Бесстрашно для родины все претерпи, Тиранию в корне разрушим. И, если тюрьмой будет центр земли, Взорвав ее, выйдем наружу. НАМЫК КЕМАЛЬ
В ком не возбуждало романтических эмоций одно слово «Кипр» – название острова, с которым связаны самые светлые, поэтические мифы эллинского античного мира. Лазоревое море, ласковое голубое небо, вечная зелень пиний и кипарисов, венчающих прибрежные горы, подножие которых купается в кружевной пене прибоя, пряный аромат миртов и магнолий, – где еще, как не здесь, могла родиться из морской пены прекраснейшая из богинь, вечно юная Афродита.
Греческая цивилизация построила здесь богатые торговые города, украсила берега мраморной колоннадой дворцов и вилл, покрыла их виноградниками и розовыми цветниками, населенными веселым племенем каменных вакхов и фавнов. Позже на развалинах храмов Киприды возникли суровые средневековые замки: сарацинские, с их затейливой мавританской архитектурой, и христианские, с их мрачной строгой готикой.
Тысячелетия остров жил своей жизнью: торговал, служил приютом морских разбойников, опустошался набегами.
Войны средневековья, изменение торговых путей, рост других коммерческих центров мало-по-малу разрушили его торговлю, уничтожили былое процветание. Вот уже несколько веков, как умирали его города, превращались в болота когда-то возделываемые поля, рассыпались в прах некогда прекрасные монументы. Для Оттоманской империи в эпоху упадка это была глухая провинция, использовать которую можно было лишь как место ссылки, убивающей медленно, но верно тех, от кого стремился отделаться самодержавный режим.
Сюда-то в один из ослепительно-солнечных апрельских дней 1873 года пришел пароход, привезший Кемаля и некоторых других ссыльных.
«Я высадился на набережной Кипра приблизительно в четыре часа дня.[73] Пообедал в здании управления. Около шести часов, в сопровождении майора, четырех жандармов и двух артиллеристов, которые окружили меня спереди и сзади, я пустился в путь. Нам еще оставалось около получаса до Магозы, когда зашло солнце.
Оттого, что оно скрывалось среди туманов и гор, вид заката, пылавшего тысячью мрачных красок, был настолько меланхоличен, что, если бы я наблюдал такой закат в Кючюк-Су[74] в обществе добрых друзей, я может быть невольно заплакал бы. Но в том положении, в котором я был, представившееся моим взорам зрелище не произвело на мои опечаленные чувства никакого впечатления. В моем уме промелькнула лишь простая обыденная мысль: „Вот садится солнце, а завтра оно вновь взойдет“.
Вечер был не очень темный, но казался печальным среди тумана и испарений. Но и это меня совершенно не огорчило. Я шел, как человек, интересующийся мудростью природы, и думал, что этот туман только пар, подымающийся от воды, соображал, насколько он плотен или легок.
При приближении к крепости, среди темноты, наступавшей на светлоголубое облако, мои глаза начали мало-по-малу различать очертания кладбища, среди которого я увидел большой купол. Я спросил у одного из ведших меня, что это такое. Мавзолей оказался могилой шейха Осман-эфенди из Адапазара, жившего здесь в ссылке. Объяснивший мне это простосердечно и наивно добавил, что вокруг похоронено около двадцати ссыльных, не выдержавших зловредного магозского климата. Он описал мне, где находятся их могилы, и не преминул добавить, что люди самой крепкой комплекции, схватив местную лихорадку, умирают. Разговаривая таким образом, мы дошли до окраины кладбища и до мавзолея. На первый взгляд кладбище представилось моим взорам, как спектакль смерти, неизбежно завершающий жизненный путь каждого человека. Я подумал: если надо, чтобы где-нибудь воздух был зловредным, почему ему Не быть таким именно здесь. Какое имеет значение умереть несколькими годами раньше или позже?
