НОВЫЙ ДОМ

1

О себе Кузьма Андреевич Севастьянов говорил так:

— На это я, мил человек, любитель — старинное сказывать. Я ее, старину-то, наскрозь помню. Удивительное дело, мил человек, годов мне все более, тело грузнее, а память светлее. Я через свое умение пятерку заработал. Давно это было — лет десять. Приехал к нам эдак же один из города, заночевал у меня в избе. «Хозяин, — говорит, — ты наверное видел много, скажи, — говорит, — мне про старое». Я ему, конечно, всю ночь сказывал, а он — в книжечку. Да все пишет с успехом, а поспеть все одно не может. Прощаемся утром. «Спасибо тебе, Кузьма Андреев. На-ка, — говорит, — выпей за мое здоровье». Я жду, конечно, полтинник, и тому рад, а он — пятерку... Легкие, видно, были у него деньги...

Рассказывал Кузьма Андреевич хорошо, нараспев, мудрыми и светлыми словами. Забудется, закроет глаза и слушает сам себя как будто издалека.

Нового человека Кузьма Андреевич ни за что, бывало, не пропустит. Два дня будет ходить вокруг да около, выберет все-таки время и расскажет о старине. Очень уж поговорить любил. Оно и неудивительно, потому что никакой другой утехи в своей жизни Кузьма Андреевич не имел.

Был он широк в кости, здоров, и на работу лютый, а прожил весь долгий век в покосившейся избенке; черные прогнившие доски крыльца давно уж покрылись мохом; на крыше выросла травка и даже большой куст лебеды. Стены избенки поддерживались хитроумным переплетом подпорок и кольев; вышиби две подпорки — и готово: завалилась избенка.

Еще в молодых годах мечтал Кузьма Андреевич поставить новый дом, да так и не собрался с деньгами. Всю жизнь он маялся то без лошади, то без коровы... Разве построишься?

Мечта о новом доме горечью осела на его сердце; если теперь приходилось увидеть где-нибудь проездом белый сруб, синеватый в отесинах, и сизые крылья мужицких топоров вкруг него — на целый день терял Кузьма Андреевич благодушие.

2

Однажды, весенней ночью, Кузьма Андреевич вышел на колхозные огороды, что примыкали к задней, глухой стене его ветхой избенки,

Ровный голубой свет заливал деревню, плыли облака, по крышам, по дороге и дальше — на полях — стлались дымные легкие тени и, добежав до оврага, исчезали, точно сваливались в него.

В голубом тумане дрожит тонкая комариная струна, роса блестит на траве, на кленовых лапчатых листьях; где-то далеко-далеко, словно за тридевять земель, хрипло надрывается пес. Медным горлом кричат лягушки в пруду, — выгоняют месяц, что залез непрошенным гостем и разлегся в глубине на мягких зеленых водорослях.

Кузьма Андреевич осмотрелся... Никого... Подошел к стене, вышиб одну подпорку, другую, Бревна сразу осели; с крыши посыпалась слежавшаяся в землю солома.

Совершив это странное дело, Кузьма Андреевич вернулся в избу.

Старуха месила тесто. Оно чавкало и пузырилось под ее жилистыми руками.

— Вышиб, — сообщил Кузьма Андреевич. — Завтра к полудню завалится. Дальше не выстоит...

— Ох, Кузьма! А не завалится она, часом, ночью? Придавит...

— Бог милостив, — сказал он, снимая сапоги. — Только, старуха, молчок! Завалилась и завалилась. От старости, мол. Нам ровесница.

Когда в избенке потух огонек, совершилось второе странное дело.

Из-за плетня появился человек — маленький, с бороденкой хвостиком, в облезшем собачьем малахае, поставил на место подпорки колья; подумал, сходил куда-то, вернулся с толстой березовой жердью и подпер стену еще с правого угла.

— Врешь, Кузьма! — злорадно прошептал он. — Не завалится твоя избенка! Уберегу я твою избенку!

Проснулся Кузьма Андреевич рано. Кричал петух на дворе, красная заря заглядывала в мутное окошко.

— Ну вот и не придавило. Пойтить поглядеть. К полудню, чай, обязательно рухнет...

В дверях он обернулся.

— Я на работу уйду. И тебе, старуха, уйтить бы. А как завалится, бежи, кричи. Да чтобы слезу видали.

— Ох, Кузьма! Не умею я со слезой.

— Дура! Потри глаза луком. Луковицу-то положь в карман.

Он вышел и остолбенел. Пальцы сами сложились для крестного знамения. Особенно поразила его новая жердь, дымящаяся под ветром белыми прозрачными завитками.

— Что ж ты спишь, как бревно? — угрюмо сказал он старухе. — Ничего не слышишь.

— Ох, Кузьма!..

— Вот тебе и Кузьма! Подкузьмили!

На следующую ночь он решил обмануть врага и отодвинул подпорки так, что с виду они как будто поддерживали стену, а в действительности торчали зря — нижние концы не имели упора.

К утру появился упор — здоровенные осиновые колья...

А когда вышел Кузьма Андреевич на дорогу и оглянулся, то чуть не упал. Рамы были окрашены синим, а наличники — желтым. Избенка выглядела нарядной, хоть куда!

