да и зарплата малая, вычеты большие.

Я перевела эту тираду француженкам. Вмешалась старая работница-партийка.

— Ты что же, Мотя, такое рассказываешь, ведь в кружки-то небось записана? Политграмоту изучаешь? А что до зарплаты, так ведь от тебя зависит. Перегонишь норму, вот и заработаешь больше.

Француженки удивились.

— Я мы слышали, что в Советской России все молодые работницы учатся, в университеты на вечерние курсы записаны. А потом, что это с нормой? Разве у вас сдельная работа? У нас, у Коти, мы работаем по часам, но нас не проверяют, сколько мы выработали за час.

Коммунист за моим плечом глухо сказал:

— Товарищ переводчица, вы этого не переводите, зачем зря девушку смущать.

В это время нас окружили работницы следующей смены. Они завистливо смотрели на пальто делегаток, щупали его исподтишка руками и спрашивали:

— Разве это простые работницы? Сомнительно чтой-то, смотри — какие расфуфыренные.

Коммунист сказал:

— В Европе все так ходят, там платков не носят.

— Ишь ты, не носят. Мы бы тоже, может быть, не носили бы, кабы денег побольше было. А почем у них такое пальто?

— Что они спрашивают? — заинтересовалась работница Коти.

Я перевела.

— Сто франков.

— А сколько это на советские деньги?

— Около десяти рублей.

— Вот видишь, а у нас такое и за три сотни не купишь.

Но старая коммунистка поспешила повести нас дальше.

В самом большом зале внизу, где наполняются баночки кремом, а тубочки пастой, все окна были не только закрыты, но вообще устроены так, что их нельзя открыть, сплошные рамы, наглухо замурованные в стены. Жара и духота там стояли ужасные. Я заметила, что у всех от недостатка кислорода утомленные, красные и потные лица. Оказалось, что есть два вентилятора, но один из них сломан и не работает, а другого для такого большого помещения мало.

Француженки тотчас же обратили внимание на плохую вентиляцию, более того, они даже пришли от этого в негодование.

— Как же можно работать в такой атмосфере?

В это время внимание их привлекла старуха, с трудом несшая два ведра с кипятком.

— Мы слышали, что в СССР рабочие после пятидесяти лет получают пенсию. Однако, здесь мы видим старуху, ей уже, вероятно, под семьдесят, а она все еще работает. Что же она, разве не получает ни пенсии, ни пособия по старости?

Я посмотрела на коммуниста, который нас сопровождал по желанию директора, и перевела ему вопрос.

Он на секунду смутился, но быстро оправился;

— Это, видите ли, старая работница, она уже получает, конечно, пенсию, но она хочет еще подработать и вот носит рабочим кипяток для чая.

— Но позвольте, значит, ее пенсия так мала, что ей нужно подрабатывать, иначе она не стала бы работать. Я сама не хотела бы ни за что работать, когда мне будет столько лет, сколько ей.

Это возражение осталось без ответа. Да и что мог коммунист на него ответить?

Дальше стоял большой длинный стол с конвейером посредине. Коммунист был особенно горд этим конвейером и просил меня обратить внимание француженок на это достижение. Собственно говоря, конвейер только двигал баночки для крема, которые надо было вымыть, наклеить этикетку, наполнить кремом, закрыть крышечкой и запечатать еще одной этикеткой. Вдоль стола сидели в два ряда работницы в самых разнообразных и фантастичных одеяниях, от полушубков до спортивных маек включительно. Работали они медленно и за конвейером не поспевали, поэтому его приходилось останавливать. Француженка от Коти смотрела на то, как одна из работниц наполняла баночки, а потом не вытерпела и попросила разрешения сесть на минутку на ее место. Села и надо было видеть, как ловко и быстро она наполняла и закрывала баночку за баночкой. Наши работницы смотрели на нее с недоумением. Я чувствовала, что в их глазах она была барыней, неизвестно откуда свалившейся на их голову.

