Отмена телесных наказаний

I

То было на рейде Гонконга.

В жаркое солнечное воскресенье, перед обедней, команда корвета была выстроена во фронт. Капитан корвета в мундире и орденах, веселый и довольный, подошел к фронту и, поздоровавшись с матросами, торжественно-радостным голосом поздравил их с царской милостью — с отменой телесных наказаний. И вслед за тем он прочитал среди глубокой тишины только что полученный из России приказ.

Матросы прослушали чтение в напряженном внимании.

— Надеюсь, ребята, вы оправдаете доверие государя императора и будете такими же молодцами, как и были! — проговорил, окончив чтение, командир, который еще до официального уничтожения телесных наказаний запретил их у себя на корвете.

— Рады стараться, вашескобродие! — дружно гаркнули в ответ матросы, как один человек.

Команда спустилась вниз к обедне. После обедни был благодарственный молебен.

Несколько дней среди матросов шли оживленные толки. Нечего и говорить, что темой бесед был прочитанный капитаном приказ. Некоторые старики матросы относились к нему с недоверием. В самом деле, что-то уж очень диковинно было. Вдруг нельзя пороть!

— Ты, Василей, понял, что вчерась читали? — спрашивал на другой день после обеда старый баковый матрос Григорий Шип своего приятеля Василия Архипова.

— Не очень, чтобы понял… Быдто и невдомек… Болтают что-то пустое ребята.

— Спина-то матросская ноне застрахована, вот оно что, братец ты мой!

— Врешь! — отвечал Архипов и хотел было ложиться отдыхать.

— То-то не вру… Уши-то у меня есть. Небось слышал, как капитан бумагу читал, что из Расеи запрет на линьки вышел… Шабаш, мол, брат. Стоп-машина!

— Пустое! — опять возразил Архипов, старый пьяница матрос, прослуживший во флоте около двадцати лет и не допускавший даже мысли, что можно обойтись без линьков.

— Экий ты Фома неверный… Ну у господ спроси…

Архипов скептически улыбнулся и только рукой махнул.

Однако немного погодя подошел к проходившему молодому мичману и спросил:

— Правда, ваше благородие, что Гришка мелет, быдто нонече нельзя пороть?

Молодой офицер стал добросовестно объяснять приказ, и старый матрос слушал его в безмолвном изумлении, видимо пораженный и сбитый с толку, но когда мичман дошел до штрафных, для которых телесное наказание отменено не было, — красное загорелое лицо Архипова снова приняло свое обычное выражение какого-то простодушного скептицизма не без оттенка лукавства.

Он поблагодарил офицера и на вопрос того: «Понял ли?» — отвечал: «Вполне отлично понял, ваше благородие», — и, когда офицер отошел, заметил товарищу с тонкой усмешкой:

— Не верь ты эфтому ничему, Гришка… Право, не верь…

— Тебе, что ли, дураку, верить? — осердился Шип.

— Дурак-то выходишь ты, а не я…

— Это как же?

— А так же! Пущай бумага вышла, а будет нужно выдрать, выдерут! — тоном глубокого убеждения говорил Архипов. — Теперче ты марса-фала вовремя не отдал или, примерно, сгрубил… Ну как тебя не выдрать как Сидорову козу? Или опять же, рассуди сам, умная голова, что с тобой делать, ежели ты пьян напился и пропил казенную вещь? Ведь не в Сибирь же… Разденут, да и всыплют…

— Врешь… В «темную» посадят.

— Какие еще выдумал «темные»? — насмешливо кинул Архипов.

— Карцырь, значит, такой будет…

— Карцырь?! — переспросил Архипов.

— Да, брат… Вчерась старший офицер наказывал его ладить. И сказывал Плентий плотник: «Будет этто каморка в трюме темная и узенькая; не повернуться, говорит, в ей». Ты пьян напился или в другом проштрафился — и сиди там один на хлебе и воде… Это заместо порки…

— Заместо порки?

— Да.

С усмешкой поглядел Архипов на товарища и с победоносным видом сказал:

— А ежели двадцать матросов наказать надо? Тогда как с карцырем?

Шип задумался.

«В самом деле, как тогда?»

