Матросик

I

Двое суток русский военный клипер «Жемчуг» штормовал, как говорят моряки.

Двое суток он выдерживал жестокий ураган в Индийском океане, вблизи западного берега Северной Африки, встретив врага со спущенными стеньгами, под несколькими штормовыми парусами, с наглухо задраенными люками и с протянутыми на верхней палубе леерами.

Положение было серьезное.

В те ужасные долгие часы, когда ураган напрягал все свои силы, с диким воем потрясая мачты и завывая в трепыхавшихся снастях, и когда громадные, высокие и пенящиеся волны с бешенством нападали на маленький клипер со всех сторон, вкатываясь верхушками на палубу, и кидали его, словно щепку, готовые его поглотить, — в такие часы, казавшиеся вечностью, смерть витала перед глазами моряков. Эти водяные горы казались неминуемой общей братской могилой. И сердца даже бывалых и мужественных людей замирали в предсмертной тоске, хотя лица их и были сурово-спокойны и напряженно-серьезны.

К вечеру вторых суток буря несколько затихла, и все на клипере радостно и благодарно вздохнули, понимая, казалось, с большой ясностью, от какой избавились опасности и как были близки к смерти.

Клипер, хорошо построенный, не особенно пострадал во время трепки. В нескольких местах волны проломали борт; офицерский катер и капитанский вельбот были сорваны с боканцев в океан — вот и всего.

Несмотря на то, что буря заметно стихала и «Жемчуг» был уже вне опасности, и капитан и старший штурман, видимо, чем-то озабоченные, оба с истомленными, осунувшимися и серьезными лицами, не сходили с мостика, тревожно вглядываясь в мрак наступившей ночи.

Казалось, теперь можно было бы поставить достаточно парусов и нестись со свежим попутным ветром к югу, но капитан — небольшой сухощавый человек лет под сорок, довольно сурового вида — вместо того приказал на ночь поставить только зарифленные марселя, бизань и фор-стеньги-стаксель и держаться в крутой бейдевинд, чтобы клипер, так сказать, топтался на месте.

Такое решение принято было капитаном потому, что он не знал точно места, где находится в данное время «Жемчуг». В течение двух суток урагана солнце ни на минуту не показывалось, и, следовательно, нельзя было по высоте солнца определить широту и долготу места. Не видно было ни луны, ни звезд, по которым тоже возможно определиться, как говорят моряки.

А между тем ураган мог отнести клипер к берегам Африки, берега же эти были негостеприимны. Много рифов и подводных мелей было около них, и «Жемчуг», избавившись от одной опасности, легко мог набежать на другую, едва ли не худшую.

И теперь ночь была темна. На подернутом облаками небе ни одной звездочки.

Среди этой тьмы клипер покачивался на волнах, все еще сердито разбивающихся о бока «Жемчуга», и вахтенный офицер, молодой мичман, то и дело вскрикивал часовым на баке:

— Вперед смотреть!

Нередко тоже раздавался его молодой звонкий голос:

— На марса-фалах стоять!

На эти предупреждающие окрики и часовые на баке и вахтенные матросы, стоящие у марса-фалов, тотчас же отвечали:

— Есть, смотрим! Есть, стоим!

— Все равно ничего не увидать в этой проклятой тьме! — сердито проворчал капитан себе под нос, ни к кому не обращаясь.

И минуту спустя приказал вахтенному офицеру:

— Велите разводить пары!

— Есть!

Мичман послал рассыльного за старшим механиком и вслед за тем дернул ручку машинного телеграфа.

Капитан почти не спал двое суток, позволяя себе вздремнуть в своей каюте час-другой, во время которых на мостике капитана заменял старший офицер.

И теперь его жестоко клонило ко сну.

Но он простоял еще два часа, пока не были готовы пары, и только тогда решил сойти отдохнуть.

Перед уходом он тихо заметил старшему штурману, стоявшему у компаса:

— Береженого и бог бережет, Степан Степаныч!

— Совершенно верно-с, Иван Семеныч! — подтвердил старший штурман.

— И если, не дай бог, нанесет нас на мель…

Старший штурман угрюмо сплюнул и сурово сказал:

— Зачем наносить!

— Так все же машина поможет. Не так ли, Степан Степаныч?

Судя по тону голоса капитана, ему очень хотелось слышать от старого, опытного, много плававшего штурмана подтверждение своих слов, которым он и сам едва ли очень верил.

Что, в самом деле, могла сделать машина, да еще не особенно сильная, при таком свежем ветре и громадном волнении!

— Конечно-с! — лаконически ответил старший штурман.

Но его лицо, слабо освещенное светом, падавшим от компаса, старое, угрюмо-спокойное лицо, густо поросшее седыми баками, по-видимому нисколько не разделяло надежд капитана на действительность помощи машины.

И, словно бы желая в свою очередь успокоить свою тайную тревогу и тревогу капитана, он прибавил:

— Положим, ураган жарил по направлению к берегу, но все же в начале урагана мы были в пятидесяти милях от берега и держались в бейдевинд… Вот, бог даст, завтра определимся… А теперь вам выспаться следует, Иван Семеныч!

— То-то очень спать хочется… Пойду вздремнуть.

И, обращаясь к вахтенному офицеру, громко и властно сказал:

— Хорошенько вперед смотреть!.. Как бы берега близко не было… Чуть что заметите, дайте знать!

— Есть! — ответил мичман.

Капитан ушел и, не раздеваясь, бросился, как был, в кожане поверх сюртука и в фуражке, на диван и мгновенно уснул.

II

Притулившись на баке у наветренного борта, кучка вахтенных матросов, одетых в кожаны, с зюйдвестками на головах, тихо лясничала.

