I

В июле месяце следующего года, т. е. более чем через год после моего приезда в Благовещенск, я собрался отплыть вниз по Амуру, верст за пятьсот. Парохода ждать было некогда, да и неизвестно было, когда он придет: амурские пароходы, как частные, так и казенные, постоянных и правильных рейсов не имеют, а двигаются вниз и вверх по реке, как случится… Не знаю, как теперь, по прошествии нескольких лет после моего отъезда, — быть может, и не приходится больше пассажирам сидеть по две недели у берега да ждать погодки.

Нужно было мне отправляться в лодке, а купить ее на Амуре больше не у кого, как только у наших необразованных соседей — маньчжур. Наши русские на Амуре еще не дошли до той хитрости, чтобы делать лодки лучше маньчжурских. Купил я лодку и столько мне маньчжур наговорил о достоинствах ее, что оставалось только сесть в нее и она сама поплывет вверх по реке… Не шутя, — маньчжурские лодки очень хороши, легки, красивы, удобны, а главное, сухи внутри: вместо пеньки и смолы маньчжуры употребляют какую-то мастику и ею замазывают все щели и пазы лодки.

В день моего отъезда стояла жаркая погода. Мои новые приятели, продавшие мне лодку, пришли посмотреть на мой отъезд и за ними следом привалила толпа маньчжур. Они бесцельно, каждый день, приплывают на наш правый берег и, толкаясь из дома в дом, из улицы в улицу, рады от скуки всякому зрелищу: скука и безделье привели их и к моей лодке. Все они теснились на берегу, приставая ко мне с различными вопросами, — куда я еду, да зачем, да у кого купил лодку и сколько дал за нее и какими деньгами — кредитными, или серебряными? Одни дергали меня за рукава, нетерпеливо желая ответа на свои вопросы; другие лезли ближе к лодке и старались увидеть, что именно я с собой везу; на их бритых головах колыхались широкие поля соломенных шляп и задевали краями одна другую.

Говору, толкотни и шуму не было конца.

Наконец мы кое-как собрались в путь и лодка моя отчалила от берега, рулевой начал править, как говорят пловцы «в реку», двое гребцов заработали веслами и вскоре лодка моя выплыла на самую середину широкого Амура.

Быстро удаляясь, мы оставляли за собой растянутый вдоль берега город Благовещенск: бедные, маленькие избушки и вырытые в берегу землянки беднейших обитателей города; длинные, однообразные казармы; неуклюжий, десятиоконный дом, занимаемый губернатором, дом, служивший долго предметом удивления приезжих иностранцев, потому что был построен в таких широких размерах в то время, когда остальные жители города, имевшие право на казенные квартиры, теснились и жались по нескольку семей в одном домишке. Проплыли мы мимо этого дома и мимо массивных пушек, стоящих против него, на страх маньчжурам… Остался за нами город с огромными казенными амбарами, в которых хранился хлеб и спирт, вывезенные из амурской кормилицы — Забайкальской области; осталась позади и высокая каланча, не имеющая ни шаров, ни часового, и длинный ряд балаганов, составляющих собою ярмарочные ряды, и несколько домишек частных обывателей города, — все это окрашивалось блестящими лучами летнего солнца и издали казалось, пожалуй, даже и красиво, и как будто многолюдно, тогда как вблизи было бедно и пусто, и при внимательном рассмотрении доказывало собою всю немудрую искусственность амурской колонизации, обращавшей слишком много внимания на красоту внешнего вида…

Далее за городом возвышалась на берегу новая постройка деревянного собора, долженствовавшего заменить собою ту часовню, в которой была устроена временная церковь. Этот собор потому строится за городом, что предполагается впоследствии заселить город верст на пять в окружности, тогда, следовательно, собор будет в самом центре города… если только город заселится.

Еще далее от новой постройки собора высунулась на берег какая-то крытая соломой, не то избушка, не то маньчжурская кумирня, но за избушку это соломенное здание принять было нельзя, потому что на Амуре таких больших построек частные жители не делают; а за кумирню — тем более: на нашем левом берегу не терпят идолопоклонства.

Это доказано было в первый год водворения русских на Амуре, — в то время торжественно предали сожжению находившуюся около Благовещенска кумирню, которая пользовалась особым уважением от кочующих племен (орочон, гиляков, гольдов), собиравшихся в известное время года к этой кумирне для своих богослужений. Несмотря на то, что им известно было о преднамеренном сожжении их кумирни, — они вскоре после пожара построили на том же месте новую кумирню, надеясь вероятно на русскую доброту, но надежды их не оправдались и новая кумирня тоже была сожжена. Третьей кумирни преследуемые идолопоклонники строить не стали и ушли внутрь страны, подальше от русских поселений. Сделано ли это отдаление кочующих племен с нашей стороны сознательно, для того, чтобы самим было просторнее, или жгли кумирни ради только потехи, — неизвестно. Во всяком случае, мы, русские, действовали в ущерб своим интересам и, удаляя от себя эти племена, лишали нашу торговлю новых потребителей.

Итак, то здание, мимо которого мы плыли, имело другое назначение. Оказалось, что это была старая заброшенная конная мельница: ее строили в первые годы по переселении на Амур; но строители не имели необходимых сведений в механике и долго возились со своим детищем. Они несколько раз переделывали сделанное, несколько раз меняли механиков-самоучек и в конце концов отступили от своего намерения. Так здание и осталось в забвении, для доказательства потомству всей бедности наших домашних знаний.

Но с безлесного, почти песчаного берега, не имеющего ни одного деревца, кроме тех, которые искусственно разводят по набережной города, — посмотрим на правый, маньчжурский, берег.

Там, из-за сплошной зелени кустарников и деревьев выглядывали своеобразные постройки маньчжурской деревни «Сахалин ула хотон». Деревенька эта вся купалась в зелени и только кое-где прорывалась сплошная масса молодых берез и выступали на первый план деревенские постройки; за деревенькой показались желтые высокие скирды хлеба, дополняя собой веселую картину. Ниже по реке, в полуверсте от первой деревни, тоже купаясь в зелени, промелькнула другая, жители которой, выйдя на берег и приложив руки к губам в виде рупора, кричали к нашей лодке: «Анда (друг)! Рыба купи! Анда!». Они были по большей части хлебопашцы и рыболовы, тогда как первая деревня, при основании г. Благовещенска, заселилась купцами, переехавшими в нее из Айгуна для торговли с русскими.

В двух верстах от Благовещенска, при устье р. Зеи, теснится и жмется по левому, русскому, берегу маленькая казачья станица «Нижнеблаговещенская»; криво и косо стоят плаксивые избы, нет тут ни тени, ни лесу, ни скирд с хлебом; ходят по берегу тощие коровенки да трутся грязными боками свиньи о плетень, вконец раскачивая эту ветхую изгородь казацких дворов. Поселенные на этом месте казаки уже несколько лет прислушиваются к вестям, доходящим из города; определенного они ничего не слышат, но кажется им, что вот-вот выйдет откуда следует приказ переселяться на другое место и оставить обработанные поля и огороды. Вести, доходящие из города, несмотря на свою неопределенность, по всему вероятию подтвердятся на деле, потому что от Благовещенска его основатели ожидают большой прыти и пророчат ему расширение до устья реки Зеи. В ожидании-то этого, станица Нижнеблаговещенская как будто служит препятствием к увеличению молодого города, да и самый вид печальных избушек производит на некоторые лица неприятное впечатление[24]

Река Зея, равная шириной Амуру, впадает в него с левой (северной) стороны и при своем впадении взрыла на середине Амура широкую мель, которая, год от года увеличиваясь, превратится впоследствии в песчаный остров. Амур, приняв в себя Зею, широко раздвинул свои высокие обрывистые берега и, спокойный, блестящий как гладкое стекло, уносил свои воды вниз, отражая в них и сероватые дымчатые облака, и яркие лучи горячего летнего солнца. На правом маньчжурском берегу выглянули еще две-три бедные деревеньки, с полунагими ребятишками-маньчжуренками, бегавшими по берегу реки, и потом потянулись крутые, обрывистые берега с высоко поднявшейся травой и изредка пестреющие перелесками.

На половине пути от Благовещенска до маньчжурского города Айгуна (на правом берегу, в 30 верст. от города) нам встретился пароход с уродливым высоким корпусом и одним большим колесом, устроенным сзади его. Он едва двигался вперед против течения. На передней палубе, или вернее, — в узеньком проходе между бортом и каютами, теснились пассажиры всякого звания и состояния. Тут были и американцы, везде пронюхивающие свою выгоду и сразу угадывающие, какой товар куда следует везти. Остановимся пока на них.

Лишь только началась наша колонизация на Амуре, лишь только мы успели основать Николаевский порт, как приплыли к нам в гости американцы и привезли джину, портеру, вишневой наливки и сбыт этим продуктам был большой, потому что в то время в России существовал акцизный откуп и на Амуре, кроме казенного спирта, водки никто не имел права привозить. Пили мы американские напитки и втайне радовались, что даем нашим соседям случай наживать деньги. Впоследствии они привезли нам сахару и сигар и долго об этом последнем трубили амурские публицисты, расписывая в журналах и газетах о том, как в Николаевский порт приплывали один за другим американские корабли и как быстро развивалась наша торговля с Америкой. На деле оказывается теперь-то, что привоз ограничивается, как сказано выше, вином, сахаром да сигарами, за которые мы в обмен ничего не можем дать, кроме русского серебра, да и то в небольшом количестве. Американцы и гамбургские немцы это конечно раньше нас поняли и, пробравшись до Благовещенска, завели дела с маньчжурами, для того, чтобы купленное у них перепродать нам в Николаевске (скот, рис, гречу, пшеничную муку и проч.).

Теперь посмотрим на остальных пассажиров парохода. Мы потому так внимательно занимаемся ими, что из этого знакомства можем отчасти составить понятие об амурских делах.

Стоит, например, у борта парохода юрковатая фигура русского купеческого приказчика. Одет он в длиннополый кафтан, в бархатную жилетку с блестящими пуговицами, и своей фигурой, руками, подпертыми в боки, фуражкой, сдвинутой набекрень, ясно дает знать, что вспоила и вскормила его Волга, где он на барже командовал рабочими и умеючи сдавал хлеб в Рыбинске. Перебрался он на Амур попытать счастья и хоть не командует больше бурлацкой артелью, не обсчитывает приемщика при сдаче хлеба, но остался в нем все тот же человек и только деятельность его теперь другая. Возвращается он из Хабаровки, где накупил соболей у маньчжур на русские серебряные рубли и конечно не упустил случая зашибить на свой пай копейку благонамеренным образом. Соболи эти отправятся в Москву и оттуда снова поплывет на Амур русское серебро. Наступит весна следующего года, — снарядит его хозяин в Сретенской станице баржу, нагрузит ее ситцами и платками и наш волгарь снова поплывет по Амуру, останавливаясь у каждой станицы для торга с казаками.

Тут же на пароходе и офицер, конечно весьма молодой человек, как все амурские офицеры, которым доверяются большие и серьезные дела. Офицер этот непременно возвращается в Иркутск, где и ждет его награда за исполнение трудного поручения. А трудное поручение заключалось в том, что он погрузил на плоты переселенцев и рогатый скот и сплавил вниз по Амуру, как тех, так и других, с одинаковыми удобствами.