— Говорю тебе, Гришка, не верь… Бумага бумагой, а выпороть надо — выпорют… Переведут в штрафные и исполосуют спину… Тогда ведь можно?..

— Штрафных можно…

— То-то оно и есть. А то еще карцыри выдумал. Нешто ребенки мы, што ли?.. Без линька, братец, никак невозможно.

— А у нас на «конверте»… Небось капитан не приказал.

— Не приказал! До первого случая…

— Ну, это ты, Василий, врешь… У нас никого еще не пороли, а уж плаваем мы год…

— Командир такой… чудной… Этакого я, признаться, отродясь не видывал… А другие… сам знаешь… Без эстого во флоте нельзя! Однако давай, братец, отдыхать!.. Что зря болтать… Нам все равно недолго околачиваться… Вернемся в Расею, в чистую уйдем!.. — проговорил Архипов, видимо не желая продолжать пустяковый, по его мнению, разговор.

И оба они растянулись у орудия.

II

У шкафута собралась кучка молодых матросов «первогодков». Один из них, Макар Погорелов, бойкий малорослый блондин, смышленый, с живым лицом, тихим возбужденным голосом рассказывал:

— И станут теперь, братцы, на цепь сажать… в самый трюм, значит, в темную… И приказ такой вышел: звать, мол, ее, темную-то, «Камчаткой»…[1] И скуют этто цепьми ноги и руки, и сиди… не повернись… Там, братцы, ходу нет — тесно. А окромя сухаря и воды, ничего есть не дадут!.. А уж зато линьком ни боже ни! Никто не смеет!

— И боцман не смеет? — спросил кто-то с сомнением в голосе.

— Сказывают тебе, не смеет! — решительно отвечал Макар.

— А как смеет?

— Никак нельзя — потому бумага.

— А ежели хватит?

— Небось побоится…

Боцман Никитич услыхал эти разговоры и пришел в негодование. Он подошел к разговаривающим и грозно сказал:

— Вы что разорались, черти? Ай дудки не слыхали: «отдыхать»! Ну и дрыхни или молчи!

— Да никто не спит, Афанасий Микитич! — осторожно заметил бойкий матросик.

— Ты меня учить станешь, што ли? Ты у меня смотри… Этого нюхал?..

И с этими словами боцман достал из кармана линек и поднес его к лицу молодого матроса.

И Макар и остальные ребята струсили.

— Мы, Афанасий Микитич, ничего!.. — пробормотал Макар.

— То-то ничего… Ты не галди! Беспорядку делать не годится! — с меньшею суровостью замечает боцман, довольный испугом матросов.

— Не годится, Афанасий Микитич, не годится! — поддакивают молодые матросы.

Боцман ушел.

Матросы некоторое время молчали.

Наконец кто-то сказал:

— Вот-те и не смеет!

— Издохнуть — не смеет!.. Это он для страху! — заговорил Макар.

— Для стра-а-а-ху? Он и взаправду огреет!

— Не может! Завтра, сказывали ребята, приказ от капитана выйдет, чтобы все линьки, сколько ни на есть, за борт покидать! Чтоб и духу его не было…

— А насчет того, чтобы драться, как будет, братцы? — спросил один из ребят. — Боцмана и унтера шибко лезут в морду. Как по бумаге выходит, Макарка?

Макар немного подумал и отвечал:

— Нет, братцы, и в морду нельзя… Потому телесное… Слыхал я вчера, дохтур в кают-компании говорил: «Тронуть, мол, пальцем никто не может».

— Ну?

— Ныне, говорит, все по закону будет, по правде и совести…

— Ишь ты…

— Как волю крестьянам царь дал, так и все прочее должно быть… чтобы честно!.. — восторженно продолжал матрос. — У нас на «конверте», сами, братцы, знаете, какой командир… добрый да правильный… И везде такие пойдут. Все по-новому будет… Российским людям жить станет легче… Это я вам верно говорю, братцы… А что Микитич куражится, так это он так… Бумага-то ему поперек горла. Да ничего не поделаешь!.. Шалишь, брат… Руки коротки!

