I
Однажды, когда июльский день в захолустном городке выдался особенно жаркий, Нилыч и я спасались от палящего зноя под густою листвой дикого винограда беседки в фруктовом саду.
Разумеется, Кудластый был с нами. Он спал, всхрапывая тяжело и беспокойно.
Нилыч, возвратившись ранним утром с купанья, нарубил сажень дров и аккуратно сложил их, потом дал обычный урок маленькому Абрамке и, по окончании урока, занялся починкой кое-каких погрешностей своего костюма.
Теперь, после двух рюмок водки, плотного завтрака и недолгого сна в своем сарае, Нилыч с чистою совестью и по праву благодушествовал, покуривая трубку и ловко сплевывая в сад через открытую дверь беседки.
Кругом стояла мертвая тишина. Зной точно истомил людей и животных. Все притихли. Городок будто замер.
Со двора и из дома ни звука.
Не слышно было гнусавого и нежного голоса «уксусной» хозяйки, имевшей обыкновение «скулить», как выражался Нилыч, упрекая Акцыну и Карпо решительно за все, за что только могла придумать придирчивая скаредность хозяйки.
Она «скулила» и за то, что наймиты не берегут хозяйского добра и не жалеют «бедной слабой женщины», и за то, что получают жалованье совершенно напрасно.
Не раздавалось протестов Акцыны и иронических ответов Карпо. Не слышно было шуток и перебранок между собой их молодых певучих голосов. Обыкновенно болтливые, они словно набрали в свои рты воды. Не мурлыкал лениво и Карпо. И куда делся он, не могла бы ответить и Акцына, дремавшая в кухне.
Почтенная свиная семья — маменька, папенька и пять боровков — растянулись под забором и — ни хрюка. Не шелохнулась, ни разу не крякнув, стайка уток, забившаяся в траву. Не видать ни гусей, ни индюшек, ни хвастуна павлина. Даже два петуха не вскрикивали как оглашенные, что жарко, и курицы не кудахтали и куда-то попрятались.
Нилыч не раскис от жары и неожиданно и несколько возбужденно вдруг проговорил, понижая свой громкий голос бывшего боцмана:
— То-то оно и есть, вашескородие! Вовсе чудные загвоздки бывают на свете, ежели подумать… Поди обмозгуй их!
После этих слов Нилыч снова смолк.
Смолк и задумался, подняв глаза на кусочек голубого неба, с которого глядело ослепительно-жгучее солнце, заливавшее блеском замлевшие деревья и рдевшие плоды перед беседкой, словно бы искал в бирюзовой лазури объяснения «загвоздки», и даже не раскуривал потухшей в его зубах трубочки.
Прошла так минута, другая задумчивого созерцания Нилыча.
Наконец он отодвинулся в тень беседки, сунул трубку в карман своих широких полотняных штанов и, обративши ко мне сморщенное загорелое лицо, раздумчиво произнес:
— Я и говорю: не понять, вашескородие!
— Что не понять, Нилыч?
— Да человека… Жил себе, примерно сказать, все время на одном галце и вдруг круто обернул на другой галц. И раскуси, по какой такой причине? Что у его в душе? В том-то и загвоздка, что быдто из-за смеха… И уж как его ни утихомиривали — и так и этак — ничего не боялся человек, а смеха испугался… И ведь кто его поднял на смех? Прямо-таки вроде молокососа… И из-за такого зубоскала и — поди ж — переменил весь курц жизни, вашескородие!.. А доложу вам, что был человек не то чтобы в легких годах, а в пожилом возрасте… За пятьдесят перевалило, как он вошел в другое понятие… Почему? В каких смыслах? А он ни гу-гу… На другой, мол, линии — и шабаш! Просто, вашескородие, ошарашил, и никто не обмозгует насчет поворота… Да и как не обалдеть? Небось вовсе обалдеешь рассудком, ежели, примерно сказать, здешняя уксусная барыня да вдруг встанет утром совестливой и не заскулит, что ее, скареду, обкрадывают. Так точно и тогда, вашескородие… Ума помрачение быдто нашло… Смотрим и не доверяем глазам…
— Да вы про кого это, Нилыч?..
— Да про боцмана Шитикова. Три года я с им ходил в дальнюю, на «Вихре». Добрый конверт был, вашескородие… Так вот этот самый боцман Шитиков… Может, изволили слышать?..
