1
Когда-то Мамонтов-Чарский был известным провинциальным актером, играл в Саратове, Самаре, в Казани и в других крупных поволжских городах. Публика принимала его хорошо, — нравилась представительная фигура, густая черная грива и голос — зычный, с благородным рокотом и слезой. В бенефисы подносили Мамонтову букеты, венки, перевитые лентами, даже серебряные портсигары и часы.
Мамонтов глубоко верил в мощь своего таланта, в нутро; на сцену выходил полупьяный и вопил истошным голосом, колотя себя в грудь, закатываясь от крика, а потом переходил в зловещий с призываниями шопот... Иногда удавалось ему плакать и настоящими слезами на сцене.
Никакой школы в актерском искусстве он не признавал. «Столичные штучки, — презрительно говорил он, — фигли-мигли, а души нет!» Провинция, между тем, привыкала к столичным штучкам, они нравились публике больше, чем вопли Мамонтова. Антрепренеры начали грубить, снижать ему гонорары, все реже устраивались бенефисы, и подношения были скудными, только цветы и ленты.
К пятидесяти годам Мамонтов-Чарский окончательно пропил голос, получил отставку и поселился в маленьком уездном городке Зволинске. Сын — бухгалтер какой-то фабрики в Суздале — присылал ему ежемесячно по двадцать рублей; денег нехватало, потому что пил Мамонтов попрежнему — крепко.
Летом приезжали в Зволинск на гастроли бродячие труппы, Мамонтов целыми днями торчал за кулисами, рассказывая актерам о былых триумфах и ругая столичных пшютов, вконец загубивших искусство. В обвисшем кармане своей рваной бархатной блузы без пояса он таскал сверток афиш и газетных вырезок; в самых старых афишах имя его значилось трехвершковыми буквами, с полным титулом: «Гигант русской сцены, любимец Астрахани, Самары, Казани, Саратова и Нижнего-Новгорода, знаменитый трагик Мамонтов-Чарский»; чем новее были афиши, тем мельче становился шрифт, а в самых последних имя было напечатано слепыми, муравьиными буковками где-то в самом низу, в числе «прочих исполнителей».
Иногда из жалости Мамонтову давали выходные роли. Он исполнял их с неуместным, смешным нажимом, надеясь блеснуть силой своего нутра. Актеры морщились, но публика радостно хлопала, узнавая на сцене своего человека, известного всему городу и еженедельно моющегося в бане, подобно остальным обывателям.
В шестнадцатом году, ценой самого унизительного прислуживания, Мамонтов выпросил у сердобольного антрепренера бенефис и выбрал «Невинно казненного», мелодраму, в которой раньше всегда имел шумный успех. Афиши он заказывал сам — огромные простыни, с портретом, клише которого, обернутое ватой и марлей, хранилось у него на дне чемодана.
— Это уж слишком, батенька! — сказал антрепренер, увидев пробный экземпляр афиши. — Гигант русской сцены... Постыдились бы!..
Но Мамонтов ни за что не соглашался на сокращение титула, доказывая старыми афишами полную законность его. Так и пришлось оставить весь титул, заменив только слово «гигант» словом «ветеран».
Билеты пустили дешево, публики набилось доотказа. Актеры льстили Мамонтову и намекали на безденежье. Он всем пообещал дать взаймы, выпил для храбрости полбутылки и начал спектакль с неподдельным огнем, как в прежние, славные годы. Но подъема хватило только на один акт, и когда дело дошло до сцены в тюрьме — коронной сцены, во время которой Мамонтов раньше всегда слышал всхлипывания в публике, — он почувствовал, что не может играть, как раньше: он не дрожал. Он пробовал дрожать нарочно, — не выходило, его жесты и крики были фальшивыми; он понял, что действительно пропил голос и нутро. Кое-как, через силу, он дотянул спектакль и, не прощаясь, ушел домой. Спать он не мог, всю ночь пил бром, горько жалел, что не спохватился во-время и много лет унижал себя, стучась с тупым и жалким упорством в двери, запертые для него навсегда.
Утром антрепренер привез деньги — девяносто рублей. Веселый, сытый, розовый, он сидел на смятой постели.
— Нутро, дорогой, вещь предательская, — говорил он, ковыряя в зубах и причмокивая. — Публике вовсе не интересно, что вы чувствуете, публика нынче другая пошла. Публике нынче подай оперетку, ваши трагедии ей ни к чему. А в оперетке играть вы не умеете — у вас техники нет. Вы даже танцовать не научились. Нутро, дорогой, вас всегда подведет, а вот спляшите как следует, с пикантными телодвижениями... Публика высоких чувств не понимает, — ей чтобы весело было и непристойно...
Антрепренер был противен Мамонтову.
— Я человек искусства, а вы коммерсант, делец, — сказал Мамонтов.
Антрепренер не обиделся, скорее даже обрадовался.
— Я знаю, что публика любит! — подхватил он. — Кузьму Крючкова любит — сделайте одолжение. Проститутку любит, чтобы раскаивалась — пожалуйста! Но только я так поставлю, чтоб она у меня гостей принимала на сцене. Успех обеспечен. Анархиста хотите? Ради бога! Что угодно — мне все равно!
Антрепренер ушел, насвистывая, пощелкивая пальцами, виляя задом. Мамонтов, стоя у ворот, хмуро смотрел ему вслед. Когда плоская шляпа и короткие узкие брюки антрепренера исчезли за углом, Мамонтов, прямой дорогой, без шапки, отправился утешаться в трактир и долго сидел там, меняя графинчики.
Был вторник — базарный день, все плотнее набивался в трактир народ — мужики из уезда и перекупщики, празднующие свою торговую удачу. Местный богач и кутила мельник Басманов заметил в углу пьяного Мамонтова, подсел к нему. Под общий хохот он уговаривал Мамонтова съесть живьем скворца, обещая поставить за это бутылку. Зажатый в его потном кулаке скворец беспокойно вертел головой — глаза у скворца были точно капли черной воды, готовой вот-вот скатиться.
— Уйди! — крикнул Мамонтов, вяло замахиваясь кулаком.
Басманов повернулся к пьяным, горестно развел руками, точно приглашая их в свидетели, что применяет силу только по крайней необходимости, затем осторожно запрокинул седую голову Мамонтова и стал запихивать скворца ему в рот. Скворец, пища и упираясь, царапал Мамонтову острыми коготками губы. «Уйди! Мерзавец!» — злобно визжал Мамонтов, а толстый мельник совсем уже лег на него; затрещал стул и вдруг подломился; оба рухнули на пол, сдернув скатерть и перебив посуду... Грозил и ругался трактирщик; захлебываясь, ревели в диком восторге пьяные; два молодца рысью тащили Мамонтова к дверям, третий коленкой поддавал его сзади, а вслед, пошатываясь, топотал сапогами Басманов, крича; «Догоню!»
Об этом случае узнал весь город. Мамонтова дразнили на улице. Он безвыходно засел дома, не расставался с бутылкой, опустился, обрюзг и однажды украл у хозяев из горшка стакан молока. Это было замечено, от него стали все запирать.
О дальнейшей сценической работе он и не думал. Он поставил на себе крест. Воспоминания навещали его все реже, а когда навещали, то ему даже не верилось, что это он когда-то играл с таким успехом в Самаре, в Саратове и в Нижнем-Новгороде...
...В таком положении застал Мамонтова семнадцатый год. Февральская революция прошла в Зволинске мирно, обыватели были довольны, вторая — Октябрьская — принесла митинги, рабочие выступления.
Мамонтов притаился в своей прокуренной вонючей комнатушке. От сына не было ни денег, ни писем; обеспокоенный Мамонтов совсем уже собрался ехать к нему в Суздаль, но город как раз попал в прифронтовую полосу. Объявили военное положение; на казначействе появилась вывеска штаба; у крыльца встал часовой с гирляндой пропусков на штыке; расклеенные на заборах приказы обещали немедленный расстрел всем, кто не сдаст хранящегося оружия; ловили дезертиров; въезд и выезд были запрещены.
...Ночью через комнату Мамонтова вдруг проносился летучий, как молния, свет; потом вслед грузовику, в сомкнувшейся темноте, долго дребезжали оконные стекла. С пустыря, где раньше были бараки для военнопленных, доносился первый выстрел. Мамонтов зарывался в подушки. Неторопливо, через равномерные промежутки, стучали выстрелы; грузовик пролетал обратно. Мамонтов не мог заснуть и все думал, дрожа и потея, о страшной смерти — осенью, у ямы, наполовину залитой водой: желто отражается в ней фонарь, и чавкают по жидкой грязи сапоги невидимых конвойных. Эти мысли всякий раз доводили его до нервного припадку до удушья; он доставал из чемодана бутылку с бромом. После припадка одолевала его икота. За тонкой тесовой перегородкой просыпались хозяева и недовольно перешоптывались. Однажды, после особенно сильного ночного припадка, хозяин — рыжий, постноликий мещанин, занимавшийся шорным делом, — прямо и грубо отказал Мамонтову, даже не позволил провести в комнате последнюю ночь.
Все вещи уместились в один чемодан; Мамонтов пошел бродить по мокрым улицам совершенно больной и — что хуже всего — не имея на руках, кроме старого паспорта, никаких удостоверений и справок. И тогда выяснилось, что в городе нет у него знакомых, — только мельник Басманов.
Дом Басманова был заперт со всех сторон — и двери и ставни.
— Что тебе? — шопотом спросил мельник в форточку. Какие-то серые тени метались в комнате — очевидно, домашние. Узнав Мамонтова, мельник рассердился. — Иди, иди, балаганщик, иди! Не торчи под окнами, говорят тебе! Ах вы, мучители, истерзали всего!
Закрылась форточка, закрылась и ставня, от которой был проведен шнурок в комнату.
Ночевать пришлось в городском саду, в беседке. Ее продувало со всех сторон, отряхивались мокрые деревья, и ветер сносил брызги на Мамонтова. Стучали на пустыре выстрелы, звонко цокали по булыжнику подковы конного патруля. Мамонтов простудился и, замирая, отрывисто ухал на весь сад, как филин. На рассвете в саду устроили облаву; Мамонтов попался.
2
Босые грубые ноги комиссара покоились на перевернутом ящике у самого огня. От накаленной чугунки шел сухой, дремотный жар. Пламя гудело в трубе; через прогарины комиссар видел его стремительный мутный поток. «Что значит ветер, — подумал комиссар, — как из огнемета хлещет!» Он убрал подальше от огня свои сырые с коричневыми подтеками портянки.
На столе перед ним лежали паспорта, удостоверения, справки; он просматривал документы небрежно, зная, что половина — обязательно «липа», которой запасается всякий бродяга, бандит и дезертир. В руки ему попался паспорт Мамонтова. «Артист», — прочел комиссар в пятой графе, и полузабытая страсть опять взволновала его.
