Катрин уже не говорила, что собирается гроза и что в воздухе много электричества. И хотя у нее был, очевидно, жар, потому что лицо и глаза горели, но она не жаловалась на головную боль. Она чувствовала себя такой здоровой и счастливой. Ей только приходилось очень следить за собою, играть ловкую комедию. Но и это ей было не в тягость, потому что такая игра была в ее натуре и только еще усиливала ее счастье.
Владимир не представлял для нее никаких затруднений. Во-первых, он через четыре дня уезжает, а во-вторых, если бы даже он и заметил что-нибудь, так все же, наверное, сделал бы вид, что ничего не замечает. Она ему больше не нужна, точно так же как и он ей. Он требует соблюдения приличий, и она совершенно согласна с этим его требованием — так чего же ей смущаться. Сергей Борисович, безгранично ей доверяющий, — в ее руках. А Борис и Татьяна Владимировна!.. Конечно, они могут быть опасны, конечно, их нужно остерегаться, очень остерегаться, но все же вряд ли они способны на что-нибудь решительное. Они не пойдут прямо, если бы что и заметили, не пойдут уже хотя бы ради Владимира.
Несмотря на все свое легкомыслие, Катрин умела иногда кое-что подмечать и понимать в людях. Но все-таки же она и ошибалась и доказала это тем, что в конце концов себя окончательно успокоила таким рассуждением: «Что же они могли заметить? Конечно, ничего. Положим, тогда, при первой встрече Казимира с Борисом, вышло не совсем ловко… Но Борис всегда такой рассеянный, он ничего не видит… И наконец, если бы заметил, так, наверное, потом как-нибудь проговорился бы. Ведь в нем никакой хитрости нет, ничего удержать не умеет — что на уме, то и на языке… И потом, с его понятиями он бы просто поднял целую бурю!.. Нет, конечно, конечно, он ничего не заметил… Казимир ему не понравился — и все тут… Не понравился ему, значит, не понравился и матери. Но Казимир так умен, разве может он не суметь победить их антипатию, если только этого захочет. Дня два, три — и они все будут от него в восторге… Только бы он подольше остался. Отъезд Владимира не может быть ему помехой. Нужно настроить папа, и это нетрудно…»
Она, действительно, очень легко настроила Сергея Борисовича. Ловкий и умный Щапский хорошо понял, с кем имеет дело. Несколько раз побеседовав с Сергеем Борисовичем, он привел его от себя в совершенный восторг. Между ними произошло такое объяснение:
— Как я рад, что имел случай познакомиться с вами и как благодарю вас за то, что вы к нам заехали, — сказал Сергей Борисович, гуляя с гостем в цветнике. — Знаете, ведь я медведь, не выхожу из своей берлоги. Я иногда совсем от людей отвыкаю. Но я люблю людей и всегда любил… Только теперешние люди, признаться, мне не совсем иногда по вкусу. Вот если бы я в Петербурге встречал побольше таких, как вы, я бы туда частенько приезжал.
— Сергей Борисович, мне, право, совестно, мне кажется, я не стою такого хорошего мнения, хотя оно и доставляет мне много радости! — скромно опуская свои черные глаза, заметил Щапский. — Да и чем же я отличаюсь от теперешних, как вы говорите, людей? Мне кажется, я человек своего времени.
— Не совсем, любезный граф, не совсем! — добродушно улыбаясь, повторял Сергей Борисович. — Вы ясно и глубоко видите… Вот вы сказали очень верные слова, которые я давно, давно повторяю, хотя мне и не верят и спорят со мною… Вы сказали: «Человечество идет не вперед, а в сторону»… Я говорю то же самое!
Бедный Сергей Борисович, конечно, не мог знать, что родной его сын, Владимир, его выдал. Как-то, говоря с Щапским об отце, он сказал: «Чтобы победить отца и сделаться его оракулом, нужно только согласиться с ним относительно того, что человечество идет не вперед, а в сторону — это его любимая формула, его конек, на котором он всегда выезжает». Щапский хорошо запомнил это и убедился, что Владимир был прав.
— Скажите, пожалуйста, — продолжал Сергей Борисович, — какое путешествие предполагаете вы сделать?
— Хочу побывать в Киеве, в Одессе, а оттуда попасть и взглянуть на мою несчастную родину. Я, знаете, не из тех людей, которые всю жизнь будут плакать о потерянном или добиваться невозможного. Я не понимаю многих моих соплеменников… Я хорошо знаю, что прошлого не вернешь и из истории не вырвешь написанную страницу. Но я не могу иногда все же не помышлять с тоскою о славном прошлом моего народа, а главное — я не могу не любить родины… Я давно там не был…
Лицо его сделалось грустным, губы дрогнули. Сергею Борисовичу было его жаль.