Мои спутники, видя мое спокойствие и убедившись, что их рассказы не производят на меня никакого впечатления, равнодушно продолжали свою неуместную болтовню. Так мы дошли до ворот Магозы, прошли через старый деревянный мост и вошли в местечко, которое напоминало покинутое и ставшее руинами кладбище. Вид живых кварталов был настолько жалок и отвратителен, что казалось, будто это толпа мертвецов, у которых на лицах не оставалось ничего, кроме сгнившей кожи, а в теле – сухих костей, мертвецов, вышедших на землю в своих рваных, дырявых саванах в день страшного суда.
Когда мы пришли, ночной мрак задергивал печальный, как траурная одежда, как забвение вечности, занавес над этим страшным зрелищем. Несколько минут мы шли среди этих руин, не имея возможности ступить шага, чтобы не наткнуться на препятствие или не оступиться о камень на дороге, которая была труднее мышиной тропы. Так, пробираясь ощупью мимо домовнор, дошли мы до комендатуры.
Лица каймакама и майора при нашем приходе отражали страх и нерешительность, как-будто по долгу службы им предстояло казнить родича. Покамест мы плыли на пароходе, местным властям было сообщено по телеграфу, что, вместо высылки в Левкозию,[75] меня должны заточить в Магозу; другая телеграмма говорила о военном аресте. Левкозский каймакам, от глубокого ума, фразу „военнный арест“ понял в странном смысле и дал распоряжение заключить меня в арестное помещение для проштрафившихся солдат.
Прибывший до меня сюда в ссылку Эмин-бей, при переводе его во внутрь крепости, разволновался так, что его хватил удар. Теперь чиновники боялись, что со мной произойдет то же. Это и было причиной их душевного состояния, которое выражалось в их поведении.
Из управления мы пошли в казармы. Поручик, выстроив на площади солдат, совещался. Мы подошли к лестнице. Каймакам тотчас же поспешно спустился по ней.
– Куда мы идем? – спросил я майора.
– В силу необходимости, сюда, – последовал ответ.
Указанное им место было комнатой, устроенной наполовину в земле, между двух выступов, поддерживающих казарму. В дверь нельзя было войти не согнувшись.
Я вошел внутрь. Сбоку, на каменном выступе, был постлан тонкий, как одеяло, матрац. Одеяло было не толще простыни, а подушка – не толще матраца. Я увидел, что размер комнаты сделан как раз по моему росту; пол и стены – земляные. Нигде не было никакого отверстия, даже с иголочную дырку. Я был в могиле, устроенной почти на поверхности земли. Перед дверью поставили двух часовых с ружьями.
Человек, абсолютно не подверженный мнительности, попав в такое положение, безусловно подумал бы, что его собираются казнить. Что касается меня, то я распростерся на предоставленном мне ложе и заснул».
Так описывал Кемаль свою первую ночь в Магозе. Через некоторое время он вновь возвращался в одном из писем к переживаниям первых месяцев своего пребывания в крепости:
«Мой слуга, вернувшись из Стамбула, сообщил о том, что падишах попрежнему благосклонен ко мне. В связи с тем, что был Рамазан, я попросил у местных властей разрешения переселиться из казармы в какой-либо дом с условием, что я буду там изолирован и что военная охрана будет за мной наблюдать. Ответа не дали. Значит – отказано. Невыполнение такой пустячной просьбы наводит на сомнения в правильности слов моего слуги. Я хотел пройти мимо этого, но затем подумал и решил все же написать вам хоть что-нибудь. Пусть тот, к кому я обращаюсь, несмотря на старые хорошие отношения, не ответит или обидится; тогда я запишу это событие в уголке своего дневника. Писать об этом не так странно, и во всяком случае не более странно, чем поведение людей, которые полтора года тому назад подверглись ссылке, а теперь один из них, будучи великим визирем, а другой – военным министром, не только без суда, но даже без допроса, высылают и бросают в казематы Акки и Магозы, похожие на червивые язвы, невинных людей. Вот, подумав об этом, я и написал это письмо. Прежде чем описать вам свое грустное состояние, хочу нарисовать картину Магозы. О ней можно сказать, что она является миниатюрной фотографией Оттоманской империи. Когда смотрю из