III

На баке ораторствовал Жаворонков, матрос лет тридцати пяти, из учебного экипажа, бывший кантонист, шустрый, ловкий, наглый, не особенно нравственный продукт казарменного воспитания. Готовился он в писаря — это звание было предметом его горячих желаний, — но за пьянство и вообще за дурное поведение Жаворонков в писаря не попал и служил матросом, считая себя несколько выше матросской среды и гордясь своим образованием в школе кантонистов. Матрос он был неважный: лодырь порядочный и к тому же не из смелых, что не мешало ему, разумеется, быть большим хвастуном и бахвалом.

— Теперь всем даны права! — говорил он, ухарски подбоченясь и, видимо, чувствуя себя вполне довольным в роли оратора, которого слушала изрядная кучка матросов. — И на все положенье — закон! Поняли?

— На все?

— Беспременно на все, по статутам…

На многих лицах недоумение.

— Это какие ж статуты?

— Законы, значит… Ты ежели свиноватил — судиться будешь… Пьян напился — судись… Промотал казенную вещь — судись… Своровал — опять же судись… А присудился, тебя в штрафованные, а уж тогда, в случае чего, можно и без суда выдрать…

— А как судить будут?

— По всей форме и строгости законов… Вроде как у англичан судят… Вы вот спросите у Артюшки, как его третьего дня у англичан судили… Небось как следует, при всем парате… Так, что ли, Артюшка?

Неказистый на вид матрос усмехнулся и проговорил:

— Чудно было…

— Чудно! — передразнил Жаворонков. — А по-моему, очень даже правильно… Да ты расскажи…

— Да что рассказывать?.. Поставили этто меня в загородку. Ихнее писание целовать велели. Опосля гличанин, которого я, значит, в пьяном виде, ударил, стал на меня доказывать. Все слушали. Судья ихний, в вольной одеже, посреди сидел… повыше этак, и тоже слушал. Как гличанин кончил, мне велели на него доказывать. Опять слушали, как наш офицер на ихнем языке мой доказ говорил… Ну и взяли штраф… за бой, значит.

Этого Артюшку притянули к суду за оскорбление полисмена в Гонконге. Он был на берегу и в пьяном виде буянил. Когда полисмен что-то сказал ему, матрос ударил его. Англичане, бывшие свидетелями этого пассажа, только ахнули от удивления.

— Ловко попал! — заметил один рыжий джентльмен. — Прямо под глаз!

Полисмен побагровел от злости и свистнул. Пришло еще трое полисменов и матроса отвели в Police station[2].

Об этом тотчас же дали знать на корвет и просили прислать переводчика к мировому судье, у которого на следующий же день назначено было разбирательство дела.

Переводчиком был один из корветских офицеров.

Начал свою жалобу полисмен. Обстоятельно объяснил он, как встретил пьяного русского матроса, который грозил кулаком на проходящих, и как вообще непристойно вел себя…

— Но вообразите мое удивление, господин судья, — прибавил полисмен, — когда на мое замечание русский матрос ударил меня.

Довольно долго говорил полисмен и изрядно-таки позорил русского матроса за проступок, недостойный «честного гражданина», и в конце концов требовал вознаграждения за обиду.

Обратились к нашему матросу. Он поднялся с места и стоял в довольно-таки непривлекательном виде: грязный и оборванный после вчерашнего пьянства. Стоял и молчал.

— Рассказывай, Никитин, как было дело! — обратился к нему наш офицер.

— Да что говорить, ваше благородие?

— Говори что-нибудь!

— Шел этто я, ваше благородие, по Гонконту из кабака… Признаться, хмелен был… Подвернулся мне под руку вот этот самый гличанин (и матрос указал грязным корявым пальцем на сидевшего напротив чистоплотного полисмена)… я и полез драться…

Весь этот короткий спич матрос произнес самым добродушным тоном.

Офицер объяснил судье, что матрос сознает свою вину, и дело кончилось тем, что за него заплатили штраф.

Об этом судьбище и рассказывал Артюшка.

— Вот оно как судят! — проговорил Жаворонков. — Так и у нас будут… по всей форме и строгости… Права даны! Теперича ежели боцман в ухо, и я его в ухо!

— Попробуй-ка!

— А думаешь, не попробую!.. — хвастал Жаворонков. — Нонче закон-положенье… Статуты!

— И здоров тоже ты врать, как я погляжу, братец, — заметил, отходя, какой-то старый матрос.

