Кондрата Кузьмича не было дома. Настасьюшка объяснила, что он вот-вот только сейчас вышел: «и пяти минуточек не будет».

— Когда же он вернется, скоро? — спрашивал Владимир. — Мне его непременно надо видеть.

— А этого я не могу сказать вам, сударь, да надо полагать так, что Кондрат Кузьмич к вам и поехали.

В таком случае, если бы уж такая была надобность, Владимиру следовало немедленно сесть в свой экипаж и пуститься в погоню за Прыгуновым. Но он этого не сделал, а спросил дома ли Груня.

Она была дома. Она вышла к нему с лицом очень серьезным и немного бледным, будто после дурно проведенной ночи. Она улыбнулась ему и крепко сжала его руку. И почувствовав это пожатие, он одновременно почувствовал, что, конечно, он теперь никуда не уйдет от этой Груни, не уйдет, если бы и хотел, а главное, что он никуда и не хочет уходить от нее.

Он жадно отдавался ее обаянию, какого еще не испытывал никогда в жизни. Его охватило горячее, новое чувство, и в то же время с каждой минутой сильнее и сильнее поднималась в нем тревога. Он жадно вглядывался в Груню, в ее глаза, следил за малейшим ее движением, будто думал найти в ее глазах, в ее движениях разрешение мучившего его вопроса.

Они вышли было в садик, но солнце спряталось за тучи, поднявшийся холодный ветер, очевидно, готовил осеннее ненастье. Он ничего этого не замечал. Но Груня сказала:

— Как холодно! У меня как будто лихорадка. Пойдемте в комнаты…

Они вернулись в домик, в маленькую бедную гостиную, еще более унылую и неприветную со времени смерти хозяйки.

— Я дурно спала эту ночь, — сказала Груня, — и, право, кажется, у меня лихорадка… Посмотрите…

Она протянула ему руку. Рука была совсем горячая. Он долго не выпускал ее, и ему почти хотелось плакать, так больно и тоскливо сжималось его сердце.

— Ну, да это пустяки! — вдруг как бы очнувшись, освобождая свою руку и отодвигаясь от него, проговорила Груня. — У меня здоровье совсем железное; другая бы на моем месте уже несколько раз умерла, а я все жива и здорова… Боже мой, как подумаешь только, каких глупостей я не делала!.. Один раз, в Харькове, зимою, давно это было, давно… после спектакля, из духоты отправились мы на тройках… Я в тоненьких ботинках… Дорогой сани набок — я упала в снег, а снег был рыхлый, мокрый. Потом справились, поехали дальше, вернулись домой только под утро, а у меня все время ноги мокрые и заледеневшие — и ведь ничего! На другой день только немножко горло поболело да к вечеру же и прошло… А потом один раз за границей…

И она стала рассказывать, мало-помалу оживляясь, о различных своих приключениях, приключениях смешных и забавных…

Она рассказывала живо, представляя все в лицах. Слушая ее, сразу же приходилось перенестись на место действия и ясно видеть все, что она передавала. Если бы не она это рассказывала, Владимир, конечно, заинтересовался бы и от души бы смеялся. Он был и теперь заинтересован, но ему было не до смеха.

Из ее рассказов перед ним выяснилась вся ее скитальческая жизнь, пестрая, беспорядочная, не знающая стеснений, одним словом, жизнь артистки, которая не думает и не заботится о том, что прилично и что неприлично, о том, что о ней скажут…

В ее рассказах то и дело мелькали тени каких-то мужчин, каких-то баронов, графов, банкиров… Все они были смешны, забавны, противны… Она делала из них карикатурные фигурки, потешалась над ними, но все же они были неизменно тут, неизменно ее окружали, без них ничего не обходилось, в них заключалась почти вся суть этой вспоминаемой ею жизни.

Но вот среди этих карикатурных фантошей мелькнула тень какого-то знатного иностранца, и Владимир весь превратился во внимание, и сердце его сжималось все больнее. Эта мелькнувшая тень не исчезла, напротив, она мало-помалу превращалась в живом рассказе Груни во что-то особенное, совсем отдельное от остального пестрого калейдоскопа. У Груни разгорелись глаза. Она говорила:

— Ну и ведь, вы понимаете, такой человек не мог ничего иметь общего с этим фон Хабершенком, с этим разбогатевшим пивоваром, который воображал, что на свои деньги он может купить все, все, что захочет.