Чей-то громкий и насмешливый голос говорил:

— Ну, разве не дурак ты, Матросик?! Как есть дурак!

Тот, кого звали Матросиком, тихо засмеялся и простодушно ответил:

— Дурак, значит, и есть.

— Да как же не дурак! Сидел бы теперь у себя дома, в деревне, а заместо того взял да и за другого на службу пошел… И хоть бы за деньги, а то дарма! Небось, ничего не дали?

— Такая причина была, — оправдывался Матросик.

— Нечего сказать, причина! Вовсе прост ты, вот и причина!

Тот, кого называли Матросиком, словно бы оправдываясь, проговорил:

— Этот самый парень, заместо которого я пошел, братцы, только что поженился и очень приверженный к земле был мужик… Коренной в семье. Без его разор был бы. И так, братцы вы мои, убивались по нем отец с матерью да супруга, значит, евойная, что жалость взяла. Мне, думаю, что? Одинокий сирота, живу в работниках… Ну таким родом и явился я к барину и в ноги: «Дозвольте, мол, в некрута вместо Васьки Захарова!» Барин даже очень был доволен… Вот она, братцы, какая причина! — закончил Матросик.

Он проговорил эти слова необыкновенно просто, словно бы и поступок его был самый простой, и он не сознавал, сколько в нем было доброты и самоотвержения.

За эту бесконечную доброту и готовность помочь всякому на «Жемчуге» все матросы любили этого первогодка. Звали его не по фамилии — фамилия его была Кушкин, — а Матросиком, вследствие того, что Кушкин однажды, вскоре после назначения его на «Жемчуг», на вопрос боцмана: «Кто ты такой?», вместо того чтобы ответить: «Матрос второй статьи Илья Кушкин», простодушно ответил: «Матросик».

Так с тех пор на клипере его все прозвали Матросиком.

И в самом деле, прозвище это подходило к Кушкину.

Это был маленького роста, худощавый, почти смуглый молодой паренек лет двадцати двух-трех, с пригожим жизнерадостным добрым лицом, главным украшением которого были большие темные глаза, полные какой-то чарующей ласки и привета. Когда Матросик улыбался, широко раскрывая свой рот с красными сочными губами и показывая ослепительно белые зубы, то невольно улыбались и те, на кого он смотрел.

Вся его маленькая фигурка была ладная и необыкновенно располагающая. Ходил он всегда веселой и легкой походкой и любил одеваться аккуратно и опрятно. Даже его желтоватого цвета руки с тонкими, слегка искривленными пальцами не были пропитаны смолой и грязны, как у других матросов. Матросик, видимо, щеголял опрятностью.

Уроженец одной из северных губерний, Илья Кушкин еще с отрочества плавал по бурному Ладожскому озеру и, поступивши в матросы и затем назначенный в кругосветное плавание на «Жемчуг», скоро сделался хорошим и исправным матросом.

Когда Матросик окончил свой рассказ, кто-то из кучки спросил:

— Так тебе, Матросик, ничего и не дали за твою простоту?

— Предлагали, братцы. Пятичницу давали.

— А ты не взял?

— То-то не взял. Бедные мужики эти Захаровы… Как с их взять? Однако угощение принимал — страсть угощали, братцы! А молодая баба, Васькина жена, так та мне две рубахи ситцевые справила. «Вовек, — говорит, — не забуду, Илья, что ты моего мужика при мне оставил». Небось, люди добро помнят.

С мостика то и дело раздавались окрики вахтенного офицера. То он командовал: «Вперед хорошенько смотреть», то: «На марса-фалах стоять».

Эти частые и громкие окрики среди ночной тишины несколько раздражали матросов.

— И чего это мичман зря суетится да глотку дерет! — заметил кто-то.

— А может, не зря, — промолвил Матросик.

— Коли встречных судов боится, все равно не увидишь скоро. Слава богу, хоть штурма прикончилась, а все-таки нехорошая ночь! — раздался чей-то голос.

— То-то вахтенный и опасается, что ночь!.. И пары по той же причине… И ходу нам нет! — сказал Матросик.

— По какой причине?

— А по той самой, братцы, что неизвестно, в какие места нас буря занесла. Вот он и опаску имеет. В море, братцы, завсегда надо опаску иметь. Я хоть и по озеру ходил, а бога приходилось-таки часто вспоминать! — проговорил Матросик.

С этими словами он повернул голову к океану и стал зорко всматриваться вперед, в покачивавшийся на волнах клипер.

Смотрел Матросик минут пять — десять и вдруг крикнул неестественно громким голосом.

— Бурун под носом!

— Марса-фалы отдать!.. — тревожно скомандовал вахтенный мичман.

Марселя бесшумно упали, и в то же мгновение «Жемчуг» остановился, врезавшись в гряду, и беспомощно стал биться, словно птица, попавшая в силки.

III

Капитан мгновенно проснулся и через минуту был на мостике. Старший офицер и старший штурман были там же. Все офицеры и все матросы, наскоро одевшись, выскочили наверх.

Клипер било жестоко о камни, и машина, работавшая полным ходом, не могла его сдвинуть с места. Видно было, что «Жемчуг» засел плотно.

Все были в подавленном состоянии.

Ветер дул свежий, и волны кружились вокруг клипера. Кругом кромешная тьма.

Прошло бесконечных десять минут, и снизу дали знать, что течь увеличивается. Пущены были в ход все помпы, но вода тем не менее все прибывала. Положение было критическое, и не было никакой возможности высвободиться из него. И помощи ожидать было не от кого.

Однако на всякий случай зарядили орудия, и через каждые пять минут раздавались выстрелы, разносившие по океану весть о бедствии.

Но никто этих выстрелов, казалось, не слыхал.