Кузьма Андреевич схватил косырь и мгновенно соскреб всю краску. Она была еще сырая и липла к пальцам. Потом Кузьма Андреевич принес из лужи полную лопату грязи, заляпал стену и окна. Избенка сразу посерела и осунулась.

3

Странным ночным событиям предшествовало выселение кулака Хрулина. Недели через две после его отъезда прошел дождь, и тогда обнаружилось, что железная крыша кулацкого дома вся порублена топором.

С этого и началась великая душевная смута Кузьмы Андреевича.

Как-то вечером он залез на хрулинскую крышу посмотреть прорубины. Они были длинными, глубоко вдавленными с того конца, где топор ударял углом; краска потрескалась и облупилась. «До чего мужик вредный!» — подумал Кузьма Андреевич с искренней обидой на кулака.

Он ходил, внимательно приглядываясь и соображая, можно ли поднять края прорубин и залепить швы замазкой. Он так увлекся планами ремонта крыши, что даже забыл о ноющей, сверлящей зубной боли. А между тем правую щеку разнесло, физиономия походила на кособокий арбуз,

Кузьма Андреевич направился к лестнице. В это время над обрезом крыши появилась голова в собачьем малахае, с ехидной бороденкой хвостиком. Это был Тимофей Пронин, прозванный в деревне за острый, злой язык и противоречивый нрав «Скорпионом».

Оба смутились и немного испугались.

Первым опомнился Тимофей.

— Ага...

— Угм, — в тон ему ответил Кузьма Андреевич.

— Та-ак, — протянул Тимофей, занося на крышу ногу в расхлябанном ржавом сапоге.

— Эдак.

— Оно, конечно...

— Ну что?..

— Да вот — порубил, окаянный!

Тимофей пошел исследовать крышу. Кузьма Андреевич ревниво следил за ним, и все ему казалось, что Тимофей шагает слишком тяжело и еще больше разворачивает прорубины,

— Чтой ты, Кузьма, в птичье сословье записался? — сказал Тимофей, Ветер шевелил обвисшие уши его собачьего малахая. — Эк тебе, милый, рожу-то перекосило. Ай ночью лазал на крышу да загремел отсюдова?

Кузьма Андреевич, неловко оттопыривая зад, спустился с лестницы и пошел, разбрызгивая грязь, поддерживая ладонью вздутую щеку.

Он шел будто бы к своей избенке, а когда хрулинский дом скрылся за деревьями, свернул и быстро зашагал в правление колхоза.

— Здравствуй, Гаврила Степанов!

Председатель поднял стриженную лестницей голову. На столе перед ним лежала толстая тетрадь в клеенчатой обложке; в последние месяцы он не расставался с ней, что-то записывал, высчитывал, чертил, но никому не показывал.

— Эх, — вздохнул председатель; жесткие короткие волосы скрипнули под его загрубевшей ладонью. — Эх, темнота наша! Сбежал счетовод, дезертир колхозного фронта, щучий сын! Не хотят жить счетоводы в деревне: театров им здесь нет! Чего тебе спонадобилось Кузьма Андреевич?

— Да вроде бы ничего. Проведать зашел. Как оно, здоровьишко-то?

— Да ничего...

— А я все зубами мучаюсь.

— Ишь ты, — равнодушно сказал председатель, продолжая писать.

По его небритой щеке, отливающей медью, ползла большая муха. Скривившись, он дул, пытаясь согнать ее.

— Собрание-то когда? — спросил Кузьма Андреевич, зажмуриваясь от нестерпимой боли.

— А что?

— Надо бы... Всякое там. Вопросы.

Помолчав, Кузьма Андреевич осторожно добавил:

— Крыша опять же...

— Какая еще крыша?

— А на хрулинском доме. Порубил ее Хрулин...

— Так что?

— Чинить, мол, нужно.

— Кого вселим, тот пусть и чинит.

Колени Кузьмы Андреевича дрогнули. Он ответил не сразу, чтобы не выдать волнения:

— То-то... Пусть уж новый хозяин чинит.

— Безусловно.

— Вот и я эдак же говорю мужикам, что безусловно, — ответил Кузьма Андреевич, с видом величайшего безразличия разглядывая потолок. — Опять же — кого вселять?

— На собрании обсудим.

— Во, во... Я эдак же говорю, — на обсуждение, мол, надо. Кто, значит, беднейший.

— Беднейший, в работе наилучший, у кого жилье плохое, — сказал председатель.

Муха слетела с его щеки, пересекла — золотая — солнечный столб, угодила с размаху в паутину и забилась с тонким, звенящим визгом.

В окно, загораживая солнце, всунулся малахай Тимофея.

— Гаврила, — обратился он к председателю, — хрулинску-то крышу будем чинить?

— Вы что, сбесились с этой крышей! — закричал председатель и сердито швырнул ручку. — Спокою нет мне от вас!

Тимофей заметил Кузьму Андреевича. Ехидная бороденка Тимофея дрогнула.

— Чтой ты, Кузьма, ровно заячьи ноги заимел. Везде вперед поспеваешь.

4

— Тимофей цепляется, — сообщил Кузьма Андреевич старухе.

Зуб расходился все злее. Правая сторона лица отнялась целиком.

— Сходи к Кириллу, — сказала старуха. — Отдай ему рубль, хапуге. Третью ночь не спишь.