IV

Боцмана, писаря, баталер, фельдшер и унтер-офицеры собрались в палубе и тоже рассуждали об отмене телесных наказаний.

Особенно горячился боцман Никитич, невоздержанный и на руку и на язык.

— Справься теперь с ними… Что ты ему сделаешь? Выходит, ничего ты ему сделать не можешь… Линек бросить, сказано!

— Сказано? — переспросил другой боцман, Алексеев.

— То-то и есть!

— А как насчет, значит, науки?.. Ежели смазать? — задал вопрос один унтер-офицер.

— Тоже не велено… Вчера старший офицер призвал и говорит: «Всем унтерам накажи, чтобы в рожи больше не лезли… А то, говорит, смотри!..»

— Однако и порядки пошли! — протянул Алексеев.

— Удивительное дело! — вставил баталер.

— Про то я и говорю! — горячился Никитич. — Справься теперь с ними. Не станешь изо всякого пустяка с лепортом… А ведь с нас же потребуют… Зачем зверствовать?.. Дал в зубы раз-другой и довольно… И матросу стерпится… И понимает он, что ты боцман…

— Известно, надо, чтобы понимал… Без эстого к чему и боцмана! — подтвердил другой боцман.

— Опять-таки позвольте, господа, сказать, — вмешался писарь.

— Насчет чего?

— Насчет того, что нынче другая на все мода… Чтобы все по благородству чувств… Посудите сами: ведь и матрос свою физиономию имеет… Зачем же бесчестить ее?.. Виноват, ударьте его по спине, положим… Все же спина, а не физиономия…

— Нешто почувствует он по спине?.. Он, окромя носа, никакого чувствия не имеет…

— Ударьте так, чтобы почувствовал…

— Что уж тут говорить!.. Никакого толку не будет!

— Уж и зазнались, дьяволы! — говорил боцман Алексеев. — Утром сегодня на вахте… Кирька брамсельный ушел вниз и сгинул, шельма… А уж вахтенный горло дерет: зовет подлеца. Прибежал. «Где, говорю, был?» — «В палубе, говорит, был!» — да и смотрит себе, быдто и офицер какой. Я его линьком хотел огреть, а он, как бы ты думал? «Не замайте, говорит… Нонче не те права!»

— Я б ему показал правов! Искровянил бы ему хайло… — гневно заметил Никитич.

Долго еще беседовали унтера. Однако в конце концов решили на совещании, что хоть бумага там и вышла, а все же следует «учить» по-прежнему… Только, разумеется, с опаской и с рассудком.

От Бреста до Мадеры

Птицею райскою засвистал в дудку боцман Никитич. Ревмя заревел он: «пошел все наверх на якорь становиться!» — мимоходом стеганул раза два легонько линьком закопавшегося молодого матроса Гаврилку и полетел реи править.

Повыскакали матросы смотреть, в какой это такой город входит корвет. Рады они были всякому городу. Пора стояла дождливая, осенняя; окачиваться холодно, а тело расчесалось — бани требует. Ну и опять же, верно, порт и не без кабаков, и не без тех кралей, что пленяют так матроса за границей и которой несет он, — если уж краля очень вальяжна, — всю свою наличную денежную заслугу.

«На ж тебе, мол, басурманская ты душа… Знай ты русского матроса и ндраву его не препятствуй».

И какая-нибудь Жюли или Матильда нраву матросскому не препятствует, исправно обирает его разгулявшегося и ведет с ним беседу деликатную, и так ведет (на то она и француженка), что и матрос беседу ее понимать может.

— Обходительна оченно, — говорит после молодой матрос Гаврила у себя на корвете, — и бестья ж эта, я вам, братцы, скажу, французинька… Так вот тебе и чешет по-нашему, так и чешет… «Рус, говорит, люблю; рус, говорит, бон». Ну и опять же: ласкова, шельма, знает, как тебя ублажить.

Слушают ребята эти лясы и одобрительно ухмыляются.

— Гличанки — те варварки, горды, — замечает пожилой марсовой Андреев, — морду от нашего брата воротят.

— Чистоту, Кирилыч, любят. Ономнясь, я вам скажу, Фокина по роже съездила одна гличанка-то… «Зачем, говорит, нетверезое ты экое рыло, целоваться, мол, лезешь!» То-то, ребята сказывали, смеху было.