Верхняя и нижняя палубы осветились фонарями. Молчаливые и сосредоточенно-серьезные матросы торопливо вытаскивали рангоут, разные вещи. У денежного сундука, вынесенного из капитанской каюты, стоял часовой.

Несмотря на работу всех помп, клипер постепенно наполнялся водой через полученные пробоины от ударов о камни гряды, в которой он засел. О спасении клипера нечего было и думать, и потому по приказанию капитана принимались меры для спасения людей и для обеспечения их провизией.

Но ночью, при громадном волнении, спустить шлюпки и посадить на них людей было бы безумием. Приходилось ждать рассвета.

И в голове каждого моряка, несмотря на спокойные, по-видимому, голоса капитана и старшего офицера, отдававших приказания, проносилась ужасная мысль:

«Не исчезнет ли „Жемчуг“ в волнах до рассвета?»

Наконец забрезжило, и из сотни человеческих грудей вырвался крик радости. Громкое «ура» разнеслось по океану, споря с ревом ветра и гулом бурунов.

Высокий, казалось, отвесный, берег неясными контурами выделялся близко, совсем близко. Между ним и грядой, на которой бился «Жемчуг», было не более пятидесяти сажен.

Но радость быстро сменилась отчаянием. Ветер не стихал; волны с грозным ревом разбивались о берег. Буруны пенились вокруг «Жемчуга». Все поняли, что спасение на шлюпках невозможно.

И близкий берег казался недостижимым, а смерть — неминуемою.

Выстрелы о помощи раздавались по-прежнему, но не вселяли надежды, хотя и привлекли на берег кучку арабов, которых можно было рассмотреть в бинокли.

Но что они могли сделать? Как помочь?

IV

Рассвело.

Утро было серое и печальное. Низкие темные тучи заволакивали небо. Ветер не стихал. Волны по-прежнему были громадны.

«Жемчуг» по временам трещал от ударов, но еще держался на воде.

Бледный, казавшийся стариком капитан, не сомневавшийся почти, что жена и трое его детей, оставшихся в Кронштадте, сегодня сделаются сиротами, все-таки не показывал ни перед кем своего отчаяния и распоряжался, словно бы надеялся на спасение.

И он обошел палубу и говорил, ободряя матросов:

— Скоро ветер стихнет, и мы на шлюпках доберемся до берега. Не робей, молодцы ребята!

И «молодцы ребята» как будто верили — так им хотелось верить! — и отвечали:

— Рады стараться, вашескобродие!

Вернувшись на мостик, капитан сказал старшему офицеру:

— Если бы конец подать на берег и на этом конце укрепить канат!.. Это единственная возможность спасти людей. Но как подать? Шлюпку немедленно зальет. Ветер не стихает. Барометр падает.

— Разве вплавь, Иван Семеныч?

— Вплавь? Но кто решится? Это верная гибель. Если чудом и доплывет, то разобьется о камни… Весь берег ими усеян… Но, во всяком случае, надо попробовать… Арабы могут перехватить конец, и тогда мы спасены. Прикажите поставить людей во фронт. Я вызову охотников.

Когда люди выстроились, капитан подошел к фронту и, объяснив, в чем дело, крикнул:

— Есть ли охотники выручить всех нас, ребята? Если есть, выходи.

Никто не шелохнулся. Всякий с ужасом взглядывал на пенистые волны, гребешки которых вкатывались на палубу.

Только маленький чернявый Матросик вышел из фронта, решительно подошел к капитану и, застенчиво краснея, проговорил:

— Я желаю, вашескобродие!

— Ты, Матросик? — удивленно воскликнул капитан, невольно оглядывая маленькую, тщедушную на вид фигурку Матросика.

— Точно так, вашескобродие.

— Куда тебе!.. Ты сейчас же утонешь!

— Не извольте беспокоиться, вашескобродие… Я к воде способен. Плаваю, вашескобродие!

— И хорошо?

— Порядочно, вашескобродие! — скромно ответил Матросик, бывший превосходным пловцом.

— Но ты знаешь, чем рискуешь?

— Точно так, вашескобродие!

— И все-таки желаешь?

— Буду стараться, вашескобродие! Как для людей не постараться! — просто прибавил он.

— Ты будешь нашим спасителем, если подашь конец… От имени всех спасибо тебе, Матросик! — проговорил взволнованно капитан.

Матросик разделся догола, одел пробковый пояс и обвязался концом.

Когда все было готово, он низко поклонился всем и дрогнувшим голосом произнес:

— Прощайте, братцы!

— Прощай, Матросик!

Все смотрели на него как на обреченного.

Он бросился в волны.

V

Все бинокли и подзорные трубы были устремлены на бесстрашного пловца. Голова его в виде черной точки то показывалась на гребнях, то исчезала между волнами.

— Молодец! Хорошо плывет! — говорил про себя капитан, не отрывая глаз от бинокля.

Действительно, Матросик плыл хорошо, подгоняемый попутной волной… Уже близко. Несколько размахов — и он у берега. Арабы ему что-то кричат, указывая вправо от взятого им направления. Но он ничего не понимает, довольный и радостный, что сейчас доплывет, укрепит к берегу конец и люди будут спасены.

Но вдруг набежавшая волна с силой бросает Матросика, и он всей грудью ударяется о прибрежный острый камень.

Ужасная боль и слабость мгновенно охватывают его. К нему подбегают арабы, и он им указывает на конец уже потускневшими глазами.

Смерть Матросика была почти моментальная.

VI

Арабы вытащили труп Матросика на песок и стали вытягивать конец.

Через полчаса за одну из скал, правее, был прикреплен канат, и по этому канату стали переправляться с «Жемчуга» люди. К полудню ветер заметно стих, так что возможно было продолжать переправу при помощи каната на шлюпках.