Но Кузьме Андреевичу было жалко рубля. Старуха прогнала его почти силой. Он спустился по огородам. Внизу, прислонившись к ветлам, стояла хибарка Кирилла. Вечерняя тень накрывала ее.

Кузьма Андреевич постучал.

— Войди с богом, — ответил старческий голос.

Кирилл — божий человек, местный молельщик и знахарь, сидел на скамейке под образами. Костным лоском отблескивал его желтый сухой череп, по затылку бежала, точно привязанная к ушам, тонкая седая кайма.

Он улыбнулся, сощурил бледные глаза и все обличье его стало благостным, как икона.

— А я все молюсь, — радостно сообщил он. — Я все молюсь. Сядись, золотой, помолимся вместе.

— Зуб вот, — мрачно ответил Кузьма Андреевич.

Кирилл сочувственно заохал и проворно достал с божницы темный пузырек.

— Из Ерусалима, — шопотом сказал он, крестясь, — из самого Ерусалима.

Он отлил несколько капель в другой пузырек, поменьше, и подал Кузьме Андреевичу.

— Монашек принес один. Давай три рубли.

Они торговались долго. Наконец знахарь скинул рублевку,

Кузьма Андреевич тут же вылил содержимое пузырька в рот и, глухо замычав, пошатнулся. От холодной воды зуб рвануло, в глазах, как выстрел, мелькнули красные жала.

Зуб болел еще четыре дня. Наконец опухоль прошла. Мысли Кузьмы Андреевича прояснились.

Его извечная мечта была теперь доступной и совсем близкой.

Вот он стоит на пригорке, новый хрулинский дом, на кирпичном фундаменте, под железной крышей, с красными разводами на ставнях. Он овеян влажным зеленым дымом весенних берез; над ним в бледном небе кучатся взбитые облака, и так четко виден на их белизне железный петушок — флюгер. Кузьма Андреевич хорошо знал всю историю этого дома: он был сложен из самых лучших сосновых бревен, полы настелены в два ряда, дубовые балки, раскорячившись, держат потолочные перекрытия.

Когда у Хрулина нехватило денег на покупку железа для крыши, он потребовал с Кузьмы Андреевича старый долг. Пришлось отвести на базар корову и тройку овец. Теперь Кузьме Андреевичу казалось, что он, больше всех претерпевший от Хрулина, имеет самые неоспоримые права на этот дом. Но Тимофей Пронин думал, очевидно, иначе и не скрывал своих намерений справить в ближайшие дни новоселье,

«Не поддамся!» — думал Кузьма Андреевич, Для начала он решил перекрыть в работе всех колхозников. Возили жерди крыть скотный двор и сараи. Кузьма Андреевич трудился до поздней ночи — топор вздрагивал синим холодным блеском, отражая луну. В три дня Кузьма Андреевич наворотил огромное штабелище жердей. И хотя Скорпион воровал у него жерди целыми десятками, — все признали Кузьму Андреевича первым ударником. Он окончательно утвердился в этом звании после ремонта силосной башни, В ней проступала вода; прошлогодний силос испортился, и нельзя было заготовлять новый. Раскинув мозгами, Кузьма Андреевич прокопал систему канавок и отвел воду.

— Голова! — значительно сказали мужики, а председатель, для которого силосная башня имела, помимо практического значения, еще и символическое — как первый законченный объект его плана, изложенного в клеенчатой тетради, — записал Кузьме Андреевичу за этот подвиг сразу восемь трудодней.

Чтобы выбить из рук Тимофея последний козырь, Кузьма Андреевич решил сделать свою избенку наихудшей в деревне, просто-напросто завалить ее. Но злоехидный Тимофей проник в его мысли и зорко оберегал избенку: каждую ночь проверял подпорки, забивал колья и даже выкрасил оконные рамы. Он хотел выкрасить весь фасад, но в его запасах, хранившихся еще с тех пор, когда ходил он на заработки по малярному делу, не нашлось охры, почему этот план и не был приведен в исполнение.

Так и не удалось завалить избенку, хотя Кузьма Андреевич прибегал к разным хитростям.

На собрании сидел он красный и гордый. Председатель долго перечислял его заслуги. Стенгазета, составленная комсомольцами, восхваляла Кузьму Андреевича и в прозе и в стихах. Заслуги были так велики и неоспоримы, что мужики заранее поздравляли его с новосельем.

— Предлагаю, — сказал председатель (Кузьма Андреевич замер, скамейка будто качнулась под ним), — предлагаю ввести товарища Севастьянова в правление.

— Давай! — загудели мужики и выбрали Кузьму Андреевича единогласно.

— Следующий вопрос о хрулинском доме, — начал председатель, роясь в своей засаленной лохматой папке.

Собрание притихло; через головы мужиков тянул сизый махорочный дым.

...Мечты Кузьмы Андреевича рухнули. Председатель сказал, что рик, заслушав его доклад и учитывая, с одной стороны, — успехи колхоза в посевной кампании, а с другой стороны, отдаленность районной больницы, постановил открыть в колхозе амбулаторию, использовав для этого хрулинский дом.

Мужики захлопали в ладоши. Собрание окончилось.

Тимофей сказал:

— Вот и зря горб мозолил.

— А тебе спасибо, — язвительно ответил Кузьма Андреевич — Поклон тебе низкий: поддержал ты мою избенку.

— Для хорошего человека почему же не постараться? Подпорку-то возверни березову.