Он не смог бы вспомнить, когда обнаружил в себе эту неистребимую любовь к театру. В детстве, в шумные и пестрые дни уездных ярмарок, он до ночи томился около балаганов, а потом дома отец хватал его короткими твердыми пальцами за ухо и говорил, распоясываясь:
— Ну, скидавай штаны...
Потом комиссар получил в наследство от своего отца должность слесаря на железной дороге. В городишке была «Гоголевская аудитория» — местный театр, где по воскресеньям играли спектакли. Комиссар не пропустил ни одного воскресенья.
Сейчас, греясь у печки, он, прошедший через войну и через две революции, вспоминал о своему влечении с пренебрежительной усмешкой, но это пренебрежение было неискренним.
...Дверь открылась тихо, без скрипа. Вошел Мамонтов, почтительно кашлянул. Комиссар неторопливо повернул к нему тяжелую бритую голову.
— Пришел! — радушно сказал комиссар. — Садись, товарищ артист. Мзга нынче, погрейся. Мамонтов недоверчиво покосился и долго молчал, чувствуя, что дрожью в голосе выдаст свое волнение. Гудело пламя в трубе. Мамонтов наконец сказал:
— Отец мой был хотя и конторщик...
Голос все-таки дрогнул. Мамонтов откашлялся, повторил тверже:
— ...хотя и конторщик, но сам я в душе коммунист. А между тем сегодня ночью я был арестован.
— Знаю, в саду, — ответил комиссар;— Там некогда разбираться, товарищ артист. Ты уж лучше не ходи по улицам ночью. Знаешь, не ровен час — и ограбить могут. Очень даже просто.
Узкие подштанники врезались в его живот; под темной пушистой кожей мягко, как шелковые, переливались мускулы.
— Ты уж лучше дома, если вдохновение найдет, — участливо добавил комиссар. — На природе, я понимаю, способнее, но и то сказать, что ни соловья тебе, ни цветов. Одна мзга. Беда осенью вашему брату...
— Беда! — убежденно повторил Мамонтов. Он изголодался и продрог; около печки его разморило, впору было поддерживать веки пальцами. Комиссар накинул шинель, взял жестяной чайник и вышел. Мамонтов исподлобья осмотрел комнату, С плюшевого, в завитушках, дивана свисала серая простыня, на тонконогом столике валялись обрывки бумаги, куски хлеба, очистки воблы, картофельная шелуха, и тут же бледно зеленела кучка махорки — самосадки. Все в этой комнате, даже самый воздух, было запущенным и прокуренным; поэтому особенно бросалась в глаза безукоризненная чистота ярко-малиновых галифе. Они висели в простенке, заботливо прикрытые газетой.
Мамонтов закурил, чтобы прогнать сон. Мутное зеркало над столом неприветливо отражало седую щетину на его подбородке, лиловые подглазья, дряблые щеки, тусклый огонек папиросы... Послышались шаги в коридоре, вошел комиссар с дымящимся чайником в одной руке, с буханкой хлеба и связкой воблы — в другой. Шинель съехала с его плеча и волочилась по грязному полу.
— Штанов надевать не буду, — сказал комиссар, освобождая стол от бумаг и мусора. — Штаны у меня одни, в момент истаскаешь. А сукна такого нынче достать — мудрено.
Мамонтов проглотил слюну — крутой соленый запах воблы дразнил его. Комиссар взял воблу за хвост и сильно ударил о стол. В лицо Мамонтову брызнула чешуя. Комиссар присел на корточки и, действуя поленом как молотком, размял воблу.
— Угощайся.
Мамонтов осмелел. Актерская, наигранная самоуверенность вернулась к нему.
— Русская сцена будет благодарить вас, — сказал он рокочущим, покровительственным баритоном. — Я обязательно упомяну о вашем гостеприимстве в своих мемуарах. Скажите мне ваше имя, отчество и фамилию.
— Ефим Авдеев Авилов, — быстро, по-солдатски, ответил комиссар, придвигая к Мамонтову листок бумаги...
— В этих мемуарах будет многое, — продолжал Мамонтов. Его жесты были округлы и мягки; говорил он тем особенным тоном, которым всегда вспоминают на провинциальной сцене. — В этих мемуарах будет многое. Трагический артист Мамонтов-Чарский встанет в полный рост. Я напишу о своей славе. Она была моим верным спутником когда-то... Как я играл! Публика была в моей власти до последнего человека. Вы помните это место:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . Трепещи,
Злодей, себя укрывший от закона.
Убийца ближнего с рукой кровавой,
Клятвопреступник и прелюбодей,
От всех сокрытый! Злобный лицемер,
Исподтишка злодейства замышлявший,
Дрожи теперь жестокой, смертной дрожью!..
Мамонтов медленно опустился на стул и, как бы в изнеможении, закрыл глаза ладонью.
— Вот какое было в наше время искусство, Ефим Авдеевич! Мы играли нутром, горели на сцене, мы все отдавали искусству, всю жизнь!.. А что осталось? Одни фигли-мигли!.. Души нет, нутра нет — одни фокусы... Нет, мы сердцем служили искусству...
Мамонтов вспоминал. Комиссар восхищенно слушал его. Но время шло своим чередом, в окно комиссар видел коноводов, чистящих скребницами лошадей; грохоча рухнула вязанка дров в коридоре; из подвала вывели арестованных и выстроили во дворе под навесом.
— Дела у меня, — сказал комиссар, снимая с гвоздя малиновые галифе. — Ты мне вот что скажи — почему в театре у вас представления глупые? Почему ваша труппа все какую-то чертовню играет, а чтобы о революции — этого нет?.. Поговори там от моего имени...
Мамонтов поник. Комиссар вопросительно смотрел на него. Мамонтов признался:
— Я не состою в труппе. Я даже не знал, что в городе есть труппа...
— Это как же так?—недоуменно спросил комиссар; в голосе его послышалось недоверие.
Мамонтов, торопясь и заглядывая в глаза ему, рассказал историю своих скитаний. Комиссар задумался; из печки летели искры, гасли по полу, оставляя черные точки. Наконец комиссар принял решение и, вытащив из ящика лист бумаги, написал мандат. Именем РСФСР предлагалось принять в состав труппы товарища Мамонтова, которому поручается организовать и наладить работу театра с целью коммунистической пропаганды. Комиссар расписался, подышал на печать, приложил ее и полюбовался на оттиск.
— Держи, товарищ Мамонтов. Я тебе оказываю доверие ото всей партии. В случае чего — прямо ко мне, если какая там заваруха...
Пуль к театру лежал через базарную площадь; пахло мокрым навозом, рябили под мелким дождем желтые лужи, раскачивались на ветру, протяжно скрипя, разбитые двери пустых амбаров, и лениво погромыхивали над ними полусорванные, пробитые пулями вывески.
Двери театра открыл Мамонтову длинный рябой человек; волосы у него были жесткие, огненно-рыжие; глаза его, втянутые глубоко под лоб, смотрели остро и подозрительно. Читая мандат, он беспрерывно подрагивал носом, точно от бумаги шел резкий неприятный запах.
— Аркадий Борисович, к вам! — крикнул он в гулкую темноту здания, как в колодец.
Натыкаясь в темноте на какие-то доски и чурбаки, Мамонтов прошел к сцене, нырнул под занавес и увидел перед собой того самого антрепренера, который устраивал ему последний бенефис. На голове антрепренера вместо шляпы-канотье был теперь кожаный картуз с железнодорожным значком, брюки заправлены в сапоги.
— А-а-а, это вы, — разочарованно протянул антрепренер. — Скрипите еще, папаша. Милости просим. Это — что? Мандат? Скажите, пожалуйста... Любопытно.
Он прочел мандат и, аккуратно сложив его по старым сгибам, вернул Мамонтову.
— Могли бы и без этих штук... Я по старой дружбе вас бы принял безо всяких мандатов. Играйте, пожалуйста, публика пошла нынче рвань, все равно ничего не понимает.
Прямо на сцене, в пыльной и затхлой полутьме, стояли койки, скамейки, печка-чугунка. В углу, где было чуть посветлее, сидели вкруг низенького стола на перевернутых ящиках и чурбаках люди, молча резались в карты.
— Здесь и живем, — пояснил антрепренер. — Устраивайтесь. Знакомьтесь...
Мамонтов подошел к играющим и протянул руку рыжему, рябому, что открывал дверь. Но рыжий удивленно посмотрел на Мамонтова, на его руку, отвернулся, щелкнул картами и сказал:
— Очко!
Банкомет — суфлер, тощий, чистенький старичок с лисьей бородкой хвостиком, покорно встал и закрыл лицо ладонями, так что высовывался только самый кончик носа.
— Если не ошибаюсь, я шел по банку? — спросил рыжий.
Старичок ответил глухо, из-под ладоней:
— Точно так. Ребром не бить.
— Я приступаю, — серьезно сказал рыжий. Остальные в безмолвии наблюдали. Рыжий прицелился и картами щелкнул старичка по носу.
— Ребром не бить! — дернувшись, закричал старичок. На пятнадцатом ударе его нос покраснел и взмок.
Рыжий, наслаждаясь, продолжал хлестать резкими отрывистыми движениями, «с оттяжкой».
Когда экзекуция закончилась, старичок, зажав распухший нос платком, отошел. Ему было, видимо, очень больно — слезы выступили. Он сказал:
— Нет, господин Логинов, с вами играть невозможно. Вы бьете ребром да еще норовите пальцем задеть. Вредный вы человек, господин Логинов!
Никто не ответил ему. Игроки торжественно безмолвствовали. Логинов жестом пригласил Мамонтова занять освободившееся место. Мамонтов отказался.
3
Сцена была глубокая, узкая. В боевых местах Мамонтов выбегал вперед, сильно топал ногой; пламя в маленькой суфлерской лампочке прыгало, на стекле оставались черные тени копоти, Старичок суфлер ворчал, протирая стекло. Впрочем, он скоро приспособился к сценической манере Мамонтова и стал привертывать лампочку задолго до боевого места.
Однажды после спектакля суфлер сказал, смущенно дергая свою лисью бородку:
— Пропадает сцена-то, Владимир Васильевич!
— Еще поработаем, — с наигранным удальством ответил Мамонтов. — Еще осталось кое-что...
Суфлер покачал головой.
— Нет... Ничего не осталось, Владимир Васильевич. Меня вы не обманете. Раньше бы их в статисты не взяли, а нынче вы рядом с ними играете... Они, конечно, ничего не понимают, но меня... нет, меня вы не обманете. Я вас по-настоящему помню: в девятьсот третьем году я вам Кина в Саратове подавал. Я только ботинки ваши видел, Владимир Васильевич, а все равно слеза меня прошибала. В голосе вашем был тогда огонь. А сейчас — ну да что говорить...