Когда все переправились на пустынный берег, капитан, указывая на труп маленького чернявого Матросика, сказал:

— Вот кто пожертвовал собою, чтобы спасти нас, братцы!

И, обнажив голову, приложился к покойнику.

Все крестились и отдавали последнее целование Матросику.

А в это время «Жемчуг» исчезал под волнами.

Отплата

(Рассказ старого матроса)

I

— Изволите знать, вашескобродие?

С этими словами старый отставной матрос Кирюшкин, с которым мы ранним августовским утром сидели на пеньках у опушки леса, разбирая только что собранные грибы, указал обрубленным указательным пальцем правой руки на старенького-престаренького отставного адмирала, ковылявшего, опираясь на палку, по дороге из Кронштадтской колонии в деревню Венки.

— Видать видал; он в колонии на даче живет; а не знаю! — ответил я.

— Это — Никандра Петрович Быстров. Слыхали, конечно?

— Не слыхал.

— Про Никандру Петровича не слыхали, вашескобродие?! — изумленно спросил Кирюшкин.

— То-то не слыхал.

— Довольно-таки диковинно, что не слыхали. Сами изволили служить во флоте и не знаете Никандры Петровича!

И, словно бы недовольный, что я не знаю Никандра Петровича, старый матрос пожал плечами, отчего дыра на его неопределенного цвета ветхом легоньком пальтеце обозначилась яснее, и покачал головой, на которой была матросская фуражка, тоже давно потерявшая свой прежний черный цвет и сделавшаяся рыжеватой. Сбитая на затылок, она оставляла открытым морщинистый пожелтевший лоб и часть белой головы.

— Чем же замечателен ваш Никандр Петрович?

— Очень даже замечателен, если угодно знать. Всякий старый матрос хорошо его помнит. Теперь, конечно, ежели по чести разобрать, что в нем? Одни, с позволения сказать, завалящие кости да шкура. Высох Никандра Петрович, вроде будто египетской муми… Вылез вот на солнышко, словно ящер из-под камня, у смерти отсрочки просит… Ему ведь, вашескобродие, что и мне, к девятому десятку подходит, и давно нам с ним на том свете паек идет. Пожалуйте, мол, такие-сякие, на разделку. И ты, ваше присходительство Никандра Петрович! И ты, отставной матрос первой статьи, бродяжка и пьяница, Андрейка Кирюшкин!.. Вот теперь что… А прежде, этак лет сорок тому назад, Никандра Петрович на весь балтинский флот гремел…

— Чем же?

— Боем и шлифовкой. Первый по зверству капитан был! — не без некоторой торжественности произнес старик.

Признаюсь, я никак не ожидал, что речь будет о такого рода знаменитости. Удивило меня еще и то, что Кирюшкин, не жалевший обыкновенно довольно энергичных эпитетов при воспоминаниях о некоторых командирах, с которыми служил и которые далеко не гремели на весь флот, подобно Никандру Петровичу, говорил об этом последнем без порицания.

Напротив, в тоне старческого, разбитого голоса Кирюшкина звучали как бы почтение и любовь к человеку, даже прославившемуся боем и «шлифовкой».

— Ну, Дмитрич, немного же замечательного в Никандре Петровиче!

— То-то очень даже много, вашескобродие…

— В том, что шлифовал?..

— Вы прежде извольте дослушать, тогда и спорьте, вашескобродие… В том и диковина, что этот самый Никандра Петрович сделался совсем другим, самым жалостливым, можно сказать, командиром.

— Ну?! — недоверчиво протянул я.

— Ни — не ну, а на моих глазах все это было. Когда я с им на «Дромахе»[1] на конверте в дальнюю ходил.

— Как же это случилось?

— Один матросик его выправил.

— Выправил? Расскажите, Дмитрич. Это любопытно.

— Еще бы не любопытно… Бывает, значит, с людьми это самое! — раздумчиво промолвил старик матрос.

— Редко только, Дмитрич.

— Редко, а бывает. Человек, примерно, и бога забыл, и совесть забыл, а придет такой час, и вдруг вроде будто все по-новому обернулось… А я так полагаю, по своему рассудку, вашескобродие, что всякому человеку, самому последнему, дадена совесть… Только не всегда такой случай выйдет, что она проснется и зазрит человека. Как об этом в науках пишут, вашескобродие?

— Пишут, что трудное это дело — перемениться в известные годы…

— То-то трудное, а Никандра Петрович вовсе переменился, — дай бог ему легко смерть принять. Я по себе знаю, какое это трудное дело, примерно, от водки отстать. Прямо-таки нету сил моего карахтера. Помните, вашескобродие, еще когда мы с вами на «Коршуне» взаграницу ходили, я был, можно сказать, как есть отчаянный пьяница?

— Как не помнить…

— И если миловали меня за пропой казенных вещей, то потому, что командир «Коршуна» прямо-таки добреющий человек был и почитал во мне хорошего марсового… Небось был марсовым, вашескобродие! — не без удовлетворенного чувства вспомнил старик.

Действительно, Кирюшкин был лучшим матросом на «Коршуне», отличался необыкновенной смелостью и притом был на редкость добрый человек, общительного и веселого характера, пользующийся общей любовью команды. И если б не его слабость напиваться мертвецки на берегу, пропивая все, что на нем бывало, то, конечно, он на службе был бы унтер-офицером и не был бы под конец жизни бездомным пьянчужкой, с трудом зарабатывавшим в Кронштадте на свое пропитание… По зимам он ходил в факельщиках, а летом занимался грибами.

Это лето, когда мы встретились после тридцати лет, Кирюшкин гостил у меня на даче, поселившись в сарае для дров. Трезвый, он доставлял всем большое удовольствие своими рассказами и необыкновенно уживчивым и деликатным характером. Его все любили, и кухарка с особенным гостеприимством угащивала Дмитрича.

