ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Антал Сташек (1843—1931) — известный чешский писатель-реалист. Всю свою долгую жизнь он посвятил борьбе за лучшее будущее народа, за расцвет национальной культуры. Вместе с Арбесом, Нерудой, Чехом и другими передовыми писателями Сташек создавал демократическую чешскую литературу.

Литературное наследство, оставленное Сташеком, довольно велико: 4 сборника повестей и несколько больших романов — «В мутном водовороте» (1900), «В пограничье» (1908), «Призрак» (1918), «Когда свирепствовали голод и война» (1924), «О сапожнике Матоуше и его друзьях» (1925) и другие. В них многогранно освещена жизнь Чехии на протяжении нескольких десятилетий XIX и XX веков. Все произведения писателя построены на богатом фактическом материале, поэтому познавательное значение их очень велико. Разложение буржуазного общества, тяжелое положение рабочих и крестьян, обострение классовых противоречий в годы первой мировой войны, революционная борьба чешского народа — все это нашло свое отражение в повестях и романах писателя-патриота.

Лучшим произведением Сташека является роман «О сапожнике Матоуше и его друзьях», созданный на основе повести «О сапожнике Матоуше» (1875). Эта книга была закончена и издана в те годы, когда правительство буржуазной Чехословацкой республики встало на путь открытого подавления революционного рабочего движения. Новый роман Сташека, воскрешавший историю революционных боев чешского народа в 1848 году, был весьма актуален и служил делу борьбы чешского пролетариата и крестьянства за демократические права и социализм.

К 1848 году Чехия стала одной из наиболее развитых в промышленном отношении частей Австрийской империи. Однако дальнейшему развитию ее как страны капиталистической мешал немецкий капитал, стремившийся захватить чешскую промышленность в свои руки. Крупная немецкая буржуазия стремилась использовать Чехию как рынок сбыта, сохранить в ней феодальные порядки.

Чешский пролетариат и крестьянство, лишенные политических прав, подвергались жестокой капиталистической и феодальной эксплуатации и испытывали тяжкий национальный гнет. Это вызывало в народе резкое недовольство. В различных районах страны начались волнения трудящихся. Широкие народные массы поддержали программу чешских радикалов, выдвигавших требования самостоятельности Чехии, улучшения положения рабочего класса, уничтожения барщины и других феодальных повинностей.

Революционное движение приобретало широкий размах, и это испугало либерально-буржуазные и дворянские круги Чехии, которые стремились использовать силу народа лишь в целях ослабления немецкой буржуазии. Они пошли на соглашение с австрийским правительством и тем самым помогли австрийскому генералу Виндишгрецу разгромить революционное движение в стране и подавить Пражское восстание, начавшееся 12 июня 1848 года.

Революционные события 1848 года пробудили к политической активности самые широкие слои чешского народа. Поражение восстания не сломило решимости народных масс бороться за свои права. Так как требования трудящихся не были удовлетворены, борьба не прекращалась.

О жизни чешского народа, о событиях 1848 года и выступлении крестьян на помощь восставшей Праге рассказывает Сташек в романе «О сапожнике Матоуше и его друзьях». Глубокое понимание национального характера чешского крестьянина, тщательный анализ тех исторических процессов, которые совершались в деревне, позволили писателю убедительно показать, как сама капиталистическая действительность приводит людей к мысли о необходимости изменить социальный строй.

Деревня Вранов в Крконошах изображается Сташеком как арена ожесточенной классовой борьбы. Богатые крестьяне и ростовщики — заклятые враги бедняков. В погоне за наживой богачи идут даже на преступление. Так, ростовщик Пайла сжигает избу сапожника Матоуша, зажиточные крестьяне решают отобрать у бедных крохотные наделы земли и окончательно разорить их.

На стороне богачей — власти и церковь. Деревенский священник делает все, чтобы «паства», «овцы стада божьего», не разбежались и не перестали подчиняться своим хозяевам. Церковная кафедра используется для укрепления господства фабрикантов и помещиков, для проповеди смирения и покорности.

Писатель правдиво показывает, как постепенно освобождался народ от векового рабства, от привычки к подчинению, как под влиянием революционных событий приобщался он к участию в политической борьбе.

Угнетение, постоянные нехватки и голод рождали в сердцах людей возмущение. Сначала оно было стихийным и неосознанным. У отца Матоуша оно нашло свое выражение в драке с учителем и насмешках над старостой. Протест нового поколения, воспитанного революционными событиями 1848 года, приобретает уже иной характер. Матоуш и его друзья — сознательные и последовательные борцы с церковью и угнетателями-помещиками, ростовщиками, богатыми крестьянами и капиталистами. Писатель, шаг за шагом прослеживая путь, пройденный его героями в поисках правды и справедливости, рассказывает о том, как пришли простые люди к пониманию идей «Коммунистического манифеста». «Эти идеи выжжены у нас в мозгу; мы впитали их в кровь», — заявляет Матоуш.