В другой части парохода, вблизи колеса, видели мы и заклейменные лица ссыльных поселенцев, окончивших срок каторжных работ в нерчинских заводах и получивших право гражданства на Амуре за свое добровольное переселение.

Вот главные представители амурского народонаселения: американцы, представители соседнего государства, с которым амурцы предполагают иметь в будущем большие дела; русский приказчик, настоящее и будущее амурской торговли, не имеющей возможности сделать один шаг без помощи русской серебряной монеты; офицер, представитель силы охраняющей, сплавляющей и расселяющей по всему длинному амурскому прибрежью тех лиц, которые считаются, по большей части, гуртом и слывут под именем амурского пешего и конного казачества; переселенцы из ссыльно-каторжных… но о них что же сказать? Эти люди прочной оседлости не имеют, как и те штрафные солдаты, которых переслали из России и переженили в Иркутске на женщинах известного поведения, для того, чтобы поскорее внести на Амур семейный элемент…

Пароход, так долго остановивший на себе наше внимание, назывался по имени одной из сибирских рек: «Лена». Он был сделан так, как делаются в Америке вспомогательные баржи, которые ходят на буксире за пароходами, помогая их ходу своим высоким задним колесом. На Амуре эта американская баржа заменяет собою пароход и поднимается вверх по реке не более 100 верст в сутки. Тоска возьмет плыть на таком пароходе и, для того, чтобы вконец измучить пассажиров, эта несчастная «Лена» трещит, свистит и пыхтит так, что пассажир, раз прокатившийся на этом пароходе, более никогда не подойдет к нему близко.

Колесо сзади парохода медленно вертелось и бурлило спокойную поверхность воды. Мои рабочие подшучивали над пароходом и называли его убогим странником. К чести амурского пароходства, как частного, так и казенного, нужно сказать, что такой конструкции, как «Лена», по Амуру плавают только два парохода, остальные пароходы имеют обыкновенное устройство и хотя часто ломаются, но ходят по реке очень скоро.

Но мы проплыли давно мимо парохода и другие виды занимают нас, другие мысли приходят в голову.

Жар начинал спадать, солнце закатывалось, бросая вдоль реки радужно-багровый отблеск; вдали стали показываться, на высоком крутом берегу, крыши маньчжурских построек, — это начало города Айгуна, города, имеющего 30 тысяч населения и знаменитую крепость с деревянными полусгнившими стенами. До города оставалось нам проплыть версты две. На этом расстоянии, по отлогому песчаному берегу, лежали на боках сотни китайских джонок (больших лодок). Эти джонки, по словам маньчжур, могут составить могучую флотилию, несмотря на то, что все рассохлись и в щели их свободно могут лазить собаки…

Мы подъезжали к городу. На берегу тотчас же появились маньчжуры с предложением рыбы, яиц, табаку листового и проч. Маньчжурки, в широкорукавых кафтанах, возились около рыболовных сетей; завидя нас, они оставили свои работы и с любопытством всматривались в нашу лодку, приложив руки к глазам в виде зонтика.

— Анда! Ры-ы-ба-а! Анда-а! Купи-и! — неслось с берега.

— Яичка-а! Таба-а-ки!..

Мы причалили к берегу и пошел разговор на только что начинающем слагаться русско-маньчжурском наречии. Говорящие на этом наречии всего более употребляют в дело руки, глаза и всего менее язык. Мой рулевой задумал купить табаку и подошел к маньчжуру, который давно держал в руках несколько папушек и ждал покупателя.

— Ну, — говорил рулевой, — тыкая пальцем в табак.

— Айя! Айя (хорошо)! Плиятер! — заискивающим тоном залепетал маньчжур и умильно взглядывал на покупателя.

— Чего айя? Эх ты! — сердился рулевой, — говори, почем?

— Плиятер… а-а! айя! — снова вытягивал маньчжур.

— Русским тебе языком-то говорю, дубина, говори, почем табак!

А! — Табаки! А-а! Изволя… Тута!

И маньчжур показал в воздухе два пальца.

— Два пятака что ли? Ну?

— А-а! Тута…

И снова два пальца завертелись перед глазами рулевого.

Рулевой вынул из кармана два пятака и показал маньчжуру. Маньчжур запрыгал, замотал головой и смеялся, довольный тем, что они друг друга поняли.

— А-а! Плиятер! Изволя-я! Табаки… ха! ха! ха!..

Торг кончился. Мы пошли в лодку.

— Анда! Рыба! Э-э! Яичка-а! Э! Анда-а! — кричали маньчжуры, теснясь толпой около нашей лодки. Маньчжурки робко заглядывали из-за толпы на нас и переговаривались между собой, размахивая своими широкими рукавами. Толпа теснилась, теснилась и до того нажала стоявших впереди, что двое из них повалились в воду. Шум и хохот поднялся ужасный; свалившихся не пускали на берег, благо неглубоко; крик и брань перемешивались со смехом и среди всего этого слышались крики.

— Анда! Купи-и!.. Яичка!..

Мы отчалили от берега.

Стемнело. В двадцати верстах от Айгуна мы остановились у нашего русского берега, у казачьей станицы, — второй от г. Благовещенска.

Первая станица построена против Айгуна. Она называется «Неожиданной», потому что строилась ночью и в одну ночь была построена, к удивлению маньчжур. Удивляться тут собственно нечему: вся станица заключается только в одной избушке, при которой содержится почтовая станция.

Вторая станица от города, у которой мы пристали ночевать, — получила на Амуре некоторую особенную известность. Жители этой станицы, в первый год своего заселения, по чьему-то разумному совету, задумали сделать из местного дикого винограда вино, чтобы поднести его начальнику края, когда он будет проезжать по Амуру. Долго и безуспешно трудились казаки, много истребили винограду, много потратили времени на приготовление вина, но наконец добились-таки своего, — сделали.

Наступил известный, нетерпеливо ожидаемый день. С трепетом сердечным и с дрожанием в ногах, выборные от станицы старики поднесли начальнику края целую бутыль какой-то буроватой жидкости.

— От нашего усердия… Вашему высоко… продукты… так сказать, с покорностию… — мямлили выборные, едва удерживая в руках бутыль.

— Что? Что такое? — в немалом удивлении спрашивал начальник.

— От нашего усердия… то есть… одно слово… продукт…

Ничего не понимая, начальник обратился с вопросом к сотенному командиру, непосредственному начальнику выборных.

— Они ваше-ство… местный продукт… — начал сотенный и сам спутался.

— Что вам, ребята, нужно? — обратился начальник края опять к выборным.

А они стоят ни живы, ни мертвы, едва держат бутыль и испуганные строгим взглядом своего сотского командира, думают: пришел нам последний час.

— Что же вы молчите? — снова спросил начальник.

— Превосх… Лозы виноградные… местный настой…

— «Продукт! Продукт!» — сердито шептал сотенный командир, дергая за полу одного из выборных.

— Подносим… от трудов… — медленно мямлили выборные.

— «В память вашего посещения», — подшептывал сотенный командир, по всему вероятию, автор неудавшейся речи.

Начальник края слушал-слушал и наконец потерял всякую надежду что-либо понять из бессвязного лепета струсивших казаков. Велел он поставить бутыль в комнате, но вина проглотить не мог, — тут же и выплюнул, проговорив: «фу ты, гадость какая!». Выборные дрожали и низко кланялись, а сами инстинктивно пятились к дверям.

— Благодарю! Можете идти… — сказал наконец начальник и казаки торопливо улизнули из комнаты.

Долго они вздыхали, стоя на крыльце, и обтирали рукавами своих праздничных кафтанов раскрасневшиеся и покрытые градом пота лица.

Рассказывали впоследствии, что знаменитая бутыль «с местным продуктом» была отдана на пароходе матросам; матросы пили, морщились и ругали казаков за то, что они приготовили такую «бурду»; сотенный командир тоже ругал их неучами и болванами, за то, что не могли порядочно сказать коротенькой речи; казаки ругали сами себя, уж Бог знает за что, и таким образом дело окончилось взаимными ругательствами.

Простояли мы у этой станицы до рассвета. Утром казаки подошли к нашей лодке. Мои рабочие напомнили им о виноградном вине, о том, как они представлялись с ним к начальнику, и казаки принялись ругаться…

Чем далее мы плыли, тем лучше становилась растительность. Стали попадаться леса дубовые, ясеневые, липовые: течение Амура, начиная от г. Благовещенска, круто поворачивает на юг и в таком направлении продолжается верст на шестьсот, почти до ст. Михайло-Семеновской, откуда делает крутой поворот к северу.

На третий день нашего плавания мы добрались до впадения реки Буреи в Амур. Быстрая и широкая Бурея, впадая в Амур с левой (северной) стороны, как будто раздвигала горы, стоящие с обеих сторон при ее впадении. Вода этой реки значительно холоднее воды амурской и по рассказам казаков, — она верст на десять течет самостоятельно, не сливаясь с водой Амура. Я утомился порядочно и, добравшись до ст. Иннокентьевской, остановился в ней отдохнуть.

II

Станица Иннокентьевская останавливает на себе внимание путешественника потому, что она выдается из ряда тех бедных станиц, мимо которых мы проплывали, в ней не так заметен тот казенный характер амурских станиц, домишки которых построены на известное расстояние один от другого и вытянуты по окраине берега, для того, чтобы станица казалась многолюдной. Иннокентьевская и без этих искусственных мер — довольно населенная станица. В ней есть весьма красивая деревянная церковь, какой до сего времени город Благовещенск не имеет; торговое значение этой станицы впоследствии должно упрочиться, как среднего пункта между городом и Хинганским хребтом, а за Хинганским хребтом в Амур впадает с правой (южной) стороны река Сунгари, по берегам которой большое население маньчжур. Все это дает надежду видеть впоследствии на месте Иннокентьевской станицы город.

На второй день моего приезда в Иннокентьевскую, у берега этой станицы показалось несколько маньчжурских лодок, и одна из них имела на себе нечто вроде каюты. Лодки поднимались вверх по реке на шестах и бичевником; оборванные маньчжуры тянули лодки и, проходя по берегу мимо станицы, все оглядывались назад, на ту лодку, где была каюта: они видимо ждали приказания остановиться. Действительно, из каюты высунулась ожиревшая фигура краснолицего маньчжура; он что-то крикнул рабочим и лодки пристали к берегу. Вблизи лодок тотчас был раскинут шатер и краснолицый маньчжур вылез из своей каюты: он был высокого роста, держал себя важно и, проходя в раскинутый шатер, не обращал никакого внимания на раболепные поклоны своих рабочих. Этот важный маньчжурский барин был какой-то чиновник, занимавшийся торговыми делами: он плавал вниз по Амуру и вверх по реке Сунгари и теперь возвращался обратно в Айгун после своего торгового путешествия.

