Свидание с цесаревичем подействовало самым нежданным и благотворным образом на Сергея, сразу осветило внутренний мир его, разогнало его тоску и скуку. Столько лет ему было как-то холодно и неприветливо в жизни, и эта жизнь, с виду такая блестящая, представлялась ему тяжелым и неизбежным бременем. И вдруг нежданно и негаданно — тепло, вдруг пахнуло чем-то родным, дорогим…
У Сергея друзей не было, и почти единственным близким себе человеком считал он своего карлика Моську; но, конечно, этот друг не мог удовлетворять его.
С отсутствием горячих привязанностей могут уживаться только очень холодные, себялюбивые и самодовольные люди, да и тем подчас становится невыносимо душевное одиночество, а Сергей вовсе не был ни холоден, ни себялюбив. Он нуждался в сердечной привязанности, но судьба отнеслась к нему жестоко, оторвала его на долгое время от всего, что было ему близко, от всех, кого любил он в годы юности.
Его чувство к цесаревичу восемь лет тому назад было восторженным молодым чувством. В долгой разлуке оно не исчезло, но, естественно, должно было ослабнуть. Оно таилось где-то там, глубоко в сердце, и вспыхивало только тогда, когда подливалось в него масло, когда какое-нибудь очень редкое обстоятельство напоминало ему в далеком Лондоне о цесаревиче. И во всяком случае, Павел Петрович превращался для него мало-помалу в воспоминание, уходил в прошедшее. В настоящем его не было, а о будущем Сергей старался не думать.
Но вот он здесь! Он снова его увидел и с первых же слов его убедился, что прежняя связь не порвана, что цесаревич, несмотря на долгую разлуку, на тревоги и заботы своей нерадостной жизни, не забыл его и относился к нему с прежней, пока еще ничем не заслуженной им, добротой.
Теперь в Сергее уже не было восторженного ребяческого чувства, оно видоизменилось, оно осмыслялось. Он сознавал, что глубоко предан этому человеку, что готов пойти за него и в огонь, и в воду, потому что он стоит этого, но было и другое… Сергей полуинстинктивно, полусознательно чувствовал, что так относиться к цесаревичу — его долг, его священная обязанность. Это было что-то традиционное, что-то родовое, наследованное от отца. Сергей так думал и чувствовал потому, что он был сыном Бориса Горбатова. Как отец любил Петра III и служил ему, так и сын теперь любил и готов был служить сыну Петра III.
Взгляды старика Горбатова, из-за которых он заперся на всю жизнь в деревне, теперь вдруг передались сыну. Восемь лет тому назад он не думал об этом, но теперь все сложилось, все выяснилось, и он смотрел на Павла не только как на человека, достойного привязанности, не только как на великого князя, который выказывает ему особенные знаки милости, он глядел на него как на своего законного государя.
Да, тут было что-то традиционное, родовое. Там, в Гатчине, его настоящее место; ведь он еще перед отъездом за границу просил цесаревича принять его к себе на службу. Тот отказал ему, любя его и думая об его выгодах. Восемь лет прошло! Долгие, печальные восемь лет! Но теперь нужно наверстать потерянное, нужно наконец оказаться при своих законных обязанностях.
От мысли о цесаревиче Сергей переходил к другим мыслям. Он не мог не заметить особенного выражения в лице Павла, когда тот спрашивал его про Таню… Он сообразил и еще одно обстоятельство:
«Ведь про нее тогда никакого разговора не было… Он совсем не знал, что я был женихом, а теперь сказал, что ему это было через меня известно. Он хочет сообщить мне про Таню, — значит, он заинтересован ею… Но откуда же он все знает?..»
И вспомнилось ему, что ведь Моська, провожавший Пересветовых в Петербург, был тогда с его письмом в Гатчине. Моська, вернувшись в Лондон, ничего ему не рассказывал, но старик ведь хитрый, наверное, он все тогда рассказал великому князю.
И вот, вернувшись домой из дворца, он позвал карлика и прямо спросил его: откуда цесаревич знает Таню?
У Моськи глаза заблестели, сморщенное личико сделалось таким счастливым, таким плутоватым. Но он упорно молчал и только усиленно сморкался, что обыкновенно делал в минуты смущения.