Рисуя широкую картину революционных событий 1848 года (бои в Праге, выступление крестьян на помощь восставшим, поражение революции в Венгрии и т. д.), писатель выражал искреннюю убежденность в том, что не сломлена решимость миллионов людей бороться за социальную справедливость. «Окрепшие мускулы, за спиной — ранец с продуктами, в кармане — «Манифест», в голове — пламенная мысль, в сердце — великая надежда, в крови — страшная ненависть… Матоуш спешил туда, где в пламени восходило солнце».

Революция непобедима потому, что в мозг и сердце миллионов людей запали идеи борьбы за коммунизм, — вот что в эпоху реакции утверждал Сташек своим романом.

Оптимизмом, правдивостью в изображении жизни и борьбы народа, глубоким пониманием сложного процесса воспитания человека-борца сильно это произведение.

Однако и здесь, правда в значительно меньшей степени, чем в его других произведениях, сказалась ограниченность мировоззрения писателя. Идейная и художественная ценность романа нередко снижается идеалистическим толкованием вопросов общественной жизни и судеб отдельных людей. Вспомним, например, рассуждения автора о первых христианах, по поводу смерти старого учителя села Вранов, Розарки и некоторые другие.

Художественные достоинства снижаются также элементами натурализма.

Тем не менее роман «О сапожнике Матоуше и его друзьях» явился большим достижением чешской литературы. В пору черной реакции, когда буржуазная печать пропагандировала неверие в силы народа и воспевала разочарованную, поглощенную своими переживаниями личность, Сташек попытался создать образы борцов за освобождение трудящихся. Образы героев — Матоуша, Розарки, Заха, Войтеха Пехара и других — даны писателем в развитии и наделены индивидуальными чертами. Бунтарь Матоуш становится несгибаемым, убежденным борцом за идеи коммунизма. В ряды великой армии «могильщиков» буржуазии приходит и Розарка.

«Я тоже пролетарка-рабочая и живу своим трудом своими мозолистыми руками… Я хочу быть вашей сестрой. Я все равно пойду за вами», — говорит она Матоушу и Войтеху Пехару. И читатель этому верит.

Психологическая разработка характеров, мягкий народный юмор, богатство красок и ярких, образных сравнений в описании природы, песни, пословицы и поговорки придают роману своеобразие и прелесть.

ГЛАВА I

— Animas fidrelium! — выкрикивал сапожник Матоуш на хорах войковского костела, в то время как внизу священник совершал похоронный обряд над врановским учителем Стрнадом; Ружена Кикалова и Иржик Махачек пели в хоре; они правильно выговаривали латинское слово «fidelium», а Матоуш коверкал его.

Так соперники встретились у гроба старого учителя; каждый из них втайне мечтал занять место умершего и жениться на Ружене.

Деревня Вранов в Крконошах принадлежала к войковскому церковному приходу. В такой деревне, без костела, могли утвердить учителем и не умеющего играть на органе; довольно и того, если он иногда будет петь в хоре приходского костела. Петь умел и тот и другой; кроме того, Иржик играл на кларнете, а Матоуш пиликал на скрипке.

Священник помолился еще на могиле, и все трое, вместе с соседями, вернулись в свою деревню. Во Вранове было два трактира: один на пригорке — для зажиточных крестьян, другой в ложбине — для бедняков и рабочих. Иржик направился в верхний трактир, Матоуш — в нижний, Розарка[1] пошла домой к отцу. В обоих трактирах пили за упокой души усопшего и вспоминали о нем. Да и было о чем вспомнить.

Учитель умер как раз во-время: ранней весной 1847 года. Он не приспособился бы к новым порядкам в мире, которые уже давали о себе знать. Шестьдесят лет он учительствовал в этой деревушке один, без помощника. И хотя ученики теснились только в одной комнате, а школа, не имея постоянного помещения, часто переселялась из дома в дом, туда, где случайно находилось для нее место, он разделял учеников на классы. На первой лавке сидели «первачки» («дощечники»); эти еще только учили азбуку. Буквы были напечатаны на плотной бумаге, а бумага наклеена на дощечки, называемые «пунтиками». Дощечки с рукояткой внизу были очень удобны для мальчишек, в драке они мелькали в воздухе, как маленькие палицы. За дощечниками сидел следующий класс — «букварники», читавшие по окладам; за ними, на последних лавках, размещался старший класс — «читатели», с библией и катехизисом.

Добрый Стрнад пришел в деревню совсем молодым, когда ему не было и двадцати лет. Теперь мало кто из соседей помнит об этом. В своей жизни он не видел ничего, кроме села, где родился, города, где посещал «препаранду», как в то время называли учительские институты, и, наконец, окрестностей подкрконошской деревни, где был учителем. Этим ограничивались его представления о мире и географии. Старики рассказывают, что в молодости учитель умел немного говорить по-немецки, но потом и это немногое забыл. Под ударами его безжалостной, неумолимой линейки выросло много поколений. Он научил их писать, разумеется без соблюдения правил правописания, читать и — что было особенно важно — считать в уме. Крестьянки, вооруженные его методом, высчитывали на рынках и ярмарках стоимость покупаемых товаров быстрее продавца. А это, дорогие мои, было не так просто, как теперь при десятичной системе. Тогда считали по-разному: на серебро — в одном золотом шестьдесят крейцеров, и на ассигнации — в одном золотом двадцать грошей, а в каждом гроше ассигнациями — три крейцера.