Когда же он собирался отправиться в «дальнюю», как называл он свои запои, то деликатно исчезал, объясняя, что ему нужно по делам в Кронштадт, и возвращался через неделю, а то и две, в невозможном костюме, вроде того, какой был на нем в это утро, и несколько сконфуженный, что пропил старые пиджак и штаны, подаренные ему мной.

— И давал я тогда, вашескобродие, зарок капитану за евойную доброту — не пить… и вышел перед ним подлецом. Лупцевали меня раньше за это самое — я еще пуще пьянствовал. Вышел в отставку, к докторам ходил… «Так, мол, и так… Выпользуйте от пьянства…» Отреклись. Дивились только, как это я — такой старик, а живу с пьяными нутренностями… А по какой такой причине я не имею сил карахтера? Вот тут-то и загвоздка! А фор-марсового Егорушкина помните, вашескобродие?

— Помню.

— Тоже был, можно сказать, во всей форме пьяница, а как вышел в отставку — в рот не берет. Случай такой вышел…

— Какой?..

— Баба, вашескобродие… Есть такие бабы, что вовсе умеют оболванить мущинов… Так Егорушкин, как вернулся из дальней, и встретился с такой… Замуж запросил… А она: «Брось, говорит, пить, пойду». А не то поворот «оверштаг»! Она вдовая матроска была и слышала, как к повороту командуют. Ну, и как есть оболванила. Бросил пить из-за этой самой бабы… А и баба, если на совесть сказать, прямо-таки жидкая вовсе была, вашескобродие! Глаза только одни… А вот поди ж ты! Такую власть взяла над Егорушкиным, что он пить перестал… А ведь пил-то как раньше! Значит, ему случай вышел такой, а мне не вышло… Так вот и с Никандрой Петровичем.

— Так вы расскажите, Дмитрич, про вашего Никандра Петровича.

— Сейчас. Дозвольте только цигарку сделать, вашескобродие.

— Папироску не хотите ли, Дмитрич?

— Не занимаюсь ими. Я по-старинному, махорку курю.

Кирюшкин достал из кармана тряпицу с крошеной махоркой и обрывок газетной бумаги. Свернув слегка дрожавшими от пьянства руками цигарку, он закурил ее и, с наслаждением затянувшись, проговорил:

— Нет табаку лучше махорки, вашескобродие. И кашлю ослабку дает, и мокроту гонит.

И, откашлявшись, начал.

II

— Был Никандра Петрович во всем своем форце, когда перед Крымской войной назначили его командиром «Дромахи». Конверт был только что отстроен и назначен в дальнюю, и Никандру Петровича изо всех других выбрали, как самого что ни на есть исправного капитана… Дока он был на флотской службе, это надо правду сказать… И отчаянности в нем было много… Как есть был форменный капитан… смелый… Во флоте знали его отчаянность, еще когда он бригом «Скорым» командовал. Бывало, на других судах два рифа у марселей возьмут, а он дует себе на бриге без рифов… Знал, когда, значит, до точки дойти, не утопивши себя и людей. Ну и матросы были у него, вроде будто чертей… Он их тоже довел до отчаянности, потому что пощады не давал. Чуть что… заминка какая… меньше ста линьков не назначал… Такая у него была плепорция… А насчет бою, так это не в счет… Чистил… Почитай, ни одного матроса у него не было, чтобы, послуживши у него, остался с целыми зубами. Самый форменный мордобой был… Вы-то, вашескобродие, этого мордобойства уж не застали, а я десять лет при таком положенье служил… Сами понимаете, отчего другой матрос до бесчувствия напивался… Теперь небось нет такого пьянства, как было… Потому — другое положенье… и люди другие.

Старик затянулся, сплюнул и продолжал:

— А было в те поры Никандре Петровичу лет около сорока… И был он из себя видный, плотный и глазастый… Румяный такой и блондинистый… И очень приверженный к женской команде… Не брезговал… была бы только баба товаристая, а звания ейного не разбирал. Женатым не был, а в ту пору у него жила будто горничной одна шельмоватая девка, из Петербурга привезенная… Шлющая такая… Аленкой звали… Бегала она на конверт, когда мы в гавани вооружались… Завтракать носила своему барину… Так вот, как назначили к нам этого самого Ястреба — его так матросики звали, — и мы поняли, какие такие настоящие ястребы бывают… Налетал, я вам доложу. Так налетал, что и обсказать невозможно… А как вышли в море, пошла настоящая шлифовка… Не дай бог и вспомнить… Тьфу!

И Кирюшкин сплюнул.

— А вестовой у него — из наших «дромахинских» матросов — одно слово, словно бы в потемнение рассудка от страха вошел… Чуял он беду, как только Ястреб его в вестовые выбрал… Мы с Тепляковым земляки были… «Плохо, говорит, мое дело, Андрейка. Ястреб недаром меня в вестовые выбрал. Изничтожит он меня, попомни, говорит, мое слово… Потому зол он на меня». — «Что ты, говорю, мелешь. За что ему быть злым на тебя. Он тебя вовсе и не знает!» — «То-то, говорит, знает», — и сам с лица побелел.

И повинился мне тогда Тепляков, что он к этой самой Аленке приверженность имел и тайком забегал к ей на кухню, когда ейного барина дома не было. И раз он их застал. Однако ни слова не сказал. Но с той поры Тепляков остерегался ходить… Аленка все-таки бегала к нему в казармы и с ним гуляла. И Никандра Петрович, должно быть, догадывался, но только все-таки Аленку держал… очень уж занозистая девка была… Огонь-девка… — «Я, говорит, и своего Ястреба люблю, и матросика люблю… На всех меня хватит…»

— Что ж, Ястреб мстил Теплякову, что ли? — спросил я.