— Это моя подпорка,

— Как твоя?

— Эдак, — ответил Кузьма Андреевич, злой, но ликуя. — Раз у моей избы, значит моя!

И ушел.

— Обождь, обождь, — кричал ему вслед Тимофей, — моя жердь!

Возвращался Кузьма Андреевич окольной дорогой, мимо хрулинского дома. На окнах и на двери белели тесовые перекресты.

Кузьма Андреевич сердито подумал: «Эх, жизня. Верно, так и помрем в хибарке!»

Около избы его поджидала старуха.

— Кузьма, погоди!

Щекоча его бороду своим теплым дыханием, она прошептала:

— Я тут без тебя завалила стенку-то. Бревном подворотила... Ежели, мол, придут с собрания, поглядеть...

Ночью ударил ветер, избенку продувало насквозь. Глухо гудели корявые вербы, мешали Кузьме Андреевичу спать.

Утром он принялся за ремонт избенки. Сеялся тонкий дождь. В мягком его тумане расплывались очертания дальних сараев. Лес сразу отступил версты на две.

Смущенная старуха говорила:

— Все хотела как лучше.

Кузьма Андреевич только покряхтывал, ворочая бревна. Они замшели в пазах и были скользкими.

5

Вскоре приехал фельдшер. У него были жиденькие усы, круглые совиные глаза и огромный череп, надвинутый, как малахай, на сплющенное лицо.

О себе фельдшер был чрезвычайно высокого мнения; в разговорах с колхозниками обходился двумя словами: «дярёвня» и «дикость».

— Вы как жуки в навозе здесь живете, — говорил он. — «Дярёвня!» Культурному чтоб человеку с вами никак терпеть невозможно. Дикость!

Мужики виновато покашливали. Фельдшер продолжал:

— Мне, к примеру, с вами вовсе нечего делать, как я имею специальность по нервным и психическим. Какея могут быть у него нервы, — ткнул фельдшер пальцем в Кузьму Андреевича, — Дярёвня у него, а чтоб о нервах, он даже не понимает. Или возьмем слово самое: «пси-хи-ат-рия». Кто здесь эдакое слово может понять? Дикость!

— А какое же в нем понятие, в этом слове? — любопытствовали мужики.

— Да вам что объяснять, — презрительно отвечал фельдшер. — Латинского вы все равно не учили...

Так и не узнали мужики, что значит мудреное слово «психиатрия».

Хотя фельдшер получал в районе жалованье, но даром никого не лечил. Брал он много дороже Кирилла; амбулатория пустовала. Мужики ходили туда исключительно за справками о невыходе на работу по болезни — иначе председатель не верил. Фельдшер выдавал справки очень охотно, потому что был почитателем собственного почерка и радовался всякому случаю лишний раз подписаться. Он долго раскачивал кисть руки, примерялся справа и слева, наконец с размаху бросал перо на бумагу и выводил длинный завулон. Развлекаясь, он исчертил своей подписью всю «книгу учета больных».

По штату в амбулатории полагалась уборщица. Гаврила Степанович предложил эту должность Устинье с условием, что колхозной работы она не бросит.

Устинья была вдова; муж ее утонул три года тому назад; она честно вдовствовала, никого не подпуская к себе. Многие вздыхали по ней. Она и в самом деле была хороша: вся крупная и по-тяжелому красивая, на переносице сходились широкие сердитые брови; красная повязка обрезала гладко зачесанные синие волосы. Устинья всегда повязывалась красным, обозначая этим свое колхозное положение.

— Так, — значительно сказал фельдшер, в мутных его глазах блеснул хищный огонек. — Подойди как поближе, дярёвня.

Через пять минут мужики, сидевшие на крыльце правления, услышали доносившийся из амбулатории неясный топот и крики. Вдруг с треском, сразу на обе рамы, лопнуло окно.

— Караул! — тонко закричала Устинья и выскочила на улицу.

В ту же секунду в окне показалась потная и красная физиономия фельдшера. Он ловко на лету поймал Устинью за юбку и пытался втащить обратно. Она перебирала ногами на одном месте, думая, наверное, что бежит. В глазах мужиков с утомительной быстротой мелькали ее оранжевые чулки.

Шея председателя багровела. За медной небритой щекой перекатывался крупный, как грецкий орех, желвак.

— Пусти! — закричал председатель так страшно, что Кузьма Андреевич вздрогнул, а Устинья оборвала свой воображаемый бег. Председатель встал и, проламывая чугунными сапогами землю, подошел к окну.

Кузьма Андреевич подумал, что сейчас он ударит фельдшера.

— Ты, — сказал председатель, укладывая на подоконник свой булыжный кулак. — Ты моих колхозниц не трожь!

Он медленно закрывал раму, точно отгораживая фельдшера от колхоза стеклом.

Устинья срамила фельдшера последними словами.

— Уйди! — приказал председатель.

Она ушла, поминутно оглядываясь. Синие волосы липли к ее потной щеке.

После продолжительного молчания Кузьма Андреевич сказал:

— Все говорит фельдшер-то: «дикость», «дикость». А от его же самого и происходит дикость!

Деревенская улица упиралась в лес; через сквозистые вершины сосен, через их чешуйчатые стволы широкими пыльными полосами дышало солнце и зажигало стекла в хрулинском доме.

