В подобные минуты, которых немало было за всю супружескую жизнь отца Николая, когда после безумных речей, грубых упреков, рыданий, брани и даже иной раз побоев рассвирепевшая матушка прогоняла от себя мужа, и он, видя, что бессилен перед нею, покорно уходил – ему было куда уйти! Зимою он спешил за околицу по большой дороге, летом – в лес, в поле, и тишина деревенской природы его скоро успокаивала, и в миг один, при взгляде на торжественность Божьего мира, при первых словах молитвы, в его душе стихал невольный ропот, стихали тоска и томленье. Он хорошо понимал, что ему послан крест, что его жена – это испытание для него, и ему только тяжело было видеть ее такою, и он только молился о том, чтобы Господь простил ее и снял наконец слепоту с ее очей. О себе, о несправедливостях и обидах, ему наносимых, об этой грубой, оскверняющей человека брани, об этих полученных им побоях – им, мужчиной, от женщины – он, конечно, не думал. В миг один Божие солнце, ветер или дождик снимали с него всю эту паутину, всю эту грязь и пыль, он снова дышал привольно и спокойно, снова всеобъемлющее чувство любви наполняло его душу, и он, увидя себя в уединении, падал на колени и поклонялся Творцу своему и благодарил его за все: за великое душевное счастие, ему данное, и за эти мгновения, казавшиеся ему теперь такими ничтожными испытаниями. Он с жаром, со всею силою, на какую был способен, молился о том, чтобы Творец и впредь не покидал его, чтобы он всегда, во все дни и часы своей жизни чувствовал в себе связь с Богом, могучее трепетание невидимой нити, протянутой от Творца к своему творению…
Теперь же ему некуда было идти, простор и тишина полей, лесов и большой дороги были от него далеко. Едва он успел запереть за собой двери своего помещения, как к нему подбежал один из дворовых.
– Батюшка! Пожалуй сюда, давно тебя дожидают!
– Где? Кто? – еще весь полный только что испытанных ощущений, растерянно спросил отец Николай.
– А тут вот, на крыльце, у людских, две женщины пришли, Христом Богом просят, в ноги кланяются, чтобы повидать тебя.
– Иду, иду.
И отец Николай, второпях захватив шапку и на ходу порывисто надевая на себя шубу, поспешил туда, где его ждали.
У крыльца в людской флигель он увидел две женские фигуры, из которых одна так и кинулась ему навстречу, подбежала и упала ему в ноги. Это была женщина уже немолодых лет, судя по одежде, не из простых, с лицом, носившим на себе следы былой красоты и некоторого изящества.
– Батюшка, благослови! – прошептала она.
Отец Николай склонился над ней, благословил ее, причем она схватила его руку и долго не выпускала, покрывая поцелуями.
– Дочь моя, встань! Что ты мне поклоняешься… Нехорошо! Не след!
Но женщина не вставала с колен, будто застыла в своем молитвенном положении, и все продолжала покрывать руку отца Николая поцелуями.
Он совсем растерялся и вдруг тоже упал на колени и поклонился ей.
– Поднимись, дочь моя, – шептал он, – а то что же мы с тобой так друг перед другом на коленях стоять будем, негоже, совсем негоже.
Тогда женщина очнулась, встала, и за нею встал и отец Николай.
– Чем могу служить тебе? – произнес он, но в тот же самый миг он уже знал, в чем дело. – Твой муж… твоя дочь… – неожиданно для самого себя говорил он, – ведь горе и испытания слабых людей часто ведут к греху. Да, грех… но Бог милостив… я приду молиться с вами, приду, приду… не бойся, не обману тебя. Приду сейчас, дай только вот спросить эту…
Женщина, для которой в словах отца Николая все было ясно, которая убедилась, что этот человек знает все то, что она собиралась рассказать ему, осталась неподвижной, потрясенной, и в то же время надежда, приведшая ее к этому священнику, о котором только несколько дней тому назад она узнала, все росла и росла в ее сердце. «Да, он таков, как о нем говорили, он все знает, все видит, он спасет нас».
Между тем отец Николай подошел к другой женщине, стоявшей у крыльца. Эта была моложе, лет под сорок, с лицом бледным и спокойным, по виду и одежде – зажиточная мещанка либо купчиха. У нее на руках закутанный в теплое одеяло покоился ребенок, но ребенок не маленький, не грудной, а, по росту судя, этак лет трех или четырех.