Наш коммунист куда то вдруг исчез, а мы остановились возле самой неквалифицированной из работниц, той, которая мыла баночки.

Весь облик ее говорил за то, что она недавно из деревни.

Я наклонилась к ней сказала возможно более отчетливо:

— Вот тут приехали из Франции, знаешь — это дальняя страна, две работницы, они так же, как и ты, работают на фабрике. Они хотят знать, сколько ты зарабатываешь.

— Я-то?

— Да, ты.

Лицо работницы как бы оживилось.

— Да, что там зарабатываю. Сорок рублев зарабатываю на месяц.

Я перевела.

— Она, наверное, одинокая?

Мне снова пришлось медленно и отчетливо разъяснить работнице, что у нее спрашивают.

— Какое одинокая. Муж у меня и трое детей в деревне остались. Муж больной, вот и работать пришлось мне. Нельзя ли их попросить, чтобы они похлопотали — нехай мне прибавят.

Я ответила, что, к сожалению, их хлопоты не помогут.

Француженки были возмущены.

— Сорок рублей при целой семье, это чрезвычайно мало.

Кругом на стенах были развешаны нормы выработки. Я сейчас их точно не помню, но знаю, что надо было, вот хотя бы той работнице, перед которой мы сейчас стояли, вымыть несколько тысяч баночек, чтобы получить мало-мальски сносную зарплату. На сорок рублей в месяц она могла по тем временам и при тех ценах питаться только хлебом.

Коммунист постарался отвлечь внимание француженок машинами для наполнения тубочек зубной пастой. Но их нельзя было удивить. Они нашли все грязным, непроветренным и плохо организованным. На их удивленный вопрос, почему же нет квалифицированных работниц, которые работали бы действительно со скоростью, подогнанной к конвейеру, им объяснили, что всему мешает большая текучесть рабочего состава. Коммунист, сам не понимая, что делает ошибку, сказал, указывая на ту же работницу, с которой мы только что говорили.

— Вот эта, например, работает только шесть недель, а уже хочет уходить.

Француженки поняли. И я слышала, как одна другой сказала:

— При такой мизерной зарплате и при такой плохой вентиляции я не выдержала бы и двух дней.

***

Осмотр окончен и мы снова у директора в кабинете. Он распорядился принести по баночке крема и по коробочке пудры «Красная Роза». И как я уже часто замечала, большинство коммунистов, особенно выдвиженцев, понятия не имеют об европейских товарах, и для них советская продукция представляется верхом красоты и изящества.

Поэтому директор поднес парижанкам эти подарки с особенно горделивой миной.

— Покажете там у вас в Париже, как мы работаем.

Баночка с кремом была из простого бутылочного стекла, очень плохо отшлифована, наклейка на ней была безвкусная и уже в уголке отрывалась. А пудра «Лебяжий пух», была в такой безвкусной коробке, что представляла собой тоже довольно жалкое зрелище, особенно для избалованного европейского глаза.

Я помню по себе и по Юре, как мы восторгались немецкой упаковкой шоколадных конфет в 1928 году, когда впервые после революции попали за границу. Такой упаковки и таких оберток в Советском Союзе еще никогда не видали.

Я ждала, что скажут мои делегатки, получив такие «роскошные» подношения.

Но они были слишком хорошо воспитаны, чтобы показать свое пренебрежение. Только работница Коти открыла свою сумочку, вынула оттуда блестящую никелевую вещицу и, улыбаясь, поднесла ее директору.

— А вот наша работа, Коти. Тут губная помадка, пудра, а внизу румяна. Смотрите.

Она нажала пружинку, крышечка отпрыгнула и обнаружила прессованную пудру и губную помадку. Еще одна пружинка, и открылся прессованный кружочек румян.

Директор задумчиво посмотрел на подарок. Его помощник жадно выхватил его у него из рук.

— Это у вас делается? Да, вот это работа! Нам бы так-то!

***

А несколько дней спустя меня послали с французской делегацией осматривать диспансер для проституток.