— Елемент! — сказал наконец председатель. — Его бы за это в газете предать позору. А тронь его, попробуй. Уедет — и останемся мы без амбулатории. Прощай наша культурная жизнь!..

И голос его звучал так, словно он извинялся перед колхозниками за мягкость своего обращения с фельдшером.

6

С германского фронта Тимофей пришел пузом вперед: чересчур гордился своей медалью.

В колхоз он вступил последним — было приятно, что Гаврила Степанович на глазах у всей деревни ходит за ним и уговаривает; значит, он, Тимофей Пронин, для колхоза необходимый человек, и без него дело не пойдет.

Последующая жизнь в колхозе казалась ему цепью сплошных обид. Его не выбрали членом правления, а в хрулинском доме, на который он так надеялся, открыли амбулаторию. А если бы ее не открыли, то дом достался бы все-таки не ему, а Кузьме Андреевичу.

«Как вы со мной, так и я с вами», — решил Тимофей и бросил работать. Гаврила Степанович писал ему по трети и по четверти трудодня, но Тимофей был неисправим.

Однажды он попал в бригаду Кузьмы Андреевича. Устраивали подземное хранилище для картошки. Лопаты легко входили в плотную глину и до блеска сглаживали разрез. Рубаха Кузьмы Андреевича уже посерела от пота; он оглянулся и увидел, что Тимофей сидит, свесив ноги в яму, и курит. Мутный дым стекал по его бороденке.

— Ты что же? — спросил Кузьма Андреевич. — А работа?

— Работа?.. — сплюнул Тимофей. — Работа, она дураков любит.

Кузьма Андреевич чувствовал на себе глаза всей бригады и понимал, что обязан дать Тимофею достойный ответ.

— Дураков?.. Я вот — работаю. Я, значит, по-твоему, дурак?

— А ты что привязался? — закричал Тимофей. — Знаем мы таких! Ударник!.. Насчет нового дома! Знаем, для чего работаешь!

У Кузьмы Андреевича перехватило дыхание. Слова Тимофея были непереносимо обидными.

— Язык бы тебе ножницами остричь, — озлобившись, сказал Кузьма Андреевич. — А только я теперь все одно поставлю вопрос на правлении.

— А может, я больной, — торопливо заявил Тимофей. — Как ты имеешь право ставить вопрос, ежели я больной?..

Весь день Кузьма Андреевич работал без отрыва; боялся, что если сядет отдохнуть — вся бригада поверит в правильность слов Тимофея. Кузьма Андреевич отрывисто швырял пудовые кирпичи глины; они летели, медленно переворачиваясь и рассыпаясь в воздухе. Вечером, когда окончили работу и сели покурить, он сказал, неискренно усмехаясь:

— Выдумает... хрулинский дом... В хрулинском доме ныне амбулатория, а я все одно стараюсь для колхозного дела.

Никто не ответил ему, и он мучительно почувствовал, что этих слов не следовало говорить.

7

На следующее утро Тимофей выволок из хлева единственного своего гуся и топором отрубил ему голову. Кровь с шипением ударила в сухую землю. Медленные судороги шли по гусиному телу; вытягивались, дрожа, красные лапы.

Баба ощипала и опалила гуся. Завернув его в чистое полотенце, Тимофей отправился к фельдшеру.

Специалист по нервным и психическим еще не вставал. Он встретил Тимофея весьма неприветливо, но, увидев гуся, смягчился.

— Положи на скамейку. Куды прешь в сапожищах! Оставь, оставь полотенце-то!

Тимофей с душевной болью накрыл гуся полотенцем.

В комнате из-под полотенца торчали красные перепончатые лапы гуся, а из-под лоскутного засаленного одеяла — грязные ноги фельдшера с желтыми, восковыми пятками и слоистыми, как раковина, ногтями.

— Ну что? — сонно спросил фельдшер.

— Да вот. Животом мучаюсь. С ерманской войны. Как работа тяжелая, так мне — смертынька.

— Давит?

— Ох, давит...

— Щемит?

— Ох, щемит.

— Пухнет?

— Каждый день пухнет.

И вдруг Тимофей вспомнил, что у него в самом деле два раза болел живот — однажды на фронте, а потом в деревне, года четыре тому назад. Тимофей кричал и катался на кровати, а баба недоуменно спрашивала: «Никак, родить собрался?»

Прислонившись спиной к дверному косяку, он подробно повествовал о своих страданиях.

— Грыжа, явная грыжа, — перебил фельдшер. — Тяжелого поднимать нельзя.

— Так ведь не верят... Справочку бы...

Фельдшер встал и в грязных подштанниках пошел в приемную. Завязки волочились за ним, шевеля обгорелые спички и окурки. Тимофей ликующе ждал. Фельдшер вернулся и вручил ему справку, украшенную замысловатым завулоном подписи,

Председатель Гаврила Степанович уважал науку и против справки ничего поделать не мог. Тимофея назначили охранять коровник. Он обрел наконец тихую пристань. Вечером, застелив угол свежей соломой, он устраивался поудобнее и спал всю ночь в парном запахе коровьего помета.

8

Утром по деревне прошел почтарь-кольцевик, а в полдень фельдшер заявил, что ему необходимо ехать на станцию за медикаментами.

С подводой нарядили Кузьму Андреевича. Он сидел впереди, свесив правую ногу; денек выдался задумчивый, облачный; помахивала жиденьким хвостом лошаденка; кованый обод прыгал с кочки на кочку.