— В шестьдесят лет, милый, огня в человеке не бывает, — раздраженно признался Мамонтов.
— Вы свое сыграли, — утешительно ответил суфлер. — Вам жаловаться грех. Вас на руках носили.
Они подружились. Досуг проводили в воспоминаниях. Снова и снова Мамонтов показывал суфлеру старые афиши и пожелтевшие газетные вырезки.
Ночью каждый старался улечься поближе к печке. Лучшее место всегда с боем захватывал Логинов. Ругаясь, расталкивая всех разбрасывая чужие постели, он тащил к печке свой толстый матрац; его рыжая голова отблескивала на свету,
— Отставной императорских театров артист! — кричал он Мамонтову. — Уберите ваш дурацкий чемодан! Эй вы, отставной гений!
Он свирепо ненавидел Мамонтова за мандат.
— Вы бы шли, папаша, панихиду заказывать. А мандат мы прилепим к вашему гробу — пусть все порядочные люди видят, что в этом гробу лежит подлец. Откуда взялись вы, папаша? Вы, наверное, служили в чека. Сознавайтесь уж... Так себе, зря, человеку мандата не выдадут, порядочные люди мандатов не имеют.
Мамонтов сдержанно говорил:
— Я вас не трогаю. Просил бы оставить меня в покое.
— Ага! — торжествующе кричал Логинов, и слюна кипела в углах его тонких губ. — Правда глаза колет! Запаслись мандатиком, папаша! Именем РСФСР!.. Разбойники, собаки, фусканиды...
— Вы злой и глупый человек! — отвечал Мамонтов. — Такого даже слова нет «фусканиды»... Выдумали глупое слово.
— Есть! — ожесточался Логинов. — Есть такое слово! Фусканиды — это значит подлецы!..
Мамонтов пробовал отмалчиваться, но это не помогало: запасы яда в длинном костлявом теле Логинова были неиссякаемы.
Суфлер иногда спрашивал Мамонтова, мигая выцветшими глазами:
— За что он терзает вас?
— Дурак и мерзавец...
— Помиритесь лучше с ним, — уговаривал суфлер. — Знаете сами: не тронь — не воняет. Скажите ему что-нибудь этакое... проникновенное. А то он замучает вас...
Совет показался Мамонтову разумным. Выбрав удобный случай, когда они сидели рядом за столом, Мамонтов скрутил папиросу, пошарил в карманах и, притворяясь, что не нашел там спичек, обратился к Логинову:
— Нет ли спички у вас?..
Логинов ответил:
— Нет... Для вас нет у меня спичек...
И вдруг, разгадав хитрый маневр Мамонтова, засмеялся.
— А вы посмотрите в кармане — там у вас есть спички... — Он запустил руку в карман Мамонтова, достал коробок. — Вот они... Что, не удалось, папаша? Умишка нехватило.
— В этом кармане я как раз и не посмотрел, — кротко ответил Мамонтов. — Большое спасибо... Мне хотелось бы поговорить с вами. Человек вы интересный... Талантливый артист...
— Бросьте, папаша! — оборвал Логинов. — Я вас насквозь вижу. Меня вы никогда не перехитрите. Я — психолог.
— Мандат попал ко мне совершенно случайно.
— Это решительно все равно, папаша. Каждый порядочный человек обязан вас презирать. Вы — старый предатель, несмотря на седину. Продажная шкура!
Он отвернулся. Суфлер прошептал на ухо Мамонтову:
— Душа яростная у человека...
...Осень была холодная, ветреная — грязь, дождь, сырой туман, мгла... Печку топили скамейками — начали их ломать с задних рядов и постепенно продвигались к сцене. За деньги ничего нельзя было купить — все в обмен. Антрепренер придумал взимать плату за вход в театр натурой, преимущественно продуктами: хлебом, картошкой, салом и мясом.
— Все вы на мне держитесь, — хвастливо сказал антрепренер. — Что я здесь сижу? Вас жалею. Сам я везде устроюсь — у меня двенадцать профессий.
По вечерам у входа в театр начиналась целая ярмарка. Антрепренер пропускал зрителей, приношения складывал в мешок. Логинов своими длинными руками ловил и вышвыривал мальчишек.
Спектакль мчался на курьерских; выбрасывались не только эпизоды, но часто — целые акты. Зрители ничего не замечали. Антрепренер в каждую пьесу вставлял драки, убийства. Женихи в «Женитьбе» устраивали общую свалку; Подколесин, впервые поцеловав Агафью Тихоновну, непристойно дергался и без дальних слов тащил ее, под гогот публики, к дивану.
Мамонтов пробовал урезонить антрепренера.
— Нельзя так обращаться с произведениями искусства.
Антрепренер желчно отвечал, сдвигая на, затылок свой кожаный картуз:
— А не жрамши можно сидеть? Я публику, дорогой, знаю, вы меня не учите. Я на этом деле высшее образование имею.
...Ставили «Ревность». В последнем акте, перед самым концом. Логинов, нарушая весь смысл диалога, неожиданно хлеснул Мамонтова по щеке. Он хлеснул тыльной стороной ладони изо всей силы, наотмашь.
— Ты драться! — крикнул Мамонтов. Он света не взвидел от злобы и вдруг, изловчившись, ткнул сухим старческим кулаком. Удар пришелся ловко, прямо в нос Логинову, до крови.
Публика разразилась бурными аплодисментами.
Опустился занавес, Мамонтов, хрипя, закричал:
— Вы подлец и мерзавец! Негодяй!
— Я отплачу вам, папаша! — Логинов звучно потянул разбитым носом. — Я за все отплачу вам, папаша. Я повешу вас, когда прядет время.
Он добавил, повернувшись к антрепренеру:
— Вы думаете — он раньше актером был? Ничего подобного! Нет, папаша, вы похабные карточки продавали в заведениях! А в молодости служили там вышибалой! Вы за полтинник гостей с улицы зазывали. А теперь получили мандат!
— Это что же? — пролепетал Мамонтов. — Когда же этому будет конец? Когда, я вас спрашиваю, когда?..
Он как испорченная граммофонная пластинка, застрял на этом слове. Он прыгал перед Логиновым, похожий в своем коротком пальто на кургузого общипанного грача. Лицо его побагровело и вздулось. Злоба ходила в нем горячей волной, искала выхода в словах, способных сразу насквозь пробить костлявое тело врага.
— Вор! Негодяй! Жулик! Платки из карманов!.. — кричал Мамонтов и весь дергался, словно било его электрическим током.
Антрепренер бормотал, подсовывая стакан:
— Успокойтесь! Успокойтесь! Будет удар! Выпейте!
Мамонтов схватил стакан, швырнул что было силы на пол; стакан звонко взорвался водяной и стеклянной пылью.
— Вы контрреволюционер! Вы — бывший буржуй или офицер! И я могу посадить вас в чека!
Все замолчали. Тишина. Лицо Логинова перекосилось. Мамонтов понял — вот они, настоящие слова!
— Вы должны молчать, пока целы!
Нервы у Логинова были крепче, воды ему не понадобилось. Он круто повернулся и ушел за кулисы, в темноту. Мамонтов, наслаждаясь победой и местью, крикнул вслед:
— С такими у нас разговор короткий! Мы не церемонимся!
— Вы!.. — подхватил из темноты Логинов. — Вы!..
Он во-время опомнился и ничего больше не сказал.
На следующее утро за чаем антрепренер сообщил по какому-то случаю:
— ...родился я в семье симбирского мещанина...
— А я вот не знаю своих родителей, — перебил Мамонтов. — Я незаконнорожденный и воспитывался в приюте. Теперь, по новому закону, это не имеет никакого значения, теперь — все равны.
В действительности Мамонтов родился в законнейшем браке на пятый год супружества, он все выдумал специально для Логинова, зная, что тот смолчит и долго будет мучиться этим. Логинов встал и ушел, оставив в кружке недопитый чай. Остробородый суфлер благостно вздохнул и, откусив кусочек сахара, пожаловался:
— Какая душа яростная у человека!..
4
Комиссар напомнил о себе запиской, а вскоре явился и сам, с трудом пробившись через гудящую у входа толпу.
— Непорядок! — сказал комиссар, вытирая платком потный лоб. — Толчок развели, чорт знает что! Как же ты допустил, товарищ Мамонтов?
Он сел в переднем ряду, раскинув полы шинели. Спектакль прошел вяло — актеры не смели драться, публика скучала.
После спектакля комиссар взобрался на сцену, осмотрел строгим взглядом постели, печку, столы, ящики, заглянул в суфлерскую будку.
— Непорядок у вас! Все скамейки поломали. И пьесы у вас безо всякого революционного духа.
Антрепренер почтительно объяснил, что вся труппа померла бы с голода, если бы входная плата не взималась натурой, потому и толчок у дверей. Воз дров стоит на базаре шестьдесят миллионов, поневоле приходится ломать скамейки.
— Пьес же у нас подходящих нет. Не доходят к нам революционные пьесы.
Комиссар, звякая шпорами и сердито покашливая, пошел к выходу, оставив труппу в страхе и смятении. На прощанье сказал Мамонтову:
— Завтра вечером заходи, потолкуем.
Скрипнула дверь, хлопнула; все затихло. Антрепренер зловеще покачал головой:
— Свершилось. Укладывайте, братцы, чемоданы и отправляйтесь завтра кто куда...
Суфлер больше всех расстроился. И руки у него дрожали, и в голосе появилась слеза.
— Мне итти совсем некуда... Что это вы говорите — разве мыслимо!.. Да вы сами-то куда пойдете?
— О себе думайте, а я везде устроюсь, — ответил антрепренер. — Пойду на военную службу по части продовольствия, меня возьмут.
На следующий день, когда стемнело. Мамонтов, решительный и серьезный, напялил пальто.
— Надеюсь, Владимир Васильевич... — трепетно сказал суфлер. — Вы того, помягче, вы не горячитесь. Может, еще обойдется как-нибудь. Вы уж постарайтесь для общего спасения.
Комиссар принял Мамонтова в той же комнате. Гудело мутное пламя в чугунке. Вокруг дома лил, хлюпал дождь; окна были рябыми от капель. Комиссар сказал:
— Дело в следующем. Перво-наперво — скамейки. Ломать их нельзя. Так и скажи своим, нельзя, мол, не велю! Народное достояние.
— Холодно...
Комиссар движением руки остановил Мамонтова:
— Знаю. Завтра получишь дрова на станции. Три подводы. Нехватит — еще дам. А скамейки ломать нельзя. Сколько работы — скамейку сделать, а вы ее на дрова. Ты сосчитай, запиши. Скамейки там и прочее имущество, — за это за все ты отвечаешь...