окна на пустыню, наполненную грудой развалин, на кучу камней, оторванных от скал, мне кажется, будто Исрафил уже возвестил о конце мира, а я не слышал его трубы. Внутри крепости есть много могил, но их называют домами. Иногда из их дыр выходят люди, лица которых напоминают лица покойников, начавших разлагаться. Одежда их ничем не отличается от рваного савана. Если есть где-нибудь мученики, так это здешнее население, ибо в воздухе носится масса опасных миазмов, которые смертоноснее самых современных пушек. Даже самая легкая из этих болезней, как малярия, убивает человека не хуже карабинной пули. Если существуют где-либо изобретательные люди, так только в этом городишке, так как питание сведено у них до нескольких граммов ячменного хлеба в день. Многие из них даже этого не имеют, так как каждое киле [76]ячменя стоит 35 пиастров. Несмотря на такое положение, кажется на первый взгляд, что в этом городе люди богаче, чем в Лондоне, ибо с момента своего прибытия сюда я не нашел здесь такого предмета, который стоил бы дешевле, чем в Лондоне. Даже в такой обильный месяц, как Рамазан, я, кроме козлиного мяса и черного хлеба, испеченного из муки пополам с камнями, да еще незначительного количества баклажан и фасоли, похожих по вкусу на незрелый арбуз, ничего не видал. Хотеть здесь барашка – это все равно, что пожелать достать с неба овна из Знака Зодиака, искать курицу так же бесполезно, как гнаться за Синей Птицей, а достать молока можно, пожалуй, лишь если спустить на землю корову из Млечного Пути. Так как народ, живя здесь, привык к мысли, что опасно иметь дело с дрожжами, [77]то не услышишь даже слова „тесто“. Если бы собрать из колодезной воды, которую мы пьем, все количество квасцов и селитры, то хватило бы не только для Египетского рынка [78]в Стамбуле, но и на несколько столетий для всех пороховых заводов Каира. Когда-то мы, для удаления горечи во рту после водки, пили воду, а теперь, наоборот, приходится, чтобы избавиться от горечи после воды, пить водку. Что здесь замечательно, так это змеи, разукрашенные, пожалуй, богаче, чем наши правители, и ядовитые, как вероломные друзья. Еще приятель моего отца Эмин-бей принимал ящериц за крокодилов, я же, несмотря на их величину, страшную внешность и способность перегибаться при виде человека, открывая пасть до ушей, и появляться, когда гонишь их с одного места на другое, невольно думаю, что передо мной находится много Ластик Саидов. [79]Кроме того, здесь много ворон и сов, даже больше, чем евнухов в гаремах. При этом совы здесь более зловещи, чем дворцовые слуги, сообщающие о беде. По сравнению со всеми этими пытками комары представляют здесь только музыкальный „саз“, а здешних москитов можно принять за вестников приятных новостей. Что касается ископаемых богатств, так слов нет… Куда ни взглянешь, груды камней, напоминающих окаменевшие сердца тиранов; даже самые маленькие из них в деле причинения человеку мучений не уступают палачу. Эти милые создания днем притягивают зной, а вечером веют им в лицо человека так, что кажется, будто это дыхание ада. Ночью на них оседает сырость, отлагающаяся утром на человеческом теле в таком обилии, что кажется, будто на тебя выжимают губку величиной с облако. Частицы земли носятся по ветру и впиваются в глаза, как каленое железо. Если я вас еще не утомил, то хочу рассказать о той пытке, которая, будучи давно проклята и уничтожена в Европе, по прежнему применяется падишахом, иначе говоря – о жизни ссыльных. Наш город прославился своими ссыльными. Известный своими теологическими познаниями и преданностью религии шейх Ахмед, который вначале был приговорен к смерти, а позднее терпел тяжелые пытки и мучения, находится здесь. Люди из племени Баби, выдающие себя за святых, за пророков, а иногда и за бога, – тоже здесь. Известный Катырджы-Яни, который в свое время захватил Смирну и, вместе с тем, оказал больше добра своим землякам-крестьянам, чем наши чиновники, – тоже здесь. Ваш знакомец Кемаль – тоже здесь. Кроме того, среди нас находится несколько убийц и других преступников. Хотя существует может быть некоторая