— Я понимаю это, — сказал он. — Но, граф, ведь вы не спешите?
— О, нет, у меня время свободное до осени…
— В таком случае, надеюсь, вы не скоро нас покинете!.. Погостите, если вам у нас нравится, как вы говорите, недели три, четыре… Да вот что, знаете, — я вас не отпущу до дня моих именин! Это у нас праздник. Соберутся со всех сторон соседи, вы увидите все здешнее общество. Может быть, это будет для вас и интересно, и полезно — ведь вы, должно быть, очень мало знаете русское провинциальное общество…
— О, конечно, меня очень интересуют здешние люди! Но дело не в этом, я скажу прямо, mon très cher et vénérable monsieur, мне здесь так хорошо у вас и с вами — уезжать не хочется… Верьте, як пана кохам — не хочется!
Он так расчувствовался, что даже бессознательно в свою французскую речь, — так как он говорил по-французски, — два раза ввернул это «як пана кохам», то есть поклялся в истине своих слов, по польской привычке, своею любовью к собеседнику.
— Я ловлю вас на слове… Вы у нас останетесь?
— Остаюсь… И благодарю вас от всего сердца! — растроганным голосом, крепко сжимая руку Сергея Борисовича и обдавая его ласкающим блеском своих глаз, сказал Щапский.
Сергей Борисович был очень доволен. Перед ним мелькали в мечтах приятные разговоры в библиотеке, прерываемые заглядыванием в любимые книги, а также сражения за шахматной доской, так как Щапский был опытный игрок и мог с ним поспорить в искусстве.
Поэтому он был крайне изумлен, когда на другой день после отъезда Владимира в Петербург Татьяна Владимировна спросила его:
— Что же то, разве Щапский остается? До каких это пор?
Он видел, что она недовольна, в ее голосе прозвучала даже резкая нота, которую очень хорошо знал Сергей Борисович, хотя ему и редко приходилось ее слышать.
— А тебе разве неприятно его присутствие, Таня?
— Неприятно, — проговорила она.
— Отчего? Ты меня изумляешь! Чем он тебе мешает?
— Я считаю, что он здесь вреден, — сказала Татьяна Владимировна, все еще довольно спокойно, но очень решительно.
— Вреден — для кого?
— Для Катрин.
— Как? Что ты говоришь?
Сергей Борисович совсем растерялся. Он раскрыл на жену изумленные глаза, он решительно не понимал, что она хочет сказать, что говорит. А она продолжала:
— Я не хотела вмешиваться, я думала, была уверена, что он уедет с Владимиром. Мне тяжело тебя тревожить, Сережа, — ты знаешь, но если я решилась, так ты тоже должен знать, что, значит, это не шутка.
— Ты просто пугаешь меня, и я все же ничего не понимаю.
— Обрати же, наконец, внимание на Катрин, погляди на нее пристальнее — и ты увидишь, увидишь, что она слишком заинтересована Щапским…
Сергей Борисович вспыхнул.
— Я тоже им очень заинтересован, потому что он интересный человек — и это ровно ничего не доказывает. Мне больно, зачем ты обижаешь Катрин — это на тебя не похоже! Я не узнаю тебя… Выкинь из головы такие мысли… Нехорошо… Обидно…
— Не я обижаю ее, а боюсь, как бы она всех нас не обидела…
И говоря это, Татьяна Владимировна сделала такое печальное и страдающее лицо, что Сергей Борисович в волнении поднялся со своего стула и остановился перед нею, то бледнея, то краснея.
— Таня, успокойся, пожалуйста!.. Ты что-нибудь знаешь? Ты могла ошибиться, иногда ошибиться так легко и так ужасно!.. Катрин не способна ни на что такое… Я уверен в ней, я ручаюсь… Да, она, может быть, легкомысленна немного, она так еще молода — у нее детские манеры, иногда совсем ребенок… Но она честная женщина, она любит мужа… Подумай, ведь они так недавно женаты, так молоды оба!.. За что же?.. Нет, нет, Таня, брось это, не мучься и не мучь меня!.. Это было бы так ужасно… Нет, нет, я не хочу этому верить… Я не верю… Слышишь, не верю!..
Он горячился, он почти кричал. Он как будто отталкивал от себя страшную мысль. И он успел оттолкнуть ее.
— Да и наконец, — сказал он более спокойным голосом, — Щапский порядочный человек, он не способен на такую низкую комедию.