Около шатра задымился костер, забегали суетливые фигуры прислуги. Рабочие сели в сторонке и тоже развели огонь, приготовляясь к трапезе. Я подошел к шатру хозяина, заглянул в него, но войти не хотел, опасаясь встретить в нем негостеприимного маньчжурского нойона; но владелец лодок заметил меня и весело замотал головой. Я вошел. Он сидел на ковре, сложив ножки калачом, и курил трубку; знаком руки он пригласил меня сесть с ним рядом и стал внимательно рассматривать мой костюм. Так как я не знал по-маньчжурски, а он не смыслил ни слова по-русски, то наши разговоры ограничивались только одним: айя да айя. Он потреплет меня по плечу и, улыбаясь, скажет: «урус айя»; я тоже потреплю его по плечу и проговорю: «маньчжур айя». И — оба довольны, что понимаем друг друга, стало быть и желать лучшего не надо. Через несколько времени внесли в шатер чай, араку (рисовую водку) и разные закуски, которые сразу ударили в нос запахом чесноку и свинины.

— Урус айя! — снова говорил маньчжур и показывал руками, что надо есть.

— Маньчжур айя! — отвечал я, показывая на горло, что сыт.

Маньчжур замотал головой и снова приставал ко мне с неизменным: «урус айя». Отказываться было неловко, но и есть приготовления маньчжурской кухни тоже не доставляло большого удовольствия. Я крикнул своего рабочего и велел принести бутылку с коньяком, взятую мною на дорогу. Маньчжур выпил, потер себе живот и не знал, как бы выразить свое расположение ко мне; он брал меня за руки и подносил их к своей груди, закрывая глаза, потом, помолчав несколько времени, горячо произносил: «айя! урус айя да айя!».

Едва мы могли с ним расстаться, — полюбили, значит, друг друга.

Вскоре пошел маленький дождь и мой новый приятель распорядился об отъезде.

Вмиг все было убрано, сам он залез в каюту, а рабочие его снова потянули на бичевнике лодки, шагая босыми ногами по сырому берегу реки. Казаки Иннокентьевской станицы долго стояли на берегу, наблюдая за работой маньчжур.

— Тоже цепки. Гляди, как шагают, даром, что тонконоги…

— Тонконогому вольготнее, потому легко…

— Нет я, ребята, думаю, маньчжур этот, хозяин ихний, настоящим барином живет.

— Да-а… Силу, значит, забрал.

— Деньги-то, видно, везде в почете…

— Какой гладкой да жирной…

— Отъелся.

— Спит, чай, тоже много…

И т. д.

Казаки потолковали о богатом маньчжуре и, заметив мои сборы в путь, подошли к моей лодке. Заметно было, что им нечего делать и, стало быть, приезд или отъезд кого-нибудь был для них праздником и доставлял материал для разговоров.

За Иннокентьевской станицей наше плавание нарушалось частыми ветрами и мы ждали окончания их на берегу, около разведенного огонька и, переждав бурю, пускались снова в путь. Проплывали мы небогатые амурские станицы; казаки кричали нам с берега: «Эй? Причаливай!», — и махали руками. Лишь только лодка наша приставала к берегу станицы, тотчас собиралась толпа казаков с вопросами: кто едет? откуда, куда и зачем? Спрашивали водки, табаку, товаров; прекрасный пол, везде остающийся верным сам себе, любопытствовал о нарядах, о клетчатых платках и о красных, ярких ситцах. Получив от меня отказ в продаже товаров, казаки как-то невольно терялись, начинали смирнее говорить, а некоторые из робких спешили снять шапки.

— Да вы, ваше высокородие, может, левизор?..

— Нет. Я еду по своим делам.

— Та-ак-с… А то тут все ждут левизора… Мы думали, не он ли!

— Нет. Ревизор в лодке не поедет. Он поедет на пароходе, на казенном; так и ждите.

— Та-а-к-с… То-то у вас товару нет… Мы думали левизор…

И опять пришлось объяснять, что я не ревизор, и опять получилось в ответ: «Та-а-к-с».

— А нам бы теперича купцы с товаром, больно бы нам надо этого купца, и где это они там застряли, так долго не плывут?

У следующей станицы та же история.

— Не левизор ли?

— Какой те левизор, — с бородой…

— Да вишь расспрашиват…

Дело объяснялось и разговор переходил на казацкие нужды.

— Купца бы нам с товаром…

— Теперича соболь у меня лежит, променять бы. Лежит, все равно — без толку.

— Хозяйка на платье просит. Ильин день на носу, а купца нет; ссоры что в избе — не приведи Господи…

— Где эти купцы застряли? Не нужно их — лезут, соблазн один, а когда надо — не дозовешься…

— Каково сено, ребята?

— Да сено что? Скота у нас мало, обойдемся…

— Сеяли много?

— Сеяли… Известно, по положению. Семяна казна дает…

— Бесплатно?

— Пошто бесплатно! Опосля будем выплачивать. Теперь дело внове, не обжились еще. Известно — переселили нас, должны помочь давать…

— Ленивы, говорят, вы, мало работаете; все больше в халатах по станице погуливаете, правда это?

— Ретивым-то быть не от чего. Не веселит все; места новые, дико как-то кругом… Теперича все от казны, а дома за Байкалом все свое было…

— Да нет ли с вами араки? Спирт в казенном складе весь вышел.

— Нету.

— Та-ак-с… Плохо дело, — купца нету…

И казаки, вздыхая, расставались с нами.

За тридцать верст не доезжая до Хинганского хребта, выглянула высокая сопка, одна из хинганских возвышенностей.

— Вон она, сопка-то. Видишь, как ее выперло, под самые, что есть, облака закатилась… — говорили рабочие.

— Это Раддевка, — пояснил рулевой, — у этой самой горы Раддевка стоит, станица. Тут, сказывают, в этой Раддевке, жил какой-то ученый, собирал разных мелких зверьков и пташек; цветочки собирал разные и так он об этих зверьках и цветках заботился, — сказать нельзя. От казны, говорят, ездил. Удивительное дело! О казаках теперича, с испокон веку, отродясь так не заботились, как об этом зверье. Теперича взять тоже, вот топографы всякие ездят, речки, горы, все это записывают, а станицы расселены кое-как. Вон из-под Хабаровки вятские крестьяне сбежали в Благовещенск, потому, говорят, земля глинистая… Чево, значит, топограф тут… Штраф надо за это…

Рулевой воодушевился и ораторствовал. Гребцы заслушались и положили весла.

— Ну, чево вы глаза-то пучите? — прикрикнул рулевой, — налегайте плотнее, вот скоро в щеки войдем, лежать будете.

— Что это за щеки? — спросил я.

— А это так по-нашему Хинган прозывается, щеки, значит, потому он такой уж есть: горы, это, стоят с обеих сторон, высокие, крутые, все ровно кажут, будто щеки.

Рулевой закурил свою коротенькую трубочку-«носогрейку» и с видом знатока начал посматривать в разные стороны, как будто обозревая местность. Он и его товарищи, гребцы, были из ссыльно-каторжных. Окончив свои сроки на каторжной работе, они переселились на Амур и зарабатывали себе летом хлеб тем, что плавали на купеческих баржах бурлаками. Ко мне на лодку они нанялись уже совершив плавание из Благовещенска до Хабаровки (800 верст), откуда приплыли на пароходе, исполняя на нем обязанность дровоносов. Все трое они были люди смирные, трезвые, в отношении ко мне предупредительны; казалось, клейма, знаки которых еще оставались заметными на их лицах, — были положены по ошибке… Впрочем, рулевой изредка как-то прорывался и нет-нет, да и даст о себе знать каким-нибудь резким оборотом речи, презрением ко всему окружающему, или засмеется иной раз над тем, над чем другой человек мог бы скорее заплакать. Однажды во время бури мы лежали на берегу, около разведенного огонька. Ночь была темная; сзади нас шумел и трещал густой лес, впереди — бушевала река, вздымаясь высокими горами, и качала нашу лодку из стороны в сторону. Рулевой сосал свою носогрейку и задумчиво смотрел в темную даль бушевавшей реки; гребцы лежали вверх спинами и наблюдали, как ветер раздувал огонь пылавшего костра.

— Ишь рвется как, — заметил рулевой, указывая на лодку, — тяжело на привязи-то…

Это мне подало мысль и я начал расспрашивать моих рабочих о их прошлом, но ничего добиться толком не мог. Один начал было рассказывать о каком-то семействе старого священника, но лишь только рассказ его стал подходить к развязке, а именно к тому времени, как они забрались в дом ночью, оторвав с улицы ставни, — как он прекратил его и замолчал.

— И чем же кончилось?

— Известно чем…

И опять замолчал.

— Ограбили вы его?

— Да, ограбили…

— Но не убивали никого?

Ответа долго не было. Рулевой поднялся со своего места, подошел к огню и, толкая ногой головню, смеясь, отвечал.

— Нет, пошто убивать. Они только поздоровались да простились… Все больше насчет амуров… то есть не этих (он указал на реку), а других, самых нежных…

Рабочие принужденно захохотали.

— Что об этом, барин, говорить… Мало ли что было… Мы приняли свою вину, грех наш до нас и дошел…

— Долго были на заводах?

— По двенадцати лет.

Рулевой опять прервал расспросы.

— Ну-ка, ребята, будет болтать, что тут толокно-то толочь, — запевайте-ко песню, вспомним старину; по ветру-то оно здесь хорошо разнесет.

И они затянули песню: «Прощай Томско и Тобольско, прощай Шадрин городок», но песня, как говорится, не выходила и по ветру не разносилась, а тут же у костра и замирала. Рулевой сам же ее и прервал.

— Эх вы, коты мурлыки, — сказал он, вставая на ноги, и пошел в чащу леса собирать сухой валежник.

Вошли мы в щеки. Амур сузился наполовину; течение его было быстро и наша лодка пошла почти с удвоенною скоростью. С обеих сторон реки стояли высокой стеной горы Хинганского хребта; хвойный лес, начинаясь с подошвы гор, казалось, высился по ним до облаков; река извивалась между гор и, делая крутые повороты, то направо, то налево, невольно заставляла нас обманываться: окруженные со всех сторон высокими горами, мы плыли точно по какому-то волшебному озеру. Ночи были лунные, но в этом волшебном озере царствовал полумрак и только изредка, кое-где, в изгибе реки, бледной полосой падал свет луны на воду и снова исчезал, освещая лишь наверху гор мрачные сосны и ели. Так извивается Амур в Хинганском хребте на протяжении ста верст.

По горам сообщения нет, разве только какой-нибудь смелый казак пустится верхом, да и колесит справа налево, выбирая удобную тропинку; сообщение бывает только до заморозков, пока не появится на реке лед, а потом прекращается до того времени, пока река не замерзнет. В лодках, летом, против течения трудно идти на веслах и в местах, удобных для прохода, идут бичевником или на шестах.

В Хингане мы плыли не останавливаясь с вечера почти до рассвета, потому что стояла тихая погода и мы боялись потерять хорошее время; но перед утром рабочие утомились и просили отдыха. Мы пристали к берегу, развели огонь, но не успели сварить себе чаю, как лес над нашими головами затрещал и закачался; вслед за этим треском раздался отдаленный шум в деревьях, какой-то дикий, страшный крик огласил тихий ночной воздух, эхо откликнулось в дальних горах и потом вблизи нашей лодки заплескалась вода, — большой зверь поплыл на противоположный берег. Какой был зверь, нельзя было разглядеть в темноте.