Разбрелись матросы по палубе и глядят да поглядывают на скалы, между которых тихим ходом идет корвет.

Невесело что-то подходили мы к рейду. Стоял пасмурный осенний день. Мелкий назойливый дождь мочил немилосердно, словом, погода вполне подходила к неприветливым серым скалам с рассеянными на них батареями, где мерно шагали по эспланадам закутанные в серые плащи часовые.

Корвет входил в Брест.

— Чтой-то за город будет, братцы? — спрашивают друг у друга матросы, — гличанский или хранцузский?

— Кто его знает, братцы, какой он такой.

— Это Брест-город, — говорит кто-то, — хранцузского королевства порт. Веселый, ребята, порт. Я был там, как на «Баяне» ходили, кабаков-те… Кабаков-те сколько…

— А скажи, брат, бани там есть? — спрашивает Гаврила.

— Бани-то? Бань нету.

— Штоб им пусто было! И видно нехристей. Нигде этто бань нету. В Киле не было… И опять в Бревзене не было, и теперче нету. И што ты станешь делать? С Кронштата не мымшись. Поди, так и насекомая заведется.

— Звестно она в грязи живет, — замечают матросы.

— Так как же быть, братцы?

— Ванные есть в Бресте, помыться можно.

— Што с нее толку! В ванной не пропреешь. Одна слава — мытье… Ребята ходили в эти ванные, сказывали, что дрянно.

— Ну, Гаврилка, теперича ты бань нигде не увидишь, все пойдут ванные.

— Ишь ты!..

— А то станет жар, и такой, братец ты мой, жар, што ты места не найдешь, ровно пекло пойдет, а в воде кит-рыба и акулье плавает, дай только подальше зайтить. И хоша окачиваться станешь, все без толку, потом) вода там горяча, в тропиках-то, — объясняет Кирилыч.

— Это город значит такой, Тропики?

— Это страна такая… ну и зовется по-ихнему тропиками…

Разговаривающие замолкли… Мимо проходил офицер…

— Так в Бресте бань нету? — немного погодя снова начал Гаврила.

— Ишь пристал… Сказывают — ванные…

— Ну тебя с богом, с ванными!

— Гляди, братцы, кораблей-то сколько!..

— А и так… вона и город!..

— На контра-брас на правую! — рявкнул в это время Никитич и кстати обозвался.

Разговоры на баке прекратились. Матросы молча трекали снасть…

Рейд начал открываться. Корвет прибавил ходу, на нем выправили реи, чтобы в чужие люди показаться, как следует военному судну, и, пройдя между французскими кораблями, кинул якорь.

Город виднелся вдали… Как матросы были рады городу, так и офицеры были ему рады… И если матросы так настойчиво допрашивали: «есть ли в Бресте бани», — то этот вопрос мог, по совести, считаться более важным (ибо решен вопрос чистоплотности), чем те, которыми офицеры осыпали товарища, бывшего прежде в Бресте…

— Что, какая лучшая в Бресте гостиница?

— Бильярды с лузами есть?..

— А насчет дам, каково оно?..

Такими вопросами закидывали лейтенанта Ивана Ивановича, который поспешил дать самые точные и удовлетворительные ответы…

Все пошли собираться в город и облачаться в статские костюмы… И уж на каких же чучел многие были похожи в статском платье! Известно, военный человек в нем на первый раз неловок, не в своем виде. Привык он и признаков белья не показывать из-за галстука, а тут надо жако разные выставлять… Ну, конечно, с непривычки трудно!

Пока одевались, в кают-компании собрались прачки — всегдашние первые гостьи — и уж шумели там препорядочно. Все хлынули из кают посмотреть на прачек. Многим желательно было увидать молоденьких, чистеньких гризеток, но все сильно ошиблись, увидев вместо молодости и красоты — старость и неблагообразие крикливых бретонок, которые и говорили таким ломаным французским языком, что понять было трудно.

Старые тетки эти словно на лицах господ офицеров прочли, что многие не таких прачек ожидали… Одна из них мигом выбежала наверх и скоро привела молодую, не совсем некрасивую девушку, очень мило одетую, которая и не замедлила, лукаво улыбаясь, упрашивать отдать белье своей патронше… Но другие старухи тем временем не дремали и многозначительно совали в руки удостоверения от господ русских офицеров, прежде посещавших Брест. Некоторые удостоверения, писанные по-русски, не лишены были категоричности.

