После отъезда делегации, я стала искать себе новую работу. Мечты о загранице, которая одна могла избавить нашу семью от большевицкой жизни, нас не оставляли. Я решила попытать счастья в Наркомате Внешней Торговли. Подала заявление о том, что прошу командировать меня в какое-нибудь торгпредство в качестве стенографистки-машинистки со знанием четырех языков. Заявление было принято, меня пригласили на экзамен, проверили знание стенографии и знание языков, затем спросили — где я работаю. Когда я сказала, что я безработная, сделали кислую мину и предупредили:

— Вот когда вы найдете работу в Москве, да послужите парочку лет в учреждении, имеющем какую-либо связь с заграницей, тогда приходите снова. Из провинции мы работников не командируем.

Одновременно со мной держала испытание стенографистка Профинтерна, которая хотела переменить работу. В день, когда мне отказали, я встретила ее на лестнице Наркомвнешторга, она бежала красная и возбужденная вверх. Я спускалась.

Не останавливаясь, она помахала мне рукой и крикнула:

— Иду за паспортом, уезжаю в Константинополь!

Как я ей позавидовала! И вместе с этой завистью в мою душу закралась мысль о том, что, может быть, для осуществления нашей цели — ухода из СССР — стоит начать работать как раз в Профинтерне. Но эта мысль зажглась и потухла. Однако, судьба ее, как будто подслушала, потому что на следующий день Гецова позвонила моему мужу на службу и сказала, чтобы я пришла, так как для меня есть временная работа.

Снова Дворец Труда. Длинные полутемные коридоры, полные мечущихся людей, разыскивающих то тот, то другой профсоюз. Ибо до самого последнего времени человек, попадавший во Дворец Труда, бродил, как верблюд в пустыне. Бесплодны всякие вопросы, задаваемые встречным, можете быть уверены, что они тоже ничего не знают и направить вас в нужное место не могут. Комнаты, комнаты, комнаты с номерами, очень часто безо всяких надписей. Как тут что-нибудь найти? Только в 1932 году начальству пришла в голову гениальная по своей простоте мысль — вывесить в каждом этаже список помещающихся в нем учреждений. Но так как в Советской России нет ничего стабильного, учреждения эти кочуют из комнаты в комнату и из этажа в этаж, так что и знаменитые указатели большой помощи советским гражданам оказать не могут.

Снова Комиссия Внешних Сношений. И снова товарищ Гецова, «висящая» на телефонах. Десять минут ожидания. Потом;

— Ах это вы, товарищ Солоневич? Хорошо, что пришли, а то я хотела уже за вами посылать. Надо пойти с двумя австралийцами в Кремль и в Лефортовский изолятор. Сейчас устрою пропуска.

Потом взгляд на мои ноги. А в Салтыковке к концу ноября так развезло, что туфли мои являют собой совсем не эстетическое зрелище. Я пытаюсь их спрятать под стул, но Гецова продолжает:

— Что это, разве у вас калош нет?

— Нет. Искала — искала, но никак не могу найти.

— В таком виде нельзя идти с иностранцами. Надо почистить. А на калоши я вам выпишу талон в Инснаб.

Сказала и опять повисла на телефонах. Звонила в Кремль, в Управление Домами Заключения, опять в Кремль.

Я смотрела на эту красивую женщину и вспомнила, как Софья Петровна рассказывала мне, что Таня Гецова из очень хорошей семьи, и что поэтому ее не принимают в партию, что она была крайне несчастна в браке, развелась, а теперь влюблена в одного немца — видного коммуниста. Он приехал в Москву с какой то немецкой делегацией. Таня была тогда еще переводчицей — она отлично владеет немецким языком — поехала с делегатами в турне по России, оба влюбились друг в друга, но он оказался женатым человеком и… уехал обратно в Берлин.