До станции считалось полтора часа; в молчанку играть Кузьма Андреевич не любил, откашлялся, огладил бороду и сказал напевно и проникновенно:

— Да, мил человек... Старинку я всю вот как помню. Удивительное дело, мил человек годов мне все более, тело грузнее, а память светлее... Через это свое уменье про старину сказывать я пятерку заработал. Места наши тогда были глухие да лесистые. Ничего-то мы не слышали, ничего не видели, а чтоб радиво, — этого даже не понимали.

— Что же дярёвни спрашивать? — ответил фельдшер. — Эка невидаль — радио! Мне уж сорок лет, а я его еще мальчонкой слушал

Сердился Кузьма Андреевич, когда его перебивали, однако, стерпел. Очень уж соскучился по своему напевному голосу, закружился с этим колхозом, некогда и про старину вспоминать.

— Ну, а потом — верно, что стали к нам городские люди наезжать. Флегонтов Маркел Авдеич, из московских купцов, имение купил у барина у нашего.

— Из Москвы да в эдаку дикость! — фыркнул фельдшер. — Дурак видно был. Вот его к вам, дуракам, и потянуло.

Кузьма Андреевич обиделся и всю дорогу молчал да поглядывал искоса на своего неприветливого спутника. А тот сидел, подобрав по-турецки ноги; только большой череп покачивался от тряски, словно был укреплен на пружинах.

«Не такие хлюсты слушали да хвалили, — сердито думал Кузьма Андреевич. — Эх ты, человек божий, обшитый кожей! За место души лапоть стоптанный поставили тебе по ошибке».

Добрались потихоньку до станции. Слез фельдшер с телеги, вытащил из-под сена чемодан, Только сейчас понял Кузьма Андреевич, почему так неловко сиделось фельдшеру всю дорогу.

— Скажи там в дярёвне, что я не приеду больше.

— А как же? — опешил Кузьма Андреевич.

— А так же. Сто лет жили вы без амбулатории и еще сто проживете. Вашу дикую организму никакая холера на возьмет.

Поднимая чемодан, фельдшер добавил:

— Меня, может, в Кремлевскую больницу приглашают... по нервным. А я буду в дярёвне у вас клопов кормить?

Сел в зеленый вагон, только его и видели. Поезд загудел, громыхнул и пошел выговаривать скороговоркой, выбрасывая крутые, упругие клубы дыма; они висели в летнем воздухе, неподвижные, точно шары.

Посмотрел Кузьма Андреевич вслед поезду и повернул лошаденку.

Раздумье взяло его. Заедят мужики «Эх, ты, — скажут, — ворона, упустил фершала. Оно, конечно, хрулинский дом освободился, но все-таки обидно. В Африке, что ли, в самом-то деле, живут мужики, что всякий городской человек — счетовод ли, фельдшер ли — только и смотрит, как бы навострить лыжи!

Председатель, узнав о бегстве фельдшера, угрюмо усмехнулся:

— Театров им здесь нет, матери ихней чорт! Они городские, все эдаки: голодный сидит, а театр ему покажи!

Председатель ходил из угла в угол по комнате; деревянно стучали его валенки, подшитые грубой подошвенной кожей. Четыре месяца провел он в мокрых окопах, мучился с тех пор ревматизмом и время от времени парил ноги в валенках.

— Закрыть бы театры эти, — сказал Кузьма Андреевич.

Председатель садится за низенький столик с выщербленными краями, тяжело опускает квадратную голову и слушает, настороженно приподняв брови, как переливается в коленях зудящая истома.

— Можно и по-другому, — негромко говорит он. — В деревнях можно открыть.

9

Лето шло жаркое и душное. Обмелела речка Беспута, обнажились коряги и песчаные отмели покрытые илом, ракушками, водорослями; в полдень, когда сильно греет солнце, явственно слышен запах подводного тления. Голые ребятишки, облитые загаром, целыми днями месили в Беспуте грязь, добывая из нор и коряжника скользких, мягких налимов и глупых усатых раков.

Звенели, дымились под кованым ободом сухие дороги, человек еще вон где едет — за три версты, а уж видно мутное облако пыли над ним. Умывается мужик с дороги, и черная течет с его бороды вода.

Хлеба стояли плотные и рослые; особенно радовало, что не захирели участки, посеянные намного раньше обычного, прямо по грязи. Желтая, солнечная тишина стояла над полями; казалось: замри, и чутким ухом услышишь, как дружно, враз, тяжелеет и клонится колхозный хлеб.

Крепче прежнего налег Кузьма Андреевич на работу. Да и не мог иначе. Во-первых, подгоняли мысли о новом доме. Во-вторых, обязывало звание члена правления и лучшего ударника. Возвышенному человеку отставать в работе не дозволено, возвышенный человек у всех на виду, сразу предадут его позору. А с большой высоты падать больнее — это Кузьма Андреевич хорошо понимал и боялся: он уже привык к всеобщему уважению — на собраниях слушали его с таким же вниманием, как самого председателя, в затруднительных случаях бежали к нему за советом. И теперь, раздумывая, по своей многолетней привычке, вслух, называл он себя не просто Кузьмой, а Кузьмой Андреевичем или товарищем Севастьяновым. Обмолвившись, назвал однажды старуху «Прасковьей Федоровной», чем доставил ей много беспокойства: целую ночь размышляла старуха, что следует ожидать от мужа после столь необычного обращения.