«Такая-то моет хорошо, но в срок не привозит белья… Не отдавайте ей мыть, господа… Она, вдобавок, морда!»

Был и такой сертификат:

«К старой карге можно обращаться по разным делам, в коих россиянину в чужом городе может встретиться надобность. Берет за мытье дорого, но у нее прачки молоденькие».

Одна рекомендация гласила:

«Господа, madame Girnaux хоть моет белье отвратительно, но советуем отдавать ей мыть, ибо в награду за дурно вымытое белье вы познакомитесь с ее племянницей, хорошенькой Мери (19 лет), брюнеткой, с голубыми глазами, но без рекомендации своей тетушки ни с кем не знакомится».

Надо признаться, что на последний сертификат изловилось большинство публики, и надо было видеть, с каким злорадством другие прачки смотрели на госпожу Girnaux, веселую, довольную, уносившую один за другим большие узлы с грязным бельем.

И хотя мамзель Клара — живой сертификат — и строила милые гримаски, но все же не могла набрать столько белья, сколько набрала тетка Girnaux.

— Разве отдать Кларе белье? — говорит один офицер другому.

— Бросьте… Точно не видите?.. Чисто кошка.

И сомневающийся мичман решительно приказывает вестовому отдать белье Girnaux, а та приглашает к себе и объясняет, что ее племянница…

— О, это чудное создание… ее знают все ваши офицеры.

Вот и портные приехали; суют в руки свои карточки, друг перед другом выхваливают свою умелость и берутся все шить, что ни потребуется, и скоро, и дешево, и хорошо…

Толкотня в кают-компании страшная. Шум невыносимый… В одном углу Антон Антоныч все допытывает у Клары, сколько ей лет… Клара говорит, что семнадцать, но Антон Антоныч утверждает (и совершенно справедливо), что она врет, но Клара уверяет, что она не врет, что она не стара… молода…

Тут кто-то с портным торгуется, и торгующийся входит в азарт; а у каюты вестовой Ворсунька ругает m-me Girnaux за то, что она по-русски считать не умеет.

— Ведьма французская… Ну, считай!.. Одна рубаха, две… три… четыре… пять…

И бретонка, ровно попугай, повторяет: «одна рубак… две… тьри… читырь»… но потом сбивается, продолжает: «cinq, six…»[3].

— Опять загалдела по-собачьи… Ишь бормочет… и не понять… Уж вы, ваше благородие, — обращается Ворсунька к своему барину, — с меня не извольте опосля спрашивать… Я по-ихнему считать не умею… Може, белья не достанет… я не ответчик…

И у матросов на палубе тоже возня… И там прачки суетятся. У кого из ребят завелся лишний франк, который он прогулять не рассчитывает, — тот отдает мыть свое бельишко.

И тут есть — и помоложе и попригожей других — прачка Жюли, с которой ребята уже свели знакомство и которую по-дружески зовут Жюлькой.

— Ты теперича, Жюлька, — говорит марсовой Григорьев, хватая шершавой, смолистой пятерней узенькую талию быстроглазой, востроносой Жюли, — белье-то вымой хорошо… Да портки чище… Ишь пропрели-то как, — сует он Жюли в руки свои потемневшие от грязи портки… — Смотри, Жюлька, чтобы было бон!..

— О monsieur… soyez sur… Un franc la douzaine…[4]

— Да уж я знаю, был у вас… Один франок дюжина… Валяй!.. Славная, братец, энта Жюлька, — обращается Григорьев к подошедшему матросу…

— Шельма! одно слово…

— Ты заштопай, тетка… Мыть берешься и заштопай… понимаешь?.. и рубаху почини… И штаны тоже заштопай… потому деньги не дарма платить…

Так в другом углу втолковывал старой бретонке один матрос.

Прачка ничего не понимала и только говорила:

— Oui, Oui!..[5]

— Не понимаешь опять?.. Говорю, зачини-от белье… Иглой значит…

И Макаров взял свои просмоленные штаны и, ткнув пальцем в дыру, показывает, что эту дыру зачинить надо.