Несмотря на то, что большевизанствующая пресса утверждала и утверждает, что в стране победившего пролетариата проституция уничтожена, — это неправда. Понятно, ввиду того, что до самого последнего времени и брак, и развод были в СССР крайне облегчены, уличная проституция не столь бросается в глаза, как в остальных странах. Но она зато существует в более скрытых формах. Кроме того, колоссальная нехватка жилищной площади сильно затрудняет явную проституцию: просто напросто негде встречаться и трудно скрыть свою профессию, если живешь в одной комнате с кем-нибудь другим, или в одной квартире с двадцатью посторонними людьми.

Тем не менее, если бы не существовало проституции, не было бы и диспансеров для проституток. Однако они существуют. И вот в один из майских дней французская делегация отправилась один из них осматривать. К сожалению, я забыла фамилии делегатов, помню только одного из них — месье Жоли, рабочего-электрика с центральной парижской электростанции. Если ему попадутся на глаза эти строки, он сможет подтвердить истину того, что я рассказываю.

Мы подъехали к небольшому двухэтажному дому на одной из Ямских-Тверских, за Сухаревой Башней (ныне снесенной большевиками). У дверей нас встретила пожилая начальница и двое коммунистов. Нас провели прежде всего в кабинет начальницы. Ей было лет шестьдесят, и она производила приличное впечатление своими хорошими манерами.

— Делегаты хотели бы задать вам несколько опросов.

— Пожалуйста, я с удовольствием отвечу.

Делегаты стали задавать вопросы преимущественно статистического характера, интересовались также — помогает ли диспансер в том смысле, что проституция в Москве уменьшается.

Начальница старательно надела на нос очки, достала из ящика письменного стола диаграммы и доклады, которые, по-видимому, фигурировали всегда при встречах с иностранными делегациями, и стала отвечать на вопросы.

Потом произошел маленький инцидент. Француз, сидевший рядом с Жоли и все время тихонько с ним переговаривавшийся, спросил:

— А вы сами тоже были раньше проституткой?

Остальные делегаты и делегатки — кто фыркнул, кто с негодованием на него зашикал. Мое положение было очень тягостным.

— Как вы можете задавать такие вопросы, ведь вы видите, что это пожилая приличная дама?

Но француз никак не хотел угомониться.

— И еще я хотел спросить, если проституция запрещена, то куда же должен идти мужчина, если ему нужно женщину?

Тут я решила не обращать на него больше внимания и стала переводить вопросы остальных делегатов. Они старательно записывали ответы в свои блокноты. Французик же просто хотел похулиганить.

Начальница разъясняла, что проститутки могут оставаться в диспансере не больше четырех недель, так как многие женщины, не имеющие жилищной площади — ввиду страшной перенаселенности в СССР вообще не принято говорить о «квартире», или «комнате», люди имеют только, так называемую, «жилплощадь», — притворяются проститутками, чтобы хоть на время иметь место для спанья и пищу. Поэтому каждые четыре недели состав диспансера сменяется.

— А не замечали ли вы, чтобы одни и те же женщины попадали снова в диспансер? — задала ехидный вопрос одна из делегаток.

Но начальница и глазом не моргнула.

— Как же, бывают такие случаи, но довольно редко.

Я потом слышала стороной, что контингент диспансера приблизительно один и тот же. Надоест проститутке ночевать в садах или на бульварах, и она идет передохнуть на несколько дней в диспансер. Ее там кормят, хоть и не густо, но все же лучше, чем она питается на воле, и спать есть где. Зато, когда ее выпускают снова на улицу, она опять принимается за свое. Так что реальной пользы от этого диспансера очень мало.

После разговора с начальницей, мы пошли осматривать диспансер. Думаю, что даже тюрьма в культурных странах выглядит лучше и уютнее. Небольшие, плохо побеленные комнаты, тесными рядами стоят железные покосившиеся койки с продавленными матрасами, покрытые сероватыми байковыми одеялами. На кроватях сидят молодые и средних лет женщины. Очевидно, у них нет другой комнаты, где они могли бы находиться в течение целого дня, так как все они сидели на своих кроватях. Для них не устроено никаких мастерских, и они то играют в карты, то гадают, — редко, редко какая-нибудь из них вяжет что-нибудь.