Он прошелся несколько раз по комнате из угла в угол. Мамонтов смирно ждал, сложив руки на животе.
— Пайков у нас лишних нет, — вдруг отрезал комиссар так сердито, словно бы Мамонтов давно докучал ему с этими пайками. — Самим нехватает, бойцам полностью не даем. Так и скажи своим, объясни, что, мол, тяжелое положение. Керосину там или дров — это можем, а уж насчет пайков, — извини.
— Мы не бросим. Мы сами продержимся как-нибудь.
— Вот, — одобрил комиссар. — Правильно. Теперь, значит, короче, по-военному. Два дня в неделю для бойцов, понял? Все места. В остальные дни — пятьдесят мест. Так и скажи своим.
— Хорошо, — ответил Мамонтов.
— И еще — о пьесах, — снова начал комиссар. — Бойцам революционное нужно играть, товарищ Мамонтов. В бойцах нужно дух поднимать.
— Мы бы сыграли. Пьесы нет. В Москве — и то, наверное, нет.
— Правильно, пьес революционных нет... — Комиссар заглянул в печку, подкинул дров, потом неспеша закурил, погладил свою круглую бритую голову. — Это верно... — Вдруг он оживился, нашел выход: — Сочини, товарищ Мамонтов! Человек ты ученый, грамотный.
Мамонтов остолбенел. Комиссар не слушал его возражений.
— На фронте у нас был один солдат — церковно-приходскую кончил и мог сочинять стишки. А ты, поди, гимназию кончил, как же ты сочинить не можешь? Это, выходит дело, саботаж?..
Страшное слово напугало Мамонтова до слабости в ногах, он торопливо согласился. Да, он будет писать пьесу и постарается закончить ее побыстрее. Обязательно победу в конце. Хорошо, будет победа. До свидания; время позднее — пора возвращаться домой.
В театре все уже залегли спать. Коптилка, освещавшая зрительный зал, потухла. Мамонтов ощупью пробирался к сцене.
— Тут ходишь, хлопочешь за всех, а они подождать не могут, свет погасили! — ворчал он, выбираясь из нагромождения досок и палок, наваленных в самом проходе.
— Осторожнее! — крикнул со сцены антрепренер, но опоздал со своим предупреждением — Мамонтов запутался ногами в обломках и, крякнув, грузно свалился на бок.
— Упали? — сочувственно осведомился антрепренер. — Эк вас угораздило!..
Мамонтов медленно встал, сопя от боли и злобы.
— Опять скамейки? Предупреждаю, прекратить! Прекратить!
Он грозно влез на сцену, швырнул подобранный обломок.
— Я отвечаю! И буду карать!
Проснулся Логинов, блеснул медью своей головы,
— Это хамство, любезный! Вы что, напились там со своими друзьями?..
Мамонтов долго смотрел на Логинова, дыша от злости через нос. Наконец сказал:
— Вам следует молчать. Между прочим, там справлялись о вашей личности... И вообще справлялись...
В ночной тишине послышался тихий стон перепуганного насмерть суфлера.
5
Пьеса двигалась очень туго. Мамонтов не знал, какие слова должны говорить коммунисты, а какие — не должны, и очень боялся нечаянно сунуть в пьесу что-нибудь контрреволюционное. Он обращался за советом к суфлеру, к антрепренеру, но что могли они посоветовать? И Мамонтов страдал в одиночку, сидя в углу, отгороженном старыми декорациями. Ветер громыхал оторванным углом крыши, из разбитого, заставленного фанерой окна несло холодом и сыростью.
«Андрей: — Наша цель — свобода, равенство, братство», — тоскуя, писал Мамонтов, а тремя строчками ниже — опять: «Мы добиваемся равенства, свободы и братства»... Ничего более революционного он придумать не мог, надевал в унынии пальто, галоши и выходил на площадь проветриться.
Странно было видеть его одинокую черную фигуру на площади, среди пустых амбаров, поваленных ларьков и сорванных вывесок. Утомительно гудит ветер, плывут низкие темные тучи. По ветру боком врассыпную несутся черные галки. Темнеет; на западе, над колокольней — красная щель, резко отграниченная краями туч; оттуда смотрит грозное цветом солнце, но тучи уже сдвинулись, спеша закрыть, спрятать мокрую встревоженную землю. Мамонтов уходит с площади.
Путь его был всегда одинаковым: Дворянская (теперь Карла Маркса), Торговая (теперь — Красногвардейская), Киевская и та же базарная площадь. Он замечал перемены в городе, — появилось много красноармейцев, во дворах под навесами стояли зеленые военные двуколки и даже пушки, охраняемые часовыми. В трактире помещался цейхгауз, городская больница была переименована в госпиталь.
У казначейства Мамонтов останавливался, раздумывая, не зайти ли поговорить с комиссаром. Но столько военного народа суетилось во дворе, и так внушительно стоял часовой у ворот, что он снова и снова откладывал свой визит.
В театр возвращался он как раз к чаю. Самое лучшее место у печки теперь принадлежало ему. Он, покряхтывая, грел ноги, спину, а суфлер все подливал и подливал ему чаю в жестяную кружку.
— Говорят, сильно жмут красных на фронте. Вы не слышали? — спрашивал антрепренер.
Мамонтов, — как это и подобает человеку, приближенному к власти и много знающему, — не спешил отвечать.
— Раненых привезли сегодня целый вагон, — добавлял чей-то голос из темного угла, куда не проникал свет коптилки.
— Ерунда, — веско говорил Мамонтов. — Ефим Авдеевич рассказывал мне сегодня. Мелкие неприятности...
Антрепренер сильно затягивался шипящей цыгаркой:
— Мелкие-то, мелкие, а вот как подойдут поближе да хватят снарядом в нашу хибарку, будут вам тогда мелкие... Кстати, бумажку на керосин и дрова принесли?.. Что? Опять позабыли! Который раз говорю. Завяжите, пожалуйста, узелок.
— Память скверная, — бормотал Мамонтов.
Суфлер заглядывал снизу в лицо ему:
— Они, Владимир Васильевич, теперь — политическое лицо... Им все упомнить невозможно...
— А без света, в холоде возможно сидеть? — сердился антрепренер. — Вы уж, старичок, не суйтесь, помалкивайте, вам спать пора.
Суфлер послушно ложился и сразу безмятежно засыпал. Следом за ним ложился антрепренер, и у печки, покорный старческой бессоннице, оставался один Мамонтов. Он привык за последние годы к одиночеству и разучился думать о людях; между тем грустный и сладкий дурман неясных размышлений был необходим ему: на земле неуютно, холодно жить, и можно согреться только теплом своих собственных мыслей. Он сидел сгорбившись, устремив неподвижные глаза в одну точку, весь обращенный к прошлому; иногда качал головой и грустно улыбался, переполненный жалостью к самому себе... Но вот он вспоминал о комиссаре, о пьесе, и все настроение летело к чорту... Пьеса не получается, осталось всего четыре дня, комиссар ждет, — что сказать ему?.. Мамонтов кряхтел, морщился, заранее переживая страшную встречу...
...Роковой день наступил — комиссар потребовал Мамонтова к себе. Холодея под его внимательным взглядом, Мамонтов долго разглаживал первый лист своего творения. Комиссар отодвинулся вместе со стулом в угол комнаты, в тень.
Мамонтов читал, не осмеливаясь взглянуть на комиссара. Наконец, чтение окончилось. Мамонтов сложил свои листки и замер, ожидая приговора. Минута молчания, другая. Мамонтов слышал шаги комиссара по комнате — из угла в угол, несколько раз.
— В насмешку, что ли, ты сочинил, товарищ артист?
«Конец. Пропадаю!» — в смятении подумал Мамонтов.
— Я против тебя, конечно, человек малограмотный, — продолжал комиссар, — и мне говорить с тобой трудно... Не так сочинил ты, совсем не так. Я тебе приказывал писать для поднятия боевого духа.
Мамонтов огрызнулся:
— Как умел, так и написал...
— А где слова у тебя, чтобы наш боец кидался от них на буржуя как лев? Где у тебя революционные слова? Бойцы наши из крестьян, ты мне покажи лозунги про помещиков, про землю...
Вздохнув, комиссар решительно взял со стола рукопись, подошел к накаленной чугунке.
— Сожгу?
И, не дожидаясь ответа, сунул пьесу в огонь. В трубе загудело, притихший чайник сразу ожил и задребезжал крышкой. Мамонтов сидел обмякший; он, конечно, и сам понимал, что пьеса его никуда не годится, но расправа была чересчур простой и короткой.
Комиссар налил чаю, очистил две воблы, одну положил перед Мамонтовым. Чадила семилинейная лампа; стекло было надставлено бумагой, пожелтевшей, местами осыпавшейся. Лицо комиссара было в тени; на свету лежала его рука — темная, тяжелая, грубая, похожая на железную перчатку. Он усмехнулся.
— Обидел я тебя, товарищ артист. Ничего не поделаешь — время такое, вилять не приходится. Давай, пиши другую.
Мамонтов даже привстал и подавился чаем.
— То есть как это — другую?.. Позвольте, Ефим Авдеевич.
Мысль о новых мучениях над чистым листом бумаги ужаснула его; он хотел сразу и решительно отказаться и уже начал отказываться — торопливо, с отчаянием в голосе, но комиссар так непреклонно и спокойно смотрел в лицо ему, что пришлось волей-неволей согласиться.
— Сочинять должен ты из боевой жизни, — сказал комиссар. — Сам бы помог, да видишь какое дело — все некогда; к вечеру-то гудёт в голове, как в бочке... Должен ты еще дать понятие, какая будет жизнь при коммунизме, через тридцать лет... Служба наша военная, сегодня ты жив, а завтра... Конечно, которым людям счастье, они своими глазами эту жизнь увидят, а многим, между прочим, уж не придется. Был у меня приятель, Гусман, комиссар — беляки шашками его изрубили, очень хорошо он умел про эту жизнь рассказывать. И бойцы у него всегда были как львы.
Комиссар выдвинул ящик стола; там, в полевой сумке, хранилась у него фотография Гусмана. Сутулый, в очках, в помятом шлеме, с темным от небритого волоса лицом, в брюках навыпуск, он стоял, смущенно улыбаясь, у какого-то дерева; маузер оттягивал его пояс и заметно мешал ему. Комиссар грустно улыбнулся воспоминанию,
— Вот был орел! Книжку все хотел сочинить — какая будет жизнь при коммунизме. Не успел!.. До чего бы эта книжечка нам сейчас пригодились.