Бретонка начинает понимать и говорит: encore un demi franc…[6]

— Значит, полфранка еще, — переводит проходивший мимо фельдшер.

— Бога ты не боишься… Пол-франока!.. Ступай, тетя, отколева пришла… другой отдам…

И Макаров хочет взять белье назад.

Бретонка наконец соглашается.

— Ишь аспидка этакая!.. подавай ей пол-франока, как же, — ворчит, уходя, матрос.

— Иван Абрамыч… подите-ка сюда, — зовет фельдшера боцман Никитич… — Что это она говорит, будто бы и невдомек?..

Фельдшер подходит и кое-как объясняется с прачкой.

А ребята дивуются, на него глядя, как это он так по-ихнему хорошо знает…

— Одно слово жид… жид всякой язык знает, — говорят про него.

У рундука стоит матрос, по прозванию «Левка-разбойник», получивший эту кличку за буйства, которые он производит во хмелю…

Оригинален был Левка. Он и с виду на разбойника походил… Рыжий, с изрытым от оспы, вечно суровым, задумчивым лицом, на котором, по выражению остряков-матросов, «черти в свайку играли», — он далеко не казист, но его глаза, — славные, большие черные глаза, угрюмо глядящие исподлобья, иногда поражавшие своим блеском, когда он вдруг на кого-нибудь их вскидывал, — выкупали неблагообразие его лица и придавали ему какое-то мрачно-красивое выражение.

Леонтий Рябкин стоял в раздумье перед несколькими штуками грязного белья, держа в руках четыре серебряные монеты.

— Один франок, — угрюмо рассуждал он, взяв монету из одной руки в другую, — пропью… Другой франок… тоже пропью… Третий… не… (тут Леонтий ухмыльнулся)… Рази белье помыть на четвертый?.. — Леонтий на белье взглянул… — Ну его… белье… сам вымою… И четвертый пропью! — вдруг решил Рябкин, собрал белье в кучу, сунул его в рундук и опустил свои четыре франка в карман штанов.

Скоро все отправились на катере в город… Приехали, конечно, и офицеры прямо в ресторан…

— Обедать!

— Рюмку водки!

— Пива!

— Омаров!

— Господа, давайте лучше сообща… платить легче…

— Давайте!

Гарсоны едва успевают подавать и, верно, глядя на нас, полагают, что мы суток трое не ели, ибо с такою алчностью мы уписывали все, что ни попадалось.

На том столе, где мы обедали, через полчаса явился пепел… пятна от пролитого пива и вина… Болтали и шумели мы так, что из соседней комнаты с удивлением выглянули на нас два французика, но, увидев нас, сейчас же скрылись.

— Господа! — вскрикнул кто-то, — господа… Нас обозвали эти французы…

— Полноте! — вмешиваются все разом. — Никак они нас не обзывали…

— А все бы их надо разнести!..

— Тише… господа… тише…

— Что ж омаров не дают? — кричат с одного конца, — омаров!!!

— Monsieur? — подлетает гарсон…

— Омаров!

Несут и омары…

В это время являются какие-то два французские поручика и любезно раскланиваются. Один из них заявляет, что они, узнав, что русские офицеры — эти храбрые русские — здесь, возгорели желанием познакомиться — «тем более, — продолжает оратор, — что Франция и Россия… о!.. эти две великие нации чувствуют друг к другу симпатию… В Крыму мы были враги по необходимости, но друзья по принципу».

Они наговорили много комплиментов, кто-то из нас начал отвечать, крикнув перед этим шампанского.

И пошла попойка, и пошли речи!

Чего уж тут ни говорилось, каких тостов ни предлагалось…

— Куда ж, господа, после обеда? — спрашиваем друг у друга, когда кофе с достаточным количеством рюмок коньяка было выпито.

— В театр пойдем…

Шумной большой ватагой все отправились в театр и вернулись на корвет с рассветом.

Дня через два после прихода корвета в Брест отпустили и команду на берег… «Первая вахта на берег!» — скомандовал после обеда боцман Никитич…

Довольные, что наконец вернутся с судна на землю, пошли одеваться матросы. Скоро они вышли наверх в чистых щегольских рубахах, причесанные, с несколько отмытыми смолистыми руками.

