Доля девочки-сиротки, Любы Кадашевой, попавшей в дом Перхулова, с детства была незавидная. Почти первым ее детским впечатлением был ужас.

Ей не минуло еще и десяти лет, как над семейством ладашевых стряслось страшное несчастье. Жили они в своей вотчине, никому не мешали. Отец был человек смирный, безобидный; не поладил он только с приказчиком соседнего большого имения, принадлежавшего боярину Окуневу.

Приказчик то и дело чинил Кадашеву всякие обиды, в раззор разорял его. Кадашев терпел, терпел да и послал, наконец, жалобу боярину Онуневу.

Жалоба до боярина не дошла — приказчик как-то о ней проведал, захватил кадашевекого посланца и освирепел. Собрал он людей немало, чуть не целую сотню, да пьяный и нагрянул к Кадашеву. В усадьбе поднялся вопль: женщины бегали, кричали, как полоумные, а пьяный приказчик со своими людьми разогнал всю мужскую прислугу, разбил дом, поломал все, что попадалось под руку, забрал ценные пожитки.

Не стерпел Кадашев — кинулся с десятком верных холопей на своего душегубца.

Поднялась драка. Окуневские люди были вооружены разным дреколием и топорами, да и пьяны к тому же: рассекли они Кадашеву голову, так что тот упал замертво, да заодно уж и жену его уложили.

Старая нянька спряталась с маленькой Любой в подвале в пустой бочке — тем только и спаслись.

Потом, как разбойники, вконец разорив усадьбу и оставив в ней несколько трупов, убрались восвояси, нянька доставила Любу к замужней сестре ее, Марьице Кашниковой.

Марьица поплакала, погоревала, сестренку оставила у себя, а муж ее, обсудив дело, решил, что с честью нужно похоронить родителей, а дело с окуневским приказчиком и заводить нечего — не им, Кашниковым, его осилить: боярин приказчика не выдаст. Не впервой ведь такое дело делается. Дай Бог только вотчину получить Кадашевскую.

Кашников со всякою опаскою похоронил убитых и радовался, что не встретилось никакого затруднения в получении разоренного имения. Он был небогат, и новый доход был ему на руку. О свояченице, конечно, он не подумал, да и Марьица не много внимания на сестру обращала.

Сначала Кашниковы ждали, что умрет девочка — так она была напутана, с полгода дрожью дрожала, припадки с ней были странные; но здоровая натура взяла свое: Люба поправилась, только не на веселое житье, не на радость. Старая любимая нянька, единственное существо к ней ласковое, скоро отдала Богу душу.

Сестра Марьица заботилась только о своих детях, да и Любу заставляла их няньчить и строго взыскивала за нерадение.

Одно только путное, что вынесла девочка из кашниковского дома, это знание грамоты; Кузьма Кашников в свободное время, от нечего делать и видя необыкновенную понятливость свояченицы, обучал ее чтению, хотя Марьица и восстала на эту прихоть мужа: сама она, как и все почти женщины того времени была безграмотна…

Люба вышла девочка смышленая, но какая-то дикая; она рано привыкла уходить в себя, беседовать с собою. Ее память удерживала все, все разговоры, которые она слышала. Ее природная любознательность не проходила равнодушно мимо явлений, вокруг нее совершавшихся.

После трудного, часто обидного для нее дня, в тихий вечерний час, когда ей, наконец, возможно было улечься на холодной и неряшливо устроенной постели, она долго не засыпала, все думала да передумывала, разбирала своим детским разумом то одно, то другое.

Кашников удивлялся ее понятливости, но он и вообразить себе не мог, как много она уже знала, несмотря на свой возраст.

Она отлично понимала, что отец и мать ее невинно убиты и что их убийцы остались безнаказанными. Она знала, что их родовое имение перешло в собственность Кашникова и ее сестры, а она, Люба, ничего из него не видит и, конечно, у нее ничего нету, так как сестра и зять не раз уже попрекали ее тем, что ее даром поят и кормят, не раз уже толковали между собою о том, что нужно бы от нее избавиться, отдать ее в чужие люди.

— Как же это так? — рассуждала сама с собою сиротка. — Как же это? Ведь Марьица сестра мне, я была такая же, как и она, дочь у отца с матерью, все, что у них было, — ее и мое, а у меня, выходит, ничего нет — что же это значит?