разница в нашем положении и профессии, но когда я смотрю на членов нашего сообщества с точки зрения совершенных ими преступлений, то я сравниваю приказы падишаха со смертными приговорами. Если к кому-нибудь хотят придраться, то уже не смотрят ни на что. Что же касается нашего самочувствия, то рассказывают, что его преподобие шейх-эфенди так привык к борьбе за веру, так увлечен духовными делами, что постигшее несчастье нисколько его не трогает. Он только очень интересуется узнать причину, почему он приговорен к заточению в крепости. Говорят, что он готов еще 25 лет учиться, пожертвовав своим зрением, для того, чтобы постичь это. Должно быть это государственная тайна. Преступники сами не знают, за что они несут наказания. Бабийцы получают жалованье даже больше, чем чиновники, кушают, пьют, гуляют и, чтобы отблагодарить султана, работают над расчленением империи. Не теряя ни минуты, они молятся святому Али о ее гибели. Так как я не имел еще разговоров с бандитами и убийцами, не вник пока в дела Катырджи-Яни и других, то я могу только передать слух, дошедший до меня, что среди них имеется шпион, по имени Истельянус, который шпионил в пользу России, затем в пользу Сербии и, наконец, пытался устроить восстание в Болгарии. Он был арестован в Тырнове и сослан сюда. И вот такой тип, как Истельянус, оказывается, является больше всех нас достойным милосердия, ибо он был досрочно выпущен. Мною чуть не овладел эгоизм, и я уже хотел писать о себе, забыв еще одну историю. Бежавшая, в связи с голодом, из Бенгази часть бедноты была направлена сюда. Здесь в течение пяти лет они не могут получить никакого урожая от своих посевов. Они все же находят мужество оставаться в этой обширной пустыне. Таким образом, сюда посылают людей, покинувших из-за голода родину, для того, чтобы они не отвыкли голодать. До таких вещей даже сам шайтан легко не додумается. Теперь о себе. Оказывается, я уже не такой несчастный, как шейх Ахмед, так как я узнал причину своей ссылки. Признаюсь, что я заслуживаю такое наказание. Как это я, видя на сцене столько ходких балаганных представлений, осмелился сам создать трагедию? В тот момент, когда уже доказано на целом ряде примеров, что крепости не имеют большего значения, чем двухаршинный забор, я вдруг, для иллюстрации героизма и подвигов невежд, защищавших крепость Силистрию, написал целую пьесу. Откровенно говоря, за такое крупное преступление я заслуживаю не крепости, а смертной казни. В сущности говоря, я не возражаю против наказания, но задумываюсь над тем, как оно приводится в исполнение. Во-первых, когда нас посадили после ареста в общую тюрьму, нам не позволили общаться друг с другом, а потом на пароходе мы ехали все вместе. Вероятно, если бы в тюрьме пять человек находились вместе, они убежали бы и перевернули вверх дном Стамбул. Или же по закону полагается, что преступники в Стамбуле содержатся в одиночках, а в провинции – вместе. Всего этого я никак не могу понять. Во-вторых, после отплытия из Стамбула мы три дня сидели в Чанак-кале под арестом на пароходе. Оказалось, что мы ждали специального парохода. Не знаю, к чему вся эта торжественость? „Немче“ заходит на Родос и на Кипр. Если бы нас отправили этим пароходом, то казна сэкономила бы 350 лир. Как я могу думать о таких глупостях? Разве правительство может доверить нас немецкому пароходу. Мы ведь сильнее известного борца Залоглу, сильнее европейских пушек, броненосцев и прусской армии. Мы вероятно раздавили бы, как муравьев, начальника нашей охраны с его десятком вооруженных солдат и со всеми пассажирами. Мы овладели бы пароходом. Что из того, что для управления нужен капитан; разве мы хуже умеем управлять, чем Мемед Али-паша, Кеди Махмуд-паша, Кайсерли-паша? Если они в состоянии были в течение долгих лет управлять морским министерством, неужели мы не сможем справиться с одним пароходом. В-третьих, я убеждаюсь в правильности отправки нас специальным пароходом. Меня только удивляет, как это флот его величества, который, судя по нашим газетным статьям, является первым в мире, с таким трудом отыскал для нас один