Из той же полевой сумки он достал клеенчатую толстую тетрадь, бережно развернул ее. «Что такое счастье и как надо его понимать», — прочел Мамонтов крупный заголовок и больше ничего не смог разобрать; строчки налезали на строчки, иные записи шли поперек страницы, иные — вдоль, а некоторые — наискось; все было перечеркнуто, исправлено и снова перечеркнуто.
— Что такое счастье? — торжественно спросил комиссар. — Вон куда хватает, дальний прицел у него. Постановка вопроса — какое бывает счастье для буржуя и какое для трудящего человека. Для буржуя счастье — чтобы угнетать и заниматься кровопийством, а для трудящего — наоборот, чтобы свободно жить, в дружбе, работать сообща, чтобы вокруг домов были везде палисадники, чистый воздух, чтобы ходить в театр, книги читать, газеты; хлеба там или мяса, ботинок будет у нас — завались, и все, заметь, дешево, и чтобы совесть была чистая — никого чтобы не давить и не угнетать. В этом есть для трудящего человека счастье... Понял? Театр будет у нас тогда не в сарае; это — временно, ввиду тяжелого положения; театр будет у нас, если хочешь знать, в царском дворце! А то и почище выстроим, все в наших руках. Понял?..
Он перевернул несколько страниц, показал Мамонтову заголовок «Коллективное земледелие». Дальше следовали заголовки: «Коммунистическая мораль», «Чистая любовь, брак и воспитание детей», «Вопросы всеобщего образования», «Долголетие, проблема бессмертия», «Гармонический человек будущего», «Наука и искусство в коммунистическом обществе». Для Мамонтова, которому ни разу в жизни не пришлось поговорить с Гусманом, эти заголовки звучали сухо и непонятно; комиссар же ясно видел за ними какую-то светлую глубину и, стараясь выразить ее, сердился на бессилие своих слов и на равнодушие собеседника. Его сухая, горячая ладонь лежала на руке Мамонтова.
— Ты понимаешь? — настойчиво допытывался он: глаза его блестели, пугая Мамонтова. — Ах ты, боже мой! Все тут понятно, до самого последнего слова, как у Ленина, полный способ нового устройства жизни, чтобы на земле было для трудящих людей полное счастье.
Он заглядывал в лицо Мамонтову и дергал его за рукав, требуя подтверждения. В печке давно уж сгорели все дрова, — трещал, обугливаясь, фитиль лампы, в комнате потемнело.
— Не умею сам я складно писать, не прошел образования, — вот главная заковыка. — Комиссар спрятал тетрадь в свой ящик. — Этой тетрадке цены нет. Что мог сочинить человек из своей головы, а?! Порубили беднягу, не подоспел я к нему во-время, а сам он клинком владел плохо. Конечно, теперь не воротишь, но книгу эту, между прочим, надо кому-то дописывать. Он мне все рассказывал по тетради, и для себя я помню, а чтобы другим передать в письменном виде — этого не могу. Образования не проходил. Пропадает самый главный смысл — ну прямо как вода из решета... А скажи мне, товарищ артист, — вкрадчиво спросил он, — скажи мне, где ты прошел образование?
Мамонтов сразу сообразил, какая страшная опасность грозит ему, беспокойно заворочался на стуле, застегнул пуговицы пальто.
— Какое там образование!.. Из пятого класса реального выгнали. Что и знал — давно позабыл, мне ведь шестьдесят с лишним.
— Нужен мне грамотный человек, — перебил комиссар, — которому бы я мог доверять. Я бы ему рассказывал, — знай пиши... — Он так посмотрел на Мамонтова, словно прицелился. — Тебе вот я доверяю...
Но Мамонтов уже торопливо шарил в углу, разыскивая галоши. Комиссар остановил его.
— Обожди, силой не заставляют. Не хочешь — твое дело, но только зря. Через такую книгу знаешь, как можно прославиться? Свою фамилию поставишь, — мне этого не нужно, а Гусману — вовсе. Твоя будет фамилия...
— Нет, — твердо ответил Мамонтов. — Куда мне! Я никогда в жизни книжек не писал, да, признаться, и читал их мало. Пьесу одолею как-нибудь, а уж насчет книжки... Шутить изволите, Ефим Авдеевич...
— Эх! — сказал комиссар с досадой. — Ты как заяц, товарищ артист, в кусты норовишь. Ну. ладно, пиши пьесу, только смотри, чтобы я в ней видел старанье.
Его скуластое лицо светилось обычной усмешкой. Он сильно тряхнул вялую холодную руку Мамонтова и, крепко пожимая, сразу согрел в своей широкой ладони.
По коридору затопали, приближаясь, тяжелые сапоги, дверь открылась, и вошел пахнущий бензином приземистый, почти квадратный человек весь в кожаном, с темными замасленными руками. Он не ждал увидеть здесь постороннего и недружелюбно покосился на Мамонтова.
Лицо комиссара отяжелело, глаза потухли; он коротко бросил Мамонтову:
— Иди!
Темнота слила воедино землю и небо. Мамонтов шел медленно и, рассматривая дорогу, низко нагибался к тусклым лужам. В кармане нашел он спички, но было бесполезно зажигать их на ветру. И вдруг стремительно набежал сзади белый летучий свет; в его полосе мгновенно возникло и сразу потухло голое дерево, зарычал мотор, все покрыла свирепым воем сирена, — и, огибая окаменевшего в ужасе Мамонтова, слепя его, обдавая гарью и водой, промчался на полной скорости грузовик, оставляя за собой непроглядную тьму. И, как раньше, в комнате, пришибло Мамонтова холодным по́том, колени ослабли, затряслась голова. Он побежал, не разбирая дороги, по лужам, ни о чем не думая, повинуясь безотчетному, единственному стремлению — укрыться в четыре стены...
6
Фронт придвигался все ближе к Зволинску. Городок затопили войска. Они прибывали днем и ночью, задерживались в городке на день-два и уходили почтовым трактом дальше. Этот медлительный поток был неиссякаем. По вечерам на улицах играло множество разноголосых гармошек; под ручку с военными гуляли девицы, ошеломленные быстрой сменой кавалеров.
Каждый по-своему объяснял движение войск. Некоторые, в том числе и комик Логинов, злорадно говорили: «Погнали товарищей...» Но большинство было на стороне красных: «Теперь наши нажмут!»
Положение в труппе, а главное — доверие комиссара обязывали Мамонтова, и он искрение, всей душой желал победы своим новым хозяевам. Он был честный служака.
Он дорого платил за доверие. Особенно мучила новая пьеса. Иногда овладевали Мамонтовым приступы злобного отчаяния, он был готов навсегда отказаться от дружбы и доверия комиссара, лишь бы покончить со своими страданиями. Его останавливал страх перед пустотой, в которую он снова погрузился бы после этого: он устал за долгие годы быть лишним на земле и боялся поверить, что возвращение к жизни — кратковременно и случайно. Потрясенный этой мыслью, он снова хватал карандаш, бумагу.
Он страдал в одиночку. Кому он мог рассказать? Суфлер выслушал бы его раболепно, антрепренер — равнодушно, Логинов — злобно; комиссар же вообще не имел склонности к жалостным исповедям. Комиссар был человеком действия — в жизни признавал он только дела, а все остальные — мысли, книги, слова — ценились им лишь настолько, насколько они помогали делам. Он без сожаления выбросил бы свою заветную тетрадь, если бы видел в ней лишь мечту, а не руководство к действию. Целиком преданный своему революционному делу, он стремился приставить к нему всех — от мала до велика; для него не существовало в мире лишних людей, кроме, разумеется, буржуев. В его отношении к Мамонтову не было ни жалости, ни покровительства. Он хотел получить революционную пьесу и был твердо убежден, что Мамонтов напишет ее; бесполезно было бы обращаться к нему с горестными излияниями и жалобами на бессилие; он не понял бы этих жалоб и, возможно, не поверил бы им.
Мамонтов все это чувствовал. Смятение его души выражалось в молчаливости, прерываемой иногда торопливым, сердитым бормотанием, в походке — то излишне медлительной, как у лунатика, то почти переходящей в бег, в неподвижном, бессмысленном взгляде, в каком-нибудь странном отрывистом восклицании.
— ...Того, папаша? — ласково осведомился Логинов, постучав пальцем по своему лбу. — Начинается? Пора, пора... С чем вас и поздравляю.
Мамонтов посмотрел отсутствующим взглядом:
— Я уже пообедал.
— Да, да... Ниагарский водопад шумит очень сильно. Я понимаю.
Он сердобольно покачал головой, усмехнулся, стягивая бритое лицо в складки.
— Отстаньте! — завизжал Мамонтов, выпучив глаза. — Отстаньте, — говорят вам! Я буду жаловаться!
И долго потом не мог успокоиться, даже обрезал палец, затачивая карандаш. Вдохновенная мысль вдруг осенила его; разыскав в перечне действующих лиц палача-офицера, он мстительно добавил к его характеристике: «рыжий, худой, высокий», чтобы роль попала обязательно Логинову. После этого он не поленился наново переписать весь акт, стараясь сделать фигуру палача еще омерзительнее. К вечеру он закончил свою работу и пошел утомленный, но торжествующий одеваться к спектаклю. Сегодня играл он гусара; мундир был широк и висел мешком на его сутулых плечах. Послышался знакомый звон шпор — пришел комиссар, небритый, похудевший; в эти дни у него было много хлопот.
— Как дела, товарищ Мамонтов?.. Пишешь? Из боевой жизни, как я говорил? И про коммунизм упомянуто? Давай скорее — самое время сейчас...
Он хотел добавить еще что-то, но раздумал и промолчал. В зале гудели, рассаживаясь, красноармейцы. На сцене стучали молотками, устанавливали декорацию.
Комиссар снял с гвоздя бутафорскую саблю, попробовал обнажить ее, но это были только ножны с припаянным эфесом.
— Вредная вещь какая! — убежденно сказал он. — Вот застукают этак где-нибудь, схватишься оборониться, а клинка у ней нет. Ну и готов.
Подобный случай представлялся ему очень вероятным; он поучительно добавил;
— В боевой обстановке никак нельзя такую штуку держать рядом с настоящим клинком. Также и наган деревянный. Можно спутаться и погибнуть... У вас что сегодня идет — из гусарской жизни пьеса? А почему штаны у тебя не по форме? Я гусар видел — у них красные были штаны.
— Нет в реквизите, — ответил Мамонтов.
— Надевай мои — поменяемся. Только в них по полу елозить нельзя. Как у вас там нынче — на коленки становиться не надо? А человека книгу писать я нашел, — добавил он, стаскивая штаны, узкие ему в икрах. — Помощника прислали мне, студента. Вот повезло, скажи на милость!
В дверь просунулся кожаный картуз антрепренера. «Вы приготовились? Начинаем! Третий звонок!» Мамонтов, волоча за собой пусто гремящие ножны, пошел на сцену, а комиссар в заплатанных штанах Мамонтова сел на свое обычное место в первом ряду.
