Борис Сергеевич уже поздно вечером возвращался в Горбатовское. Старинная тяжелая коляска, запряженная тройкой крепких деревенских лошадей, слегка покачивала его по мягкой дороге. Дорога эта шла у опушки леса. С одной стороны в тихом сумраке летней ночи поднималась неподвижная, таинственная чаща вековых деревьев; с другой — терялись во мгле засеянные поля. На бледном небе едва видно трепетали звезды, и далекий край небосклона уже медленно загорался зарей.

Тишина вокруг стояла такая, что даже странно становилось; казалось, все замерло, застыло, окаменело, даже дорога не пылила под копытами лошадей и колесами коляски. И почти так же тихо, как в этой застывшей природе, было на душе у Бориса Сергеевича. Но то не была тишина старческой усталости, которую иногда он уже начинал чувствовать в последние годы. Нет, то была новая, спокойная тишина — ив ней все же чувствовалось биение жизни. Одинокому старому человеку, давно позабывшему все семейные радости, теперь снова истекший день посулил эти радости.

Борис Сергеевич окунулся в поток жизни, так или иначе, но все же бившей ключом в знаменском доме, и, окунувшись в него, он почувствовал, что может приобщиться к этой жизни и сам, что найдется в ней и для него место.

Он уехал из Знаменского не только без того тягостного ощущения, с каким туда отправился, но этот день оказался для него большим праздником. Воспоминания детства и юности, от которых человек никогда не может совсем отделаться, наполняли его. Знаменское — ведь это была та жизнь, по которой он и сознательно и бессознательно тосковал в Сибири, среди совсем иной обстановки. И ему теперь было так отрадно, что даже не смущала его мысль о Катерине Михайловне, хотя он и сознавал, что не будь ее в знаменском доме — там было бы еще лучше.

«Бог с ней, Бог с ней!» — шептал он.

Он думал о Сергее, он полюбил его в один день как родного сына; думал об его милой Наташе, о славных детях. Но вот пришлось подумать и о Мари. Она ему решительно не нравилась, она ему казалась теперь еще более неприятной, чем даже показалась в первую минуту. Но он остановил себя:

«Быть может, я пристрастен, нужно от этого отделаться, нужно быть справедливым! Чем же, наконец, они-то виноваты!»

И все же он не мог отделаться от невольного враждебного чувства, которое вызвала в нем жена Николая и ее завитой и румяный, черноглазый Гриша. И еще менее того он мог отделаться от враждебного чувства, вызывавшегося в нем каждый раз, когда он думал о Николае.

«Как хорошо, что его нет, что он еще не приехал, что, по крайней мере, это первого дня он не испортил».

Мало-помалу, покачиванье коляски и окрестная тишина стали усыплять его. Он задремал и очнулся только у ворот горбатовского дома.

В знаменском появление Бориса Сергеевича произвело большое впечатление. Даже дети были им заинтересованы. Еще во время послеобеденной прогулки дети оживленно и таинственно толковали о новом дедушке. Соня, Володя, Маша и Гриша чуть было даже не поссорились из-за этого нового дедушки. Маше и Грише он не понравился, а Соня и Володя были от него в восторге.

— У него такое доброе, красивое лицо, — говорила Соня, девочка очень живая, одаренная пылким воображением. — Я вот его точно, точно таким и представляла себе, даже во сне его таким видела.

— Вот и выдумываешь! — заметил Гриша. — Сама ты мне рассказывала, что он тебе приснился седой, с длинной бородой и большой-большой.

— Ну так что ж такое, он точно такой и есть.

— Как? Большой?

— Да, с длинной седой бородой, такой точно! — настойчиво твердила Соня.

Гриша презрительно пожал плечами.

— Да, большой, нечего сказать! Дядя Сережа вдвое его больше… И ведь известно, что ты, Соня, лгунья!

Он ей высунул язык и сделал гримасу. Соня вспыхнула.

