Старый князь Захарьев-Овинов чувствовал себя с каждым днем все хуже и хуже. Его одолевала по временам такая слабость, что он не мог пошевельнуть ни одним членом – ему было трудно даже принимать пищу. Целыми часами лежал он неподвижно, закутанный в свой меховой халат, с закрытыми глазами, с мертвенным желтым лицом.

Обрывки мыслей бродили в голове его; перед ним беспорядочно, вытесняя друг друга, вставали воспоминания прошлого, но воспоминания эти не приносили уже ни отрады, ни грусти. Для изнемогающего старика это были только картины, которых он становился безучастным, равнодушным зрителем. Не он вызывал их – они являлись сами, и он глядел на них только потому, что надо же было глядеть, когда гляделось.

Однако все это становилось ему, наконец, крайне утомительным, он делал над собой усилие, открывал глаза, возвращался к действительности. Неподвижный покой в течение нескольких часов накоплял в нем некоторую небольшую долю жизненной силы. Он мог приподняться с кровати, перебраться с помощью своего старого слуги Патрикеича в кресло, выпить чашку бульону, глоток вина, съесть пару яиц всмятку.

Тогда он вспоминал, что еще живет, и первая мысль, приходившая ему, была мысль о сыне. Он спрашивал Патрикеича дома ли князь Юрий Кириллович, и почти всегда получал в ответ, что дома. Мало того, ему в такие минуты не приходилось даже посылать за сыном, так как сын тотчас же приходил к нему сам, будто чувствуя издали его зов.

Сын приходил, и они оставались вдвоем, иногда очень долго. Но эти свидания были все те же, как и с самого начала, – они не приносили старику никакой отрады, а иногда под конец просто раздражали его, хоть он и ничем не показывал этого своего раздражения. Он был очень недоволен, а между тем и сам не мог определить, чем именно недоволен.

Еще сын внимательно и толково разобрал все дела, привел их в ясность, устроил: теперь можно было умереть спокойно, зная, что долг исполнен, что старая несправедливость, по воле судьбы и по собственному свободному желанию, исправлена и что большое родовое имущество князей Захарьевых-Овиновых не только не переходит в чужие руки, а даже получает разумного, бережливого хозяина. На этот счет не могло быть сомнений – этот сын не только сбережет, но и приумножит родовое богатство; он привык к скромной жизни, вкусы его просты, он довольствуется малым, даже, может быть, чересчур малым в его новом положении.

Наконец, старый князь никак не мог пожаловаться на обращение с ним сына. Он видел от него постоянную заботливость, все знаки сыновнего почтения, предупредительность, даже нежное внимание к его болезни, очевидное желание насколько возможно развлекать его, быть ему угодным. Иной раз старик, помимо своей воли, становился крайне раздражительным, капризным – все его выводило из терпения, все было не по нем, и в такие дни сын выказывал большое терпение, особенную нежную заботливость.

Но именно все эти качества сына и возбуждали в отце болезненную раздражительность, даже ускоряли ход его недуга. Присутствие сына, его терпение, его ровный, спокойный характер, его предупредительная заботливость, не только не успокаивали больного, но заставляли его волноваться, страдать и, вследствие этого, быстро впадать в слабость, доходить до почти полного истощения сил.

Старому князю бессознательно хотелось, чтобы его Юрий вышел из своего спокойствия, рассердился, показал бы хоть миной одной, что ребяческие капризы и привередничанья больного старика его раздражают, что он находит их чрезмерными. Старый князь опять-таки, не отдавая себе в том ясного отчета, добивался этого, всячески сердил и раздражал сына.

Но все его старания пропадали даром. Юрий Кириллович даже как бы и не замечал ничего. Его бледное и молодое лицо с холодными, светлыми глазами оставалось неизменно спокойным, и в нем нельзя было прочесть не только раздражения и досады, но и ровно никаких ощущений. Оно молчало – это лицо, убийственно молчало, и самая нежная сыновняя заботливость, и самые добрые, ласковые сыновьи слова только раздражали, только мучили, являлись излишней, чрезмерной тягостью.

Кончилось тем, что старый князь стал просто пугаться сыновнего лица – оно казалось ему неживым, казалось прекрасной, но безжизненной маской.

Иной раз, беседуя с сыном, рассказывая и передавая ему то, что считал важным и нужным, князь ясно замечал, что сын отсутствует; он перед ним, он глядит на него, а в то же время его нет – он далеко где-то, не принимает никакого участия в разговоре, не слышит отцовских слов, они ему неинтересны, он чужой.

Последняя краска, краска раздражения и досады, вспыхивала на желтых, иссохших щеках князя.

«Юрий, ты меня не слушаешь?» – едва сдерживая себя, замечал он, и был уверен, что сын или опять его не услышит, или, расслышав, смутится и не будет знать, о чем идет речь, что говорил отец.