В середине спектакля Мамонтов с подмостков увидел человека, торопливо пробиравшегося через полутемный зал. Человек что-то шепнул комиссару, затем оба они вышли, стараясь не стучать сапогами. Место в первом ряду так и осталось пустым — комиссар не вернулся досматривать пьесу.
Он вообще не вернулся. На следующий день Мамонтов понес ему красные штаны, завернутые в старую афишу, и узнал, что комиссара нет в городе — уехал ночью на фронт. Комнату занял его помощник студент, больше похожий на молодого купчика — румяный, круглый, с курчавой светлой бородкой; так и хотелось нарядить его в шелковую, расшитую цветами рубаху. На печке грелся все тот же чайник, и тот же веник стоял в углу.
Студент подробно расспросил Мамонтова о театральных делах, но штанов не взял.
— Зачем они мне? Отдадите, когда вернется. Он ваши увез? Некогда было ему, не вспомнил. А мне вот оставил тетрадь, — читай, говорит. Ничего не понимаю — везде условные сокращения, почерк дикий иероглифы какие-то... Полюбуйтесь.
— Да, он мне показывал. Сам он очень хорошо разбирался — все держал в голове и мог объяснить любую страницу.
— Вот и подождем его объяснений.
Студент, захлопывая ящик стола, смял уголки листов. Что-то неприятно кольнуло Мамонтова; он осуждающе кашлянул, насупился.
— Эту тетрадь нужно беречь. Ефим Авдеевич за нее спросит. Если пропадет, помилуй бог, ну тогда уж и не знаю...
Студент посмотрел с удивлением, но тетрадь уложил аккуратно. Мамонтов попрощался, забрал свой сверток.
Дома он спрятал штаны под матрац, чтобы передать при встрече комиссару. Но встретиться им нс пришлось. В одной из разведок комиссар попал в плен к белым. Перебежчики рассказывали, как он умирал. На допросе били его прикладами; он упал весь в крови. Его потащили к яме; он вырвался, крикнул: «За коммунизм! Долой белых гадов!» Офицер скомандовал: «Лезь в яму!» — «Выкуси! — ответил комиссар, скрипнув зубами. — Выкуси, гад! Не пойду в яму! Несите!» Его подняли на руки, бросили в яму и там застрелили... Мамонтов узнал об этом на митинге, что собрался в театре; говорил студент.
После митинга Мамонтов догнал студента на площади.
— Куда же девать мне штаны? Замочка нет у меня к сундуку — ремнем затягиваю... Еще украдут.
Студент молчал, глядя в землю. День, с одинокими снежинками наискось, незаметно переходил в сумерки; первая гармошка подала где-то в отдалении свой голос. Студент наконец сказал:
— Никто не украдет, больно уж приметные. Оставьте себе. У вас будут на память штаны, у меня — тетрадка, а больше, кажется, ничего и не было у него.
Очень грустную ночь провел Мамонтов. Мигала коптилка, в печке с треском оседали дрова; они горели неровными вспышками, точно стараясь догореть поскорее. За бревенчатыми стенами в пустынной темноте все гудел и гудел ветер; глухая музыка его с утомительным однообразием сопровождала одинокое кружение земли в холодном пространстве.
Горбясь и волоча ноги, Мамонтов подошел к своей койке, достал пачку серых шершавых листов. Это была пьеса, давно уж готовая и теперь ненужная — некому ее прочитать. Мамонтов решил сжечь пьесу, открыл дверцу печки, но как раз лопнула под напором ветра проволока, скреплявшая створки окна, и холодная струя слизнула мигающий огонек коптилки. Мамонтов подбежал к окну и, суетливо закрывая его, увидел на площади нескончаемое движение — всё в одну сторону — войска шли на фронт.
Закричал проснувшийся Логинов:
— Это еще что?! Чорт знает! Закройте, сумасшедший старик. Лето вам красное, что ли!..
Преодолевая упругое сопротивление ветра, Мамонтов закрыл окно, ощупью собрал свои листки на полу, спрятал их и улегся, не снимая ботинок. Он лежал с открытыми глазами и слышал, казалось ему, через стены и через ветер сдержанный гул проходивших войск. Он думал о погибшем комиссаре; вернее — он думал о живом комиссаре, потому что воспоминание упрямо возвращало его к живой улыбке походке и голосу — негромкому, с хрипотцой Это была тяжелая ночь.
К утру Мамонтов что-то решил, забрался желтый от бессонницы, в свой закуток и просидел там два дня, переделывая пьесу. Под гоняемый безотчетной, властной необходимостью выразить и закрепить свое воспоминание, он сделал героем пьесы погибшего комиссара. Так и значилось в списке действующих лиц: «Ефим Авдеевич Авилов, комиссар». Мамонтов пригнулся к столу, строча и перечеркивая. Его прохватывала короткими вспышками дрожь; он волновался, хотя перед ним не было ни переполненного зала, ни огней рампы — только серый шершавый лист бумаги.
Третий акт. Бурная ночь. Степь. Палач офицер допрашивает комиссара и тут же расстреливает его. Комиссар произносит предсмертный монолог, заканчивающийся знаменитыми словами: «За коммунизм! Долой белых гадов». А стрельба надвигается все ближе и ближе; врываются красные, говорят умирающему комиссару: «Мы победили!» Занавес. Мамонтов поставил последнюю точку. Успокоение — как будто легла на все большая прохладная тень. Он закрыл глаза, привалился к бревенчатой стене, вытянул ноги.
...Антрепренер, человек занятой, не стал даже читать пьесу — и так сойдет.
— Очень хорошо, очень кстати! — антрепренер щелкнул пальцами. — Понимаете ли, вчера вагон с обмундированием пришел. Я интересовался — не дают... Но если мы пьесу революционную покажем — тогда извините-с... Я им тогда все кишки вымотаю, но получу!..
За час до начала спектакля теперешний комиссар студент прислал на сцену двадцать красноармейцев; они должны были кричать, стрелять и бегать, изображая войско. Красноармейцы столпились в узком проходе за кулисами, переговаривались вполголоса и курили, пуская дым в рукава. И вдруг, оробев, они побросали свои цыгарки, вытянулись смирно: перед ними появился Мамонтов — в красных штанах, с деревянным наганом у пояса, в полураспахнутой кавалерийской шинели до пят. Густой грим скрывал его бледность. Заметив красноармейцев, он еще подтянулся и прошел мимо четким военным шагом, звеня шпорами, не горбя спины.
Гул в зрительном зале медленно затихал. Перед выходом на сцену Мамонтов задержался; колени его дрожали; он ухватился за косяк двери, пошатнул декорацию. Все в нем было напряжено, голос не умещался в груди, требовал выхода. «Что-то со мной творится?..» — подумал он; в этой мысли было смятение, испуг, радостное торжество. Сбоку, на цыпочках, подбежал антрепренер:
— Идите! Идите!..
Мамонтов набрал полную грудь воздуха и шагнул из темноты на освещенную сцену. Зыбкие доски дрогнули под ним. Из темного зала повеяло на него дыханием толпы.
— Да, надо действовать! Враг опасен! Надо спасать республику!
Слова прозвучали широко и певуче; сам наслаждаясь разливом и силой своего голоса, он повторил:
— Надо спасать республику!
Пауза. Он прислушался и чутким ухом уловил в зрительном зале сдержанный слабый ропот. Он был опытный актер и знал, что этот ропот обещает ему победу.
Он сразу же завладел всей сценой. Сегодня он хотел играть один. Люди и вещи покорно отодвинулись назад, в тень, и вспыхивали только изредка отраженным светом. Он опустил случайно глаза и увидел в будке остробородое радостно-изумленное лицо суфлера.
— Талант! — прошептал суфлер. — Великий вы артист, Владимир Васильевич! — Мамонтов сверху великодушно улыбнулся ему, как полубог ничтожеству.
Опустился занавес — под грохот, вой и топот всего зала. Мамонтов с мгновенной острой болью пожалел, что комиссар Ефим Авдеевич не придет на сцену поздравить его.
Зато прибежал антрепренер, весь лоснящийся, как будто густо смазанный маслом.
— Прочь! — сказал Мамонтов, величественно поднимая ладонь. — Не сбивайте мне настроения. Я не разговариваю в антрактах!
Во втором действии он играл сдержаннее, приберегая силы для последнего, предсмертного монолога.
Этот монолог начинался словами: «Прощайте, товарищи!» Глухое рыдание оборвало голос Мамонтова. Зал ответил ему единым вздохом. Мамонтов скорбно опустил голову и долго стоял, не шевелясь, со связанными руками, в разодранной рубахе. Вдруг он выпрямился, шагнул вперед; глаза его неукротимо блеснули; багровея и надуваясь, он порвал веревку на руках.
Суфлер торопливо привернул свою лампочку. За сценой ударили в лист железа — началась буря.
Она бушевала вокруг, свистя и грохоча, страшнее чем в «Лире», но Мамонтов все покрывал своим низким и хриплым голосом. Он кричал, извиваясь и колотя себя кулаками в грудь; пот крупными каплями собирался на жирном гриме. Выстрел. Мамонтов упал; ворвались, топоча, красноармейцы. Мамонтов, умирающий, приподнялся на. локте и вытянул руки навстречу им.
В зале творилось неописуемое, кричали «ура!», грохот все нарастал, поднимая крышу. К Мамонтову подошел взволнованный серьезный студент — новый комиссар;
— Спасибо, товарищ Мамонтов! Наверное, раньше вы играли на столичных сценах.
— Никогда, — гордо ответил Мамонтов. — Я презираю столичные сцены, там нет искусства, нет души. Одни фигли-мигли.
Налетел антрепренер, загнал студента в угол и долго держал в плену, подсовывая какую-то бумажку. Понемногу все затихло, театр опустел. Антрепренер деловито сказал, вытирая потный лоб:
— Десять гимнастерок выдрал. Завтра пойду просить брюки. Насчет сапог ничего не слышали, — есть у них?..
7
Пьеса «Смерть комиссара» шла почти ежедневно. Мамонтов стал местной знаменитостью. Мальчишки на улице кричали: «Товарищ комиссар!» — и забегая вперед, вытягивались перед ним по-военному; глаза, их светились восхищением и преданностью.