— Защищай ее, это я пойму, — перебила его Татьяна Владимировна, — но его защищать!.. Ты будто позабыл все, что испытал в жизни, ты будто совсем не знаешь людей… Как можешь ты за него ручаться — давно ли ты с ним знаком?.. Что он тебе — старый друг, что ли? Да, правда, он ловок и хитер; но разве можно верить хоть одному его слову…
— Отчего же нет?
— Да хоть бы потому, что он иезуит.
— Иезуит, иезуит! — сердито повторял Сергей Борисович. — Пусть иезуит — какое мне дело до его религиозных убеждений!..
— Тебе никогда до этого нет дела — и это-то плохо…
— Да и наконец, — перебил он жену, как всегда перебивал, когда разговор касался этого предмета, — если бы даже твои опасения были основательны, чего я не допускаю, слышишь, не допускаю… не имею права допустить, — так что же мне делать, не могу же я его выгнать из дома без всякой видимой причины, без чего-нибудь предосудительного с его стороны, когда я сам пригласил его остаться.
— Зачем приглашал? Зачем так близорук, что ничего не замечаешь?
— Таня, а вот мне кажется, что ты замечаешь слишком много, и я уверен, что скоро ты сама будешь раскаиваться в своей несправедливости… И знай одно, не заговаривай со мной больше об этом. Я без ясных доказательств никогда ничему дурному о Катрин не поверю. Что же это, в самом деле, такое, так нельзя, нельзя!..
Совсем смущенный и рассерженный, он вышел из комнаты. Но дело было сделано — сомнение закралось. Если бы кто-нибудь иной говорил с ним так, он не обратил бы никакого внимания, он прогнал бы с глаз своих такого клеветника и сплетника, — но ведь говорила жена. Конечно, она не Бог, может ошибаться — и он надеялся, что она ошибается… Но ведь он знал свою Татьяну Владимировну всю жизнь… Он знал, как она осмотрительна, справедлива, как она боится напрасно обвинить людей… Ему казалось, что просто не она это с ним говорила — так это на нее непохоже. Почему же она так говорила? Или материнское чувство увлекло ее? Да, конечно! Самая лучшая мать — и чем она лучше, тем скорее может быть очень пристрастна, очень несправедлива, единственно потому, что она мать…
А все же недавнего довольства, спокойствия уже не было в помине. Сергей Борисович поминутно ловил себя на наблюдениях за Щапским и невесткой. Ему казалось, что он подмечает иной раз быстрые взгляды, чуть ли даже не таинственные знаки, которыми они обменивались… Он сердился на себя. «Да ведь стоит только поддаваться подозрительности — и будет Бог знает что чудиться!» — думал он и покидал свои наблюдения.
Но через несколько часов невольно возвращался к ним снова. Его начинало тревожить, когда он видел, как Щапский и Катрин гуляют вдвоем по цветнику и иногда скрываются вместе в глубину аллей. Он даже несколько раз отправлялся следом за ними и блуждал по парку, останавливаясь, прислушиваясь, подозрительно поглядывая во все стороны. Но они куда-то исчезали, и он долго не мог найти их. А когда находил — они появлялись перед ним веселые и болтали в почтительном друг от друга расстоянии.
— Ах, папа, вот и вы? Неправда ли — как здесь хорошо? — радостно щебетала Катрин, подбегая к нему и беря его под руку.
И, глядя на нее, на ее детские, наивные минки — он успокаивался. Успокаивался — а все ж таки не прекращал своих наблюдений.
И не один Сергей Борисович, но и Татьяна Владимировна, и Борис наблюдали за Щапским и Катрин. Им было противно и мучительно это делать; а между тем они делали это невольно, охраняя честь сына и брата, хотя он и не просил их об этом.
Еще по счастью эти тяжелые дни значительно осветились хорошими известиями, полученными Борисом от княгини Маратовой и Нины. Княгиня писала ему, что деревенский воздух, спокойствие, молоко очень хорошо повлияли на Нину. Она здоровеет с каждым днем, она давно уже не имела такого хорошего вида, как теперь.
Нина писала в том же духе. И из некоторых намеков, заключавшихся в письме ее, Борис мог заключить, что она мало-помалу начинает выходить из-под вредного влияния. Она начинает допускать возможность ошибки в том, что казалось ей небесным откровением. Иначе как же можно было объяснить в письме ее такую фразу: «Мне начинает иногда казаться, — писала она, — что вы, может быть, и правы. Я хотела бы получить возможность не обвинять вас больше в святотатстве. Мне очень часто приходится бороться уже не только с вами, а и с собою… Это было уже, потом прошло, а теперь опять вернулось. Какой-то внутренний голос говорит мне, что мы все ошибались, но такая ошибка… ведь это ужасно! И я все же еще боюсь ей поверить — поверю и погублю свою душу… Этого ли вы хотите?» Борис, конечно, показал эти письма матери. Она прочла их внимательно, в особенности письмо Нины, и долго потом думала.