Взглянув на ребенка, отец Николай даже вздрогнул – такое у него было ужасное и в то же время жалкое лицо. Это было человеческое лицо, но младенческого, благообразного в нем ничего не оказывалось. Это было несчастное уродливое существо с блуждающим, бессмысленным взглядом, с открытым и беспрерывно жующим ртом.
Губы отца Николая зашептали молитву, он благословил ребенка, потом мать.
– Бедный, бедный! – прошептал он. – Сколько ему лет? С рождения он у тебя болен?
– С рождения, батюшка, – тихо ответила женщина. – Давно это, ему ведь шестнадцать годов.
– Шестнадцать!
– Да, на вешняго Миколу семнадцать будет. Сначала, как родился, рос было, даже шибко рос, а потом вдруг перестал, так вот и остался.
– Ну, мать, пойдем в горницу, расскажи мне свою нужду, пойдем.
Они взошли на крыльцо; столпившиеся слуги расступились перед ними и поспешили отпереть двери в довольно просторную и чистую горницу, в которой через несколько мгновений отец Николай очутился наедине с женщиной и ее сыном. Он сел на лавку и жестом пригласил ее поместиться рядом с собою.
– Что ж у тебя, мать? – внезапно совсем успокаиваясь и глядя своими светлыми глазами то на женщину, то на мальчика, спросил священник.
Та опустила глаза, потом подняла их на него. Это были тихие, спокойные, грустные глаза, в которых выражалась большая прямота и большая покорность, безропотность.
– Да вот, батюшка, – начала женщина, – я ведь издалека – вологодская, у мужа моего торговля в Вологде, живем в достатке: всего вволю, дом свой, большой… так надо сказать – почти что по-барски живем, и что ни задумает мой хозяин, Митрий Степаныч, то ему и удается.
– Человек-то он, твой хозяин, какой – хороший?
– Хороший он человек, батюшка, ничего дурного про него сказать нельзя. Ну, там, не знаю, может, в своем торговом деле чем когда и покривил душою, не знаю я про то… а для меня всегда был добр да ласков. Почитай с малолетства я его и знала, соседи мы, старее он меня годов на семь.
– По доброй воле вы поженились?
– По доброй, батюшка, по доброй. Крепко мы с ним слюбились и вот живем без малого лет девятнадцать, и ничего такого промеж нас до сей поры не выходило.
– За что же это вам такое Господь наказание послал? Детей-то других у тебя нет, что ли?
– Есть, батюшка, как не быть, две уж большие девочки, сынок старшенький, разумный такой, почтительный паренек вышел, а вот этот второй родился.
– Наказание Божие!
– Это ты, батюшка, святое слово сказал, да, наказание мне… мне окаянной! Одна я в том виною. Как была я тяжела вот этим Николушкой, болезнь на меня напала, чаяла, не доношу да и сама не встану, вот тут я и взмолилась Богу да обеты дала: первое дело – пешком сходить на Москву, поклониться угодникам, а второе дело – три года работать, каждую свободную минуту работать… Я, видишь ты, батюшка, золотом шить мастерица, так вот и обещалась покров в собор вышить – это раз, а другое – остальные мои работы продать, а на вырученные деньги променять образ в золоченой ризе в собор приделу святого Николая Угодника и на неугасимую лампаду. Вот дала я эти все обеты, и полегчало мне, и хворость мою всю как рукой сняло: доносила я дитю совсем здоровая да и от бремени разрешилась благополучно. Ребеночек, Николаем мы его назвали, тоже здоров был, и позабыла я, грешная, окаянная, мои обеты, работать-то работала, да с ленцою, не то что в три, а в четыре года только и вышила одну пелену, а о том, чтобы в Москву идти пешком к святым угодникам да образ в золоченой ризе с неугасимой лампадкой в собор поставить, – об этом совсем забыла. И года не прошло с рождения Николушки, уже примечать мы стали в нем что-то неладное, а потом все хуже да хуже, а к четырем годам и расти совсем перестал, так несмышленочком и остался. Все дети здоровые, все дети красивые, а этот, вишь ты, какой! Всякий от него отвернется, только материнское сердце на него и глядеть-то может. И будто у меня память кто отнял, не думаю я о своем окаянстве, о том, что обманула Господа Бога, о том, что не сдержала обетов своих, только ропот во мне иной раз, большой ропот; за что, мол, Господь наказал, за что, мол, и мы, родители, страдать должны, глядя на наше детище, да и оно, ни в чем не повинное, – не то человек, не то зверь. Да какое там, хуже зверя!