Он принял славу спокойно, с достоинством, он снова поверил в мощь своего таланта, в благородную высоту своего искусства. Он не имел в жизни другой цели, кроме служения искусству, и когда, после спектаклей, новый комиссар благодарил его за помощь революции, — он отмалчивался: это совпадение казалось ему случайным. Он пришил все пуговицы к своему пальто, завел черную шляпу, толстую палку. Неторопливо ходил он по улицам и с важной, старомодной учтивостью отвечал на приветствия поклонников. Да, у него появились поклонники — в затрепанных шинелях, прожженных искрами походных костров. Некоторые из них приходили даже в гости к Мамонтову. Пришел однажды веселый маленький татарин в ярко-оранжевом полушубке в стеганых ватных штанах и, смешно коверкая слова — «твоя курящий человек-та, моя некурящий, бери, нисява деньга не надо, бульно хорошо селовек-та!» — положил на стол перед Мамонтовым свой махорочный паек, исчез и никогда больше не появлялся. Пришел ткач из Иваново-Вознесенска — суровый, морщинистый, на голове — посеребренный бобрик. Ткач решил переписать пьесу и послать на родину для агитации. В нем было что-то от покойного комиссара Ефима Авдеевича, — в глазах ли, в походке ли — Мамонтов так и не понял. Еще многие приходили — всех не перечесть.
...Ударили сухие морозы и держались целую неделю без снега. Небо очистилось; по ночам из его звездной глубины изливался на землю синий, резкий, прозрачный холод; земля сжалась, лужи промерзли до самого дна, взъерошенная грязь на дорогах окаменела. Потом опять нависли низкие тучи, потеплело, и густо пошел снег. Гуляя, Мамонтов забрел однажды в городской сад; там было светло, тихо, чисто, и елки опирались на сугробы своими белыми лапами. Мамонтов подошел к обрыву; за рекой начиналось белое, ровное, плоское поле... И далеко, очень далеко, где тусклая белизна поля терялась в тумане, он заметил медленное движение расплывчатых пятен и не сразу понял, что это идут по большому тракту войска. Война продолжалась и даже близилась: странно было думать об этом в тихом и светлом снежном саду,
Он медленно вышел из сада, погруженный в раздумье; не заметил тревожного оживления на улицах — обывателей, закрывающих ставни, военных, что серьезно и деловито спешили куда-то. застегиваясь на ходу, конников, галопом пролетевших мимо него — первый, второй — к штабу.
Антрепренер встретил его сообщением;
— Слышали? Наступают.
— Кто?
— Конечно, не мы с вами. Белые...
Все притихли, Мамонтов сказал, снимая пальто:
— Ерунда. Паника. Уж сколько раз...
И не договорил. Воздух над ним мягко дрогнул и как бы осел от далекого глухого удара.
— Ага! — сказал антрепренер. — Вот вам и ерунда!.,
Второй удар, третий, четвертый — подряд. Суфлер, шаркая туфлями, кинулся к лампе, потушил ее; стало совсем темно, и опять воздух, дрогнув, осел.
— Началось!.. Господи Иисусе, — тихо сказал суфлер.
К ночи бой приблизился. Над крышей свирепо завыли снаряды. Этот звук нарастал мгновенно и зловеще, прижимая к земле скрюченных от страха людей, и заканчивался звенящим разрывом где-то вблизи вокзала. Доносилась пулеметная стрельба, залпы. Антрепренер приказал завалить окна и двери скамейками, лампу не зажигать, печку не топить. Актеры, оцепенев, сидели в темноте, в холоде. Голоса почему-то стали у всех одинаковыми — тихими и сиплыми; не поймешь даже, кто говорит.
Завыл снаряд. Взрыв.
— Двадцать два...
— Как они целятся в темноте?
— Двадцать три...
— Замолчите вы наконец! Считайте про себя!..
Молчание, вздохи, поскрипывания... Снаряд лопнул совсем рядом. Земля раскололась, посыпались, мелко звеня, стекла, дом загудел, отозвались басовые струны в рояле.
— О, господи!
— Двадцать четыре...
В сторону считавшего полетело что-то тяжелое, покатилось, громыхая, по доскам.
— Молчите, вы, идиот!
Снова взрыв, еще ближе. Потом тишина, и каждый услышал свое дыхание, биение своего сердца...
В эту ночь красные войска оставили город. Утром улицы были насквозь пустыми — ни души. Мамонтов стоял у дверей театра, опершись на палку. Ушли все зрители, все поклонники; его покинули. Он растерялся, обиделся — как же так? Опять не у дел? И вдруг затаил дыхание, в груди почувствовал тесноту, в ногах — слабость: ведь белые могут очень крепко прижать его за революционную пьесу.
Угнетенный и придавленный этой мыслью, он поспешно вернулся в полумрак театра, уселся, нахохлившись, на свою кровать, поднял воротник.
— Что-то знобит, — пожаловался он суфлеру.
Логинов выразительно кашлянул.
«Донесет, — подумал Мамонтов. — Обязательно донесет».
Антрепренер тихо сказал у окна:
— Идут.
Все бросились к окну. Через мутное, запыленное стекло с прилипшей к нему паутиной и высохшими мухами день казался тусклым, неласковым. Усталые солдаты нестройно шли по площади, спотыкаясь, наступая на пятки друг другу.
— Как же теперь, папаша? — сладким и тошным голосом спросил Логинов.
Мамонтов промолчал, как будто не слышал.
— Трепещете, папаша?..
Но тут вступился антрепренер.
— Вы это о чем? Вы это бросьте, любезный. Да, да, бросьте! Что?! Прошу не забывать, что теперь здесь полный хозяин я. Контракты будем подписывать — поняли? Деритесь сколько угодно, но чтобы наружу у меня сор не выносить. Этого я не допущу. Пресеку. Актер — человек подневольный, что прикажут, то и делает — должны понимать... Вы не беспокойтесь, — добавил он Мамонтову. — Это все глупости, болтовня одна.
Логинов ворча отошел, усмиренный. Антрепренер выволок из-под койки тяжелую плетеную корзину и, загородив ее спиной от посторонних глаз, долго возился, открывая секретный замок.
Он достал из корзины брюки в полоску, визитку, жилет и, наконец, котелок. Все это слежалось, помялось, пожелтело, сыпался, как мелкая изморозь, нафталин, распространяя вокруг въедливый стариковский запах.
— Великое дело костюм, — сказал антрепренер, чистя рукавом котелок. — У некоторых раньше на этом вся карьера держалась. — Он подбросил котелок и поймал прямо на голову. — Завтра пойду устанавливать дипломатические отношения, может быть, разживусь чем-нибудь. У этих, наверное, полегче с продуктами.
На следующее утро он бесстрашно и деловито пошел в своем котелке разыскивать новую власть. Вернулся в сопровождении солдата, тащившего на спине тяжелый мешок.
— Сюда, сюда, братец! — бодро покрикивал антрепренер. — Давай, высыпай!
Солдат приподнял мешок за углы, и на пол. тупо стуча, посыпались жестяные банки.
— Консервы, — кратко пояснил антрепренер. — Шестьдесят банок. Мясные.
Он гордился своим успехом, был весел и оживлен.
— Народ, конечно, крутой, — рассказывал он, проводив солдата. — Шуток не любит. Четверо уж висят на столбах для устрашения... (Логинов посмотрел на Мамонтова и густо кашлянул.) Противная картина, должен сказать: языки торчат, действует на нервы. Теперь необходимо соорудить постановочку: «Боже, царя храни», там «За единую, неделимую», еще что-нибудь. Садитесь писать, Владимир Васильевич.
— Что писать? — не понял Мамонтов.
— Как что? Пьесу! И чтобы гимн в конце. Бумага у вас есть?
Опять забрался Мамонтов в закуток, отгороженный декорациями. Сюда никто не заглядывал; холодная пыль проникала в самую душу, оседая серым налетом вялой и безысходной тоски, — даже зубы заныли. Вернулось знакомое отупение, когда мысли не горят, а медленно тлеют в дыму, бессильные дать хотя бы проблеск света,
Пришел антрепренер.
— Все еще сидите! — Он взглянул на бумагу, покрытую завитушками, подписями. — И ничего не сделали до сих пор? Ну разве же можно! Там народ крутой.
— Не знаю о чем писать. Интриги нет,
— Интриги! — рассердился антрепренер. — Удивляюсь я на вас, господа, — никакого практического соображения! Выдумал тоже — интриги нет, Шекспир нашелся, интригу ему. Давайте сюда пьесу ту, «Смерть комиссара»!..
Он наполнил тесный закуток быстрыми суетливыми движениями, приплясывающей походкой, суховатым треском голоса.
— Пишите! — командовал он, пробегая глазами перечень действующих лиц. — Тут у вас комиссар. Пишите — полковник Ефим Авдеевич Авилов... Гм... Нет, не годится! Пишите — полковник Аркадий Валентинович... Ну Елецкий, что ли... (Он почмокал губами, языком, пробуя фамилию на вкус.) Дальше — офицер-палач. Пишите — комиссар-палач. Здесь еврейскую фамилию — Рабинович. Нет — лучше Шмеерзон. Кто у нас играет — Логинов? Сказать ему, чтобы на акцент налегал... Давайте первую реплику. Как?.. «Надо действовать. Враг опасен. Надо спасать республику!» Все остается, только вместо республики напишите святая Русь. — «Надо спасать святую Русь». Добавьте еще — «с нами бог!»
Он вывернул наизнанку весь первый акт, прочел его вслух и остался доволен. «Вот как надо работать! — поучительно сказал он. — Поехали дальше!» Мамонтов покорно строчил, пальцы его онемели на карандаше.
Когда антрепренер наконец отпустил Мамонтова, заледеневшее окно было окрашено зимней неяркой зарей. На сцене храпели, свистели, сопели; печка остыла, и шел от нее запах холодной гари. Мамонтов лег спать, весь разбитый, как будто с похмелья, и сны были у него неприятные, страшные: он все бежал и бежал куда-то вверх по лестнице, спасаясь от преследователей, и, оборвавшись, падал вдруг в черную, бездонную яму; в этом гибельном полете сердце его замирало, готовое лопнуть.
...Антрепренер напомадил волосы, зачесал их на плоскую лысину; из кармана его визитки торчал уголок бледносиреневого платка, на пальцах сияли огромные фальшивые камни, галстук был завязан бабочкой.
Послышалась песня; ее отхватывали с присвистом, лихо. В театр на монархический спектакль гнали солдат. Антрепренер опрометью кинулся к двери, навстречу им.
Солдаты расселись, оставив первый ряд свободным для господ офицеров.
На сцене все уже было готово — декорации поставлены, актеры загримированы.
— Холодно... дует... Скорее бы, — вздыхал суфлер. Он давно забрался в свою будочку и кротко посматривал оттуда, как мышь из норы.
Наконец пришли офицеры. Антрепренер, изогнувшись, шаркая ногами, провел их на почетные места.
Актеры приготовились к выходу. В последний раз Мамонтов посмотрел в зеркало. Белые пушистые усы выглядели вполне благородно в сочетании с офицерским кителем и матово-серебряным блеском погон. «Как-нибудь... — подумал он, страшась пустоты в своей душе. — Как-нибудь».