— Что же ты молчишь, Степаныч? Разве не слышишь, о чем я тебя спрашиваю? Говори мне правду, без всякой утайки, наверно, всю мою подноготную цесаревичу выболтал, когда с моим письмом являлся в Гатчину?
— Эку старину вспомнил, батюшка Сергей Борисыч! — наконец проговорил Моська, и в то же время глаза его бегали с предмета на предмет и никак не могли остановиться на Сергее. — Эку старину!.. — повторял он и все сморкался, и все краснел, очевидно, еще не находя выхода из своего затруднительного положения.
— Не вертись, Степаныч, не серди меня даром. Коли спрашиваю — значит, надо, и ты должен отвечать мне. Ведь я тогда от тебя путного слова не мог добиться!.. Ну, да время было такое, не до расспросов. Сказал ты мне, я помню, что цесаревич сам тебе свое ответное письмо вынес, что пошутил с тобою. А больше я ничего не помню, больше ты мне ничего не рассказывал…
— Да и я тоже ничего не помню, золотой мой!
— Не вертись!.. Был разговор обо мне и о княжне Татьяне Владимировне?
Карлик почесал за ухом.
— А дай-ка вспомню! Было что-то такое, точно, было…
— Ты жаловался на меня, конечно?
— Жаловался, батюшка, это помню теперь, сильно жаловался его высочеству.
— Ну, и что же он?
— А вестимо что — не стал хвалить твою милость, даже словом нехорошим обозвал.
— Каким словом?
— Словом-то каким! Ну, уж коли так тебе любопытно, я тебе скажу, каким: дураком он тебя обозвал, вот что!
— Дальше!
— Дальше? Пожалел он нашу княжну, сказал, что ты ее недостоин и что он ей лучшего жениха, чем ты, найдет… Ну, вестимо — обидно мне это было слушать, а слушал, потому что его высочество правду говорить изволил… И сам я с ними был во всем согласен.
— Степаныч, о твоих согласиях я вовсе не спрашиваю.
— А уж спрашиваешь, нет ли, а велел все припоминать, и я припоминаю.
«Лучшего жениха сыщет!.. Не узнавать о ней, не побывав в Гатчине!.. Подарок мне приготовил, да хочет знать, стою ли я его!..» — быстро мелькнуло в голове Сергея.
И вдруг радостное предчувствие поднялось в его сердце.
— Степаныч, а не говорил он тебе, что княжну хочет видеть?
Карлик опять начал сморкаться, и опять глаза его забегали во все стороны. Наконец, он оставил в покое свой нос и с отчаянной решимостью развел руками.
— Этого, батюшка Сергей Борисыч, хоть убей — не помню!
А потом, совсем переменив тон и заглядывая в глаза Сергея с кошачьей ужимкой, он пропищал ему:
— А что, золотой мой, видел ты нынче цесаревича?
— Видел.
— Ну, и что же, он, наш милостивец, в добром ли здоровье?
— Ни на что не жаловался.
— А ну, как он с тобою-то? Как всегда, что ли? Хорош был?
— Хорош.
— В Гатчину поедешь?
— Поеду, Степаныч, и даже вот когда — завтра рано утром поеду. Завтрашний день еще урвать можно, а то боюсь, как бы разные дела не стали задерживать.
— А меня-то сударь, возьмешь с собой?
— Зачем?
— Да уж возьми, сделай Божескую милость!
— Могу взять, только ведь в Гатчине порядки строгие — пожалуй, меня с тобой не пропустят — что ты тогда будешь делать?
— Пропустят, батюшка, меня и не заметят совсем, а коли заметят и станут спрашивать — я прямо скажу, что его высочество приказал мне явиться… И не солгу, не солгу, как перед Богом, пускай их самих спросят — они припомнят! Так и сказали: «ежели когда будешь в Петербурге, навести меня», — это их слова доподлинные…
— В таком случае поедем. Распорядись с вечера.
Моська оживился и радостно вышел от своего господина. Он был, очевидно, в каком-то особенном, возбужденном состоянии, он будто помолодел, так и вертелся, чуть не прыгал. Диву даже далась, глядя на него, многочисленная горбатовская прислуга.
Сергей весь день никуда не выезжал. Приводил в порядок свои бумаги, разбирался. А мысли его становились все радостнее и радостнее, доброе предчувствие усилилось. Ему казалось, что он снова начинает жить, и эта новая жизнь сулила что-то хорошее, что-то счастливое.