– Ну, ну и что же? – весь превратясь во внимание, нетерпеливо спрашивал отец Николай.
– Вот так оно и было до этого лета; летом стою я в соборе перед иконою Николая Угодника, вдруг будто голос надо мною: «А где твои обеты? Где же твоя работа? Где неугасимая лампада? Была ли ты у московских угодников? От Бога получила, а Богу не дала и дитя свое погубила». Ровно ножом пырнуло мне прямо в сердце, так оно все кровью и облилось, упала я тогда: молиться хочу, да и не могу, побежала я к батюшке-духовнику, рассказываю ему, а он мне и говорит: «Да, это очень великое твое прегрешение, должна ты теперь замолить грех свой. Иди по обету». Вот мне от этих слов и стало легче. Через три дня вышла я с моим Николушкой, пришла на Москву, поклонилася святым угодникам, а теперь иду на Валаам и в Соловки….
– Мать, пешком все ходишь? И сына носишь? – воскликнул отец Николай.
– А то как же, батюшка? Обет такой был: пешком чтобы!
– Ведь мальчик вон какой большой, тяжел, чай?
– Сначала-то это точно, куда как тяжел был. Иной раз иду, иду, и невтерпеж станет, сяду и заплачу; ну а теперь уж привыкла, теперь уж иной раз и долго иду, а тяжести никакой не чувствую, так что порой даже забываю, что он у меня на руках.
– А муж-то, когда ты ему сказала, что пойдешь одна… с сыном, пешком, на Москву, а потом в Соловки… Он что же? Он так и отпустил тебя?
Женщина подняла на священника изумленный взгляд.
– А то как же, батюшка? Как же ему меня не отпустить было? Горько-то оно горько, ух как горько было расставаться! И его жаль, и детишек жаль, слезами они заливаются, да и хозяина слеза прошибла. А чтобы не отпустить – как же он мог? Себе он, что ли, враг! Ведь знает, что надо.
И все это она сказала так просто, так убедительно. Лицо отца Николая осветилось каким-то особенным светом, вскочил он с лавки и порывисто, неровною походкою, в очевидном волнении, весь сияющий, так и заходил по комнате.
– Ах ты счастливая! – воскликнул он вдруг, почти подбегая к изумленной женщине. – Да и сын твой счастливый, дай мне его… дай!
И он взял дрожащими руками у матери это уродливое создание, бессмысленно на нее глядевшее, и с несказанной нежностью стал осенять его крестным знамением, целовал его, целовал его в страшное лицо, целовал его руки и ноги.
– Батюшка, что же ты меня-то не благословишь на мое хождение?
– Чего мне тебя благословлять, мать! Бог тебя благословил, сам Бог, слышишь, благословил тебя! Милости Его над тобою и над твоим сыном!
– Батюшка, батюшка! Так неужто Николушко мой несчастненький здоров будет? Неужто Бог простит мне мое окаянство?
– Простит! Простит! Он уже давно простил тебя! А Николушка твой… зачем ему быть здоровым… зачем? Ему и так хорошо… хорошо у твоей груди, тепло ему у нее… Он счастливый! И ты, и он – вы оба счастливее вельмож и царей земных… счастливее меня грешного! Вы убогие… У Бога вы, значит, под Его покровом. Его сила над вами и в вас. Его святою силою идешь ты, мать, не чувствуя тяжести своего детища… Широкая дорога перед тобою, и приведет она тебя к Богу, к великому блаженству. Счастливая ты, мать, Христос с тобою!
И он жадно, жадно глядел на нее, крестил ее и затем охватил ее голову и прижался к ее лбу губами.
– Спасибо, родная, что пришла ко мне, что дала взглянуть на себя, душе теплей стало, веселей, на сердце радостней!
Теперь женщина уже ничему не изумлялась и глядела на священника ласково и любовно. Тихие слезы катились у нее из глаз.
– Батюшка, – сказала она наконец, – хоть и полегчало мне, как дошла я до Москвы, а все же до сей вот минуты была я в тумане, а ты вот снял с меня этот туман, великое тебе спасибо! Подкрепил ты меня, и теперь нет уж во мне ни страха, ни трепета ни за себя, ни за Николушку, ни за хозяина, ни за детушек… Спасибо тебе, батюшка!
Она поклонилась ему низко, большим русским поклоном. Он еще раз благословил ее с Николушкой и светлый, бодрый, будто окрыленный, вышел из горницы.