Через год после того, как я познакомилась с Гецовой, она добилась разрешения на кратковременный выезд в Берлин, причем клятвенно обещала вернуться в положенный срок. За нее поручились два коммуниста, — а когда срок пришел, она не вернулась, вышла в Берлине фиктивно замуж за немецкого коммуниста Штрауса и стала германской подданной, так что большевикам не оставалось ничего иного, как с этим фактом примириться. Когда в 1928 году я приехала на служу в Берлинское Торгпредство, я встретила Гецову как то вечером в торгпредском клубе на Дессауэрштрассе, а потом, — потом произошло нечто совсем для меня неожиданное. Придя в обеденное время наверх, в «казино», т. е. в торгпредскую столовую, я своим глазам не поверила. Гецова, ворочавшая когда то Комиссией Внешних Сношений, стала заведующей торгпредской столовой. В белом халате, она бегала между столами, а иногда и носила сама тарелки с супом или жарким товарищам, которые иногда громко выражали недовольство размером порции, или найденным в тарелке женским волосом.

Она меня часто приветливо останавливала, заговаривала со мной о том и о другом, приглашала к себе (она жила со своим возлюбленным, который так развода добиться и не смог, и имела от него ребенка). Но я к ней так и не собралась.

В торгпредской столовой, как правило, шли кражи и злоупотребления, Гецова стала экономить на том и на другом, меню ухудшилось, сотрудники возмутились, стали писать о ней в стенгазете, стали форменно ее травить, так что в один прекрасный день она пришла ко мне и стала спрашивать, на знаю ли я, в какой отдел ей проситься, чтобы как-нибудь избавиться от столовки.

Очевидно, принимая во внимание ее прошлые заслуги перед советской властью, а также роль, которую играл ее фактический муж в германской коммунистической партии, — к ней отнеслись и на этот раз снисходительно, и перевели ее экономистом в отдел оптических приборов, но потом окончательно сократили. Впрочем, ей удалось перекочевать в Дерунафт (Deutsch-Russische Naphta-Gesellschaft). Оказалось, что в Германии она сразу поступила в немецкую компартию, чем очень гордилась. Как она живет в новой национал-социалистической Германии, сказать затрудняюсь.

***

Через два часа я сидела в шикарном номере гостиницы «Савой» и ждала, пока миссис X. пудрилась, я надевала шляпку. Оказалось, что это действительно австралийцы: он — миллионер из Мельбурна, пожилой дородный господин, с добродушным румяным лицом, она — прехорошенькая француженка лет тридцати, избалованная и капризная. В автомобиле, который повез нас в Кремль, австралиец сидел на переднем сиденье и два раза чуть не вылетел на мостовую, так как дверца то и дело раскрывалась, а шофер заворачивал на углах с беспощадным ухарством, свойственным, кажется, во всем мире только московским шоферам.

У всех ворот Кремля стоит сильная охрана. Комендатура находится у Никольских ворот. Я зашла в комендантскую с пропуском, дежурный справился по телефону, отметил число, час и минуту нашего входа, и мы все трое прошли под столь знакомыми мне по моим прежним посещениям Москвы в детстве и юношестве сводами Никольских ворот. У меня сильно билось сердце. Ведь я вхожу в цитадель большевизма. Здесь где то, в этих прекрасных белых дворцах, решаются судьбы моего народа, здесь выносятся драконовские и бессмысленные законы, здесь спит, ест и живет всеми ненавидимый, страшный Сталин…

Безлюден и как будто бы мертв Кремль внутри. По каменным плитам шагают часовые, изредка пройдет красный офицер конвоя, но в общем странно пустынно. Не верится, что здесь бьется пульс великой страны. Анахронизмом кажутся царь-пушка и царь-колокол… Впереди и позади нас вооруженные люди. Нас ли они охраняют от кого-нибудь или кого-нибудь от нас? Вот и Оружейная Палата. Музей — без посетителей, на все залы — мы единственные. Женщина-гид ведет нас и дает разъяснения, я перевожу. Австралийцы остаются равнодушными к старине, но им льстит, что они смогли проникнуть в цитадель правительства. Когда мы выходим из Палаты, они спрашивают, нельзя ли заснять внутренний вид Кремля. Оказывается, что у мистера X. в кармане миниатюрный аппарат. Я перевожу его вопрос конвоиру. Тот меняется в лице.