Было еще и другое: этого Кузьма Андреевич и сам не сознавал. От дедов и отцов передалась ему, как всякому старательному мужику, строгая хозяйская рачительность; он шестьдесят с лишним лет носил в себе эту рачительность и никуда не мог приложить. Когда батрачил у Хрулина, руки не поднимались работать по-настоящему: кусок все равно чужой, не получишь с хрулинского стола даже крошек.

Томила Кузьму Андреевича хозяйская тоска. Хотелось выйти в поля, хлеб посмотреть, сбрую проверить, жеребца погладить по широкому желобчатому крупу, взбучку задать какому-нибудь нерадивому сторожу, хотелось, чтобы хозяйство чувствовалось в руках, как туго натянутые вожжи.

Теперь, будучи членом правления, значит, старшим хозяином, он выходил в поля и узнал, что для хозяйского носа зреющий хлеб пахнет совсем по-другому, чем для батрацкого. Проверял Кузьма Андреевич сбрую, не пересохла ли в душном сарае, гладил жеребца, пуская большой палец по желобчатому крупу, отчего жеребец поджимался и дрыгал задней ногой; щупал Кузьма Андреевич животы у кобыл и коров, давал взбучки нерадивым сторожам и знал при этом, что никто не посмеет сказать ему: «Полез, старый хрен, в чужие сани», как сказал однажды кулак Хрулин, потный, красный и медноликий, похожий на самовар.

Большое лежало перед Кузьмой Андреевичем хозяйство; чувствовал он в руках выструненные вожжи.

10

Мужики сидели на крыльце правления, ждали председателя, который еще вчера уехал в район.

Темнело. Над речкой Беспутой густо поднимался туман, затапливал побережье; казалось, деревья, как в половодье, растут прямо из воды. Сиреневые, четко вырезанные облака стояли на западе, зеленоватые просветы между ними то-и-дело перечеркивала летучая мышь.

По бревенчатому мосту кованым прыгающим смехом раскатилась телега, и рухнули во второй раз мечты Кузьмы Андреевича о хрулинском доме.

Гаврила Степанович привез с собой доктора. Мужики гурьбой отправились вслед за телегой к амбулатории.

Представительностью фигуры, солидным блеском очков в роговой оправе, зычным, утробным голосом доктор сразу расположил к себе мужиков. Он легко поднял кожаные с медными сияющими замками чемоданы, внес на крыльцо и пошел имеете с председателем осматривать амбулаторию.

Тимофей Пронин прикинул тяжесть чемоданов: каждый был пуда на три.

— Здоровый! — вполголоса сообщил Тимофей.

Мужики значительно переглянулись. Кто-то подтвердил:

— Мужчина видный.

Тимофей, вспомнив о своей грыже, охнул и присел, схватившись за живот. В правой стороне, в самом низу, действительно что-то заныло, но Тимофей не верил в эту боль и думал в тревоге, пошлет его председатель на вторичный осмотр или не пошлет. Как будет осматривать доктор — издали, подобно фельдшеру, или вблизи? Удовлетворится ли доктор одним гусем, может быть, потребует пару?

Очень боялся Тимофей потерять свою тихую пристань на скотном дворе.

Вышел доктор. Сказал:

— Товарищи, помните: чем раньше захватишь болезнь, тем легче ее лечить. Прошу заходить в амбулаторию без стеснения во всякое время дня и ночи.

— Покорнейше благодарим, — ответил Тимофей, низко кланяясь, заранее думая расположить к себе доктора.

Гаврила Степанович тем временем перетаскивал докторские чемоданы, нес их бережно, как младенцев, — не ударить бы, не поцарапать.

Доктор стоял перед мужиками, большой и жилистый; стекла его очков отблескивали зеленым, отражая темную листву рябинника; брезентовые сапоги лопнули над задниками и очень некрасиво, как заячьи уши, торчали оттуда смятые углы серых портянок. На круглой докторской голове густо рос черный, коротко стриженный волос; голова казалась бархатной.

— Только, пожалуйста, никаких подарков в амбулаторию не носить, — добавил он: — все равно не возьму.

«Тонкой», — подумал Тимофей, подбодрившись. Последние слова доктора он понял иносказательно: в амбулаторию ходи без подарков, а вечером, значит, забеги на минутку с заднего крыльца.

11

В приемной и в двух комнатах, примыкавших к ней, всюду в изобилии остались нечистоплотные следы фельдшера: давленые клопы, окурки, плевки, обглоданные кости, заскорузлые, до блеска затертые портянки.

Доктор вышел спать на террасу. Он долго ворочался, раздумывая о своей бродяжьей судьбе.

Два года тому назад доктор окончил московский институт и получил путевку в район. Старый испытанный друг провожал доктора на вокзал. В Москве начиналась весна. В просветах между бетоном, стеклом и железом был хорошо виден небесный ледоход. Дворники чистили метлами сточные люки, на мокром асфальте клейко шипели автомобильные шины, народ шел по улицам густо, как рыба в весенней реке, трамвай подолгу стоял на каждом перекрестке.

— Тебе не повезло, Алексей, — сказал друг голос его прозвучал лицемерно: друг жалел доктора, покидающего веселую Москву, и в то же время радовался, что не ему досталась путевка.