пароход. Очевидно, в это время он воевал где-то вне пространства. В-четвертых, когда мы отплывали из Стамбула, мне сказали, что я направляюсь в Левкозию, но когда я прибыл на Родос, то оказалось, что меня должны заточить в Магозскую крепость. Таким образом, очевидно, что, пока я плыл от Стамбула до Родоса, я успел совершить еще какое-то новое преступление. Об этом, повидимому, было сообщено по телеграфу, и мне увеличили наказание. Правда, я помню прекрасно, что на пароходе я гулял, раздевался, одевался, спал, просыпался, разговаривал со своими товарищами (впрочем весьма осторожно, так как кругом были полицейские, и лишнего говорить не следовало); раза два меня тошнило; как-то ночью я стонал во сне. Если бы я знал, какое из этих крупных преступлений послужило причиной усиления наказания, – я был бы доволен. За день до прибытия на Кипр, т. е. на третий день после отплытия из Родоса, я узнал, что заточение в крепости будет заменено содержанием в военной казарме. Значит, пока я ехал от Родоса до Кипра, я совершил еще более серьезное преступление, чем в Стамбуле и чем между Стамбулом и Родосом. Что же это за преступление? Как же все-таки в Стамбуле узнали о нем; ведь в море нет телеграфа? В Родосе я виделся с начальником округа и судьей; они показали мне газету, в которой я прочел, что причиной моей ссылки является „Силистрия“. В ней было также написано, что это мероприятие султанского правительства соответствует тому, что применяется в европейских государствах и что в Европе может быть карают в таких случаях еще более сурово. Прочитав это, я узнал то, чего не встречал ни в одной книге, несмотря на свое пребывание в течение трех с половиной лет в Европе, из которых значительную часть посвятил изучению юридических наук. По прибытии сюда узнал еще одну новость: султанское правительство лишило меня титула бея. До сих пор я думал, что этот титул принадлежит мне потому, что я происхожу из рода, в котором насчитывался один владетельный князь, два великих визиря, семь или восемь визирей и пятьдесят или шестьдесят государственных деятелей. Оказывается, титул бея является просто милостью его величества, причем султан в любое время может у меня отнять его. Однако, я думаю, что меня знают больше по имени, чем как бея. С упразднением титула я получил от народа другой: „преданный родине“, что для меня гораздо важнее. Как видно из приказа, я выслан сюда для исправления. Да простит аллах того, кто был причиной этого. Величественное правосудие так и должно поступать с такими разбойниками, как я, заставляя их молчать…»
Письма из Магозской тюрьмы – характернейшие произведения Кемаля. Несмотря на трагическое положение их автора, они дышат бодростью. Брошенный почти в могилу, чувствуя вокруг себя дыхание смерти, Намык не сдается. Он верит, что ему удастся выбраться отсюда, вернуться в Стамбул, продолжать начатую борьбу. Лишенный всего, поставленный в ужасные жизненные условия, он меньше всего склонен ныть. Его собственные невзгоды являются для него лишь объектом тонкой и блестящей иронии, как это мы видим из его писем. Свое собственное существование он давно уже всецело посвятил делу. Как фанатик, он равнодушно относится ко всем лишениям. «В конце концов, – пишет он в одном письме, – я не вижу разницы между своим жилищем в Магозе и номерами лондонских или парижских гостиниц».
Его бывшие соратники из числа тех, кто лестью и раболепством сумел отвести от своей головы грозу, передают ему, что «падишах попрежнему к нему благосклонен». В своих письмах он зло вышучивает эту «благосклонность». Но все это мимоходом. Главное, о чем он пишет, это произвол и беззаконие, царящие во всей стране, это ужасная жизнь бедняков, которых он видит вокруг себя. Здесь его юмор звучит трагически. Когда он говорит: «Магоза – миниатюрная фотография Оттоманской империи», – он не преувеличивает, ибо повсюду в Турции беднота живет так, как магозское население. Описывая творящиеся вокруг него злоупотребления чиновников и воровство поставщиков, он надеется, что его письма обратят внимание на это зло и пробудят общественное негодование.