— Как, у него есть аппарат? Разве вас не предупредили, что аппарата ни в коем случае в Кремль брать нельзя? Ни под каким видом нельзя фотографировать. Скажите им сейчас же.

Я перевожу. Австралиец неприятно поражен.

— Но ведь здесь нет ничего особенного, двор, как двор, я хотел просто на память. Странно!

— Строго запрещается.

Конвой спешно выводит нас из Кремля через те же ворота. Новый штемпель на пропуске, который затем забирает последний караул. Насколько я могла заметить, минимум человек десять стоят у начала ворот, посреди и в конце ворот, а в караульной сидят человек двадцать.

Принимая во внимание, что охраняется пять ворот, это составляет одного внешнего караула человек сто.

Австралиец интересуется:

— Скажите, а нельзя ли нам повидать Сталина? Бывает ли он в театрах, на собраниях? Гуляет ли он, как английский король, в каком-нибудь парке ездит ли верхом?

Но в 1926 году Гитлер еще не был у власти и никто не вызывал у Сталина черной зависти по линии популярности у народа. Тогда Сталина было невероятно трудно увидеть. Кроме майского и ноябрьского парадов и пары съездов в году, он нигде не показывался. Его портретов нигде не печатали. Нужно было, чтобы Гитлер пришел к власти, чтобы появились его портреты в кино и в газетах, где он был изображен разговаривающим с детьми, окруженным молодежью, произносящим речь на предприятиях, чтобы Сталин решился показать и себя «своим народам». Когда я вижу известный снимок, изображающий зловещую физиономию «обожаемого» Иосифа Виссарионовича рядом с головкой чернокудрой маленькой девочки, мне становится тошно. Так не вяжется это бездушное жестокое лицо с лицом невинного ребенка. Это просто профанация.

И я объясняю австралийцу, что Сталина увидать нельзя.

— Странно, ведь даже папу римского можно видеть.

По возвращении в отель мы уславливаемся, что завтра утром я заеду за ними, чтобы ехать в изолятор.

Признаюсь, я не люблю страданий. Описание страданий в книге, тяжелая пьеса в театре или трагический фильм в кино — меня отталкивают и глубоко расстраивают. По натуре я оптимистка, и мне всякое страдание кажется гримасой жизни, позором человечества. Если бы человечество было умнее, оно должно было бы окончательно побороть и нищету, и страдания. После же того, как вся моя семья сидела при большевиках в тюрьме, после того, как моя мама умерла в тюрьме — я ненавижу всякое место заключения. И для меня совершенно непонятно, как находятся люди, которые, приезжая в чужую страну, первым долгом хотят посетить пенитенциарные учреждения. Более того, упрощенно — мое мнение таково: ни одна тюрьма никогда не исправляет преступника, а, наоборот, толкает его на новые преступления. Будучи позже в Германии, я из судебных отчетов узнала, что почти все преступники — люди, состоявшие под судом и отбывавшие наказания по четыре, пять, иногда — пятнадцать раз… Это подтверждает мое мнение.

В силу такого моего склада характера, ехать в Лефортовский изолятор мне было крайне неприятно. Я сказала Гецовой, что завтра у меня есть очень важное дело и что я прошу меня кем-нибудь заменить. Она вдруг рассердилась.

— Где же я теперь найду английскую переводчицу! Что еще там за дело! Нет, нет, обязательно поезжайте в изолятор. Если бы дело шло о французском или немецком языке, я нашла бы кого-нибудь, а на английский сейчас никого нет. Игельстром уехала в Ленинград с одним американцем. Иначе я скажу Мельничанскому и он вас мобилизует. Вы не имеете права отказываться, раз взялись.