— Нет, не слыхал…
— Вовсе обозленный был человек и уж такой беспардонный по свирепости, что другого такого боцмана я во всю службу не видал, вашескородие… А кажется, видел боцманов! И бил вроде смертного боя, и уж ежели кого пороть прикажут, то Шитиков обязательно сам лупцует линьками и как есть палач… Начнет и распаляется… И что дальше, то больше… Вовсе в озверение входит… И никакой пощады… И никому…
— С чего он, в самом деле, был такой зверь? — спросил я.
— То-то и я хотел дойти своим понятием до этого самого. Почему, мол, в Шитикове такая озлобленность и на своего же брата — матроса? Не зверь же он в мужиках был… Земляки сказывали, что никакой злобы не оказывал… И когда в матросы поступил, не было в ем карактера, который временем объявился…
— Как же вы, Нилыч, объяснили себе зверство боцмана?..
— Самой флотской службой, вашескородие. Из-за страха перед тогдашними начальниками, чтобы не отшлифовывали самого, он и озверел… Отличиться хотел… Так по всему оказывало, ежели вникнешь с рассудком… То-то оно и есть, вашескородие. Такие загвоздки бывают, что и человек вдруг зверем станет по трусости перед боем и линьками… Небось изволили слышать, какая была прежде служба? Тоже хоть и теперь взять, например, уксусную… За что она теснит и на деньги зарится?.. Ежели обмозговать, так и она не зря паскудой стала! — не без философского поучения прибавил Нилыч.
И Нилыч примолк.
Так прошло несколько минут. Старик покуривал и сплевывал и, казалось, не хотел продолжать своих воспоминаний о боцмане Шитикове.
— Да вы что же не продолжаете, Нилыч?.. Только раззадорили началом… Вы расскажите про боцмана, и как смех изменил его… Это что-то удивительно…
— Очень даже удивительно, вашескородие.
— Так что же вы оборвали рассказ?
— После обскажу, как вышла с боцманом загвоздка.
— Отчего не сейчас?
— Неспособно вам слушать…
— Почему? — удивленно спросил я.
— От жары изморились, вашескородие.
— Верно, вам жарко рассказывать, Нилыч.
— Мне! — не без обидчивости воскликнул Нилыч. — Я даже уважаю жару, а не то чтобы Нилыч словно окунь на песке… Жарит старые кости, отогревает от смерти… А вы: «Боится жары». Меня и на Яв-острове солнце не оконфузило… Небось и здесь не разлимонит, вашескородие, как здешних хохлов… Сама уксусная, уж на что как домовая какая, бродит день-деньской и скулит, и эта подлая щука пасть раскрыла и отлеживается… И лукавая девка Акцына и шельма Карпушко не стрекочут. Лодырничают от жары… И жида на улице нет… Быдто все передохли как мухи… И животные попрятались… А я не сержусь… Главная причина: кожа не боится и сух всем телом…
— Так рассказывайте, Нилыч. Я буду внимательно слушать.
— Что ж, коли вгодно, объясню вам про боцмана и матросика.
— Это про зубоскала?
— Про этого самого… Ловко он зубы скалил и умел высмеять боцмана, то-то смешил ребят… А поди ж, и вовсе тихий и щуплый был матросик!
Нилыч сделал последнюю затяжку и продолжал.
II
— Был Шитиков и из себя, можно сказать, злющий. Такой худощавый и не входил в тело, хоть и ел много… Значит, внутри никогда не было замиренья — злость беспокоила… И глаз у его был тяжелый, вроде быдто рыбьего. И рыжий. И больше капитана и старшего офицера на конверте нашем «Вихре» требовал с матроса… Для их и старался, и нудил строгостью команду, и в тоску вгонял. Бил ожесточенно и без пыла, а спокойно. И ни с кем не водился… Ни с кем не разговаривал… Так на конверте и был в одиночестве, вашескородие… Понимал, что ребята вовсе не терпели его и он как какой-нибудь ненавистник всем был… А попал он вскорости после поступления на службу к капитан-арестанту Тузову. Может, слышали, какой вверь был, вашескородие! Во флоте все знали.
— Слышал.