— А бог его знает, что в его душе было, а только он беднягу вестового почти что каждый день без всякого милосердия тиранил — то боем, то поркой… К каждой малости придирался… За все на нем сердце срывал. И до такой отчаянности его довел, что сам, должно быть, испугался, как бы матрос чего в потемнении ума не сделал! И этак месяцев через пять отчислил его от вестовых. И взаправду, пора было… а то Тепляков беспременно прикончил бы Никандру Петровича… Он, положим, терпеливый был, но все-таки норовистый. Есть такие, вашескобродие. Терпит-терпит до данного ему предела, а потом на всякую отчаянность пойдет. И доходил уж Тепляков до предела. Сознался после мне, что недобрые мысли были… Большое зло он на Ястреба имел. И пропасть бы им обоим, если б в те поры не увольнил Никандра Петрович своего вестового и не взял другого. Вовсе ожесточил человека и в тоску ввел! Однако и покурить пора, вашескобродие.

— Этот самый Тепляков и «выправил» Никандра Петровича? — спросил я.

— А вот узнаете, вашескобродие. Заставили рассказывать, так слушайте! — ворчливо ответил Дмитрич, задетый в своем самолюбии рассказчика, привыкшего, чтоб его слушали. И вообще он, несмотря на свою горемычную жизнь и почти нищенское положение, умел сохранять свое достоинство.

Докурив свою цигарку, старик сказал:

— А хорошо на солнышке… Кости-то старые греет… Верно, и Никандра Петрович солнышку радуется. Он и не знает, что мы про него рассказываем, и, верно, забыл, что мне три зуба вышиб…

— Три?

— То-то три, и сразу. Рука у него была тяжелая…

— И наказывал вас линьками?..

— И очень даже довольно часто… За пропой казны… Ну, да бог с ним… Я зла на него не имею… Мало ли чего было… И дай ему бог на том свете покою… Потому — понял свою ожесточенность и людей стал жалеть… Беспременно явлюсь к нему… Я и не знал, что он тут на даче…

— Кажется, тут… Ну, так рассказывайте, Дмитрич.

И старик продолжал.

III

— Назначили Теплякова фор-марсовым — он и раньше на фор-марсе служил — и гребцом на капитанский вельбот… Видный и пригожий из себя был Тепляков, Никандра Петрович любил, чтобы гребцы, что на его катере, что на вельботе, были здоровые, молодые и видные… По крайности лестно… И вскорости Тепляков в себя пришел… Свет божий увидал, как из вестовых вышел. А уж старался как, чтобы, значит, не могло быть капитанской шлифовки!.. Бывало, и на рее работал вовсю, и у орудия за комендора был… Провористый такой во всяком деле… И повеселел…

— А разве Ястреб ваш отошел?..

— По-прежнему разделывал, но только все же Теплякову не так часто попадало, а вместе со всеми, ежели, примерно, капитан прикажет всех марсовых перепороть…

— А это случалось часто?

— Небось раз в неделю обязательно… Чуть на секунд, на другой паруса закрепили позже евойного положения или марселя сменили на минуту позже, уж он заметит — сам в руках склянку держал — и, как ученье окончит, зыкнет: «Фор-марсовых или грот-марсовых на бак!» Ну, а там известная разделка. Получи по сту. И по другим случаям попадало… И сам, бывало, смотрит, как наказывают… Вовсе легко в жестокость приходил. Потому — видит, что нет ему противности, он от этой самой жестокости и пьянеет… Никого не боится — ни бога, ни черта. Нынче вот, как препона есть, небось жестоких командиров что-то нет. Утихомирил их батюшка император Александр Второй… Суди, мол, виноватого, а жестоким не будь… Хорошо. Плавали мы таким родом шесть месяцев и кляли Ястреба… А он и ухом не вел, что матросы его не терпят… Небось понимал это… Пришли мы наконец и на Яву-остров, в Батавию… Изволите помнить, вашескобродие?.. Мы с вами и на «Коршуне» там были… Еще там арака такая пьяная… Только араку эту я и помню… какой такой город… Пришли, а капитан ту ж минуту айда в город и велел вельботу через два дня у пристани быть в десять часов утра. Он везде в портах любил съезжать и уж там, сказывали, денежкам глаза протирал… Любил форснуть, ну и мамзелей угостить, чтобы, значит, знали, какой есть командир российского конверта… Он по этой части себя соблюдал и, бывало, ежели к себе гостей взагранице звал, то уж небось угостит и напоит.

— А сам пил?

— В плепорцию.

— И наверху никогда пьяным не бывал?

— Не видал… Так разве в каюте когда по-благородному выпьет, а чтобы наверху пьяный, этого никто не видал. Он до этого не допускал себя… Однако за пьянство с матроса не взыскивал. Только вернись в свое время, а в каком виде пьянства, до этого не касался. И старшему офицеру приказывал не взыскивать. Только чтобы пропою казенных вещей не было, а ты хоть в мертвом виде будь… На то ты и матрос… Однако вы все перебиваете, вашескобродие. На чем я остановился?.. Я и запамятовал…

— Как в Батавию пришли и капитан съехал на берег, а вельботу приказал приехать за ним через два дня…

