Так случилось и с Алексашей. Все он выдержал: и в снегу его вываляли, и в печке жарили, и обкуривали его, и опрыскивали, и неведомо чем кормили и поили.
Случалось — лежал он без движения, посинелый, готовый последовать за своими братьями и сестрами в иной мир, о котором младенческая душа его, быть может, еще сохраняла неясное воспоминание. Но сила жизни сидела в нем так крепко, что он каждый раз отлеживался. Лет в тринадцать окончательно распростился он со всеми детскими недугами и вышел самым крепким, рослым и румяным мальчиком, какого только можно себе представить.
Теперь ему уже не страшна была никакая бабья премудрость. Мамушкам и кумушкам не приходилось уже изощрять над ним свои познания. Он был всегда здоров.
Он мог безнаказанно объедаться самыми жирными яствами, лакомиться сколько душе угодно незрелыми яблоками и грушами, опиваться медами и квасами. Он не боялся никакой погоды; ни зимний холод, ни летний зной не оказывали на него вредного действия — словом, совсем закалился Алексаша.
Катался он как сыр в масле в деревенском доме, и вся жизнь его была вечным праздником. Ученьем его не мучили, об ученье его еще и не думали, да и кому было учить? Отец едва умел какими-то каракулями подписывать свое имя, по складам и безбожно коверкая слова, читал святцы — и только. Мать совсем была безграмотна. О челяди домашней и говорить нечего…
Но вот в жизни Алексаши, так же как и в жизни его родителей, совершилась большая перемена: покинули они ярославскую вотчину и перебрались на житье в Москву, где Никита Матвеевич выстроил себе на Лубянке хоромы.
Чтобы заставить такого разленившегося и зажиревшего, как он, человека решиться на подобный шаг, нужно было слишком важное обстоятельство. Обстоятельство оказывалось действительно важным и совсем неожиданным.
Три года тому назад, после тридцатилетнего достославного царствования, отошел в вечность царь Михаил Федорович, оставив престол русский своему семнадцатилетнему сыну Алексею.
С первых же дней нового царствования бояре и во главе их знаменитый государев дядька Морозов решили, что пора молодому государю жениться. Собрали красивейших девиц русских на Москву для царского выбора.
Выбор царский пал на бедную дворянку, Евфимию Всеволодскую. Но боярину Морозову не того хотелось, он наметил для царя Марью Ильинишну Милославскую, а для себя сестру ее Анну.
Красавицу Всеволодскую, уже «провозглашенную» царскую невесту, «испортили» и сослали вместе с семьей в Сибирь. Царь обвенчался с Милославской, а боярин Морозов с ее сестрою.
Род Милославских, незнатный и небогатый, тотчас же пошел в гору. Царский тесть, Илья Данилович, человек ума невеликого, но хитрый, пронырливый и корыстолюбивый до крайности, стал обделывать свои дела и на подмогу себе, для пущей крепости, созвал всех своих родичей и свойственников.
Всем им в Москве готово было пристанище, хлебное место на службе царской, возможность достигать всяких почестей, наживать добра сколько кто сумеет. И все это с одним только уговором: не забывать благодетеля Илью Даниловича, делиться с ним как подобает и стоять за него крепко, оберегать его от врагов и злоумышленников.
Собирая свою родственную рать, царский тесть вспомнил о свойственнике своем, Залесском. Насулил он ему всяких благ земных в Москве, внушил, что и для подраставшего сына его открывается широкая дорога. Лень Никиты Матвеевича была сломлена: в нем вдруг заговорило честолюбие.
«Чем же я, в самом деле, хуже других!» — подумал он и решил переселение в Москву.
Прошло немного времени. Илья Данилович доказал свойственнику, что сулил недаром. Залесский сделан думным дворянином, и вот уже несколько лет как заседает он в своем приказе и принимает по-своему участие в государственной и общественной московской жизни. Он свыкся с этой жизнью, ему хорошо, и ни за что бы уж не вернулся он теперь в деревню.
Он является в свой приказ довольно аккуратно; с видом важным, с великим достоинством усаживается на свое место и, перемолвившись обычными приветствиями с товарищами, принимается «слушать» очередное дело.
Но думный дьяк Иван Васильевич Голубев так монотонно и заунывно читает, что это чтение действует на Залесского как снотворное зелье. К тому же и само-то дело, которое читает дьяк, ему совсем неведомо и неинтересно. Начинает он мало-помалу клевать носом и наконец громко схрапывать.
Иной раз сосед подтолкнет:
— Спи, Микита Матвеич, да тихохонько, храпеть-то на всю палату не указано.
Очнется думный дворянин, поводит глазами, оправдывается:
— Ишь ведь, духота в палате! От такой духоты, известно, на сон клонит…
Начинаются прения по делу. Добрая половина этих бород и лысин молчит, другая начинает говорить, и все говорят зараз, перебивая друг друга, не понимая друг друга. И говорят по большей части вещи, совсем даже к делу и не относящиеся. Дьяк, человек ловкий и привычный, да с ним два-три «дельца» из тех русских людей, которым всякое дело как на ладони видно и разумом которых крепко, нерушимо стоит земля русская, — успокаивают, уговаривают расходившуюся палату.
Мало-помалу порядок восстановлен, тишина водворяется, дело обсуждено и решено «дельцами», утверждено всеобщим молчаливым согласием. Приступают к рукоприкладству по очереди. Все, наморщив лбы и сопя носами в сознании своей важности, подписывают. Доходит очередь до Залесского. Иной раз он, ни слова не говоря, неловким, все еще непривычным движением берет огромное гусиное перо и начинает выводить на бумаге свои каракули. А то вдруг, ни с того ни с сего, упрется.
— Нет, — говорит, — мне к этому делу руки не прикладывать, я на то не согласен!
Он понятия не имеет о деле, он проспал его, но подписывать не хочет. Дьяк и так и этак:
— Да ведь ты, мол, Микита Матвеич, замечанья никакого не делал, не возражал, кивал головою, поддакивал… Все согласны, все подписали, чего же это ты упираешься? Да и в чем тут твоя выгода? Ну что тебе, подпиши, сделай милость, не задерживай…
— Нет, мне к этому делу руки не прикладывать! — упорно повторяет Залесский, как-то выпячивая вперед свой крутой лоб и уставляя глаза куда-то в угол.
И весь он, вся его фигура и посадка, лицо и звук голоса выражают такое непреоборимое упорство, что оно начинает кой на кого даже и действовать.
Смотришь, три-четыре человека, еще за минуту готовые подписать все что угодно, начинают упираться и тоже вслед за Никитой Матвеевичем кричать:
— Нам к такому делу руку не прикладывать!
Снова поднимается крик: даже самые смирные возвышают голос. Дело уже забыто, начинаются личные счеты. Наносятся друт другу чуть не кровные обиды. Иной раз оканчивается даже затрещиной или потасовкой…
А глядишь, в следующее заседание и Никита Матвеевич, и приставшие к нему молча и важно прикладывают свои каракули к этому же самому делу.