Действительно, его голос, звучащий из далекой Магозы, находит отклик среди молодежи и передовых людей его поколения. То, что не может быть напечатано, расходится в сотнях рукописных списков и читается как нелегальные прокламации. Несмотря на то, что он как бы вырван из жизни, его связь с передовыми элементами общества не порывается, а все более и более крепнет. Та деятельность, которую он развивает в Магозе посредством своих писем и статей, сыграла большую роль в событиях, которые произошли в Турции несколько лет спустя.
Но помимо всего этого, есть еще одна любопытная черта в его письмах, а именно их форма. Мы видим, что борющийся со старой литературой, проповедующий превосходство западных образцов Кемаль в своих письмах не может еще отрешиться от классических художественных форм Востока. Каждая его фраза полна тех аллегорий и уподоблений, знаменитых «тешпих», которые являлись необходимейшим аксессуаром и характернейшим элементом старой литературы.
Это – расплата за слишком глубокое изучение, начатое в раннем детстве всех этих Недимов, Бакы, Неф'и, которые веками довлели над османской литературой. И быть может, когда Кемаль поднял ожесточенную борьбу против классиков, это было отчасти подсказано его собственным печальным опытом, бессилием отделаться в своих произведениях от рокового влияния.
Кемаль обладал поразительной прозорливостью. Полвека спустя, когда турецкая литература получила наконец возможность развиваться нормальным путем, литературные критики, признавая всю громадную заслугу Кемаля в деле обновления турецкой литературы, вынуждены сказать, что художественные произведения великого писателя устарели и кажутся скучными именно из-за обилия классических литературных приемов, против которых он столько боролся и от которых сам был не в состоянии избавиться.
Живой и интересной еще и для нынешних поколений оказалась лишь его публицистика, где эти приемы не так дают себя чувствовать.[80] Письма из Магозы относятся к этой последней категории. В них, правда, как мы видели выше, метафоры и аллегории играют заметную роль, но их жизненность, простота, а главное интересность сюжета заставляют забыть об этих недостатках.
Намык Кемаль был еще в Магозе, когда получил от своего ученика и друга Риджаизаде Экрема сделанный этим последним перевод книги Сильвио Пеллико «Мои тюрьмы». Это произведение тем сильнее его заинтересовало, что он сам был в заточении и мог сравнивать переживания итальянского автора со своими собственными.
На эту книгу им была написана критика, часть которой посвящена технике перевода, другая же описывала магозскую жизнь самого Кемаля. В ней были переработаны и объединены наиболее интересные письма Кемаля из Магозы. Напечатана она смогла быть лишь в 1908 году, после младотурецкой революции. Кемаль озаглавил ее точно так же, как и Сильвио Пеллико, – «Мои тюрьмы».
Хотя Магоза была лишь первой тюрьмой Кемаля, но название оказалось пророческим. В своей жизни ему пришлось еще не раз изведать «благоволение» падишаха.
Намык Кемаль оставался в Магозе 38 месяцев. Никакие ходатайства за него перед султаном не помогали. Злопамятный Абдул-Азис был не из тех людей, которых можно было смягчить. Он, напротив, с нетерпением ждал, когда злокачественная лихорадка Магозы сделает свое дело и ему сообщат о смерти ненавистного человека. Султан негодовал, что его рассчеты осуществляются так медленно. Намык Кемаль хворал, здоровье его разрушалось, но его энергия не была сломлена. Он не просил ни о милости, ни о пощаде, а наоборот, продолжал неустанно готовить себя к новой борьбе.