На вопрос делегатки к проститутке, ведется ли среди них культурно-просветительная работа, проститутка ответила вызывающе:

— Это что еще за работа! Да мы сюда не работать пришли, а отдыхать.

Услышав от меня перевод этой фразы, делегаты стали обмениваться между собой довольно двусмысленными замечаниями. Вообще мое положение было не из легких. Французы посматривали на проституток с видом охотника, рассматривающего дичь. Одну молодую девушку, сохранившую еще свежесть и миловидную лицом, товарищ электрика Жоли, даже пытался ущипнуть за подбородок.

Потом послышался звонок, и мы спустились вместе с пенсионерками в столовую, которая помещается в подвальном этаже. Нам дали попробовать щи и кашу. Французы поморщились, но по советским порядкам 1932 года это был совсем приличный обед.

***

Когда французская делегация уехала, как и все остальные, в турне по Союзу, от нее в отеле отстал один марсельский владелец гаража. Он заболел и его пришлось оставить в Москве. К больным делегатам большевики стараются относиться всегда сугубо внимательно. К нему пригласили двух врачей, и при нем дежурила день и ночь сестра милосердия, хотя особой нужды в этом не замечалось. Из двух сестер, сменявшихся по очереди, одна была со всеми повадками чекистки. И вот однажды вечером она принесла Гурману записку, которую француз откуда-то получил. В ней ему назначили свидание. Была подпись, но не было адреса, свидание назначалось на улице.

Гурман велел сестре выведать у француза, где и как он с этой дамой познакомился. Оказалось, что еще до своей болезни он как-то незаметно выскользнул из гостиницы и пошел прогуляться по Тверской. Тут с ним заговорила какая то девица, дала ему свой адрес и просила к ней зайти. Но на следующий день он захворал.

Я видела, как Гурман, после доклада сестры, взял у нее адрес девицы и куда то скрылся. Думаю, что этой девице не поздоровилось. Вообще в последние годы делегации иностранных рабочих очень строго изолировали от москвичей, и к ним в гостиницу можно было проникнуть только через штаб по приему делегаций.

Отъезд заграницу

Наступил август. Я уже год хлопотала о выходе из советского подданства, так как мой второй муж — иностранец — выехал заграницу и ждал меня там. И вот в течение целого года я ходила в так называемый Иностранный Отдел Московского Губисполкома. Стояла каждую пятницу в очереди у заветного окошечка, а затем робко осведомлялась о моем деле.

И всегда из окошечка без того, чтобы я особенно могла разглядеть, кто именно со мной говорит, доносилось сухое:

— Зайдите на следующей неделе.

В этом Иностранном Отделе толпились люди, желавшие тем или иным путем выехать заграницу. Выдача разрешений тянется в СССР годами, ибо власть всеми силами старается возможно меньшее число людей выпустить из «советского рая». Во время моих посещений этого учреждения мне пришлось познакомиться с несколькими из таких желающих ухать. Помню одну ветхую старушку, которая рассказала мне, что у нее дочь в Риге, особенно там не нуждается и зовет к себе. В Москве старушка сильно бедствует, живет из милости на кухне в общей кооперативной квартире. Если бы не дочкины посылки, она умерла бы с голоду, так как карточек на продукты не имеет.

— А почему же вы не исхлопочете себе карточки?

— Да ведь муж-то мой, царствие ему небесное, священником был, лишенка я.

И вот ходила эта старушка так же, как и я, из недели в неделю и из месяца в месяц. Однажды я была свидетельницей, как из окна на ее просительный вопрос резко послышалось:

— Вам, гражданка, в выезде отказано.

Старушка тут же грохнулась на землю. Стонала и рыдала. Я пыталась ее успокоить, но меня оттолкнули чьи то сильные руки. Два красноармейца, дежурящие внизу, взяли ее и вынесли. Посадили на извозчика. Увезли. Хотелось надеяться, что домой.