— Ну вот, тут скоро и конец будет… Уехал это Никандра Петрович, и на конверте, значит, отдышка… Рады все, что два дня без Ястреба… На третий день послали с восьми часов вельбот за ним, и вскорости после того засвежело… Здоровый ветер поднялся… Кои матросы льстились, что в такой ветер он не пойдет на вельботе, а побудет на берегу; но только я сумлевался… Отчаянность-то его понимал… и на парей с одним унтерцером пошел на стакан араки… По-моему и вышло. В одиннадцатом часу и видим: жарит он на вельботе да еще под парусами… Однако два рифа у грота взял. А ветер все сильней… Вельбот совсем на боку… близко уж был к конверту, как в один секунд вельбот перевернуло — и все в воде… Тую ж минуту вахтенный офицер крикнул катерным на катер, и мы наваливаемся, чтобы спасти людей… А изволите знать, вашескобродие, акульев там страсть, на рейде-то… Гребу это я, а сам думаю: Ястребу крышка… Плавать он вовсе не мастер был, а волна ходила здоровая… Подошли… Кои матросы за перевернутый вельбот держатся, а Тепляков плывет и Никандру Петровича за волосы держит… Всех забрали, все только в воде искупались… Только капитан был в бесчувствии… А Тепляков мокрый, красный и смотрит на этого самого Ястреба по-хорошему… доволен, значит, что спас человека… Пристали это мы к конверту, принесли капитана в каюту и вскорости его в чувство привели… Оттерли… А то воды он хлебнул порядочно. А я Теплякова допрашиваю: «Как, мол, ты, Антошка, и своего злодея спас?» — «Сперва не хотел, говорит. Вижу, откинуло его парусом от вельбота и тонет он, а я поближности… И как увидал он меня, то с такой, говорит, тоской посмотрел — понял, мол, что не ждать ему от меня помощи, — что в тую ж минуту жалость меня взяла, и я к нему… А он уж захлебнулся и под водой. Я за волосы и… тут катер подошел… и чувствую я, говорит, Андрейка, теперь легкость на душе. А не спаси я его… был бы вроде убивца…» Только что это он рассказал мне и переоделся, как зовут Теплякова к капитану… Этак минут через десять вернулся он в расстройке… «Ну, что он тебе говорил? — спрашиваю. — Благодарил?» Тепляков все в подробности и обсказал, как Никандра Петрович, увидавши его, смотрел во все глаза и спросил: «Ты… ты меня спас?» А Тепляков ему: «Точно так, вашескобродие!» — «Ты?» — опять спросил Никандра Петрович. А Тепляков снова: «Точно так, вашескобродие!..» И после того Ястреб заплакал и сто рублей предлагал. Однако Тепляков отказался. «Я, говорит, не за деньги спасал…» — «Так проси чего хочешь», — спрашивал он. А Тепляков ему и скажи: «Дозвольте, вашескобродие, слово сказать». — «Говори». — «Пожалейте, вашескобродие, матросов!..» С тем и ушел… Видно, сам господь его умудрил ко времени сказать это самое… Не побоялся! — промолвил умиленно Дмитрич.

— Ну и что же, после этого переменился капитан?

— Совсем другим человеком стал… Ни этого боя не было… ни шлифовки…

— И не было наказаний?..

— Как не было… были. Без взыска нельзя, но только наказывал не зря и редко… И ожесточенность прошла… Вот каким родом матросик выправил Никандру Петровича… Небось редко такие дела бывают, а все-таки бывают! Случай такой подошел… Вот только мне случая не было, вашескобродие, — неожиданно заключил Дмитрич.

Скоро мы встали и молча побрели домой.

Шутка

(Рассказ из былой морской жизни)

I

Было это давным-давно.

Жарким сентябрьским днем 1860 года клипер «Голубчик» под брейд-вымпелом начальника отряда поднимался по реке Янтсе-Кианг, направляясь из Шанхая в Ханькоу.

Жара стояла палящая, и тент над головами мало помогал. Жарило и солнце, дышала, казалось, жаром и мутно-желтая, широкая река с плоскими берегами.

Кочегары, работавшие у топок, то и дело выбегали наверх, и их обливали водой из брандспойта. Матросы, отдыхавшие после обеда на палубе, томились, напрасно стараясь заснуть и проклиная китайскую сторону и непривычное для них пекло. Вахтенные изнывали, не находя места. Даже боцман Егорушкин настолько раскис, что не выпускал, по обыкновению, фонтанов сквернословия из своей «луженой глотки», как называли матросы горло Егорушкина, вероятно, в честь его способности ругаться и выпивать на берегу большое количество всяких спиртных напитков, оставаясь при этом на ногах и даже в «форменном» рассудке.

Стоявший на мостике вахтенный начальник мичман Вергежин млел в своем расстегнутом чесучовом кителе под палящими лучами солнца, — так как над мостиком тента не полагалось, — млел и лениво поглядывал на низкие берега реки, не думая решительно ни о чем. И прислониться было нельзя. Поручни вокруг мостика горячие. И отовсюду на клипере пышало жаром.

Несколько оживлялся мичман только тогда, когда джонки бывали под носом, и Вергежин приказывал давать свистки и иногда стопорить машину.

У компаса недвижно стоял пожилой лоцман китаец с желтым бесстрастным лицом. В своей кацавейке и с черной, украшенной шариком шапочкой на голове, он, казалось, не чувствовал дьявольского зноя.

Этот лоцман китаец, взятый в Шанхае, вел клипер по реке и почти не сходил с мостика. Звали его Атой, а матросы, разумеется, назвали «Атойкой» и дивились, что «длиннокосый» отказывался от водки, ел очень мало, и только рис.

В первом часу клипер проходил мимо Нанкина, заставившего Вергежина лениво вспомнить географию, лениво взглянуть на громадный город со множеством пагод и знаменитой башней и лениво отвернуться, не испытывая ни малейшего желания побывать на берегу, так как китаянки после наблюдения их в Шанхае нисколько не пленили мичмана. Да и к тому же он находился еще под впечатлением красоты мисс Кэтти, наездницы из цирка в Гонконге, с которой две недели тому назад он провел три «чудных», по его словам, дня, настолько чудных, что прихватил у ревизора жалованья за месяц вперед и, в память этих дней, носил на мизинце кольцо с драгоценным камнем неизвестной, впрочем, породы, которое черноглазая мисс Кэтти, уроженка Флориды, подарила вместе со своей фотографией Вергежину, великодушно истратив на подарок двадцать восемь шиллингов из двадцати фунтов, полученных ею «на перчатки» от щедрот тороватого и влюбленного мичмана.