Пришлось ехать.

По дороге австралийка француженка рассказала мне, что они с мужем ездят вокруг земного шара, теперь им осталась еще Индия и Япония, они в пути уже тринадцать месяцев и очень много видели интересного. И в каждой стране они посещают хоть одну тюрьму. Так интересно посмотреть на преступников. Есть такие страшные.

Я решилась ей сказать, что в советских тюрьмах сидят большей частью не уголовные, а политические преступники. Она открыла свои наивные синие глаза.

— О, политические, это тоже интересно. А что они сделали?

Я поняла, что для того, чтобы ей объяснить хотя бы в общих чертах, за что сидят десятки тысяч в советских тюрьмах, мне необходимо, во-первых, часа два времени, а, во вторых — быть за границами досягаемости ГПУ. Поэтому я ответила:

— Это люди, которые недовольны существующим режимом.

Старый муж ее, по-видимому, кое что понял, потому что в глазах его промелькнул лукавый огонек. Но француженка осталась такой же девственной, как и прежде.

Автомобиль подъехал к Лефортовскому изолятору. Это сравнительно небольшая, но очень строго охраняемая тюрьма. Одновременно она является и показательной, хотя ни по гигиеническим условиям, ни по содержанию заключенных ее нельзя сравнить с английскими или германскими тюрьмами. Я много слышала о чистоте последних от немецких и английских коммунистов, приезжавших в СССР.

Изолятор снаружи имеет вид крепости. Мы сошли с автомобиля, предъявили пропуск (впрочем, администрация была уже, разумеется, заранее предупреждена управлением домами заключения о нашем визите) и мы вошли в первое здание. Тут нас встретил изысканно приветливый и вежливый начальник тюрьмы. К сожалению, не помню его фамилии. Шутливо улыбаясь, он повел австралийцев в канцелярию, где просил их сказать ему, чем они особенно интересуются, и дал цифровые сведения, указав на достижения советской власти в пенитенциарной области.

— У нас нет тюрем, а только исправительные дома. Мы делаем из преступников честных людей, приучаем их к труду, даем им возможность учиться. У нас есть мастерские, клуб, библиотека. Заключенные бывают на митингах и собраниях, им читают лекции…

Потом мы спустились по лестнице во двор. Кругом поднимались высокие красные кирпичные корпуса, а между двумя из них — большие тяжелые ворота и около них караул. Оказалось, что мы еще только в преддверии изолятора и в корпусах живут только служащие. Прошли через ворота и массивная дверь захлопнулась за нами, лязгнул замок. У меня похолодело на сердце. Вспомнилась одесская тюрьма. Стало невыносимо тяжело.

Во втором дворе — высокий корпус изолятора с узенькими окнами за тяжелыми решетками. При входе снова караул. Мелькнула мысль: отсюда убежать совсем уж немыслимо… Мрачные лестницы, металлические помосты, балконы и этот непередаваемый, специфический тюремный запах. Тяжелый и назойливый. Запах скученности и параш.

— Это особо строгая тюрьма, — поясняет начальник все с той же благодушной улыбкой. — Здесь сидят только те преступники, которые присуждены не менее, чем на пять лет. И только за тяжелые преступления.

У австралийки разгораются от любопытства глазки. Мне становится нестерпимо противно. Как несправедлива судьба! Тут это никчемное ветреное созданьице, которое может пользоваться полной свободой и которое никогда, наверное, не попадет за решетку, пока в Австралии не будет большевицкой революции, а там за тяжелыми дверями ценные люди, иногда титаны мысли, осмелившиеся даже при каторжном сталинском терроре, оказать какое то сопротивление, может быть, заявить громко, что они хотят свободно дышать и думать.

Начальник останавливается около одной камеры.

— Здесь сидит уже седьмой год один старый грузинский революционер. Он принял участие в восстании, отошел от рабочего класса, от генеральной линии партии. Упрямый старик, вот сами увидите.