Занавес раздвинулся. Мамонтов вышел, Зал встретил его молчанием. Такая тишина был непривычна Мамонтову. В середине первой ж фразы сдавленный голос его осекся, перехваченный сипотой. В переднем ряду кто-то громко сказал: «Развалина!»
Он играл плохо, совсем плохо. Он привык своей роли к полураспахнутой шинели, к свободным широким жестам; в узком офицерском кителе было тесно и телу, и голосу его, и душе. Усы мешали ему, залезая поминутно в рот, язык заплетался; он и кричал и бил себя кулаками в грудь, но забыться не мог — все время, точно в зеркале, видел свои кривлянья и горько думал: «Балаган! Ярмарочный балаган!»
Как знакомо было ему это вялое позорное бессилие! Оно вернулось, — неужели теперь навсегда? Он замер на сцене. — «Господа офицеры, я сам пойду в разведку!» — шептал суфлер. Мамонтов молчал, думая о своем. Суфлер в страшном волнении высунулся из будки. «Владимир Васильевич! Владимир Васильевич!» Мамонтов опомнился и равнодушно сказал эту фразу. Колыхаясь, двинулся с обеих сторон занавес, отгородил зрительный зал, и Мамонтову полегчало.
Прибежал запыхавшийся антрепренер.
— Темперамента, побольше темперамента! Блесните уж, голубчик, поднатужьтесь!..
Мамонтов не ответил ему, только вздохнул.
В третьем акте бесстыдно паясничал Логинов, изображавший комиссара Шмеерзона. В зале посмеивались над его ужимками. Мамонтов крикливо повторял вслед за суфлером свои реплики. Приближался последний, знаменитые монолог. Мамонтов, тоскуя, думал, что монолог чересчур длинен — две с половиной страницы, надо завтра же сократить... И вдруг с необычайной ослепительной ясностью вспомнился ему комиссар Ефим Авдеевич, лицо, походка, голос, предсмертные слова, столько раз повторенные с этой сцены под напряженное хриплое дыхание толпы. Воспоминание опалило Мамонтова, лицо его загорелось от стыда. «Подлость какая», — с отчаянием подумал он.
Уже давно подошло время его монолога, пауза угрожающе затянулась, а он все молчал. Губы его шевелились без голоса. Все непонятное, темное, что его томило и мучило, сразу раскрылось, освещенное вспышкой совести. Он понял — служить, хотя бы на подмостках, тому делу, которому комиссар служил, — в этом и была вся жизнь; ничто больше не согревало старческого, опустошенного сердца. «Ефим Авдеевич! — прошептал он благоговейно, как в детстве молитву. — Ефим Авдеевич!..»
В рядах требовательно кашлянули, наскучило ждать. Мамонтов с ненавистью посмотрел в темный зал. Глухим, трудным голосом он произнес вслед за суфлером первую фразу монолога: «Я погибаю за святое дело освобождения России от красных варваров!..»
Нет, это было невозможно, выше его сил! Он опять замолчал, смятый непреодолимым отвращением.
Кашель в рядах повторился — требовательный, напоминающий. Мамонтов шагнул вперед, охваченный злобным порывом. Все в нем восстало против чужой и ненавистной воли. «Ждете! — Думал он, глядя в зал. — Не дождетесь!»
В просвете между кулисами показался потный, встревоженный антрепренер. Руки и голова его дергались, как у паяца на ниточках; он шептал, страшно тараща глаза и вытягивая губы. В его слитном свистящем шопоте Мамонтов разобрал только три слова: «Темперамента!.. Блесните, голубчик!..»
Решение пришло мгновенно: «Я блесну! — подумал Мамонтов. — Я сейчас блесну!..» Сердце его билось редкими, тяжелыми ударами, как будто из последних сил; он побледнел, руки похолодели, в ушах тонко и напряженно заныла струна. Мамонтов захмелел. Вдохновение с необычайной силой понесло его к рампе; сопротивляться он не мог. Он дал суфлеру знак замолчать. Весь монолог комиссара Ефима Авдеевича из революционной пьесы он знал наизусть и приготовился сказать слово в слово, последний раз. Страха он совсем не испытывал, даже не думал о тем, что будет после.
Ударили за сценой в лист железа, Мамонтов гордо вскинул голову, наслаждаясь предчувствием подвига. Руки его по ходу действия были связаны. Он напряг мускулы, разрывая веревку — и не порвал. Ее плохо надрезали перед спектаклем. Он попробовал еще раз, стиснул зубы и весь изогнулся, в глазах у него потемнело от усилия. Веревка ободрала кожу на руках, сдавила кости и опять не порвалась.
...Он услышал смех в зале, выпрямился. И когда он выпрямился — в его душе было только смятение и страх перед тем, что он хотел совершить; ни огня, ни решимости... Он все потратил на последнее, бесплодное усилие порвать веревку.
Он в растерянности оглянулся. Антрепренер, грозясь кулаком, сердито кричал ему из-за кулис:
— Молчит, как осел! Начинайте, чтоб вам пусто!..
Суфлер подал реплику, Мамонтов деревянным голосом повторил ее. Так и пришлось ему со связанными руками заканчивать монолог, А за кулисами все время плевался и шипел разъяренный антрепренер.
Еще не закрылся как следует занавес, а он уже выскочил с проклятиями и воплями на сцену.
— Мне плохо, я заболел, — сказал Мамонтов.
— К чорту! — гаркнул антрепренер. — Утопил! На самое дно! А вы, — кинулся он на Логинова, — что вы смотрели! Партнер не тянет, а он сидит как болван, как чурбан!..
Одним прыжком он пролетел сквозь занавес в зал. На сцену донеслось из переднего ряда его стрекотание:
— Заболел... Кто мог подумать?.. Да, да, совершенная развалина, восемьдесят лет...
Мамонтов протянул связанные руки суфлеру, и тот разрезал веревку ножом. Мамонтов улегся на свою койку, с головой накрылся одеялом. вокруг ходили, шаркали ногами, дружно ругали его, — он молчал. Он действительно заболел его бросало то в жар, то в холод. Мучила жажда, но он терпел, не осмеливаясь даже пошевелиться.
Когда все улеглись, затихли, он встал и в одних носках ощупью направился в угол, к ведру с водой.
— Любезный! — позвал его скрипучий голос Логинова. — Вы слышите, любезный? Извольте завтра же убрать от печки свой одр. Куда угодно, хоть к чорту! Попользовались, хватит!
Мамонтов ответил:
— Я могу убрать, если хотите, сейчас.
— Вы очень вежливы, очень... Но вы опоздали, папаша, понимаете, вы опоздали!
— Ах, мне все равно! — сказал Мамонтов с надрывам. — Доносите хоть завтра!
Логинов тонко засмеялся в темноте:
— До чего это приятно, папаша, сразу все понять в человеке. Как в шахматах: один неправильный ход противника и дальше все ясно... У вас, между прочим, есть привычка думать вслух, — вы замечали? Вы сегодня вспомнили на сцене Ефима Авдеевича, комиссара, вашего покойного друга...
— Неправда! — быстро перебил Мамонтов. — Я не вспоминал. У вас нет свидетелей. Вам никто не поверит.
— Вы страус, папаша, глупый страус. Зачем свидетели? Ведь я не собираюсь тащить вас к мировому и не собираюсь доносить. Я объявляю вам помилование.
Из щелей снизу несло холодом; ноги Мамонтова совсем заледенели. Он лег, скрючился и затих, притворяясь спящим.
— Перестаньте хитрить!-—донеслось из темноты. — Меня вы все равно не перехитрите, я — психолог. Очень интересно вы играли сегодня, очень интересно; я лично получил большое удовольствие.
— Замолчите! — сказал Мамонтов. — Я прошу вас, замолчите. Я — старик. Что я вам сделал?
— Вы не имеете никакого права, папаша, роптать на свою судьбу. Здесь налицо торжество справедливости и наказание порока, расплата за ваше предательство, за ваше комиссарское вдохновение. И дальше вам будет еще хуже, с каждым разом все хуже... Доносов я писать не буду, можете успокоиться. Но покаяния — требую!.. В слезах и смирении, как подобает грешнику. Не для себя требую, но единственно ради высшей справедливости. Завтра мы повторяем спектакль, вы должны подготовить себя молитвой и постом...
Логинов наконец уснул, но Мамонтов, не веря ему, долго и внимательно прислушивался к его дыханию. Было уже за полночь — сильная луна, голубой свет в ледяном окне, беготня и писк мышей. Мамонтов тихонько достал из чемодана бутылку с бромом и хлебнул прямо из горлышка, ляская зубами о стекло. Потом — вытянулся на койке, строгий, сосредоточенный, и не мигая смотрел в темноту.
Он не обманывал и не утешал себя. В ту ночь, когда над городом выли снаряды, красные унесли с собой его талант, славу, образ Ефима Авдеевича, — все это принадлежало им. «Остался мешок с костями! — горько думал он. Дырявый мешок!» А впереди было у него подлое позорное кривлянье, жалкое раскаяние на потеху Логинову. Завтрашний спектакль... Он вздрогнул и громко сказал самому себе: «Нет! Я не могу!»
Он передумал все и принял твердое спокойное решение. Вокруг сопели и храпели на разные голоса. Он тихо оделся и крадучись, не зажигая спичек, с галошами в руках, пробрался к двери, вышел. Его потные пальцы прилипли к железной скобе, — морозило.
Воздух был сухой, колючий; снег тихо похрустывал, весь осыпанный звездной искристой пылью. Мамонтов пересек площадь. Он не знал точно, где теперь искать красных, ему было известно только направление.
Он свернул в переулок, прошел его и никого не встретил. Морозная тишина, чистые звезды, белый сон заснеженных деревьев, луна в тонком кружеве веток, теневой узор и птичьи следы на сугробах — все было как в сказке. Он миновал последний дом, — открылось снежное поле без конца; туда, поблескивая, вела плотно укатанная дорога.
Здесь он почувствовал ветер, поднял воротник. «Сколько мне итти? — подумал он. — Должно быть, верст пятнадцать». И вдруг его оглушил грубый оклик.
— Кто идет? Стой!
Он вздрогнул, метнулся в сторону, побежал целиной, проваливаясь, теряя галоши. «Стой! Стой»! — заорали сзади, и вдруг хлеснуло его свинцом: ноги подкосились, и он рухнул в снег.
Утром его окоченевший труп привезли в театр. Актеры жалели Мамонтова, удивляясь его странной прихоти гулять по ночам в такое тревожное время. Логинов пытался что-то объяснять, доказывать, никто не понял его, кроме антрепренера. Отозвав Логинова в сторону, антрепренер долго ругал его сердитым шопотом...