А то помню еще один интересный случай. К окошечку, где выдают паспорта, подошел какой то немецкий рабочий. Я узнала его по баварским коротким бархатным штанишкам. Он сдавал немецкий паспорт и получал взамен его советский.

Стоявший рядом пожилой гражданин сказал немцу шепотом:

— Что вы с ума сошли, что ли? Да разве можно отдавать заграничный паспорт и брать советский. Ой, и будете же вы жалеть!

Немец презрительно усмехнулся:

— В Германии я все равно был безработным. А здесь мне сейчас же обещают работу.

Господин втянул голову в плечи, посмотрел кругом, потом постукал себя пальцем по лбу.

— У него не все дома.

***

Прошло около шести месяцев. В одну из очередных пятниц я была снова у заветного окошечка. Около соседнего — того, откуда выдавали иностранные паспорта, слышались резкие возгласы, ругательства на немецком языке, возмущенные тирады.

Я подошла поближе. У окошка потрясал кулаками тот самый немец. Он похудел и имел очень несчастный и злой вид. Он кричал:

— Я требую, чтобы вы вернули мне мой немецкий паспорт. Я лучше буду безработным в Германии, чем останусь здесь. Вы меня обманули, вы сказали мне, что я буду здесь лучше жить, чем в Германии. Это ложь, это скандал! Я пойду в посольство и буду жаловаться.

Окошечко демонстративно захлопнулось. Он стал ожесточенно стучать в него кулаками. В это время пришли красноармейцы и увели его куда то вглубь зала, через внутренние двери. Сомневаюсь, чтобы этот бедный обманутый пролетарий когда-нибудь увидел снова свою родину.

Наконец, после долгих хлопот и мытарств, меня выпустили из советского подданства и я смогла выехать заграницу. Выдавая выездную визу, служащая меня предупредила:

— Только помните, вы уже никогда не сможете вернуться в СССР. Мы ставим вам особую визу, и ни одно советское консульство в мире не поставит вам въездной сюда.

— Слава Богу! — подумала я.

***

Наконец, я в поезде Москва-Бигосово. Меня провожают, кроме родных, мои сослуживцы. Они очень мне завидуют.

— Какая вы счастливая, Тамара Владимировна! Эх, если бы нам заграничный паспорт!

Характерно, что почти каждый советский гражданин с радостью уехал бы заграницу. Никто из них не думает, что заграницей, может быть и нужда, и преследования, и безработица… Каждому кажется, что если он покинет пределы Советского Союза, он сразу станет счастливым. Большевицкий гнет так велик, так проникает буквально во все сферы, как общественно-политической, так и частной жизни, что каждый чувствует себя непрерывно под каким то страшным ударом. И это чувство полной беспомощности перед какой то неизбежностью облекает выезд заграницу для каждого беспартийного советского гражданина в заманчивые и чудесные формы. Только бы вырваться из этого ада, а там уже ничего не страшно.

Может быть, поэтому все подсоветские люди, попавшие заграницу, чувствуют себя гораздо счастливее, чем уже давно проживающие там эмигранты. Для подсоветских все неприятности жизни в свободных странах кажутся просто-напросто мелочами. Разве можно сравнить с теми ужасами, с тем бесправием, с теми издевательствами, которые им пришлось пережить «там»?

***

Когда поезд тронулся, я отвернулась от окошка и взглянула в свое купе. Я увидела что со мной едет какой то молодой человек, без пиджака, только в рубахе и брюках. Близ границы мы немного разговорились и я узнала, что он немец, работал на одном из уральских заводов, а теперь возвращается в Германию. Он был очень несловохотлив — этот немец. Только когда в Бигосово мы пересели на латвийский поезд и очутились за границами СССР, он немного разговорился. Я спросила его, как ему нравится в Союзе. Он фыркнул.