Но сын отвечал спокойно, не изменяя своей холодной неподвижности:

– Помилуйте, батюшка, я внимательно вас слушаю; вы мне сообщаете обстоятельства вашей жизни, бывшие мне доселе совсем неизвестными; эти обстоятельства помогают мне ближе знакомиться с весьма многим, а главное – с вами, понимать вас и верно ценить… Я вам благодарен за это, ибо сближение с вами и понимание душевной вашей жизни есть именно то, чего я, как сын ваш, более всего желаю.

Он говорил это серьезно, своим ровным, звучным голосом, глядел прямо в глаза отца своими ясными и в то же время жутко блестевшими глазами. Нельзя было ему не верить, ибо в нем можно было найти что угодно, кроме лжи, неискренности и обмана. Весь он, все существо его и это спокойное неподвижное лицо, и этот властный, холодный взгляд, каждое его движение, полное горделивой, сознающей себя силы, ясно говорили о том, что такой человек никогда не унизится до лжи, неискренности и обмана, что ему нет никакой причины, никакой надобности до них унижаться.

А между тем не в силах был старый князь и поверить ему, хоть и желал бы этого пуще всего на свете, не мог, потому что он слышал слова сына, но не чувствовал их, потому что слова эти звучали, но не согревали его холодевшее, тянувшееся к теплу сердце.

Если он говорит, что ему интересно, что он желает сближения – значит, это так, но насколько интересно, в какой мере желает?.. Он где-то далеко и высоко, он на все смотрит сверху, издали – и все кажется ему мелким, ничтожным!» – старый князь не мог бы, конечно, ясно высказать мысль эту, дать себе в ней отчет, но его сердце чувствовало все это и понимало.

Да, недавний Юрий Заховинов был действительно и далеко, и высоко от всего, что его теперь окружало. Он жил и действовал, исполнял то, что в настоящее время было им признано за его обязанности; но эта жизнь, эта деятельность не была его жизнью и деятельностью. Он сказал себе, что должен быть при отце до конца, что должен относиться к отцу как любящий сын, – и терпеливо и внимательно исполнял свою задачу.

Он, конечно, видел недовольство отца, быть может, он даже понимал его причину; но делать больше того, что он делал, не было в его власти. Ему казалось, что он делает все, если же отец недоволен и этим – так это уже не его дело.

Отец слабеет с каждым днем, отец, видимо, близится к могиле. Можно ли остановить неизбежную работу природы, вечно разрушающей одну форму жизни для того, чтобы создать из нее новую? Можно ли своей волей и, следовательно, за своей ответственностью повелеть тому, что люди называют смертью, отступить на время? Можно ли? – и он отвечал себе: «Можно». Должно ли это? Следует ли брать на себя такую ответственность в данном случае? – и он отвечал: «Нет».

Бессмертный дух человека готовится покинуть свою земную, материальную оболочку: одна форма материи перейдет в другую, послужит материалом для бесконечного разнообразия проявлений жизни; жизнь духа вступит в новое состояние.

Если этот процесс, представляющийся темным людям таким таинственным, печальным и страшным, а в сущности такой простой и прекрасный, уже начался, значит, его отец остановился на пути своем и дальше идти не может, не может больше развивать свой дух. Значит, пора ему отдохнуть, и затем, уже в новом образе и в иных условиях существования, продолжать очистительную работу духа.

Итак, он не станет вмешиваться в процесс видимого разрушения тела отца, не станет его задерживать. Но он может время от времени успокаивать страдания отца, давать ему несколько часов отрадного покоя – и это он делал постоянно, при первой к тому возможности.

Повинуясь силе его взгляда и движения, бывших выражением его мощной и твердой, как камень, воли, старик внезапно засыпал блаженным сном, полным сладких видений. Но проходило три-четыре часа – и он просыпался снова больной, слабый, с сознанием мучительной тягости, которая была не что иное, как его износившаяся, потерявшая для него смысл и значение земная его жизнь.

Оставалось одно, что могло бы сделать эту тягость нечувствительной, скрасить последние дни, осветить их и согреть. Этого тепла и света всегда недоставало старому князю Захарьеву-Овинову; но прежде, когда он мог получить их, он о них и не думал, не понимал их необходимости. Он любил свою жену и детей вовсе не так, как мог бы, как должен был бы, для своего же счастья, любить их. Да и они не так его любили.

Потеряв их, он понял это, понял свое сердечное одиночество – и ужаснулся. Он стал надеяться на оставшегося сына. Но этот почтительный сын, этот удивительный, таинственный человек был и оставался ему даже более чужим, чем все остальные люди. Он не мог дать ему ни одной минуты света и тепла.

Сколько раз трепещущие отцовские объятия простирались к сыну, но от сына веяло холодом. Бездна была между ними, и эта бездна становилась все шире, все глубже с каждым днем, с каждым часом.

«Любил ли он хоть кого-нибудь на свете? Что в его сердце?» – думал иногда старик, глядя в невыдававшие своих тайн глаза сына.

И смутно решал он, что его сын никого не любит, что, несмотря на все его спокойствие, силу, и величие, он глубоко несчастлив…