— Ты сам лгун, и я бабушке пожалуюсь, что ты дразнишься и гримасничаешь! — начиная уже всхлипывать, пропищала она.

— Да ведь это правда, Соня, — вступилась Маша, здоровая девочка, далеко не так красивая, как сестра, но все же с очень милым и задорным личиком. — Ведь это правда! Ты сама нам всем рассказывала, говорила: «большой, большой!», а он маленький…

— Я с тобой совсем даже и не говорю! — окончательно озлившись, крикнула Соня и отвернулась от сестренки.

— Да полно же, как вам не стыдно! — вдруг проговорил до того времени молчавший Володя.

Этот Володя не был любимцем бабушки, не был любимцем отца, но зато был любимцем мачехи, «мамы Наташи», как дети часто ее называли. Володя был довольно странный мальчик, уродившийся, верно, в кого-нибудь со стороны своей покойной матери, потому что горбатовских черт в нем, по крайней мере, до сих пор не было совсем видно. Бледный, худенький, с рассеянными, как-то неопределенно глядящими, светлыми глазами, с прелестным серьезным ротиком, с широко раскрытыми, по временам вздрагивающими ноздрями — он производил впечатление чего-то своеобразного, загадочного.

В нем замечалась большая нервность и чересчур раннее умственное развитие. Иногда он поражал «маму Наташу» своими совсем не детскими мыслями, своими вопросами, на которые ей трудно, почти невозможно было отвечать ему, потому что он не удовлетворялся таким ответом, каким мог бы удовлетвориться другой ребенок. Он заставлял ее задумываться над ее обязанностями относительно него и начинал уже играть большую роль в ее внутренней жизни…

Он держался, по больше части, особняком, но иногда вдруг, под влиянием неудержимого порыва, примыкал к сестрам и двоюродному брату, оживлял их, выдумывал всевозможные забавы, рассказывал им какие-то странные истории, которые неизвестно откуда брались у него, заинтересовывал их этими историями, запугивал их даже, действовал на них как-то магнетически, так что они все находились под его влиянием.

Потом вдруг остывал, отделялся от них и начинал снова жить своей, никому не ведомой, таинственной жизнью.

Он был добрый мальчик, очень чувствительный, чуткий: но вместе с этим иногда в припадке внезапного гнева, был способен прибить и сестер, и двоюродного брата, нагрубить гувернеру и гувернантке, нагрубить даже отцу, даже бабушке… В такие минуты, только «мама Наташа» могла его, да и то не всегда, уговорить и привести в себя.

Дети его не любили, и даже то магнетическое влияние, которое он имел над ними, было для них тягостно.

Весь этот день он был очень молчалив, ни с кем почти не сказал ни слова и только все пристально вглядывался в нового дедушку.

— Да перестаньте же! — еще раз своим тонким, властным голоском крикнул он. — Как будто не все равно: большой он или маленький! А знаете ли вы, что дедушка был сослан в Сибирь? Что он сидел в темнице долго-долго, что на нем были цепи?

Гриша, Соня и Маша раскрыли глаза и разинули рты. Этого они не знали.

— Кто тебе сказал? Откуда ты взял это? — в один голос, почему-то боязливо оглядываясь, прошептали они.

— Знаю, — спокойно и уверенно сказал Володя и так и не объяснил, откуда знает; но они ему поверили, как и всегда.

— Что же он такое сделал?

Володя пожал плечами, раздул свои тонкие ноздри и проговорил:

— Ничего дурного… Он был невиноват…

— Да кто же, кто тебе сказал все это?

— Я знаю! — опять таинственно произнес Володя, и дети больше ничего от него не могли добиться.

— Но ведь если он не был виноват, так значит… Значит, его приняли за другого! — вдруг рассудил Гриша.

— Может быть, не знаю! — рассеянно отвечал Володя и погрузился в задумчивость.