— Уж меня-то больше не обманут. Уж я-то все знаю. Все видел. Работал на Урале. Есть нечего, зарплату задерживают. Живешь, как свинья. А воровство как развито. Ведь подумайте, я на одну минутку оставил свой чемоданчик и пиджак в зале ожидания на вокзале в Москве и побежал к киоску купить папирос. Вернулся — ни чемодана, ни пиджака. Так вот теперь и еду. Что то моя мать скажет!

— А вы откуда родом?

— Из Берлина.

Скоро я заметила, что он не имеет с собой абсолютно ничего съестного. Предложила ему бутерброт. Он сперва все отказывался, а потом не вытерпел. И с каким волчьим аппетитом стал поглощать пищу!

Через 24 часа поезд пересек лимитрофы и стал подходить к германской границе — Тильзиту. В нашем купе, кроме немца, сидели трое советских служащих, направлявшихся, как я поняла из их разговоров, в берлинское полпредство и торгпредство. Двое мужчин и одна женщина. Повидимому, коммунисты. Последние годы заграницу вообще стали командировать все больше и больше членов партии. Только на должности специалистов посылают беспартийных, да на мелкую техническую работу.

Советчики больше молчали и сосредоточенно вглядывались в расстилавшийся за окнами непривычный пейзаж.

Но вот и германская граница. Поезд остановился. В наше купе вошел высокий немец в форме. Взял наши паспорта, живо их перелистал и остановил свой взор на моем соседе — молодом немце.

— Вы такой-то? (Фамилию я, к сожалению, забыла).

Немец побледнел, как полотно.

— Да, я.

— Следуйте за мной, вы арестованы.

Немец встал, у него не было никакого багажа. Не попрощавшись ни с кем, он покорно вышел за пограничником.

— Что случилось? — заволновались советчики.

Я объяснила, что он арестован.

— За что?

— Не знаю.

***

Кто хочет узнать историю этого немца, пусть перелистает берлинские газеты конца сентября 1932 года. В них под крупным заголовком сообщалось, что на границе арестован коммунист такой-то, который за два года до того принимал участие в вооруженном нападении на один национал-социалистический ресторан. При этом два гитлеровца были убиты. Ему грозила тюрьма, и коммунисты переправили его в Советский Союз. Теперь он на суде заявил, что вернулся потому, что предпочитает лучше отбыть срок своего наказания в германской тюрьме, чем влачить жалкое существование в СССР. Он совершенно разочаровался в коммунизме и просил его не слишком строго наказывать.

***

Для меня же началась свободная жизнь.

Конец.

Готовится к печати того же автора:

Три года в берлинском торгпредстве

***

Родные автора, в том числе и сын, бежали в 1934 году из СССР в Финляндию, о чем желающие могут прочесть в выпущенных на четырех языках и готовящихся к печати на десяти языках следующих книгах:

Иван Солоневич:

«Россия в концлагере» — на русском языке, издание НТСНП, София.

То-же — на немецком языке «Die Verlorenen», в издательстве «Essener Verlagsanstalt»

То-же — на голландском языке «Het proletariche paradijs», в издательстве Van Stockum, Den Haag.

То-же — на чешском языке «Rusko za mriizemi» в издательстве Prapor Ruska, Praha.

Борис Солоневич:

«Молодежь и ГПУ» — издательство «Голоса России».

То-же — на шведском языке в печати.

***

Если Вы хотите иметь толковую, беспристрастную, беспартийную информацию об СССР, понимать происходящие там процессы, следить за событиями в России зарубеж. и подсоветской, подпишитесь на еженедельную газету Ив. Солоневича «Голос России»

Подписная плата:

1 ам. долл. за 16 номеров

Адрес:

И. Солоневич, Bo?te postale 296, София, Bulgarie

Издательство «Голос России» принимает заказы по печатанию книг, брошюр и всякого рода печатных изданий. Работа быстрая и аккуратная. Цены ниже чем в других странах.

За справками обращаться:

Завед. издат. Вс. Левашев Bo?te postale 296, София, Bulgarie