Я испугался и велел поскорее отваливать от берега. Мои рабочие тоже струсили и только рулевой хотел казаться спокойным, но однако же не замедлил поскорее вскочить в лодку.

Мы торопливо плыли на середину реки, чтоб быть подалее от берега.

— Что это такое было? — спрашивали рабочие после продолжительного молчания.

— Звери разыгрались промеж себя, — ответил рулевой.

— Больно уж страшно, крик-от…

— Давили может кабана какого…

— Боязно…

— Чево боязно-то? Мы-то трусим, а они нас трусят тово больше…

Так мы от неудавшейся стоянки и плыли, пока совсем не рассветало, куда и сон наш пропал.

Подплыли к какой-то маленькой станице, прилепившейся между гор в ущелье, «на подушке», как рассказывали казаки.

— Место у нас здесь незавидное, пахотной земли почитай что и нету вовсе, ну и луговой тоже не богаты, — на другое бы перебраться…

— Где же вы хлеб сеете?

— Да вон там за горой, поляна такая вышла, подушка опять эдакая, вот туда, за этой горой, — тут и пашем.

— Скучное место, батюшко, скучное, тоскливое; горы эдакие вокруг тебя страшенные, все горы да горы, да лес дремучий, зверье всякое, — поясняла мне какая-то женщина-казачка.

— Ночью, иной раз, за избами нашими медведь мычит; барса тут какая-то есть, оногдысь[25] корову задавил…

— Зато соболей у вас тут много. Казаки, я думаю, добывают их? — спросил я.

— А господь знает, бьют видно…

Женщина помолчала, поглядела внимательно на лодку и спросила.

— Мне бы на сарафан ситцу…

— Нету, тетушка, — не торговой я.

Женщина низко поклонилась.

— Простите уж вы меня, бабу глупую…

— За что прощать, помилуй?

— А я думала — купец с торгом…

И пошла поскорее от лодки.

— Ишь ты как улепетывает! — подсмеивались мои рабочие, — баба так баба и есть.

К вечеру, к позднему вечеру, нам случилось остановиться у небольшой станицы на ночевую. Мы развели на берегу огонь и начали варить ужин. На огонек подошли казаки и казачки. Сначала завели они расспросы о товарах, о купцах, а потом разговор перешел на их житье-бытье. Старый, седой старик-казак долго слушал наши разговоры и молчал, пошевеливая палочкой огонек; рядом с ним сидела, поджав под себя ноги, старуха — его жена. Долго шел разговор о Забайкалье, о трудности жизни на новых местах, старик все покрякивал и молчал.

— Что же ты, дедушка, молчишь?

— Да что, не дородная (не хорошая) сторона!

— Зачем же ты поехал сюда?

— Да вот ребята… Переселили их, ну и я за ними… Вот мы со старухой поживем еще годок, другой, да поедем на свою сторону умирать.

— И, и, родимой, — захрипела старуха, — какая здесь сторона, — курицы дохнут, идет, идет, моя голубушка, да как трахнется, так ей все животики и выворотит.

— Это, ваша милость, только спервоначалу было, теперь ничего, Бог милует, — заметил старик.

— Значит жить можно?

— Можно не можно, а живем, пока Бог грехам терпит… Вот сынков нам из Расеи понаслали сюды, с ними справиться силы нету…

— Какие это сынки?

— А штрафные солдаты. Понаслали их сюды, да и дали нам на каждую семью, как будто в сыновья, — возись с ними. Народ озорник, балованной, — одно слово ухорезы.

— Ягоды здесь никакой нет, — брякнула вдруг какая-то молоденькая казачка.

— А ты за ягодами что ли приехала? — спросил мой рулевой.

— Не за ягодами… а все же…

— Ну те совсем с ягодой-то, — перебил старик, — тут дело говорят, а она об ягоде… Есть тебе голубица, кислой виноград есть, — чево еще надо?

— Да я так только… сказала…

И застыдилась.

— Вот теперичка, ваше почтение, — обратился старик ко мне, — правду ли, нет ли сказывают, что якобы сам китайский император нашему Батюшке Белому Царю слезную грамоту писал и униженно молил ослобонить его землю, этот самой Амур, а нам казакам, чтобы оборотить на свою сторону?

— Не знаю, — отвечал я.

— Эх ты, — вступился в разговор рулевой, сам-то ты китайской император и есть, а еще старик! Какие тут тебе слезные грамоты? Завоевали наши русские этот Амур и шабаш! Сила оружия значит, тут уж грамоты не помогут… Выдумал!

Старик покосился на рулевого, посмотрел на меня и, кажется, подумал что-то вроде того, что «хочется же, мол, людям с такими головорезами ездить».

Я попросил рулевого не мешаться в наш разговор и продолжал слушать старика.

— Да вы напрасно уши-то развесили, право. Черта ли их слушать, — наврут они вам с три короба, — с хохотом говорил мой клейменый спутник и залез в лодку.

От тоски о родной стороне, от слезной грамоты китайского императора разговор перешел на охоту.

— Бьем мы здесь понемногу белку, тоже, мало дело, соболишка колотим. С ноября, этак в начале поста рождественского, уходим в горы, а к новому году, либо к масляной неделе, домой оборачиваем. По счастью да по уменью глядя и несем кто сколько добыл, кто десяток, а кто и два; которы у нас вон заправски-то стрелки, так и по три десятка добывают. Прежде здесь до нас гольда да орочон жили, они, надо быть, много добывали, потому стреляют важно; уж про то слова нет, что они только в головку бьют зверя, в самую, значит, маковку, — это уж у них завсегда, а то вот что еще делают, — близко зверя не бьют, а подальше от него отходят, для того, чтобы пулька в голове у зверя осталась, либо упала бы где поблизости, чтобы ее найти было можно да опять в дело пустить.

— Что же, они богато живут?

— Нет. Бедность у них непроходная. Дань, сказывают, большую с них маньчжур берет; поедет, говорят, чиновник и оберет, почитай, всех соболей; спрячут они другой раз свое добро-то, — так ищет чиновник, бьет их, а то и в Чичикар отправит, к самому набольшему чиновнику; другие, заслышав о приезде чиновника, разбегутся, кто в лес, кто куда, — много греха-то у них. По весне как-то они к нашей станице прикочевали; река-то еще не вскрылась, холодненько гораздо было, а у них шалашик из липовой коры сделан, худенькой такой, везде сквозит да дует. Зашли мы туда к ним, — оборвыши все до единого, чуть-чуть только не нагие; уж как только они зиму зимовали, — удивленье! Котелок в шалашике-то на огне стоял, поглядели мы, что они варят, поглядели да и ахнули: гнилушки да сучья в котелке-то только, в них вся и пища — как только живы, — вот она, какая бедность-то! Дали мы им хлеба, — кланяются, мычат чево-то по-своему, будто просят чево-то, руками размахивают, — што такое, думаем. Вытащили откуда-то винтовки, суют в нас ими, на дуло показывают, — показали мы им порох, — запрыгали все, скачут, хохочут, сдурели ровно. Дали мы им понемногу свинцу и пороху. Только река-то вскрылась, смотрим-посмотрим, наших орочонов и след простыл, только кусочки липовой коры на земле валяются, от шалаша от ихнего остались. Куда они ушли, Господь их знает, боятся ли нас, чево ли, али от маньчжурских чиновников норовят подальше, — а народ смиренной, тихой народ.

— Какого же вы здесь еще зверя бьете, кроме белки и соболя?

— Да бьем понемногу, кого придется.

— Какого же? Барса? Медведя?

— Попадется, как не бить, — бьем, да мало. Барса, ваше почтение, нынче совсем мало; редко-редко когда увидим его, а поначалу-то он, проклятой, обижал нас больно. Сколько коров передавил, — так-таки среди белого дня, прямо на станицу и прет. Силища же у него непомерная, — крепкой зверь! Однова разу наши робята казаки пошли белковать. Идут, это, путем-дорогой, вдруг видят на поляне этакой пригорочек маленькой случился, а на пригорочке барса лежит, хвостом тихо таково пошевеливает, греется. Дело-то было в велико говенье, перед весной. Лежит барса на пригорочке. Увидали его наши робята, — струсили; а народу их было человек пятнадцать и все с винтовками, у которых тоже и большепульные винтовки были. Собрались они в кучку, потолковали, сотворили молитву, да и порешили идти прямо на зверя; а зверь лежит себе греется, да хвостом из стороны в сторону пошевеливает и думушки не думает, что перед его глазами толпа народу. Подошли робята на выстрел, — бац! бац! Барса поднялся со своего места с пригорочка и пошел не торопясь назад. Казаки наши так на месте и окоченели от страху. — Што же это, робята, а? — спрашивают друг у дружки: — неужели мы из двадцати-то винтовок попасть в него не могли? Вот дела-та! — Ну, думать нечего, робята, надо — на убег. Воротились они домой, рассказали товарищам, и на другой день опять пошли, уж нарочно, значит, этого самого барсу искать. Пришли на старое место — нету, пошли дальше, — тоже нету; с полверсты отошли, смотрят, лежит он под кустом. Близко подойти не смеют, ну, да потихоньку опять на выстрел подобрались, — бац! бац! а барса лежит, головы не поднимает, подох значит; — так вот он как: с полверсты ушел с пулями-то…

— И часто вам случается барса бить?

— Нет, теперь Бог милует, реже стал он. Ушел, надо быть, куда подальше, потому, Божий образ, зверье это самое тоже трусит; да и крупной же это зверь, — оборони Бог. Ину пору, робята видали, скачет он по полю, что твоя птица летит, — по две сажени прыжок делает! А и хитрой же какой — беда. Опаска берет и заправского охотника, когда этот самой барса начнет хитрить: охотник норовит, как бы его выследить, а он сам его выслеживат и подбирается, как бы угодить с затылку. Медведь вот здесь, так этот супротив забайкальского далеко не родня: забайкальской медведь черной, а здесь какой-то, Бог его знат, не ладной, бурой ли, рыжой ли — не поймешь, да и трус какой, — все норовит, как бы наутек, а ведь забайкальской медведь, сами знаете, сердитой, на задних лапах так ходенем и ходит…

— Какие же еще есть здесь звери?

— Здесь всякого зверя много, и большова, и малова. Кабан есть, изюбря, коза, этой козы одной не перебьешь чай во всю жисть, — так ее много. Поедем, ину пору, за станицу, — так на глаза и лезет, уши-то навострит, дивится, а тоже осторожна: чуть к ей поближе, сейчас и улизнет, только и заметишь одну спинку, как она в густой траве начнет попрыгивать… Опять же, волк есть, лиса, ну хорьки и всякая мелюзга; есть еще тут у нас особенной волк, красной, Бог его знат, какой-то он непутевой: издали на него глядишь, — как есть лиса, а убьешь, — нет, не лиса, потому шерсть жесткая, волчья, непутевой совсем…

От разговора про охоту перешли к начальству.