— Ну так у этого самого капитана и была выучка Шитикову, да такая, что там он и озлобился. В госпитале пролежал от боя и порки. Карактерный был. Бросил после того пить без рассудка, когда спускали на берег, и стал стараться, чтобы из матросского положения выбиться и сохранить свою шкуру. Из сил выбивался и по службе и по поведению. С берега возвращался завсегда на своих ногах и ни боцманам, ни унтерцерам ни боже ни непокорное слово, чтобы самому в унтеры выйти. И к этому он вел линию. Мол, лучше других шлифовать, чем с меня будут сдирать шкуру. А на «Нетрони» и капитан Лев Иваныч Тузов, и старший офицер Николай Васильич Долгий были под масть. Два сапога пара. Обучали нашего брата по-старинному. Дня не проходило, чтобы на баке не стояло крика и стона… Я, вашескородие, служил на «Нетрони» и не раз кричал из-за линьков… Не приведи бог. Вы такого, прямо сказать, разбоя на флоте уж не застали. Другая мода насчет боя пошла при вас, вашескородие… Батюшка император, покойный Александр Второй, пожалел: и волю дал, и разбой на флоте отменил… Царство небесное нашему спасителю!
Эти слова Нилыч произнес с умилением и проникновенно. И, обнажив голову, встал со скамьи и истово перекрестился.
— Вскорости произвели Шитикова в унтерцеры — на собачью должность на «Нетрони» — и в первый же раз, как приказали пороть, он, вроде как живодер, отличился… И если капитан или старший офицер желали, чтобы матроса отшлифовать во всей форме и без фальши, чтобы помнил, то беспременно приказывали, чтобы Шитиков принимал в линьки… И уж старался, оправдывал доверие начальства. Жарит это с расстановкой изо всей силы линьком по матросской спине, и что дальше, то сильнее жарит. Только побледнеет из себя и хучь до смерти забьет, если велено по счету всю плепорцию. И начальство очень даже одобряло Шитикова… А он тем азартнее старался… И матросы так и прозвали его живодером… Молчит… И сам понимает, что начальники на «Нетрони» живодеры и требуют, чтобы унтерцер был живодером, не то ему в кису, да и самого в линьки — звания небось не разбирали… По самой такой причине вовсе Шитиков из-за страха, как обсказывал, и продал свою душу… И бога забыл… А как старший офицер получил бриг под команду, Шитикова взял к себе… Можете понимать, как он нового капитана оправдал… Взвыли матросы!
Нилыч помолчал, откашлялся и продолжал:
— Лет через десять, а то и больше, опять довелось мне служить с Шитиковым на «Вихре». Уж он старшим боцманом был. Все на своем галце был. И, надо правду сказать, хоть и командир, и старший офицер, и прочие офицеры в строгости требовали службы, однако с ими можно было служить… Жестокости не было, и назначение линьков было не очень обидное… Все больше по двадцати пяти ударов всыпали. Редко когда по ста обескураживали, а свыше — вроде как на смертоубийство — не назначали… И бой был с рассудком… Но Шитиков и бил без рассудка, и так сам отсчитывал двадцать пять, что как есть палач… И на «Вихре» по-старому и прозывали. Живодер да живодер… Плавали мы так с им около двух лет и терпели живодера… Одна рыжая морда его тоску наводила… И боялись боцмана за его ненависть к матросу… И ничего с им не могли поделать… Ничего он не боялся…
— А вы разве жаловались на боцмана? — спросил я.
— Это кому же, вашескородие, по старым временам? — не без иронической нотки задал в свою очередь вопрос Нилыч. — И за что жаловаться?.. Так наказывал боцман не от себя, а по приказанию… А бой был дозволен боцману… Да и нельзя боцману без боя… Только с рассудком и без повреждения личности… В том-то и различка… И я был боцманом, вашескородие, доводилось — чесал морды, хучь голубь наш Василий Федорыч и запрещал… Однако никаких кляуз не было, и матросы не обижались… А на Шитикова все обижались… Хоть, нечего врать, зря Шитиков не дрался. Обвязательно за неисправку какую. Только уж всякое лыко в строку было у его, обозленного, за то, что живодер и нет сил хотения отстать… Ежели ты столько лет живодерничал, то не отстать… И всячески мы пробовали утихомирить его… Ничего не брало…
— А как матросы пробовали утихомирить боцмана?
— Всячески. Два старые матроса усовещивали… Бога просили вспомнить…
— Что ж боцман?
— Больше отмалчивался… Тогда избили раз на берегу в Риве (Рио-Жанейро). В самом лучшем виде остался… После того недели три отлеживался…
— И вы били, Нилыч?
— А то как же? Очень даже бил. Все присогласились поучить боцмана, и я… Как же выучить такого живодера… И обвязательно выучивали, чтобы боцманов…
— А Шитикова?