— Смотри, ребята… держись одной кучки, — говорил кто-то человекам пяти матросам, — чтобы вместе везде… И в кабак вместе… и гулять вместе.

— Афанасей… сколько у тебя франков? — спрашивает Макаров Афанасия.

— Два… брат…

— Дай пол-франока…

— Зачем?

— Дай, говорю…

— Да зачем?..

— Пропить…

— Пропить?

— Говорят, пропить… нешто не слышишь?

— А я-то что? Нешто уж и я не человек?

— С тебя хватит.

— Не дам, Макаров, я тебе пол-франока… Лучше вместе пойдем… угощу.

— Смотри, Афанасей, угости…

— Сказано, пойдем… Погуляем… Только держись, — и Афанасий даже языком прищелкнул от будущего удовольствия.

— Вы, ребята, наперво куды?.. — спрашивает один матрос товарищей.

— Мы, братцы, в лавки…

— Что покупать?..

— Надоть рубаху… Вот Федор тоже штаны хочет торговать!..

— Купи, братец, мне нож!

— А вы-то что сами?..

— Мы в кабак… Гуляй, значит, душа…

— Так тебе нож купить?..

— Купи, ребята, кто-нибудь…

— А деньги?..

— Да ведь вы в лавки?..

— Ну…

— Пить не станете?..

— По шкалику рази…

— А я, значит, гуляю… все пропью…

— А нож?

— Купи на свои… Опосля отдам, потому теперь я гуляю… А вы, значит, в лавки…

Боцман Никитич надел тонкую рубаху с батистовым передом, щегольски повязал черный шелковый галстук с длинными концами; на грудь повесил свою дудку на серебряной цепи, шапку лихо надел немного на затылок и вышел наверх, держа в руках носовой платок, который между прочим он взял более для форсу, ибо и при платке он по привычке сморкался классически, т. е. с помощью двух пальцев.

— Гляди, ребята… боцман-то… раскуражился…

— Форсит… неча сказать…

— А ведь упьется?..

— Звестно упьется. Кажинный раз в лежку привозят…

Никитич беседовал с «чиновниками», с фельдшером, писарем и другими унтерами, с которыми вместе собирался ехать на берег…

Франт наш фельдшер все упрашивал сперва по улицам гулять.

— Или, Степан Никитич, — вмешался писарь Мухин, — в сад пойдемте гулять… Верно, в городе сад есть. Нельзя без саду…

— Да што в саду-то? — говорит Никитич.

— Все же благородное развлечение.

— По мне в трактир сперва…

— В трактир после сада…

Однако Никитич не соглашался… И другие унтера не соглашались.

— Иван Васильич, — обратился фельдшер к Мухину, когда боцман и унтера куда-то пошли, — пойдемте гулять одни. Что с ними гулять!..

— Конечно, Иван Абрамыч…

— Они никаких чувств не имеют… Только бы им напиться. Известно, матрос!..

— И еще пристыдят нас.

— А мы, Иван Васильевич, благородно погуляем, зайдем в лавки, а после в театр… мы ведь не они…

— А в сад?..

— И в саду погуляем…

Писарь и фельдшер решили отделиться от Никитича и время провести более благородно, чем проведет его Никитич с компанией.

«Левка-разбойник» был мрачнее обыкновенного. Он всегда был мрачен перед тем, что напивался. В раздумье ходил он взад и вперед по баку и изредка щупал свои четыре франка, спрятанные в кармане. На его лице явилась самая презрительная улыбка, когда он услыхал разговор писаря с фельдшером. Он быстро вскинул на них глаза и потом так же быстро опустил их и только сказал: «сволочь».

Леонтий резко отделялся от прочих… Постоянно молчаливый, угрюмый, особняком сидел он за какой-нибудь работой, и хорошо, легко как-то спорилась работа в его могучих, крепких руках… Говорил он с другими мало, да и вообще с ним, зная его суровый нрав, редко кто и заговаривал… Относились же все к нему с уважением, а боцман даже с некоторым заискиванием, потому что Леонтий был золото-матрос из баковых… Бывало, крепит парус в свежий ветер, так любо глядеть на него, бесстрашного, вечно спокойного, не суетящегося, разумно и толково делающего дело…