— Начальства у нас довольно, сотенные, бригадные; летом еще большие начальники проезжают, губернатор военной тоже, — службы немного, а ревизии частые, потому строго!

— Кто у вас здесь сотенный командир?

— В нашей станице нету сотенного, нашим начальником считается раддевской командир, он там в Раддевке и живет, к нам нечасто ездит, признаться сказать, незачем; летом-ту, когда большова начальства поджидают, завернет иной раз. Смирной человек, все больше насчет охоты за зверьем хлопочет, с маньчжурами тут большую дружбу завел, они ему дорожки разные на зверя показывают, ну он и доволен, — ничего, начальник доброй. По станице нашей командует старшой, из нашей же братии выбирается, для порядку будто, на случай, значит, ежели левизор какой наедет, а дело тут какое, — нету ему дела вовсе. Вот в больших-то станицах, где казенные склады находятся, провиант, примерно, железо, спирт, — там оно точно, хлопотливо, а здесь спокойно…

Долго еще сидели около нашего костра жители станицы, вспоминали о Забайкалье, рассказывали о своей амурской жизни и только далеко за полночь разошлись.

Начинался рассвет. Над рекой поднимался пар, где-то в станице заливались петухи, темные очертания казачьих избушек, точно в туманной картине, становились все яснее и яснее; сыростью и холодом потянуло в воздухе. Мои рабочие, спавшие около угасавшего костра, проснулись и стали чесаться; из лодки высунул свою заклейменную рожу рулевой и, зевая во весь рот, говорил.

— Рассвело-о!

— Поплывем сейчас, али чай варить будем? — спрашивали рабочие.

— Надо бы горяченьким всполоснуться, — сказал рулевой.

Напились чаю и тронулись в путь.

— Ну-ко, робята, приналяг, близко и конец нашей путине! Еще станицы две проплывем и привал. Ну-ко, ну-ко, навались! — поощрял рулевой и затянул песню: «Не будите молоду, ранным-рано поутру».

Рабочие подхватили и далеко по тихому зеркалу воды разносились звуки их голосов.

III

Проплыли мы Хинган и пристали у высокого берега богатой амурской станицы. Станица эта имеет до 180 дворов, церковь, казенные склады и проч. Прежде, до занятия русскими Амура, на этом месте ясно сохранялись следы каких-то укреплений, рвы в несколько рядов тянулись, как заметно, на большое пространство. Теперь, с постройкою казачьих изб, следы рвов делаются все меньше и меньше, на месте их строятся избы. К какому времени относятся эти укрепления, неизвестно, всего вернее, ко времени Хабарова и существованию гор. Албазина, хотя этот город отстоял от описываемого места почти на тысячу верст, вверх по Амуру.

В этой станице мне нужно было пробыть по собственным делам с неделю. Я рассчитал своих рабочих, лодку велел затащить на берег и поселился в избушке одного казака. Как раз против этой избушки строился дом; несмотря на то, что этот дом был только еще наполовину построен, а его уже обносили заплотом. Народу работало много, хотя на дворе был праздник. Меня это очень удивило. Я сел к окну и спросил проходившего мимо казака, что это за постройка делается, такая спешная, несмотря даже на воскресный день. Казак по привычке принял меня за какого-то начальника, вытянул руки по швам, остановился и четко проговорил.

— Сотенному командиру дом, ваше высокородие.

— Отчего в воскресный день работают?

— Сотенный командир попросил казаков заплот поставить, — начальство ждут, хотят к приезду их покончить…

Не успел казак договорить своей фразы, как к окну быстро подошел сотенный командир и турнул казака на работу.

— Дурак! — прикрикнул он, — что ты тут языком-то чешешь?

— Кто вы такой? — сердито обратился ко мне сотенный командир с вопросом.

Я сказал.

— Что вам за дело тут до построек, доносы писать что ли?.. Дайте сюда ваш вид.

Я отвечал, что на улицу своего вида не желаю отдавать, а если угодно будет его благородию, то он может зайти ко мне на квартиру или поручить своему помощнику, или, наконец, если уж есть такое распоряжение, чтобы прописывать в каждой станице паспорты, то я сам могу зайти в сотенное правление и предъявить свой вид. Но начальник станицы не дослушал ответа, затопал ногами, закричал на всю улицу, призывая старшего. Он был видимо человек больной, раздраженный и решительно не умел владеть собой; губы его дрожали и на них показалась уже пена, он нервически дергал рукав своего мундира и неистово кричал старшего.

— Да поди же ты сюда, черт тебя возьми! Поди же сюда, мучитель мой, изверг, — где ты там пропал?!

Испуганный, запыхавшийся и в свою очередь дрожащий от страха, подбежал к командиру казак и торопливо сдернул с головы фуражку.

— Что угодно, вашескородие?

— Изверг! Мучитель! Где ты там пропадал… У! — сердился командир.

— Я, вашескор… заплот… на работе… — лепетал в испуге старшой.

— У! Изверг! Ад мне с тобой!..

— Вашескор… Виноват…

— Оглох!.. У!.. Чертова скотина!..

— Вашеско…

— Молчать… Не дыши!..

— Слушаю-с.

Я с удивлением смотрел на все происходившее и от души жалел сотенного командира, так его бедного передергивало. Наконец он несколько успокоился и справедливый свой гнев обратил на меня в следующем приказе к старшому.

— Пойди сейчас, сию минуту, к этому господину и принеси мне в квартиру его вид; если он тебе вида своего не отдаст, то веди его в сотенное правление и оставь там до моего распоряжения.

«Вот тебе на!», — подумал я и поскорее стал справляться, при мне ли мои бумаги.

Разгневанный начальник ушел вдоль улицы. Старшой посмотрел ему вслед и хитро улыбнулся.

— Видели, ваше почтение, каков наш командир грозной? — шепотом проговорил он, обращаясь ко мне.

— Отчего он у вас такой раздражительный?

Казак махнул рукой, посмотрел вдаль на уходящего начальника и пошел в ворота моей квартиры.

— Доброго здравия! — говорил он, входя в избу, и, помолившись на образ, опять повторил приветствие.

— Добро жаловать, — приветствовал и я его.

Взял он мой вид, прописал его в сотенном правлении и вечером возвратил мне. Мы сели за чай. Старшой рассказывал про своего командира следующее.

— Было дело такое. Около нашей станицы, в двадцати верстах, живет один барин, заимку там себе устроил и занимается хлебопашеством. Только они с первого дня, как увидались друг с дружкой, что-то не поладили. Сотенный ли наш поссорился, али барин-пахарь, — Бог их знает, а надо быть так, что оба задиры. Ну ладно. Только лоньским годом этому самому барину-пахарю привезли из Благовещенска семена для посевов. Сотенный наш трах на лодку, — «что привезли»? — То-то, говорят. — «Кому»? — Тому-то. — «Стой! Надо свидетельствовать. Развязывай мешки». — Приказчик пахаря заспорил. — «Ка-а-к! Грубиянить?! Взять его под арест». — Приказчик туды-сюды, — нет! Посадили. Прошла ночь, сидит человек в яме. У нас здесь габвахты нету, а яма просто, так сказать, погреб. Бумаги приказчика сотенный забрал к себе. Только на другой день поутру бежит ко мне в избу казак, — иди, говорит, живее, сотенный зовет. Бросился я сломя голову, думаю, что за оказия, рано так проснулся. Прихожу, что, говорю, приказать изволите? — Выпусти, говорит, арестанта, — он дворянин. Я так и ахнул, ну, думаю, теперь мы влопались по самые уши. Пошел выпускать. — Пожалуйте, говорю, вашескородие, на волю, извините, мол, ошибка вышла, думали, вы простой человек. — Тот молчит — хоть бы слово! Вышел из ямы-то, нанял лошадей, да и марш прямо в бригаду. Пошел суд да дело, допросы да показания. Из Благовещенска выехал на следствие чиновник. Наш сотенной было трухнул порядком, ну да как-то все обделали. Чиновник городской удружил, потому он дока, да и на пахаря зол был. А пахарь, сказывают, нарочно подвел дворянина-то этого. Так какой-то там в городе был немудрящий, он его и нанял к себе в услужение и навострил, — действуй, мол, так и так. Хотел он, значит, сотенного столкнуть с места, а вишь не удалось, — городской чиновник помог…

— Ну, а с вами-то сотенный ладит? Не обижает вас?

— Ничего, живем пока. Человек-то он и ничего бы, да горяч больно, чтобы все ему в секунд. А так, трезвой и не картежник. В других станицах ину пору бывало хуже. Теперь вот в городе трое или четверо судились за растрату казенных денег, в Якутскую область на поселенье ушли, потому — скука им здесь, дела нету, ну вот и поигрывают в картишки, — что станешь делать, сторона дальняя, глухая… Про нашего сказать этого нельзя, — человек степенной. Конечно, иной раз и не без греха. Вот хоть бы теперь, работали заплот, почитай, всей станицей, — попросил, отказать неловко, хошь и праздник. Мы, правду сказать, такого человека и не видывали, — чудной какой-то. Приехал он сюда по весне и сейчас распорядился, чтобы мы, казаки, оставили ему на своих огородах по полугрядке для овощу. Ну мы и оставили, думали, наймет кого-нибудь, чтобы посадить семена, а на поверку-то вышло, что ему и посей, и собери, и принеси. Да еще после выговор сделал, урожай, говорит, у вас плох… Однако по чарке спирту подал.

— Что же вы нынче для него, посеяли?

— Не-е-т. Уже теперь доброго здоровья, — просим не взыскать, теперь уже эти порядки кончились. Раскрылись его штуки-то. А раскрылись они опять-таки через барина-пахаря. Грызутся они друг с дружкой. Наш-то все норовит его всяко, — то рабочих потребует в станицу, — казаки мол, поверку им хочу сделать, все ли целые; то контракты не свидетельствует, — условия, мол, тяжелые, — моя обязанность защищать казаков. А барин-пахарь, чуть чево не так, — в бригаду жалобу; пронюхат чево — жалобу! А то как-то раз в книжке пропечатал. Было шуму-то у нашего начальства…

Старшой оказался разговорчивый человек. Из бесед с ним я узнал, что в станице есть фельдшер, но так как в его медицинских знаниях никто из казаков не нуждается, то он, по распоряжению сотенного командира, исполняет должность сельского учителя и исполняет ее, нужно сказать, по-своему: его метод преподавания разнится от других тем, что ученики по этому методу могут не только не заучивать урока наизусть, но и совсем его не читать, так как преподаватель, вместо школы, каждое утро заходит в казенный склад и выпивает там по чарке спирту; не успеет он выйти из склада, чтобы отправиться в школу, как ему приходит в голову мысль: «А что? Не повторить ли?», — и возвращается обратно в склад. Такие входы и выходы повторяются до того времени, пока в кармане фельдшера есть несколько копеек; на следующий день то же. Заслышит сотенный о дурном поведении педагога-фельдшера и по обязанности, лежащей на нем, делает распоряжение — «внушить». Внушения обыкновенно состоят в том, что из склада спирту не дают, а если не дают спирта одному, то другому дадут и вот начинаются хитрости: подговаривает фельдшер какого-нибудь казака и посылает за спиртом, а так как посылаемому нужно же дать какое-нибудь вознаграждение, то порция увеличивается, спирту берут вдвое. Таким образом, обходя «внушение», поощряют промышленность и пьют в компании. Однажды я увидел этого педагога-фельдшера в желтых панталонах и белом сюртучке. Он был еще достаточно крепок на ногах и хотя немного покачивался, но языком владел свободно, что и можно было заметить из разговоров его с самим собой. Проходя мимо моей квартиры, он приободрился, и стараясь казаться непринужденным, раскланялся с ловкостью парижского франта. Я принял его за писаря сотенного правления и конечно нисколько не удивился его поклону, потому что в деревне новому человеку, как светлому празднику, всегда рады. Через несколько дней эта желтоногая фигура встретилась мне на берегу реки; свесив ноги вниз с крутого обрыва берега и находясь, как говорится, на последнем взводе, желтоногий фельдшер мурлыкал что-то себе под нос и отчаянно клевал носом вперед. Я подошел, предупредил пьяного человека, что он может свалиться вниз, но получив в ответ: — «Эт-то не может быть», — не успел я отойти двух шагов, как на обрыве уже не показывалась более его фигура, — она покачнулась так, что через несколько минут была уже под горой у самого берега реки. Несмотря на то, что крутой берег был песчаный, но он до того был крут, что только счастливое падение спасло от увечья упавшего человека. Я пошел и передал виденное казакам, но это их нисколько не удивило. — «Он у нас заколдованный, — брось его в реку с камнем, — не потонет, потому вода его в себя не примет», — шутили казаки.