— Чем же все кончилось? — почти бессознательно прошептал Владимир, совсем вдруг потеряв нить ее рассказа.

— Как я ни уговаривала его не делать глупостей, как я ни доказывала ему, что подобный человек не в силах его оскорбить, что он должен отнестись к нему только с пренебрежением и ничего больше, он не выдержал и вызвал его на дуэль… Я это сейчас же узнала. Что было мне делать?.. Не могла же я быть покойна — дуэль из-за меня. Да, я провела несколько ужасных часов. Впрочем, все кончилось благополучно: фон Хабершенк оказался вдобавок еще и трусом и скрылся из города ночью, когда даже никакого поезда не было.

Владимир не мог больше выдержать.

— Какую ужасную жизнь вы вели, Груня! — мрачно проговорил он. — Неужели она могла удовлетворять вас?

Он взглянул ей прямо в глаза.

Она вспыхнула, но выдержала его взгляд, даже слабая улыбка скользнула по ее губам.

— Конечно, нет! — произнесла она. — Но ведь разве вообще всякая жизнь не ужасна, разве везде не одно и то же? И потом, куда же бы я ушла от такой жизни? Она была для меня неизбежна…

Он понурил голову.

— Было ли у вас хоть когда-нибудь счастье?

Он ждал, чутко ждал, что она ответит на это.

— Нет! — сказала она и еще раз медленно повторила: — Нет! То есть бывали минуты, конечно, два-три раза… успех, какого я не ожидала, успех вопреки задуманной против меня интриги, успех полный, с которым никто ничего не мог сделать… прорвавшиеся рукоплескания всей залы, вызовы без конца… крики неистовые… Да, это несколько раз кружило мне голову; пожалуй, что это были минуты счастья…

— Я не про то вас спрашиваю, — перебил он ее, — я говорю о другом счастье, о счастье сердечном.

Она пристально на него взглянула, и опять зарумянились ее щеки, а глаза так и загорелись.

— Такого счастья у меня никогда не было, — едва слышно проговорила она.

Но что же значил этот ее ответ? Почему Владимир вообразил, что ответ ее что-нибудь ему откроет? Вот она говорит, что никогда не было счастья… Ну и что же — разве это ясно? Что это значит? Что скрывается под этим? Может быть, еще хуже, что никогда не было счастья… А этот таинственный иностранец, вызвавший из-за нее на дуэль? Эти часы мучений, в которых она признавалась? Для нее же хуже, если даже и счастья не было. Хуже ли, лучше ли, да разве не все равно? Дело в том, что это ужасно… неизбежно… А она так и тянет, так и манит к себе…

И Владимир не отрываясь глядит на нее, и ее всесильная мучительная красота туманит ему голову. Он готов проклинать себя за все эти годы, когда он о ней не думал и в то же время и не забывал ее, когда он жил день за днем, ленивый, ища какой-нибудь цели жизни, какого-нибудь удовлетворения, то уходя в несбыточные мечты, то выходя на смешной донкихотский бой с ветряными мельницами. А она металась там где-то, далеко, окруженная этими фантомами, и сама превращалась из дивного, загадочного существа в размалеванную фею театральных подмостков… Ну, а если бы он не пустил ее, если бы он вовремя удержал ее, если бы он был с нею — что бы тогда? Ну да, что бы тогда было?

Этот вопрос сначала робко, а потом с насмешливым задором встал перед ним, и он не мог на него ответить. Но все же ему казалось, что было бы лучше, бесконечно лучше уж даже потому, что не было бы этого ужаса, этого мрака и тоски, которые теперь его охватывали.

Он постарался встряхнуться и взглянуть на Груню спокойно.

Она его спрашивала, долго ли он пробудет в Москве и нерешительно спросила о его домашних. Он ей ответил и потом прибавил:

— Сестра Маша непременно хочет знакомиться с вами, Груня.

— Марья Сергеевна, со мною? — проговорила она, удивленно на него взглядывая.

— Да, и мы даже вчера вечером чуть было сюда не приехали, только гости ей помешали.

— Марья Сергеевна хочет познакомиться со мною? — повторила Груня и вдруг засмеялась.

— Чему же вы смеетесь?

— Простите, сама не знаю чему… Какая же она, Марья Сергеевна? Я помню ее такой маленькой…

— А вот увидите — какая, надеюсь, что она вам понравится. Мне по крайней мере она начинает нравиться.