— То-то я и обсказывал, что ничего его не брало. Отлежался — и опять за свое.
— Что ж, жаловался он на матросов за побои?
— На это подлости в ем не было, вашескородие. И когда старший офицер выспрашивал его, объяснил, что расшибся… И ни на ком не вымещивал… А переносицу-то сломали… Однако не взыскивал за переносицу… Живодер, а, правду сказать, справедливость была в ем… Хорошо. Видим это мы, что выучка впрок не пошла, старые матросы решили, как на Яв-остров, в Батавь (Батавия) придем, снова проучить боцмана на берегу… Однако не пришлось, вашескородие.
— Отчего?
— Не съезжал на берег с командой… Догадался… А отпросился съехать одному… И на берегу один как перст шатался… И вскоре вернулся… Видно, не скусно в чужом городе в одиночку скучить… На конверте хоть людей российских видишь… А с им даже баталер и фершал не хороводились. Таким родом терпели мы живодера без малого два года… Приходилось ждать еще год возвращения домой. А тогда Шитикову в чистую отставку. Ему уж предлагал старший офицер в ластовые офицеры. Однако не согласился. По другой части, по своему, мол, званию, простому, найду место! Это он обсказал старшему офицеру. Не полез в офицерское звание… Ума в ем, значит, хватило… Понимал, что ни пава ни ворона будет. Ну, плаваем это мы по морям, заходим в порты, ждем не дождемся, когда пройдет еще год, как загвоздка эта самая и случилась… Пришли это мы в Гонконт, как с клипера «Голубчика», что на рейде с нами стоял рядом, перевели к нам на конверт матросика, по прозванию Зяблик… Вот этот Зяблик и утихомирил живодера… Не иначе как через его Шитиков вдруг повернул на другой галц… Чудеса!.. А я, вашескородие, выкурю трубку и опосля про Зяблика обскажу… Не изморились от жары?.. Подпекает… А по мне вовсе даже хорошо…
Нилыч набил трубку, не спеша выкурил ее и продолжал.
III
— И обскажу я вам, вашескородие, по своему понятию, что есть люди без всякой утайки и хитрости. Есть, хоть и редки. И как их обозначить, не умею. А только с ими жить лестнее… И — вот поди ж! — встрел ежели такого человека, еще не обознал его, а уж тебе стало веселей, и самый такой человек приворожил. Значит, сразу обозначил открытую свою душу… Вот, мол, она, братцы, глядите, какая приветливая, безобманная… И я так полагаю, что из этого самого и выходит приверженность к человеку.
— А разве твой Зяблик был такой?
— Такой и был, вашескородие. И с первого же разу Зяблик полюбился команде… вот этим самым, что какой-то особенный был… Главная причина, что глаз у его… и веселый и ласковый. И был он невысокенький, щупленький, чернявый матросик и такой обходительный, и простой, и ласково так улыбается, быдто радуется жизни и нет у его никакого зла на людей… И как мы увидели Зяблика, словно, мол, его-то самого, веселого матросика, не хватало на «Вихре»… В тот же вечер уж он на баке развеселил команду — услыхали, как Зяблик рассказывал… И так это ловко и затейно, так все одно к одному, что на баке заслушались… Откуда только берется?.. И как представил опосля, как старший офицер на «Голубчике» зудит, а боцман ругается, ребята покатились со смеху… Быдто живые перед нами… и смешные… Но только Зяблик пересмеивал без всякой злобы, вашескородие… Простодушный сам. Да и на «Голубчике» хорошо было служить… Добрые попались начальники… И боцман на «Голубчике» больше пугал словами, а дрался не очень, да и с большим рассудком… Видно, Зяблику от бога было дадено, чтобы умел матросскую тоску разгонять смехом и обнадежить обескураженного флотского человека… А сам вовсе не был обескуражен, хотя у нас на «Вихре» и тиранствовал боцман, и от хорошего житья на «Голубчике» пришлось матросику попробовать наших вроде арестантских рот на конверте…
— А Зяблику попадало? — спросил я.
— То-то попадало, вашескородие.
— За язык?