Дом, строившийся против моей квартиры, быстро прибывал. С утра до вечера на нем работали батальонные солдаты. Не знаю, оценят ли впоследствии все труды, лишения и ту пользу, которую принесли на Амуре эти батальонные солдаты-строители. Бо́льшая часть казенных амурских построек сработана их руками и в каких концах эти постройки? Одни в Албазине, другие в Благовещенске, третьи в Хабаровке, — расстояния по тысяче, по две тысячи верст! И эти амурские строители-странники, окончив работы в одном месте, были пересылаемы на другое, и так начинается с ранней весны и кончается глубокой осенью. Однажды как-то во время работ завернул ко мне на квартиру мой приятель старшой.

— Однако, ваше почтение, они чай вас беспокоят? — спросил он, кивая головой на постройку.

— Нет, ничего. Я уже привык к этому шуму.

— Ну однако… День-деньской орут… Стук какой идет…

— Да, покрикивают изрядно…

— Эй! Эй! Наваливай! Тяни! Чтоб те разорвало! — слышалось с постройки.

— Эх-эх-эх, — долетали равномерные, отрывистые вздохи, следовавшие за ударами топора.

Среди общего крика и шума слышалась какая-то песня, каждый куплет которой оканчивался известным припевом: «Дубинушка ухни», я спросил моего собеседника, что это за песню такую поют плотники. Собеседник хитро улыбнулся, осторожно оглядел комнату, как будто опасаясь, чтобы кто не подслушал, и потом проговорил.

— Это бревна, ваше почтение, поднимают, так песню поют…

Но не договорил. Видимо хотел сказать не то, что сказалось.

— Знаю, что песню поют. Да какие же слова этой песни? Откуда же она взялась, кто ее сочинил? Отчего в ней слышатся знакомые фамилии?

Старшой оглянулся и шепотом проговорил.

— Это про Амур песня сложена, как его, значит, заселяли.

— Ну-ко расскажи.

— Нельзя, ваша милость…

— Отчего нельзя?

— Ей-богу не могу…

— Да ведь поют же ее!..

— Мало ли что! Поют — это верно. Только ведь в песне слова-то можно как угодно вытягивать да проглатывать…

Долго я просил старшого рассказать содержание песни, но он все-таки не рассказал; сколько я ни вслушивался в пение работавших солдат, но понять не мог, только и расслышал: «командир-то наш плешивый выдает приказ фальшивый», да еще отрывки какой-то песни: «Аргунь восхваляли, Амур проклинали».

Вечером, как-то, опять сидел у меня старшой.

Мы пили чай. Я угостил его коньяком, желая узнать содержание амурских песен, но ничего не узнал, потому что старшой сам едва помнил их. Разговор перешел на хлебопашество и старшой рассказывал об отношении их казачьей жизни к командирам.

— В прошедшем году, по осени как-то, заслышали мы, что начальник едет вниз по реке, ревизовать область. Он взаправду-то и не поехал, а мы перетрусили. Дело-то, видите ли, было перед уборкой хлеба, а урожай как на грех был плоховат… Не наливайте, будет… благодарствую… Ух, много махнули, — хмельное ведь…

— Ну-с, так вот как. Сотенный наш присмирел и голову повесил, — потому плохой урожай нас совсем допек, — беда: начальство что скажет!? Хорошо. Думал наш сотенный и порешил. Позвал меня и велел оповестить казаков, чтобы хлеб жали с толком, снопики делали бы потоньше, суслоны ставили поменьше да почаще, чтоб хлеба на десятине казалось с виду больше. Так мы и сделали, только надо вам сказать, труд наш понапрасну пропал: никто наших суслонов не считал и усердия нашего не похвалил…

— Да на что вам похвалы? От них ведь хлеба не прибудет.

— Оно точно что. Иначе только нельзя, потому так ведется…

Через полчаса мой собеседник начал заплетать языком.

— Служба моя, ваше почтение, тяжелая, потому… Сотенный у нас горячий…

— Просись на смену.

— Эт-то невозможно…

— Почему же?

— А пы-та-му… Однако, ваше почтение, у вас ром-то тово… разобрало мена до жилочек. Если бы этого рому еще чашечку голенького…

— Что же бы тогда?

— Рай земной бы… — добавил старшой торопливо, — я, ваше почтение, пошутил. Я не тово, потому полно до краев. Счастливо остав…

И, покачнувшись на косяк, мой собеседник вышел из избы.

На другой день он зашел ко мне с извинением, что переложил через край, оправдываясь тем, что я против его желания много подливал в его стакан коньяку.

— У нас здесь, ваше почтение, и без меня пьющих много. Недаром по Амурской области запрещено продавать ханьшин (маньчжурскую водку).

— Это почему же?

— А потому же все. Запрещено и кончено. Если теперича к берегу пристанет купец или другой какой торговый человек, то сейчас я могу на его лодку явиться и осмотреть, нет ли ханьшину, а если он есть, так, Господи благослови, да и в воду его.

— На каком же основании?

— А на таком же. Ханьшин — ну и в воду его! Такой приказ дан.

Я сказал старшому, что начиная от станицы Хабаровской до самого Николаевского порта дозволена по Амуру свободная торговля, чем кому угодно.

— Это мы знаем чудесно, — отвечал старшой, — там дозволена, но у нас не дозволена. Там свое начальство, а у нас свое.

— Река же ведь одна и одного Царя белого здесь царство?

— Царство одно, об этом что говорить. Начальство только разное; в Миколаевском-то порту адмирал, а у нас военный губернатор, — вот оно и разница. Опять то надо сказать, что в порту может статься и больше пьют, да все Бог милует, а у нас здесь неблагополучно: вон позапрошлый год один казак с маньчжурской-то водки опился, — вот с той поры и запретили маньчжурскую водку.

— А разве казенным спиртом нельзя опиться?

— Спиртом нельзя, потому он из казенного складу дается…

— Да разве мерой выдается на человека?

— Не мерой. Сколько хочешь, за деньги купи…

— Так значит все равно?

— Нет, пошто? Все же, если который казак замотается, то ему можно не давать спирту[26].

— Вон у вас фельдшер замотался, что же вы его не исправляете?

— Кого? Желтоногого? Да какой черт его исправит! Его к нам из Россеи в сынки прислали, — какое уж тут добро будет. Да он нас всех измучил — смоталась с ним половина станицы, — кто его исправит. В первой-то день, как пригнали их сюда, он у нас чуть избу не сожег. Натаскал он в баню щепок да и запалил ее, мы и не заметили. Глядим, из бани дым повалил. Что такое? Черти, говорит, там сидят, я, говорит, их хочу сожечь! Вот он каков! Вздули мы его проклятого, однако ловко. Три недели лежал, a ведь отлежался опять, — думали околеет, — нет ожил!..

IV

Я окончил свои дела в станице и мне оставалось только дождаться парохода, чтобы на нем вернуться назад в Благовещенск. Дожидаться пришлось очень долго, но другого выхода в моем положении найти было нельзя; подниматься вверх по реке бичевником или идти на веслах, кроме продолжительной траты времени, еще слишком бы дорого стоило: казак не маньчжур и за дешевую цену не наймется, а маньчжур поблизости станицы не было, да они и не нанялись бы ко мне в работу, потому что боятся своих чиновников, которые им строго запрещают всякое сближение с русскими. Уехать на лошадях верхами было еще труднее, потому что через Хинганский хребет правильного пути не проложено, а если и ездят иногда верховые, то во-первых, это люди обязанные волей-неволей исполнять приказания старших, а во-вторых, они часто кружат по горам по нескольку дней, не зная, как выбраться из них, и в то же время рискуют наткнуться на барса или медведя. Я не хотел испытывать ничего подобного и покорился необходимости сидеть у моря и ждать погоды. Лодку свою я продал казаку; рабочие, плывшие со мной, на другой же день нашего приезда в станицу уплыли в челноке вниз по Амуру, надеясь найти работу в Михайло-Семеновской станице.

Стал я ожидать того дня, когда придет пароход, и ждал очень долго… Дни проходили за днями, а о пароходе не было ни слуху ни духу. Такое продолжительное ожидание парохода не было случаем, выходящим из ряда обыкновенных, напротив, на Амуре оно было совершенно законно и нормально, потому что все амурские пароходы, как частные, так и казенные, никогда правильных, постоянных рейсов не имели, а двигались по реке или стояли у берега, смотря по распоряжению лиц, имевших власть над их движениями. Казенные пароходы, нужно отдать справедливость, ходили сначала очень часто, до той поры, пока не испортились в них машины и пока не начали их чинить домашними средствами в станичных кузницах; с этого несчастного времени, т. е. когда машины казенных пароходов испытали на себе всеразрушающую силу искусства амурских кузнецов, — пароходы так же редко и неаккуратно стали совершать свои рейсы, как и пароходы пресловутой Амурской компании, так позорно окончившей в настоящее время свою амурскую деятельность. Кроме того, те из казенных пароходов, которые в данную минуту были удобны для плавания, часто употреблялись амурским начальством для путешествий в Амгунь, для исследований р. Зеи, и по всему вероятию эти путешествия были крайне необходимы, потому что почта иногда лежала по нескольку дней неотправленной, так как пароход был занят губернатором…

Итак, засел я в станице в ожидании избавителя-парохода. С каждым днем мне становилось скучнее; со старшим мы уже наговорились вдоволь и даже понаскучили друг другу, потому что посредник, сближавший нас, а именно чай с коньяком, истощился, а достать свежего было негде. С сотенным командиром я, несмотря на все мое желание, познакомиться не мог, он, видимо, чуждался меня и всякий раз, когда случалось ему проходить мимо моей квартиры, — принимал грозный, неприступный вид. Священника не было в станице, он куда-то уехал с требой, а более знакомиться в станице было не с кем. Барин-пахарь, живший за двадцать верст от станицы, был мне хорошо известен и я молил Бога, чтобы он избавил меня от нового несчастия встретиться с ним когда-нибудь.