И он поворачивает ключ в замке. Маленькая узкая камера. Под потолком небольшое окошко, выходящее в стену. Сюда, видимо, никогда не проникает луч солнца. У железной койки стоит — он очевидно, встал при первом звяканье ключа, несчастный, может быть, ждет амнистии или… расстрела — старый высокий человек с седой бородой и густо нависшими бровями. Увидев двух женщин, он гордо отворачивается.

— Вот спросите его сами, за что он сидит, — хихикает начальник. — Ведь не скажет ни за что.

Я перевожу.

Австралийка любезно спрашивает:

— За что вы сидите? Что вы сделали?

Перевожу.

Молчание. Начальник вмешивается:

— Почему не отвечаете, это иностранцы, скажите за что сидите.

Молчание.

— Удовлетворены ли вы тюремным режимом? Хорошо ли с вами обращаются?

Но старик уже повернулся спиной и продолжает хранить жуткое, почти невыносимое, молчание. Какая трагедия кроется в этой гордой старческой голове? Сколько похороненных надежд и иллюзий!

Начальник тюрьмы уже лязгает ключом. Дальше… Дальше… Он доволен, что старик ничего не сказал. Под его смешком скрывалась все же какая то неуверенная тревога. А вдруг гордец не выдержит и скажет иностранцам что-нибудь неподходящее. Сколько душевных пыток должен был выдержать этот кавказец, чтобы так замкнуться в себе? И сколько пыток вынесли его родные, жена, дети?

Дальше, дальше…

Еще несколько камер, теперь уже не одиночных. В них по четыре человека. Камеры все тесны, раньше в них помещалось по двое. Между двумя парами нар остается только самое крошечное расстояние, достаточное разве, чтобы с трудом протиснуться к окну и столу. И отовсюду несется смрадный, отвратительный запах… Австралийка крутит своим напудренным носиком.

— Почему не открывают окон? Неужели нельзя было бы хоть на час в день проветривать камеры, оставляя двери и окна открытыми?

Начальник тюрьмы грациозно извивается.

— У нас уже работают над новейшей системой вентиляции. Скоро будут установлены огромные электрические вентиляторы…

Иностранцы удовлетворенно машут головой.

Это было в 1926 году. — Через шесть лет, весной 1932 года, моя знакомая переводчица Интуриста посетила этот же Лефортовский изолятор с двумя американцами. Я спросила ее насчет вентиляции. Она ответила кратко, но вразумительно:

— Вонь такая, что мне чуть дурно не сделалось.

А ведь Лефортовский изолятор считается чуть ли не образцовой советской тюрьмой. В другие тюрьмы иностранцев не водят.

***

Теперь начальник тюрьмы ведет нас по каким то коридорам, и мы входим в бывшую тюремную церковь. Вместо алтаря устроена сцена, остальное помещение занято рядами скамей. Это клуб, и здесь проводятся доклады и лекции для заключенных. В данный момент клуб пуст и имеет очень запущенный вид, точно в нем давно уже никого не было.

Начальник начинает обычную песню о советских достижениях в области исправления преступников. Я перевожу. Австралиец надел очки на нос и записывает с самым серьезным видом. Льются фразы о жестокости царского режима и о гуманности советского. Что мне делать? Что мне делать? Как дать понять этому австралийцу, что все это наглая ложь? — Но я беспомощна, и пусть тот, кто в данных условиях был бы отважнее меня, бросит в меня камень. Дело в том, что, кроме начальника, за нами следуют по пятам еще двое типов, самого подозрительного вида. Конечно, чекисты. И кто их знает, что они понимают и чего не понимают в той странной смеси французского языка с английским, которой мне приходится пользоваться, так как австралийка лучше говорит по-французски — это ее родной язык, — а ее муж говорит только по-английски…

Из клуба нас ведут в библиотеку. Здесь тоже никого нет, только за столом сидит какая то мрачная личность и записывает что-то в большую книгу.