Но не одни подобные вопросы занимали ее; многое, многое казалось ей непонятным и странным. Почему Кашников все может, сестрица Марьица может гораздо меньше, а она, Люба, ничего не может? Почему, когда приезжают к хозяину гости, Марьица и все женщины сейчас же убегают и запираются в своих покоях? Почему им зазорно попадаться на глаза мужчин?

Чем больше вырастала и развивалась Люба, тем эти вопросы становились все навязчивее и навязчивее. Она даже попробовала было расспросить кое о чем Марьицу, но та, как услышала, выкатила на нее глаза, долго не понимала, что это она такое спрашивает, а когда поняла, только всего и ответила, что назвала ее дурой.

У Кашникова же Люба ничего и не спрашивала. Она знала, что вместо всякого ответа получит колотушку — зять ее был тяжел на руку и никому не давал спуску, особенно бабам. Марьица частенько ходила с «фонарями» то под одним, то под другим глазом.

К Перхуловым Люба переселилась, не решив ни одного из своих вопросов и только окончательно убедясь, что во всем Божьем мире нет у нее близкого человека, нет даже сродников, потому что Кашников да Марьица — что это за сродники, если ее, свою близкую и родную, как щенка негодного, из дома вышвырнули? Положим, прощаясь с нею, Марьица плакала и причитала, повисла у нее на шее и ныла: «На кого ты нас покидаешь, золотая сестрица Любушка!» Но ведь не далее как накануне Люба своими ушами слышала, как Кашников с женою толковали и радовались своему избавлению от лишнего рта в доме.

Любина жизнь у Перхуловых, конечно, не могла весело настроить ее мысли: здесь ей было еще хуже, чем у сестры. Здесь она уже окончательно превратилась в холопку. Здесь еще более разных новых, мучительных и неразрешимых вопросов приходило ей в голову. То, что видела она в маленькой зятниной усадьбе, то еще ярче било в глаза в большом богатом перхуловском доме. Замкнутость и уединенность женской жизни продолжали смущать Любу.

Сгорая желанием узнать все, что делается на свете, так или иначе решать всякие вопросы, Люба нередко подсматривала и подслушивала на мужской половине. Бывало, у Перхулова соберутся гости, пойдет угощенье да бражничанье. Люба заберется в темный уголок, где трудно отыскать ее и откуда она может все слышать. И жадно, чутко она слушает, очень многого не понимает, но все же слушает. Часто говорят что-то чудное; поминают Москву, царя.

Тут перед Любой является длинная вереница всевозможных картин, представлений. Иногда из какой-нибудь одной фразы для Любы нарисуется нечто большое, цельное и фантастическое.

Часто прислушиваясь к беседам на мужской половине, Люба кончила тем, что представила себе, совершенно по-своему, но в то же время определенно и ясно, волшебную жизнь, которая идет там, в Москве, в царских палатах. И она полюбила эту жизнь, она о ней грезила.

Пробовала она иногда заговорить про свои грезы с боярынями Лизаветой и Домной, но те не находили во всем этом ничего интересного.

Они с утра до вечера заботились только о том. как бы побольше поспать, плотнее поесть, получше разрядиться и расписать свое лицо.

Домна Ивановна была худа от природы, и мать нередко говаривала ей, что если она не поправится, не потолстеет, так будущий муж любить ее не будет. От таких слов Домна Ивановна часто по целым часам плакала и, наконец, решилась потолстеть во что бы то ни стало. Для этого, конечно, было одно только средство, побольше есть и побольше спать. И семнадцатилетняя девушка только и делала, что валялась на пуховой постели да ела пироги и всякую всячину.

Идеал женской красоты того времени заключался в том, чтобы не походить на себя, чтобы не оставить в лице своем ничего природного и естественного. В песне, в старой русской песне, пелось про красную девицу, что у нее было:

Белое лицо, как бы белой снег,
Ягодицы (на щеках), как бы маков цвет,
Черные брови, как соболи,
Будто колесом брови проведены,
Ясные очи, как бы у сокола…
Она ростом-то высокая,
У ней кровь-то в лице, словно белого зайца,
А и ручки беленьки, пальчики тоненьки…
Ходит она, словно лебедушка,
Глазом глянет, словно ясный день…

И вот каждая женщина желала быть такою, какова героиня песни. Для этого на все лицо накладывали белила, середину щеки красили в яркую краску, брови колесом выводили сажею, а в глаза, для пущего блеска, впускали тоже особенную краску. Красили в черный цвет и зубы, для того чтоб ярче выделялась белизна лица. И все это делалось без малейшего искусства, так что женщина выходила после своей косметической работы совсем не живым существом, а какою-то плохо размалеванной куклой; зато издали, в полусвете, всякая дурнушка казалась красавицей: черты лица сливались, неправильности их исчезали, оставалась только яркость сочетания черной, белой и красной красок да фосфорический странный блеск глаз.