— Атой! А китаянки красивы в Нанкине? — спросил по-английски Вергежин лоцмана.

Китаец довольно равнодушно ответил на ломаном английском языке:

— Красивы.

— Как в Шанхае?

— И в Шанхае красивы, и в Нанкине красивы, и везде молодые китаянки красивы… Надо правей держать. Влево отмель…

— Лево руля! — скомандовал Вергежин.

Нос клипера покатился вправо.

— Так хорошо! — промолвил лоцман.

— Так держать! Заметь румб! — крикнул мичман.

— Есть! — отвечал старший рулевой из-под мостика, где помещался штурвал.

Прошло минут двадцать после того, как клипер миновал Нанкин, когда Вергежин увидал на правом берегу реки огромные скопища людей. Две толпы, отделенные одна от другой большим пространством, казались издали движущимися пятнами. И среди этих пятен то и дело вспыхивали дымки, вслед за которыми доносился слабый сухой треск ружейных выстрелов.

— Пожалуйте бинок, ваше благородие! — проговорил сигнальщик, подавая Вергежину большой морской бинокль.

Мичман стал смотреть на берег и в бинокль довольно отчетливо увидал вооруженных людей и несколько всадников. Между этими нестройными толпами китайцев, очевидно, происходила битва.

— Атой! Это что значит? — спросил Вергежин.

Китаец приложил к своим узким глазам маленькую костлявую руку с огромными грязно-желтыми ногтями и, по-видимому, бесстрастно глядел на то, что уж заметил раньше всех.

— Тайпинги с манжурами дерутся, — наконец произнес он.

Хотя Вергежин и мало был знаком с китайскими делами, но слышал и кое-что читал о том, что в Китае уже несколько лет как идет борьба между тайпингами — как звали восставших китайцев — и правительством. Он знал, что война ведется с переменным счастьем, что несколько городов южного Китая во власти мятежников и что в их войсках в числе начальствующих офицеров много европейцев.

И Вергежин кстати припомнил недавний рассказ товарища, мичмана с корвета «Кречет», стоявшего одновременно с «Голубчиком» на шанхайском рейде, как в одном из Ship-Shendlers, — как называются на Дальнем Востоке европейские лавки, в которых можно купить решительно все, начиная от гвоздя и до духов, — хозяин лавки, старый еврей, давно эмигрировавший из южной России, таинственно предлагал молодому офицеру поступить майором на службу к тайпингам и говорил, что он при заключении контракта получит две тысячи долларов и будет получать по шесть тысяч долларов в год.

— Которые тайпинги? Верно, те, впереди которых несколько европейцев верхом? — спрашивал Вергежин, не отводя глаз от бинокля.

— Да… Поближе к нам.

И через минуту прибавил:

— Они побьют манжуров.

— Вы думаете?

— Непременно. У тайпингов англичанин начальник.

— И много тайпингов в Китае?

— Много. Все бедные люди, которые понимают, отчего им нехорошо жить, — тайпинги.

— Чего ж они хотят?

— Лучшей жизни. А при мандаринах это невозможно.

Вергежин перестал смотреть на берег и спросил китайца:

— А вы, Атой, конечно, тайпинг?

— Тайпинг! — ответил, понижая голос, лоцман.

— Отчего же вы не там, не с ними?

— У меня другое дело. Не всем надо быть солдатами.

Вергежин спохватился, что не дал знать капитану о том, что делается на берегу, и приказал сигнальщику доложить командиру, что идет сражение.

— Есть, ваше благородие!

И матрос побежал было к трапу, но в ту же минуту вернулся и доложил:

— Сами идут, ваше благородие!

II

Начальник отряда и командир «Голубчика», оба в расстегнутых белых кителях, поднимались на мостик.

Они только что позавтракали и, судя по закрасневшим веселым лицам, замаслившимся глазам и несколько неуверенной походке, позавтракали очень хорошо.

— Это что такое? — спросил, обращаясь к Вергежину, капитан, статный, довольно красивый блондин, указывая маленькою белой и холеною рукой на берег.

Тон его голоса был, по обыкновению, властный, хотя и любезный.

— Лоцман говорит, тайпинги дерутся с манжурами.

— То-то дерутся, а вы не даете знать.

— Я только что посылал сигнальщика.

— Надо было не «только что», а раньше, когда увидели! — перебил капитан.

И обращаясь к начальнику отряда с преувеличенною почтительностью именно потому, что не ставил его ни в грош, проговорил:

— Сражение, Иван Иваныч. Эти канальи китайцы дерутся между собой.

Начальник отряда, состоявшего всего из двух судов, назначенных к возвращению в Россию, бывший до того командиром корвета и «сплавленный» начальником эскадры Тихого океана, «беспокойным адмиралом», под видом почетного назначения, — высокий, полный и рыхлый мужчина лет пятидесяти, с большим брюшком, выдававшимся из-под расстегнутого жилета, с добродушно-веселым лицом, засмеялся густым, сочным смехом и, пустивши по адресу китайцев крепкое словечко, прибавил:

— Небось зададут лататы друг от друга. Трусы эти подлецы!

— Не угодно ли взглянуть на них в бинокль?

И капитан передал Ивану Ивановичу бинокль, а себе велел подать подзорную трубу.

Иван Иванович расставил ноги, чтоб крепче держаться, и, тяжело дыша и подсапывая крупным мясистым носом, стал глядеть на берег.