— Это один из наших заключенных. Он заведует у нас библиотекой.

— В чем вы обвиняетесь? — спрашивает австралийка.

Заключенный молча смотрит на начальника.

Тот говорит нетерпеливо:

— Ну, отвечайте, за что вы сидите.

Заключенный как будто смелеет.

— Да вы же сами знаете, что я ни в чем не виноват.

Такого ответа начальник, видимо, не ожидал. Первое, что он делает, это впивается глазами в меня, как удав в кролика. Но я уже перевела:

— He says he's not guilty at all.[24]

К сожалению, на австралийцев этот ответ не производит желательного впечатления. Мистер X. снисходительно пожимает плечами.

— Да, это они все говорят. Но за что то же его все-таки арестовали?

Тем временем между начальником и заключенным уже произошел оживленный обмен мнений: угрожающий шепот с одной стороны, испуганная реплика с другой. Клапан закрылся. Все в порядке.

Начальник объясняет:

— Он взял большую взятку, занимая очень ответственную должность. Пять лет изолятора.

Мы удаляемся. Боюсь, что бедному библиотекарю дорого обойдется его срыв…

— А теперь я покажу вам наши мастерские. Советская власть стремится вывести преступников на путь честного труда. Каждый должен изучить какую-нибудь специальность. У нас есть разные мастерские, но я покажу вам трикотажную.

Мы выходим из главного корпуса. Гулко захлопываются за нами тяжелые двери. Внутренний двор. Всюду часовые. В подвале соседнего корпуса тюремщики открывают новую дверь и мы спускаемся в подземелье. Глаза не могут сразу привыкнуть к царящему тут полумраку. Гудят текстильные машины, между ними работают несколько десятков заключенных. В то время, как я перевожу мистеру X. какие то интересующие его детали и начальник ведет нас дальше, меня вдруг хватает кто-то за рукав. Это так неожиданно, что я вздрагиваю. Быстро оборачиваюсь. Это один из наших подозрительных спутников.

— Товарищ переводчица, идите скорее, там надо переводить.

Оказывается, что наша австралийская француженка отстала от нас и ведет оживленный французский разговор с каким то заключенным. Это высокий, стройный молодой человек, с очень правильными и красивыми чертами лица, с большими карими глазами. Переводить здесь мне совершенно нечего, ибо оба наперебой болтают по-французски. Разговор идет самый оживленный. Оказывается, мать молодого человека француженка, живет в Париже и не знает, что он арестован и заключен в изолятор на шесть лет. О своем «преступлении» молодой человек отвечает как то уклончиво. Он не то возвращенец, не то был выпущен в свое время во Францию, а теперь вернулся, причем проиграл в рулетку в Монте-Карло крупную советскую сумму. Одним словом, история весьма темная. Бояться за него большевикам, видимо, нечего. Он не скажет ничего того, чего нельзя было бы сказать, а впечатление у иностранцев создастся такое, что вот, дескать, им позволили даже самим поговорить с заключенными без помощи переводчика.

Молодой человек влюблено смотрит на миссис X. и умоляет ее написать его бедной матери, «a ma pauvre maire», и сказать, чтобы она не волновалась, что ему здесь не плохо.

Австралийка очень тронута. Она обещает, записывает адрес. Чекист позвал меня только для видимости, никогда начальник не допустил бы так спокойно подобного экспромта.

Все заканчивается, таким образом, к обоюдному удовольствию. Я до сих пор думаю, что этот молодой человек был подставным заключенным.

Бледные лица остальных заключенных провожают нас, и глаза смотрят умоляюще и укоряюще. Кто и когда освободит их…

У отеля «Савой» мы прощаемся, и австралиец пытается дать мне что то на чай. Я, конечно, отказываюсь.

А, вернувшись в свою Австралию, он, вероятно, будет говорить;

— В стране Советов на чай не берут.