Дочери Перхулова, Лизавета Ивановна да Домна Ивановна, обе почти сверстницы Любы, взяли ее к себе и делали большое различие между нею и своими холопками: не давали ей черной работы.

Вся ее обязанность заключалась в том, чтобы быть их подружкою, убирать им головы, белить их да румянить, сурьмить брови, петь вместе песни разные, забавлять их чем умеет.

Конечно, на долю Любы доставались иной раз щипки и колотушки, на которые она должна была отвечать только почтительным молчанием. Но ведь как же иначе и могло быть? Все же она не боярышня, а человек подначальный.

Первые годы и жила себе Люба — не жаловалась, исполняла все, что приказывали: разрисовывала своих молодых госпож, как только умела; пела, пока в горле не пересыхало; на щипки и колотушки отмалчивалась; только иногда в темном своему углу позволяла себе поплакать. Но к концу второго года что-то странное сотворилось с Любой, будто бес засел в нее — больно много стала она давать себе воли.

Перхуловские боярышни, почитай, каждый день, приходили на нее жаловаться матери: то не исполнит их приказу, то грубо ответит, на брань сама бранится, на щипки отщипывается. И не совладать с ней боярышням — в два года переросла она их чуть не головою. Высокая, статная да крепкая; лицо — кровь с молоком; брови черные, глаза с поволокою; ни белил, ни румян, ни сурьмы не нужно. А сила в полных белых руках такая, что хоть с мужчиной побороться.

Афимья Лукьяновна сначала мало обращала внимания на дочерние жалобы, но наконец и сама убедилась, что Любашка ведет себя ни с чем несообразно. Раз, другой покричала на нее, ногой потопала, выговорила ей как следовало: «Что ты, мол, такая-сякая, нос свой выше головы задираешь, — помни, матушка, кто ты и кто мы! Ты сирота нищая — не возьми мы тебя, осталась бы совсем без пристанища. Поим, мол, кормим, да и ешь-то ты за двоих- так ты все это должна помнить и ценить, и всякое послушание своим госпожам оказывать».

Люба слушала молча, только глаза свои заплаканные длинным рукавом утирала.

Афимья Лукьяновна подумала, что вразумила девку и теперь она за ум возьмется. Но не тут-то было!

Не прошло и недели, как новые жалобны на Любу.

Афимья Лукьяновна взяла свою хозяйскую плетку и собиралась изрядно постегать неразумную девку. Да как взглянула в лицо Любы, так и отшатнулась — страшна она вдруг ей показалась.

Люба ие плакала, а стояла вся бледная, куда и румянец девался, стояла с дрожащими губами; глаза ее черные, что уголья, горели. Вот-вот она сейчас кинется в ноги Афимье Лукьяновне, начнет целовать ее руки, подол ее платья, умолять, чтобы та смилостивилась, не казнила. Только нет — Люба не кинулась в ноги, а тихо выговорила: «Бить меня хочешь… не бей… не бей — хуже будет»!

И ничего она не прибавила, но и в этих немногих словах ее Афимье Лукьяновне послышалось что-то такое страшное, такое особенное, в чем она не могла себе дать даже отчета, что она, ни слова не сказав Любе и не тронув ее пальцем, ушла и повесила плетку на гвоздик, на обычное место.

С этого самого дня почти полгода Люба была тише воды, ниже травы, все исполняла, что ей приказывали: опять убирала и рядила молодых госпож своих, опять пела им песни, на брань и щипки молчала — только уж никто в доме не слыхал ее смеха, не видал ее улыбки: каменная какая-то сделалась, скучная, так что и на других даже тоску наводила.

Лизавета и Домна Ивановны окончательно ее возненавидели — она их всячески потешать должна, а от нее и слова не добьешься, иной раз просто жутко с нею; стали они от нее отстраняться, приблизили к себе других девушек дворовых, а на Любу навалили работы всякой: шитья и вязанья.