— Как начинает?

— Да ведь я, особенно в последние годы, был очень далек от сестер… Она так изменилась; я только теперь начинаю ее разглядывать и говорю вам, она мне очень нравится, такая простая, славная…

— Ну, а Софья Сергеевна? — спросила Груня.

— Они совсем не похожи друг на друга.

— И уж Софья Сергеевна со мной знакомиться не захочет?

Он несколько смутился. Но потом вдруг решительно сказал:

— Не захочет. Да и вы, Груня, не захотите тоже, пожалуй… лучше будет так… А с Машей мы к вам на этих же днях приедем.

Они помолчали несколько мгновений.

— У вас есть ваш хороший портрет? — вдруг спросил он.

— Дать вам? Хорошо… я сейчас принесу все, что у меня есть — выбирайте…

Она пошла в свою комнатку и вернулась с огромным роскошным альбомом, показала ему несколько своих фотографических портретов, снятых в разных городах Европы, изображавших ее в костюмах тех ролей, в которых она пела с особенным успехом. Потом вот она в бальном платье, с открытой, чересчур открытой шеей и руками. Она хороша безукоризненно, и даже художник-фотограф, несмотря на все свое видимое желание, не мог ее «прикрасить», он только старанием этим уменьшил сходство. Да, она безукоризненно хороша в каждом из этих костюмов и еще лучше в бальном платье… эти руки, эти плечи…

Но Владимир с отвращением думал о том, что все эти портреты затасканы по всей Европе, что они выставлены в магазинах эстампов на глаза толпы, что они продаются и покупаются не как портреты артистки, а как портреты красивой женщины, и что каждый, покупающий их, оценивает эту красоту и уверен, что ее так же можно покупать, как и ее изображение. Он выбрал один из портретов, но не тот, не в бальном платье, и спрятал его себе в карман, а потом стал перелистывать страницы альбома.

— Это все они, все эти, о которых я говорила, — объяснила Груня.

Он грустно и устало разглядывал коллекцию мужских физиономий, молодых, пожилых и старых, испитых и жирных, облысевших, истасканных, самодовольных, пошлых, коллекцию знакомых незнакомцев, людей, встречающихся всюду — на балах, в театрах, на Невском, на Большой Морской, на парижских бульварах, на модных купаньях и водах… Но это кто? Прекрасное, задумчивое и выразительное лицо, породистая изящная красота, глубокий взгляд темных глаз, простота и в одежде, и в позе.

— Кто это? — спросил он.

— А, это мой друг, граф Болонна.

— Тот, который пивовара на дуэль вызывал?

— Да. Не правда ли, какое чудесное лицо?

Ему даже показалось, что голос Груни дрогнул. Он вынул похолодевшей рукой портрет из альбома и прочел на оборотной стороне его: «ricordo…»[24]

— Это друг ваш?

Его сухие губы едва слушались, когда он произносил слова эти.

— Да, друг, я с ним до сих пор в переписке.

Он вложил портрет в альбом, посмотрел на часы и растерянно проговорил:

— Что же это я? Ведь мне нужно спешить домой, может быть, я еще застану Кондрата Кузьмича. До свиданья, Груня!

Он поднял на нее совсем померкшие глаза, его рука, протянутая ей, была холодна. Он весь будто застыл, так что она с изумлением на него взглянула. И вдруг она обожгла его таким взглядом, такой улыбкой, что у него затуманилась голова. Он хотел что-то сказать, но не мог и вышел.

Она подняла спущенную штору окошка и прильнула к пыльному стеклу. Она глядела, как он вышел, сказал что-то кучеру, сел в карету, дверцы захлопнулись, лошади тронулись…

А она все не шевелилась, все смотрела прямо перед собою. Так прошло несколько минут. Наконец она отошла от окошка и остановилась посреди комнаты, опустив голову и руки.

Вот ее щеки вспыхнули румянцем, счастливая улыбка мелькнула на губах ее, потом все лицо померкло, она глубоко вздохнула и задумалась о чем-то.

Она пришла в себя, только заметив Настасьюшку, которая стояла перед нею и ворчливо говорила:

— Что ж это, матушка, и нынче вы весь день со двора не выйдете?.. Засиделись совсем, промнитесь… Погода-то вон разгулялась… Право, нехорошо этак ни с места, этак можно и разболеться…