И не мог он из нее выйти во все время прогулки и потом, во время чая, и долго возился в своей постели, решая какие-то трудные и важные вопросы. Он то и дело приподнимался, широко раскрывал глаза и оглядывал всю большую комнату, едва озарявшуюся светом ночной лампадки. Он как будто хотел и ждал увидеть что-то особенное.

Но ничего особенного не было. Направо, из-за полумрака, выделялась всклокоченная голова молодого француза, с его торчавшей белой эспаньолкой. Француз то храпел, то вдруг начинал скрежетать зубами. Это была его особенность во время сна. Володя ненавидел это скрежетанье, оно доводило его иногда до бешенства. С другой стороны была кровать Гриши. Гриша как лег, так сейчас же и заснул, и теперь лежал, разметавшись, с открытым ртом, мерно дыша, лежал во всей красоте здорового и уставшего за день ребенка…

Девочки тоже давно уже спали в своей комнате. Но прежде чем заснуть, они передали друг другу свои последние впечатления, вызванные приездом дедушки.

— А я думала, — сказала Маша, — вот приедет дедушка и привезет много-много игрушек…

— И я тоже думала, — тихонько ответила Соня, — я даже представляла себе, какие это будут игрушки; особенно мне хотелось маленькую, но, понимаешь, настоящую, самую настоящую кухню.

— А может быть, еще будут игрушки, как думаешь, Соня?

Соня подумала немного.

— Да, будут, наверно, будут; бабушка говорила, что у дедушки много, очень много денег. Подождем, он опять приедет.

Хорошенькая Лили, раздевавшаяся в это время и слышавшая их тихий разговор, подумала, что ведь нужно бы было внушить им, что думать о подарках и ждать их нехорошо; но вдруг ее мысли ушли в другую сторону, она чему-то тихонько про себя улыбнулась и ничего не сказала своим воспитанницам…

Старшие еще оставались несколько минут на балконе по отъезде Бориса Сергеевича. Они тоже думали о нем и говорили.

— Ах, как он изменился, какой старик, я бы его никогда не узнала! — произнесла Катерина Михайловна.

— Что же удивительного, — заметила Наташа, — ведь годы его немолодые, а жизнь какая была? Боже мой, на каторге, в ссылке, всю жизнь изгнанник… Потерял жену… Детей… Остался один на свете… Что же может быть ужаснее такой жизни? И еще надо удивляться, как он так бодр и свеж…

— Да, удивительно бодр и свеж! — сказал Сергей. — Глядя, каким гоголем он выступал с тобой под ручку в парке, никак нельзя было сказать, что это такой несчастный человек…

— Tu exagère, Natalie, — заметила Катерина Михайловна, — ведь у каждого в жизни потери, каждый переживает трудные минуты.

— Тут не минуты, maman, a годы…

— Э, друг мой, люди везде живут, и в Сибири, и на краю света. Ведь он рассказывал, как там у них хорошо было… и потом — привычка…

— Нет, это не то, совсем не то!.. — упрямо повторяла Наташа. — Совсем особенная, высшая жизнь, и я никогда еще не видала такого интересного человека…

— Ну да, совсем заобожала, как в Смольном у вас, — смеясь, проговорил Сергей, кладя руку на плечо жены, — институтка ты моя неисправимая! Вот Мари, небось, не видит ничего особенного такого в дяде и чрезвычайного?

— Конечно, — ответила до сих пор молчавшая Мари, — что в нем особенного — красивый старик… Насколько он умен — сразу судить нельзя, в особенности мне, так как он со мной почти двух слов не сказал. Вот одно в нем разве удивительно: как это, всю жизнь прожив в дикой стране, Бог знает с какими людьми, он все же сохранил приличные манеры.

— Да, — усмехнулась Катерина Михайловна, — и я еще больше могу удивить тебя, представь — он теперь стал гораздо приличнее, он теперь гораздо лучше себя держит, чем в молодости, когда я его знала.

На этом кончился разговор о Борисе Сергеевиче. Все простились и разошлись по своим спальням.