Стал я бесцельно ходить в окрестностях станицы и не видел ничего, кроме лесу да виноградных кустарников. Пашни казаков и сенокосные луга были далеко, верстах в десяти, и дороги, ведущие к ним, были весьма плохо проезжены, видно было, что жизнь в этих пустынных местах только что начинается. Однажды только, во время моих бесцельных скитаний, я видел, как ребятишки, играя, загнали из лесу соболя. Он, как белка, сначала прыгал с дерева на дерево, но жестоко ошибся в своих расчетах и пропрыгал совсем не туда, где надеялся найти для себя спасение: деревья, по которым он делал свои прыжки, длинным рядом вытянулись по станице и соболь, прыгая по ним, сделал смертный прыжок. Он понял свое опасное положение только тогда, когда не было уже никакого спасения: при отчаянном крике мальчишек, казак выставил дуло винтовки из окна своей избы и выстрелил; соболь свалился на землю и долго трепетал он, катаясь на спинке, и нервически подергивал ножками. Казак вышел на улицу, взял соболя за ножки, хлопнул его со всею силою о землю и соболь издох. Не успел еще он остыть, как казак продал его своему богатому соседу за шесть кредитных билетов и за две чарки казенного спирта.

Всего более я ходил по берегу Амура.

Однажды, рано утром, я поднялся с постели и пошел, по обыкновению, на берег, посмотреть, не видать ли вдали пароходной мачты. Утро было жаркое. На противоположном берегу реки, широко разлившейся против станицы, сидели громадной стаей дикие гуси, визгливый крик их неясно долетал в станицу, как будто поддразнивая казаков. Несколько казачьих лодок пустились через реку на остров, чтобы там из-за кустов устроить засаду и сделать за раз выстрел из нескольких винтовок, но это не удалось: осторожные гуси сметили, что им угрожает опасность, и поднялись темной тучей в воздух. Вообще охота на них сопряжена с большими трудностями. Маньчжуры придумали для ловли их особого рода сети и петли, которые и раскидывают на открытых местах.

Внизу, под крутым обрывом берега, я заметил толпу казаков и спустился к ним. Оказались рыболовы, возвратившиеся с добычей. Из них несколько человек разрубали саженную рыбу, другие мыли лодку, складывали канат; маленькие ребятишки-казачонки вертелись вдали, боязливо посматривая на окровавленную массу.

— Помогай Бог! — сказал я, подходя.

— Благодарствуйте, — коротко отвечали казаки.

— Какая эта рыба?

— По-нашему калужина, а по-вашему не знаем, — не оборачиваясь, отвечал один, распарывая рыбе живот.

Окончив эту операцию, он вытащил из рыбы начинавшего разлагаться аршинного осетра и выбросил его в реку.

— Ишь обжора, какого слопала!

— Матерый же и осетр то, ребята! — подсказал кто-то из работавших.

— Попадись ей на зуб человек, не побрезгует и его, слопает.

— Что толковать, — рыба махина!

Казаки разрезали всю рыбу от головы до хвоста и раскинули по земле; раскинулась она точно какой багровый ковер и снова испугала мальчишек, убежавших от этой кровавой массы сажен на двадцать.

— Не бойтесь, дураки! Что вы, — ведь она мертвая! — уговаривали казаки.

— Да… мертвая… — нерешительно говорили дети и стояли поодаль, переминаясь с ноги на ногу.

Через несколько времени они подошли поближе и прятались за спинами казаков.

— Тятька! А, тятька! — робко пищала девочка, дергая отца за полу.

— Ну что тебе?

— Это рыбья рука, что ли, висит на дереве-то?

Казаки засмеялись.

— Дура ты, девка! — сказал, улыбаясь, отец, — какие у рыбы руки, — это визига[27].

Девочка отошла от отца и с удивлением рассматривала висевшую на сучке дерева свернутую в несколько рядов визигу.

— Сколько же весу может быть в этой рыбе? — спросил я.

— Да кто ее знат… чай пудов с тридцать будет.

— А больше этой вам не случалось ловить?

— Нам-то не случалось, а сказывают, — там пониже лавливали и в шестьдесят пудов. Ладно же и эта нас поводила, одного канату сажен с двести мы на нее выпустили. Вчера еще с вечера попала, да вот только сегодня вытянули; на крючок-то зацепилась, да как побежала вглубь, чуть лодку-то совсем не опрокинула, и пошла и пошла, знай только канат давай; долго, это, все стрелой летела, ну потом потише, потише пошла и перестала канат тянуть, — на дно значит легла, умаялась. Было уж далеко за полночь, когда она легла то, мы уж и порешили не трогать ее до рассвету. Вот с утра-то раннего до сей поры все ее вытягивали, — ишь какая махина.

— Как же вы разделяете добычу?

— А по частям делим. Кому что полагается по расчету. Сотенному командиру тоже часть следовает, потому, хоть трудов-то его и не было, да он на канат вложил рублев кажись с пятнадцать.

— Какая же еще рыба ловится вами?

— Да разная рыба бывает.

— Какая же?

— Обыкновенно, какая рыба… всякая есть.

— Ну, а например.

— Да что например. Другой уж такой большой рыбы тут нет, одна она только, калужина, а другая не в пример мельче.

— Какая же остальная-то?

— Ну, осетрина, сазан, лещ, карась, щука… разная рыба… Ну-ко, ребята, нечего время терять, дорубайте, да и понесем…

Казаки разрубили рыбу на части и стали носить ее в станицу; на помощь явились женщины, дети; все таскали куски рыбы и все были довольны.

Я пошел вдоль берега и стал собирать кусочки сердолика, которым обильно усыпан берег Амура. Между многими сердоликами мне случилось найти несколько окаменелостей дуба и сосны и замечательный по своей редкости окаменелый глаз, который я и сохранил у себя до настоящего времени.

Вечером у низенькой деревянной церкви звонил колокол ко всенощной. Была суббота, я отправился в церковь. Тесно и бедно было внутри: иконостас был окрашен только одной буроватой краской, без всяких украшений. Молящихся в церкви никого не было, только одна дряхлая старуха стояла сгорбившись у стены и по временам клала земные поклоны; дьячок, из местных казаков, стоял на клиросе в полосатом халате и гнусил, читая, покашливал себе в ладонь. Дьякона в станице не было и священник один совершал службу.

После всенощной священник встретился со мной на берегу.

— Вы, смею думать, из города? — ласково, тихо и как-то таинственно спросил он.

— Да, из Благовещенска.

— Фамилия ваша?

Я сказал.

Батюшка помолчал несколько времени, оглядел меня с ног до головы и опять таинственно спросил.

— По частным делам, или имеете казенное поручение?

— По своим делам, — отвечал я.

Батюшка внимательно оглядел меня, потом помолчал несколько времени и снова спросил.

— Скучаете?

— Да, парохода долго нет.

— Медленно, медленно… — задумчиво проговорил он, — утомительно это ожидание.

— Да, не весело.

— Истинно так. Это томление даже душевный недуг производит.

Мы опять помолчали.

— Вы куда-то уезжали? — спросил я.

— С требой отлучался. Верст за шестьдесят расстояния. Женщина там изнемогала, теперь уже преставилась…

Батюшка вздохнул и замолчал.

— Да не угодно ли ко мне? — вдруг, оживляясь, сказал он.

Я поблагодарил.

— Что ж! Покорнейше прошу. Побеседуем…

Мы пошли.

Для священника, близ церкви, был построен небольшой домик; у окон этого домика были ставни, что составляло редкость среди избушек, но заплота и двора не было; заметны были около дома только следы плетня, который, вероятно, давно был израсходован на топку, потому что оказался ненужным, да и держаться не мог, — свиньи чесали об него бока и сваливали всю изгородь. В прихожей валялась солома и на ней лежал теленок. В зальце стоял старенький, с клочками оборванного ситцу, диван и дубовый некрашеный стол; на бревенчатой стене висело небольшое зеркальце и около него фотографический портрет священника с супругой, сидящих рядом, держа друг друга за руку.

— Это мое изображение, с матушкой, — пояснил священник.

Я подошел поближе к портрету.

— На вечную любовь, так сказать, — добавил он.

— Хорошая, говорю, фотография.

— Да-с. Вот скажите, до чего доведено. Удивления достойно и представьте, как быстро производится, всего минут несколько. Искусно, очень искусно…

Батюшка подошел к портрету и начал внимательно рассматривать, как будто видел его в первый раз.

— Где это вы снимали? — спросил я.

— В губернском городе Иркутске. Там господин фотограф весьма изобретательный человек и, как рассказывают, якобы в настоящее время он сугубо увеличил свои капиталы…

Мы сели и помолчали.

Босоногая оборванная девчонка, в грязном сарафане, вошла в комнату и подала нам чай. Батюшка начал рассказывать о трудностях амурской жизни и об ужасной, подавляющей тоске. Я заговорил было о школе, упомянув между прочим о пьяном фельдшере.

— Школа, вы изволите говорить. Какая же может быть тут школа, — возьмите во внимание. Я готов с великим усердием, но поверьте, чистосердечно вам говорю, нет никакой возможности устроить что-либо подобное.

— Отчего же?

— Неразвитие, великое неразвитие. Возьмите во внимание, я говорю например: Закон Божий, а мне ответствуют — пусть мальчишка коров пасет… Окаменение какое-то!

На столе явилась закуска. Пришел старшой и, помолившись, подошел под благословение.

— С наступающим праздником!

— Садитесь, покорно прошу! — пригласил священник.

Старшой сел, сложил руки и начал перебирать пальцами.

— Что ваш начальник? Здравствует ли?

— Ничего-с, теперь, слег; давеча на работе раскричался, — лежит теперь…

— Строгий уж очень. Так сказать, даже не по чину строгий, — с улыбкой заметил батюшка.

— Это точно что…

Попадья, шумя новым, яркого цвета, ситцевым платьем, вошла в комнату и поставила на стол тарелку с вареной рыбой. Батюшка отрекомендовал меня и потом обратился с вопросом, не был ли я на заимке у барина-пахаря. Я отвечал — что не был.

— Посмотреть стоит, — назидательно… Только знаете, любостяжателен он очень.

— Отчего же это?

— Не ведаю. По всей вероятности, сребролюбие овладело его душой.

— Да, скуп он, это точно, — подтвердил старшой.

— Ему бы, знаете, по всей справедливости, надлежало там у себя построить церковь, вот и господин старшой так же думает… соответственно…

— Церковь, известно, храм Божий, — отчего не построить?

Батюшка воодушевился и встал на ноги, приложив руку к сердцу.

— Я вам изъясню вот что: господин Нелепов, пахарь-то наш, в вере слаб и потому у них эти козни с господином сотенным командиром…

— Да вот я им рассказывал, — перебил старшой.