Впоследствии он рассказывал своему сыну Экрему:
– Когда меня привезли в Магозу, меня поместили в арестное солдатское помещение. Это был настоящий кладбищенский склеп. В это подземелье, выдолбленное в скале и сырое как колодец, вели десять ступеней. Внутри была темнота, грязь и такая теснота, что поместиться там мог лишь один человек. Коротко говоря, это была настоящая могила. Там меня держали три дня, и знаешь, сынок, чем я был занят в это время? Я сочинял в уме свою пьесу «Акыф-бей». Как только меня перевели в немного лучшее помещение, которое тоже было похоже на гроб, я немедленно потребовал перо. Я тотчас же принялся писать пьесу и послал ее в Стамбул. Вот, мое дитя, как поступают заключенные и ссыльные, как они работают. Для них всякое место – отечество. Ссылка – тоже отечество; могила – также уголок отечества.
В Магозе были написаны самые крупные литературные произведения Кемаля: пьесы «Акыф-бей», «Гюльнихаль», «Несчастный ребенок», его сильнейшие критические статьи, а также многие стихи и поэмы.
Лишь редкие книги из его любимой библиотеки, библиотеки, с которой он потом не расставался до конца жизни, непрестанно пополняя ее по мере возможности и средств, были здесь с ним. Но ему служила его изумительная память. Когда для своих критических статей или писем ему необходимы были цитаты, он безошибочно приводил их по памяти. В одиночестве магозской тюрьмы его любимейшим развлечением было чтение на память бесчисленных стихов старых турецких, иранских и арабских поэтов, а также поэмы Виктора Гюго и других.
Ничто не могло сломить его духа и угасить его темперамент борца, хотя в Магозе ему пришлось пережить много тяжелого, помимо самого заключения.
Будучи в активной переписке с друзьями, находившимися на свободе, он ясно представлял себе, как все более и более усиливается удушливая атмосфера реакции в стране. Нигде не было видно даже намека на просвет. Многие из друзей, отчаявшись или устав от борьбы, отошли от нее или стали ренегатами.
Великий Шинаси, который оказал такое решающее влияние на всю жизнь Кемаля, умер два года тому назад. Но еще до его смерти их стала разделять непроходимая пропасть. Это отчуждение было тем более тяжелым, что оно казалось каким-то недоразумением. Шинаси, страстный проповедник борьбы, вырастивший и поднявший целое поколение борцов, непонятным образом отгородил себя непроницаемой стеной своего маньячества от активной жизни. О возобновлении политической деятельности он не хотел и слышать. Когда по возвращении из эмиграции его спросили в Стамбуле, что делают за границей Кемаль и Зия, он иронически ответил: «они в Лондоне видят сны», намекая на написанные ими политические памфлеты, о которых мы упоминали выше.
Живя в Париже и лихорадочно работая над своим словарем, ставшим единственной целью и смыслом его жизни, он не предпринимал никаких шагов, чтобы получить прощение и добиться возвращения на родину. Разрешение вернуться выхлопотала ему его жена, Навиктер-ханым, жившая в одиночестве с малолетним сыном в Стамбуле. Перед поездкой Абдул-Азиса в Европу она обратилась с просьбой об этом к сопровождавшему султана министру иностранных дел Фуад-паше и добилась своего. Но странное дело.
первым шагом Шинаси, как только он вернулся в Стамбул, было развестись с женой, как-будто он досадовал на нее за это ходатайство и спешил разорвать последние узы, связывавшие его с той жизнью, которой жили все другие люди.
Пробыв в Стамбуле всего пять дней, он вновь уехал в Париж к своей работе над словарем, к которой был теперь прикован, как каторжник к тачке, Причиной его поспешного отъезда в Париж были настояния Фуад-паши, чтобы он принял пост губернатора Смирны. Это было назначение, о котором крупнейшие чиновники тщетно мечтали всю свою жизнь. Оно приносило дохода свыше 10 тыс. лир в год, т. е. целое состояние по тому времени, а Шинаси нуждался в самом необходимом. Но принять назначение – значило отказаться от работы всей его жизни, работы, которая подвигалась вперед с ужасающей медленностью. Словарь, над которым ему пришлось работать почти одному, дошел лишь до семнадцатой буквы. И то было написано четырнадцать томов, по тысяче страниц в каждом. И Шинаси вновь с болезненной спешкой набрасывается на работу.
