Александр вернулся с губернаторского бала пьяным не от вина, а от впечатлений всего им виденного. Роскошь и пестрота красок этой чуждой жизни заставляли кружиться голову.
«В чужих краях люди живут куда лучше нашего, там науки, так искусство и мастерство всякое… и мы всеми мерами должны стараться, чтобы и у нас мало-помалу жизнь так же красна стала…» — говаривал своему любимому воспитаннику Федор Михайлович Ртищев.
Тогда горячее воображение Александра рисовало ему эту «красную» жизнь науки и искусства в чудных, но все же смутных образах. Теперь он видел въявь все то, о чем беседовал с Ртищевым, но оно оказалось совсем не таким, каким мерещилось не только ему, но и самому Федору Михайловичу. Теперь с утра и до вечера били в глаза именно те стороны этой чужой «красной» жизни, о которых никогда прежде не думалось и не говорилось. Представления о науках и искусствах совсем исчезли и не вспоминались — являлось совсем иное, били в глаза всякие соблазны. Чужая жизнь действительно оказалась «красной», она вся была — богатство, роскошь, яркий блеск солнца, красота земли и неба и… красота земных созданий.
Александр прежде всего был молод. Обстановка московской жизни, серьезное воспитание под руководством такого человека, как Ртищев, и строгих андреевских монахов — все это сохранило его чистоту, и когда в его грезы врывался женский образ, этот образ был образом невесты, любимой жены.
Явилась Настя — и молодость заявила все права свои, началась неизбежная любовь, неизбежная, как почка цветка весною, как спеющий плод во дни уходящего лета, как снег зимою, как день и ночь, как жизнь и смерть.
Но ведь Настя была именно воплощением грезы прелестной невесты, будущей любимой жены и не могла быть ничем иным. Вообще, ничем иным не могла быть никакая женщина, потому что вне благословенной Богом семьи были только грех и унижение человеческого достоинства. Эти взгляды, эти убеждения богобоязненные андреевские учителя сумели крепко утвердить в Александре. Останься он в Москве, женись после неизбежной борьбы на любимой им Насте — он, вероятно, избегнул бы всякого соблазна, остался бы тверд в своих мыслях и чувствах.
Но вот он перенесен в эту лучезарную чужбину, жизнь которой, не только по словам Ртищева, но даже и строгих монахов, так завидна, прекрасна, так желательна для России. И первое, что встречает здесь, что бросается в глаза, овладевает молодым воображением, — женщина. Не невеста, не жена, не мать, а женщина-соблазнительница, «бесстыжая срамница», по выражению Чемоданова.
В Москве ее совсем не было. Так, мелькало только нечто скрытое за фатою, бесформенно закутанное, робкое и молчаливое, чужое. Здесь же она всегда и везде. Фата не скрывает ее красивого лица, тяжелые, прямые складки одежды не прячут форм ее тела. Она манит к себе каждым своим движением, ее глаза обещают неведомое блаженство. Она — не чужая. Кто она? Где ее жених, где муж, где дети? Существуют они или нет — все равно она не чужая. Она только взглянет, только улыбнется — и уж протянулась от нее какая-то нить, обмоталась вокруг сердца — и щемит его…
Особенно после губернаторского бала почувствовал Александр, что вокруг его сердца обмоталось много таких нитей. Смелые, обетные глаза, ласковые улыбки, обнаженные, будто из мрамора выточенные, плечи так и мелькали перед ним, в его разгоряченном воображении…
«Да ведь это грех… это грех!.. А Настя?» — повторял он себе, стараясь отогнать соблазнительные призраки, не думать о них, заняться делом. Перед ним лежала бумага, в руках было перо — он вносил в дневник своего путешествия подробности вчерашнего бала… но ведь все впечатления сводились к тому, о чем нельзя было писать в дневнике, предназначенном для чтения великого государя…
Вдруг в комнату не вошел, а против своего обычая почти вбежал Посников.
— Что случилось, Иван Иваныч? — спросил Александр, замечая в лице его все признаки раздражения и негодования.
— А то, Александр Микитич, что дело наше плохо! — воскликнул Посников, кидаясь в кресло и переводя дух. — Прибежал я за тобою… Старика нашего выручать надо… Поручал он тебе вечор, как на пляске-то мы были, узнать, кто такова та пучеглазая дьяволица, что его про табачное зелье спрашивала?
— Да, поручал, я узнал и сказал ему, что она жена искусного врача, а имя тому врачу Маноли, от разных болезней он помогает…
— Ну, вот! Так и есть! А где тот врач живет, ты сказывал?
— Сказал… тут недалече от дому, направо свернуть… площадь будет, пьяцца д'Арми прозывается, так на самой этой площади он и живет! — простодушно и еще не догадываясь, в чем дело, отвечал Александр.
— Ну и дернуло же тебя! — раздраженно крикнул Посников. — А теперь вот и возись с ним… да и сраму не оберешься… Я весь вечер видел, что он греху поддается, на бесстыжих баб заглядывается… Это посол-то, воевода, в летах и с седой бородою!.. Как вернулись мы, ты-то ушел, а я с ним остался, так он, веришь ли, что ни слово, то про… табашницу эту. Хороша, говорит, баба… и глаза у нее там, и руки… Я ему: побойся, мол, Бога, Алексей Прохорыч, и слушать от тебя таких речей срамных не стану. А он охает. Что с тобою, Алексей Прохорыч? А он руку показывает: «Поднять, вишь, не могу, отяжелела, стреляет и ломит… к дохтору надо». Мне и невдомек, испужался даже. Что за притча такая. Сем-ка я, говорю, пошлю за дохтуром. «Нет, говорит, посылать не надо, сам схожу». Хотел я за тобой, чтобы ты проводил его да врачу рассказал про его немочь, а он мне: «Оставь Залесского, без него справлюсь, да и говорить ему про мою руку нечего, еще подумает, что поколотил кто меня, уважать перестанет». Оделся и пошел. А у меня что-то сердце не на месте. Я за ним. Вышли на площадь, он огляделся да прямо к крыльцу — и молотком стучит. Отперли ему. Женщина какая-то. Вижу — кажет он ей свою руку, охает и головой качает. Впустили его. Я ждать остался. Жду-пожду — а его все нет как нет. Вот я и прибежал за тобою. Идем скорее выручать его, может, там с ним, старым греховодником, невесть что сделали!
— Сделать-то с ним — ничего не сделают, а впрочем — пойдем, Иван Иваныч.
Александр наскоро собрался, и они двинулись на пьяцца д'Арми.