Доктор сухо ответил:

— Не всем же веселиться в Москве, надо кому-нибудь и работать.

— Ты прав! — театрально воскликнул друг. — Ты едешь на большое дело! И, может быть, твоя жизнь будет полнее моей!

На прощание доктор жестяными губами поцеловал друга. С тех пор доктор ни разу не выезжал из деревни, его перебрасывали из района в район, из больницы в больницу, отпуска не давали. Он узнавал о Москве только по газетам и письмам.

Деревня очень наскучила ему за два года. Не совсем ошибался председатель Гаврила Степанович, приписывая горожанам неистребимую страсть к театрам.

12

Пололи картошку. Бабы шли шеренгой, выдирая мягкий лягушатник. Гаврила Степанович тихо позвал:

— Устя.

Она выпрямилась и тыльной стороной ладони сбросила с высокого лба густой пот.

— Иди-ка, Устя, к доктору. Уборщицу требует.

Торопясь успокоить ее, председатель добавил:

— Человек культурный. Не полезет.

Она повела карим горячим глазом. Усмешка приподняла углы ее губ.

— Эге! — развеселился председатель. — Да ты, я вижу, непрочь! Смотри, баба, не вырос бы у тебя напереду горб!

— Не вырастет, — уверенно сказала она. — Иттить, что ли?

Ее собственная изба сгорела в позапрошлом году. Теперь Устинья жила у старухи Трофимовны за шесть рублей в месяц.

Устинья повернула ключ; протяжно загудел замок; крышка плотно набитого сундука пружинисто отошла. Устинья достала новую кофту с голубым цветком по розовому полю, начистила сажей ботинки и, нарядная, пошла к доктору.

Зря старалась она, прихорашивалась. Сейчас же пришлось бежать домой, переодеваться: доктор затеял генеральную уборку.

Кипел бак, урчал самовар, с шипением оседала в тазу мыльная пена. Доктор без пиджака, в одной рубахе, таскал дымящиеся ведра. Устинья хлестала кипятком во все щели, пазы и карнизы, выпаривая клопов и тараканов. Доктор, натужившись, принес шестиведерный бак и грохнул его перед Устиньей, выплеснув половину на пол.

— Небось, тяжело? — замирая, спросила Устинья.

— Я здоровый, — ответил доктор. — Я раньше грузчиком на пристанях работал.

На его больших ладонях краснели рубцы от узких ручек тяжелого бака. Грудь его была покрыта мягким и желтым волосом. Он развел широкие плечи, снял очки; глаза у него были как у цыгана, озорные.

— Неужто из грузчиков в доктора можно? — почти прошептала Устинья.

А сердце ее сжималось и падало все ниже; в груди она чувствовала томительную пустоту.

— Нынче все можно, — сказал доктор, исподтишка посмотрел на нее, и тут она поняла, что пришел конец ее честному вдовству.

Была она женщина решительная, в поступках прямая, бабьих языков не боялась, имела свой — ух какой вострый! Она сказала доктору, что переедет жить в амбулаторию, в третью маленькую комнату, где стоит русская печь. Шесть рублей останутся каждый месяц в кармане. Доктор охотно согласился, договорился о личных услугах: самовар, уборка в его комнате, обед и положил за это сверх жалованья, от себя, пятнадцать рублей в месяц.

13

Доктор не обманул мужицких ожиданий. В какую-нибудь неделю он свел лишаи у сынишки Ефима Панкратьева, председателю дал бутылку соленых капель, и ревматический зуд в председательских ногах стал легче.

С чирьями доктор расправлялся в две минуты — ножом: скрипнет мужик зубами — и здоров... Выйдет мужик, прислушается к своему телу — боли нет; успокоение сойдет на мужика, и снова хорошим видит он свой деревенский мир: и волнистые пряди облаков на светлой заре, и синюю смолистую мглу в сосновом бору, и светлый пруд, в котором плавают, роняя тонкий пух и переворачиваясь задницами кверху, разговорчивые домашние утки.

Значительно покачает головой мужик, оглянется на амбулаторию и скажет в пустое пространство:

— Да-а-а...

Особенно понравился доктор бабам. Он устроил закрытое бабье собрание. О чем толковал он целых три часа — неизвестно, но вышли бабы все умиленные, а Настёнка Федосова и Грузя Зверькова с удостоверениями, в которых говорилось, что «ввиду беременности означенных гражданок надлежит поручать им работу, не требующую чрезмерного физического напряжения».

Это неправильно говорят, что дурная слава по дорожкам бежит, а хорошая камнем лежит. В наше время наоборот — иной раз о дурной славе знает только суд да тюрьма, а уж хорошая до всякого дойдет, будь он хоть от рождения глухой. На пальцах расскажут.

С самого раннего утра сходились к амбулатории люди, — за восемь верст шли, и за десять, и с каждым днем все больше и больше.

— Вот это доктор! — восхищенно говорил председатель на заседаниях правления. И сейчас же серая тень ложилась на его рябое лицо. — Только, боюсь, убежит. Чует мое сердце. Хоть и хороший он человек, а без театра не может. Ты смотри: счетовод сбежал, второй счетовод сбежал, фельдшер сбежал.

Он загибал короткие пальцы; средний, раздавленный молотилкой, походил на клешню.