Началась франко-прусская война. Парижу угрожала осада. Оставаться там было опасно; кроме того, ему не хотелось встречаться с членами Общества новых османцев, вернувшимися в это время в Париж, и Шинаси решил ехать на родину. На этот раз он надеется, что его не будут понуждать к принятию какой-либо должности в провинции. Фуад-паша, настаивавший на его назначении в Смирну, умер за год перед тем.
Вернувшись в Стамбул, Шинаси снял поблизости от дворца Высокой Порты небольшой домик, в котором устроил типографию и свое личное помещение.
Это было мрачное жилище. Он жил в большой, совершенно пустой комнате, где была лишь кровать, стол и полки для книг. Зимой в ней было холодно и сыро. Когда Эбуззия-Тефик однажды навестил его, то не на чем было даже сидеть, и Шинаси, подогнув одеяло, предложил гостю сесть на кровать. Посредине комнаты стоял глиняный мангал[81] с потухшими углями; комнату освещала догоравшая свеча, поставленная в жестяной подсвечник. Так жил человек, отказавшийся от поста смирнского губернатора.
Словарь, словарь… Шинаси не мог больше ни о чем думать. То он пишет статью за статьей для своего детища, то, одевши блузу, сам набирает в типографии гранки.
От бессонных ночей, от бешеной работы Шинаси буквально тает. Ему всего сорок пять лет, но это почти старик. Друзья, близкие убеждают его отдохнуть; он не слушается, отмахивается от их советов и настояний, как от надоедливой мухи. Мустафа Фазыл-паша приглашает его переехать к нему в Чамлиджу – великолепный дворец в прекрасной сосновой роще на азиатском берегу Босфора, но он решительно отказывается. Нельзя терять ни минуты времени. И Шинаси работает, работает, пока не сваливается. Короткая болезнь и смерть, так закончилась жизнь этого крупнейшего деятеля эпохи Танзимата.
17 сентября 1871 года небольшой круг друзей проводил на кладбище родоначальника современной турецкой литературы.
Из двух самых близких друзей, учителей Кемаля, Шинаси – в могиле, а Зия… увы, Зия завершает свое ренегатство. Пока Кемаль заживо гниет в сырых стенах Магозы, Зия самым отвратительным низкопоклонничеством тщетно старается вернуть себе былую милость султана. Вот уж несколько лет, как весь талант свой он тратит на сочинение од, выражающих самую грубую лесть.
Чтобы заслужить расположение двора, он предпринимает издание сборника, в котором должны быть представлены все старые, любимые двором восточные поэты.
Он включает сюда и новых сановных писак и все те бездарные хвалебные оды, в которых Абдул-Азис превозносится до небес и в которых, в бесчисленных вариантах, повторялись слова, сказанные недавно шейх-уль-исламом в его речи по поводу учреждения Государственного совета: «Наш падишах своими деяниями превзошел все добродетели и все совершенства своих предшественников».
Этот сборник, состоявший из трех томов, со стихотворным предисловием самого Зии, действительно вызвал ликование всего реакционного лагеря, хотя и не дал того результата, которого ожидал Зия. Падишах не сменил гнев на милость.
Великий Зия, чей талант не смели отрицать даже его враги, Зия, в течение многих лет проповедывавший обновление турецкой литературы, переводивший на турецкий язык европейских классиков, активный член Общества новых османцев, сейчас открыто становился на сторону старого течения. В его сборниках нашла место вся старая анакреонтическая и мистическая рухлядь иранской, арабской, джагатайской и османской поэзии, и не было ни одного произведения новых прогрессивных авторов. Даже их ранние стихи, написанные в старом классическом стиле, были исключены из сборника. Это было понятно: ведь одно их имя могло вызвать недовольство дворца.
Ни Эшреф-паша, ни Риджаизаде Экрем, ни тем более Кемаль не нашли места в сборнике, не без задней мысли, дабы попасть в тон легкомысленной и пустой жизни двора, игриво названном «Харабат».[82]