— Никак нет, вашескородие. Боцман придирки не оказывал за то, что Зяблик мастер был на смешливые слова… Даже сам, случалось, тихо подойдет и прислушивает, когда на ночных вахтах Зяблик сказки сказывал или от себя что-нибудь выдумывал, вроде быдто смешную сказку… Ребята всегда просили Зяблика… И уж так рассказывал, что, бывало, заслушаешься… До самого сердца захватывала какая-нибудь чувствительная сказка, вашескородие… А Зяблик всякие знал… И опять же: голос его был такой, что просился в душу… Попадало Зяблику за службу. Он хоть и старался, а по флотской части не входил в понятие… Форменным матросом не вышел… Ну, Шитиков и взыскивал… Боем донимал за всякую неисправку… И безо всякой поблажки… И Зяблик часто таки то с расшибленным носом, то зубы в крови… И даже боцмана удивлял, вашескородие, Зяблик и даже пронял…
— Чем?
— А тем, что сносил бой покорно, но только безо всякой серьезности… Получит да еще улыбается; зубы в крови, а скалит их. Быдто ему в шутку… и быдто за зверство над боцманом же смеется… Вот это самое и озадачивало Шитикова, — много в ем было амбиции. Бой Зяблик терпит: принял, отошел и улыбается. Ребята, бывало, жалели его, а он… смеется… «Не убьет, говорит, боцман… Злость его, братцы, поддерживает, а то бы вроде шкелета стал…» И раз после отчистки боцмана пришел наш Зяблик на бак. Губы подобрал, щеки втянул и стал цедить как Шитиков: «Я, мол, все могу, я, мол, хочу, чтобы меня пужались… И тем живу… А как ежели вы, такие-сякие, не будете бояться за бой, то мне беда… Хучь в лазарет… Ой, ой, ой… Помогите, братцы… Бойтесь меня, что я живодер… Дохтур… пожалуйте! Я бедный… меня матросик обижает. Не боится, а смеется». И точно боцман как живой… И такой, я вам доложу, смешной… И голос, и походку… все Зяблик перенял… И на баке так и раскатились смехом, — даром что все мы в скуке были, потому штормовали в Тихом океане… Конверт под штормовыми парусами так и валяло во все стороны… И волны так и захлестывали… Обдавало водой здорово… И смутные мысли приходили в голову. А Зяблик всю скуку разогнал… Гогочем… И вот — извольте понять, вашескородие, — боцман уже не так страшен быдто стал, а над им смеемся… Ишь ведь какой оборот дал Зяблик смехом… И хучь у его здорово подбит глаз, а он смеется и говорит: «Бедного прикормил… а то без меня не было бы, братцы, ему скусной пищи… Бедный и есть!» И опять смеемся… И перекрестили мы живодера в бедного… Услыхал это «бедный». И не раз слыхал, как Зяблик его передразнивал… И матросы, как вспомнят Зяблика, глядючи на боцмана, тоже тишком улыбаются… Дошло и до офицеров… Мичман один видел, как Зяблик представлял боцмана, и очень смеялся… И, видим, еще свирепей стал с виду боцман… Ходит это по баку на вахте и все, верно, входит в понятие насчет смеха Зяблика… И так, вашескородие, по-прежнему чекрыжит морды… И Зяблику попадало, как свиноватит по службе… Матросика вовсе во весь бой жарил, видно полагал довести до страха, а матросик, как был, примет бой и улыбнется… И так это раз улыбнулся, вашескородие, прискорбно и вроде быдто с жалостью поглядел на Шитикова, что боцман со всей силы вдарил в грудь Зяблика, и он упал… И грудью заболел… В лазарете лежал… Дохтур, однако, вылечил нашего Зяблика… И обспрашивал насчет причины. Однако Зяблик на боцмана не доложил… Так начальство и не узнало… А Шитиков, видно, рассчитывал, что Зяблик объяснит, — не понимал, значит, боцман человека, вашескородие… И, видно, понял наконец.
Вот в это время и вышла самая загвоздка… Вышел Зяблик из лазарета… Утром снасти уложил не в порядке, как велел боцман, и боцман вместо того чтобы его избить, только обругал… И никого в этот день не избивал… Только еще быдто угрюмистей стал. Мы в ошалении… Чудеса, мол, с живодером… Проходит неделя… Тиранства нет… Когда съездит, но с рассудком… И пороть сам не вызывался… Одно слово: повернул на другой галц, вашескородие! — заключил Нилыч.
И после паузы прибавил:
— То-то оно и есть… Какие загвоздки бывают, вашескородие… Из-за смеха на старости лет боцман вошел в другое понятие… Только очень редки такие загвоздки бывают. Я так полагаю, вашескородие.