— Враждуют, истинно что враждуют, козни такие друг другу строят, что только Господи помилуй.

Священник подошел к столу.

— Приступите, — пригласил он, показывая рукой на закуску.

Мы выпили.

— Вот рыбки моего уженья. Я, как и апостолы Христовы, тоже рыболовствую…

Разговор оживился. Опять заговорили о школе. Священник доказывал, что ему невозможно принять какое-либо участие в обучении мальчиков, потому что у него слишком большая паства, что он один на пять станиц, и закончил свои доказательства следующими словами.

— Да и то сказать, возьмите во внимание, из-за чего же я, так сказать, буду распинаться? Трудись, трудись, а поощрения нет, все только на одном жалованье и сидишь…

— Оно точно… трудновато, — поддакнул старшой.

Попадья, молчавшая во все время, подошла к столу, поправила тарелки и, обращаясь к мужу, сказала:

— А ты скажи-ко вот им, какие у нас доходы-то…

— Ах, матушка! Позвольте, я изложу все сам, с достодолжною подробностью.

Попадья не обратила внимания на слова мужа.

— Нет, я говорю, милостивый государь, — обратилась она ко мне, — то есть поверите ли, никогда, никто из казаков, то есть вот какая есть крошка хлеба…

И матушка показала на пальце крошку.

В таком тоне долго продолжался разговор. Но прошло с полчаса и все разговоры, за отсутствием материалов, прекратились. Батюшка сидел у стола и, грустно опустив голову, напевал «Бессеменного зачатия». Старшой, достаточно упитавшийся спиртом, клевал носом вперед и, держа в руках пустую рюмку, постукивал по ней ногтем. Попадья сидела у окна и смотрела на темное звездное небо, находясь, вероятно, под впечатлением недавнего разговора о недостатке доходов. Сальная свеча едва пиликала, оплывая на весь стол. Я перелистывал книжку «Странника» 1860 года, единственную книжку во всем доме.

Расстались мы холодно, потому что батюшка был в мрачном расположении духа…

На следующий день однообразие станичной жизни нарушилось: купец с товарами причалил к берегу.

Быстро собралась около лодки толпа и пошла торговля. Шум, крик, говор долго слышались на берегу. Часа через два, через три, все, у кого были деньги, понакупились и около лодки остались только зеваки, да бабы, желавшие променять поросят и яйца на платки. Казак, с трубкой в зубах, стоял впереди всех и, лениво поплевывая на сторону, разговаривал с купцом.

— Не на что, господин торгующий купец, покупать теперь, и надо бы мне на рубаху кумачу, да не на что… Лоньским годом мы с тобой, кажись, соболя меняли?

— Може статься, — небрежно отвечал купец.

— Так ты мне по знакомству в долг не отпустишь ли? — спросил казак.

Купец мотнул отрицательно головой и, развертывая яркого цвета ситец, нахваливал его казачке, грустно смотревшей в плутоватые глаза торговца.

— Товар первый сорт! Как жар-птица горит!

— Нет уж, родимой, где тебе до купца Чуринова…

Эка сравня-я-ла! — с злобным смехом перебил купец.

— Уж какой у него яркой ситец…

— Много ты смыслишь, — чушка!

— И сам-то он какой ласковой, — продолжала нахваливать казачка.

— Да ну те к черту и с Чуриновым-то… берешь что ли? — сердито крикнул купец.

— Да вот уж разе за поросеночка-то…

— Поди ты совсем! Куда мне с поросятами, клеть что ли у меня в лодке-то?

Девочка, запыхавшись и зарумянившись, сбежала под гору к берегу, в руках у ней была деревянная чашка с кислым виноградом.

— Купец… мне бы ты… платочек какой, — робко предложила она, к общему смеху публики.

— Ишь догадливая, кто у тебя эту кислятину возьмет, — смеялся купец.

Девочка еще больше покраснела и грустно опустила глаза в чашку, на синие мелкие ягоды амурского винограда.

Изредка сквозь толпу смело проталкивались покупатели, слышалось: «пусти, пусти, покупать иду» и все давали дорогу, — значит человек шел за делом. Купивший развертывал покупку напоказ перед публикой. Одна баба променяла на два десятка яиц маленький платок и тоже развернула его напоказ.

— Гляди, гляди, ребята, — какой большущий, целое поле, хоть ярицу сеять…

— Ну-ко тетя, развертывай, развертывай, — паря, дайте дорогу, она его сичас роскинет…

— Да я уж роскинула, — весь тут…

— Это за два десятка яиц-то? Ну он те облопошил!..

Баба испугалась, приставала к купцу с расспросами; купец сердился, публика была довольна и хохотала…

Лодка простояла целый день. Вечером около моей квартиры, в казачьей избушке, слышался шум и песни. Купец делал вечеринку. Из окон избушки долетал ко мне писк девок, неистово оравших своими писклявыми голосами: «Со вьюном я хожу, с животом гуляю»…

— Да ты што? — покрывал их визг дикий мужской голос, — ты понимать должон, — у нас сичас по начальству: сотенной, бригадной, — понял?

— Паря, погоди, не ори!..

— Береги морду!

— Пей! — раздалось тоном выше.

И снова все затихло, — следовательно пили.

«Со вьюном я хожу,
С животом гуляю;
Я не знаю, куда вьюна положить,
Я не знаю, — живота подарить»…

Слышался снова писк девичьих голосов.

Долго за полночь продолжалась вечеринка. То слышался писк из избы, то казаки спорили и спор оканчивался отчаянным криком: «Пей! Да пей же, чертова образина»; но потом крик слышался с улицы, кто-то бранился и угрожал начальством.

Я не спал целую ночь…

Начинало светать. Из-за кустов смежных с домом, где была вечерка, торопливо выбежала какая-то женщина и скрылась в проулке… Около забора пробирался весь вывалявшийся в грязи казак и, пошатываясь из стороны в сторону, бессвязно бормотал: «со вьюном я… с животом»…

На следующий день рано утром примчался нарочный из соседней станицы с известием «от приятеля» к сотенному командиру, что на пароходе едет какой-то важный барин. Станица встрепенулась и поднялась такая суета в ней, как будто вот-вот сейчас наступит страшный суд. Сотни метел шаркали улицы, бабы подбирали своих свиней и поросят, ребятишки таскали щепки и листья, отвалившиеся от дубов, растущих по набережной улице станицы; казаки перебегали из квартиры сотенного командира в казенные амбары и обратно; старшой, точно угорелый со вчерашнего гулянья на вечерке, бросался во все стороны и нашептывал: «Помяни Господи царя Давида и всю кротость его».

Через несколько времени сотенный командир, в папахе и полной форме, расхаживал по берегу, обдергивая полы своего сюртука.

— Эй, старшой!.. Послать сюда старшого! — крикнул он на всю улицу.

Старшой как из земли вырос.

— Что угодно, вашескородие? — вытягиваясь в струнку, спрашивал он.

— Как у тебя там? — заботливо осведомлялся сотенный командир.

— Все благополучно…

— А что каптенармус? Вычистил ли он замки, как я говорил, уксусом с песком?

— Вычистил. Теперь чудесно стало, — так и блестят…

— В цейхаузе мел?

— Чисто вымел, вашескородие.

— Фельдшара прибрали?.. У, это животное! Измучил он меня.

— В клеть заперли…

— Свиней загнали ли?.. А то они опять высунут свои рыла с берегу. Страм!

— Не извольте беспокоиться, ни одна свинья не посмеет рыла показать, — всех загнали. С фельдшером в одной клети, на замке… Ключ у меня, не выскочат…

— Ну ступай… — вздыхая, сказал сотенный.

Я стоял на берегу в ожидании парохода. Шум от колес и от вылетавшего из трубы дыма доносился по реке в станицу. Вскоре из-за кустов показалась мачта парохода с развевающимся флагом.

— Пароход! Пароход! — кричали мальчишки, припрыгивая на одной ноге, обрадованные Бог знает чему.

Толпа казаков собралась на берегу. Впереди их стоял сотенный командир. Пароход, нагоняя волны на берег и плавно покачиваясь из стороны в сторону, подходил к станице. Раздался звук цепи от брошенного якоря. Сотенный командир стрелой бросился под гору и первый вбежал на пароход.

Важный господин, напустивший своим проездом такого страху на жителей станицы, — сидел на капитанском балконе и, прищурив глаза, рассматривал собравшихся на берегу казаков. Казаки стояли навытяжку, без фуражек. Сотенный командир влетел на балкон и почтительно докладывал что-то важному господину, при этом докладе корпус сотенного был наклонен несколько вперед и руки висели как две плети. Важный господин, положив ногу на ногу, слушал доклад сотенного и потом кивнул головой; сотенный постоял еще с минуту в наклоненном положении; важный господин сделал под козырек, и сотенный повернул налево кругом.

Я стоял на берегу и упрашивал капитана принять меня на пароход.

— Нэт мэст, — лаконически отвечал англичанин, не выпуская изо рта сигары.

— Хотя на палубу…

— Нэт мэст.

— Ну на баржу хотя…

Капитан задумчиво посматривал на противоположный берег, пропустив сквозь зубы: — О эсть!

Я бросился за багажом, не чувствуя под собою ног. Часть казаков и казачек таскали по сходням дрова, остальные по-прежнему без шапок стояли на берегу; важный господин сидел все в том же положении и молча рассматривал толпу.

— Здорово, ребята, — сказал он наконец, после продолжительного молчания.

С берега дружно гаркнули во все рты. Звук прогудел в воздухе, уносясь вниз по реке. Важный господин прислушивался к улетающему звуку и, казалось, был доволен, потому что, через несколько времени, он снова спросил.

— Всем ли вы довольны?

Толпа опять что-то гаркнула, но понять было нельзя, только и слышалось: во-во-во-во-о-о…

— Подите по домам. Благодарю! — сказал важный господин.

— Рады стараться… во-во-о!.. — разнеслось в последний раз по реке и толпа отшатнулась от берега.

Пароход набирал пары. Через полчаса мы тронулись в путь. Я сидел, прикурнувшись, на барже около мачты и был совершенно доволен своим незатейливым помещением. Кругом меня теснились солдаты с ружьями; слышались звуки цепей: возвращали из Николаевска ссыльно-каторжных обратно в Нерчинские заводы, но причине развившейся у них цинготной болезни. Брань, ссоры, грубый говор… запах махорки… Но за эту неприятную обстановку наградой была возможность наблюдать жизнь тех людей, о которых мы так много шумим и которых совсем не знаем.

Те впечатления, которые я вынес из путешествия на палубной барже, послужили мне началом новых литературных работ; но придется ли мне когда-нибудь их окончить — я и сам не знаю, потому что не знаю, куда бурная волна жизни занесет мой утлый челнок, не знаю, в какие положения я буду поставлен роковою, неотразимою силою внешних влияний, рабом которых считаю я каждого человека, не признавая за ним сотой части той самостоятельной воли, которую он себе приписывает; не признаю я этой воли потому, что образование и происхождение ее зависят опять-таки от роковой и неотразимой силы внешних влияний…