— Что же вы скажите мне, maman? — спросил Борис.
— А ты сам что себе говоришь?
— Я доволен!
— Еще бы! Мне кажется, она, действительно, тебя любит. И я думаю это не потому, что она так откровенно и просто тебе пишет… А знаешь, в тоне этого письма есть что-то неуловимое… это нельзя объяснить, это чувствуется… Пускай поправляется. Она в хороших руках, и это большое счастье… Но, однако, какая мечтательница! И я мечтала много в молодости, но такою не была никогда и не способна была дойти до этого… Да, Борис, тебе предстоят не одни розы — я верю в твое счастье, но оно достанется тебе с трудом. Ты должен быть очень, очень с нею осторожным. Как бы я хотела ее скорее увидать, разглядеть… до тех пор я все же буду неспокойна…
Была у Бориса и другая переписка. Ему очень часто писал Вельский, писал и Рылеев, и иные из членов «союза благоденствия». Конечно, они не могли доверить много этим письмам; все они, посылая письмо, должны были рассчитывать, что оно, очень вероятно, будет вскрыто и прочтено, прежде чем дойти по назначению. Но все же они умели кое-что дать понять, и Борис догадывался из их хитро замаскированных намеков, что дело их не останавливается, а напротив, идет вперед. Он немало тревожился этим; но что же ему было делать! И мать не раз видела его задумчивым и хмурым.
— О чем ты? Или опять что-нибудь от меня скрываешь?
— Нет, у меня уж ничего нет от вас скрытого… своего! — отвечал он.
Если бы он чувствовал себя заодно с этими горячими головами, если бы он, действительно, примкнул к их делу, — он теперь, не задумываясь, открылся бы матери. Но он считал себя вне их дела и чужою тайной располагать не мог…
Между тем Катрин мало-помалу опять стала выходить из своего радостного состояния. Ее Казимир требовал от нее все больше и больше осторожности и, наконец, объявил ей, что за ними следят все, все без исключения, даже и Сергей Борисович.
— Это тебе так кажется! — уверяла она.
Но он стоял на своем.
— Если говорю — значит, не кажется. И самое лучшее — мне уехать.
— Уехать? Ни за что на свете!
— Я уеду, — повторил он. — Я скажу, что получил неожиданное известие — и уеду; но с тем, чтобы вернуться к пятому июля…
— Зачем? Ну что ж такое, ну пусть следят, если желают. Я никого и ничего не боюсь, когда ты со мною. Для меня тогда ничего другого совсем не существует. Слышишь! Разве тебе этого мало? Забудем о них о всех!..
Он, конечно, забыл бы, ему, в сущности, до всех этих людей было мало дела; он не чувствовал в себе такой Щепетильности, которая бы мешала ему наслаждаться жизнью, видя, что его присутствие неприятно хозяевам Дома, в котором он живет. С ним любезны, ему ни разу не сделали никакого намека, самолюбие его ничуть не страдает… Но дело в том, что ему уже становилось скучно с Катрин. Она ему сначала очень понравилась. Он еще прошлого осенью ее наметил и скоро убедился, что произвел на нее неотразимое впечатление. Это было ему не в диковинку. Он привык, что все женщины, на которых он обращал внимание, перед ним таяли. Весь вопрос был во времени. Но, во всяком случае, вся эта борьба была только игрою, и чем меньше оказывалось в женщине лицемерия — тем скорее игра прекращалась.
Катрин не хотела лицемерить… Но она была слишком мелочна, слишком пуста. Одного кокетства, и, вдобавок, очень однообразного, ему недостаточно. Все эти сентиментальности (а Катрин, за отсутствием чувства, была порою очень сентиментальна в этом первом своем любовном похождении) становились для него слишком пресными.
Он подумал, что можно разнообразить свое свободное летнее время, и решился уехать. Ни мольбы, ни слезы в глубине парка его не остановили. Он обещал непременно вернуться к пятому июля, дал слово. Пришлось согласиться. Но, впрочем, Катрин видела, что с ним нелегко сладить. Она даже на него рассердилась и простилась довольно холодно. После его отъезда она весь день обдумывала, как бы отомстить ему, как бы заставить его вымаливать прощение.
«Нужно будет возбудить его ревность!»
Она решила непременно сделать это, когда он вернется.