Сегодня оба трактира дружно воздают хвалу покойному. Многие были должны учителю субботние приношения, но теперь, когда он сошел в могилу, необходимость платить долги отпала. Крестьяне вспоминают о том, как он, бедняга, боялся сапожников. И на то были свои причины.

Несколько лет тому назад в деревне поселился мастер своего дела, сапожник Штепанек, отец маленького Матоуша. Как школьник, мальчик должен был подчиняться кантору, но между отцом и учителем разгорелся спор. Каждый из них хотел командовать парнишкой: кантор — с помощью розги и линейки, отец — с помощью шпандыря. Матоуш должен был помогать отцу. Он ходил в город за кожей, взятой в долг, разносил сапоги заказчикам из окрестных деревень, смолил дратву, летом же он пас свою козочку и коровенку, а заодно и крестьянский окот. Это не нравилось Стрнаду, ибо парнишка редко заглядывал в школу, чаще всего — зимой или тогда, когда отцу не хотели больше давать в долг кожу и он сидел без работы. В такие дни старик с самодельной веялкой за спиной уходил из дома на заработки. Однажды он ушел далеко от своей лачуги, и тогда сын стал регулярно посещать школу. Когда Матоуш переселился с отцом во Вранов, он уже умел писать, но латинские заглавные буквы M и N выводил не так, как требовал учитель: сначала, одним росчерком, линию сверху вниз, а потом уже — остальные, слегка закругленные линии. Матоуш начинал снизу и писал эти буквы, к немалому удивлению школьников, не отрывая руки, одним росчерком! Таких M и N ребята в жизни не видели; это было непривычно и нарушало представление о том, как должны выглядеть буквы. Кантор постоянно поправлял маленького сапожника, но все было напрасно. Тот настаивал на своем, упрямо доказывая мальчишкам, а то и девчонкам, что эти буквы пишет правильно он, а не учитель. Это был первый бунт Матоуша против общественного спокойствия и порядка. Между ним и учителем Стрнадом разгорелась борьба.

Иногда по утрам, когда ученики были уже в классе, а учителю некогда было с ними заниматься, так как он чистил у себя в комнате птичьи клетки, наливал канарейкам воду, подсыпал корм и играл на маленькой бандуре, обучая их петь, он посылал жену присмотреть за буйной оравой и немного почитать с букварниками по складам: с-и-си, н-и-ни, ц-ы-цы — синицы, н-а-на, д-е-де, р-е-ре, в-е-ве — на дереве. Как-то в один из таких дней мальчики страшно расшалились; жена учителя, видя, что ей не справиться с ними, пошла жаловаться мужу. Учитель ворвался в класс, ударил линейкой по столу и сердито крикнул:

— Тихо! Чтоб у меня никто не пикнул… Я говорю: не пикнул!

Это значило, что никто не имеет права издать ни звука, если ее хочет получить подзатыльник. Дети онемели, в классе стало тихо, как в пустом костеле.

«Пик!» — раздалось вдруг в напряженной тишине.

Это Матоуш ответил на приказ «не пикнуть». Вся школа загоготала. Девочки — и те смеялись. Пошла в ход, торжествуя свою победу, розга. Это был новый бунт в жизни озорника.

Но однажды случилось кое-что и похуже. Было начало февраля, полдень, с гор дул сильный ветер, разыгралась метель. Учитель ушел к себе. Дети, жившие поблизости, ушли обедать домой, а те, кто жил далеко, в том числе и Матоуш, обедали в школе.

Почти каждый школьник обедал в компании. Владелец сыра или масла делился с тем, у кого была только сухая творожная лепешка. Некоторые ученики складывали запасы вместе и ели по двое, по трое, угощая друг друга. У маленького Штепанека был только сухой хлеб, и он был бы рад получить хоть кусок творогу. Но его не любили, потому что он всегда ко всем приставал и никому не давал покоя. С ним никто не делился. Напрасно он канючит. Выпросить ничего не удалось. Тогда в нем заговорила отцовская кровь: он стал кричать так, словно его режут. Когда и это не помогло, Матоуш силой добыл то, что ему пришлось по вкусу. Мальчики бросились на него; он отступил в угол и оттуда наносил удары атакующим. Вдруг в дверях появился кантор — и линейка заплясала, запрыгала по спинам!

Но тут вмешался сам дьявол. Ночью вернулся домой старый Штепанек без своей самодельной веялки. Что случилось — черт его знает. «Наверно, пропил», — шептала про себя Барбора, но бранить мужа вслух боялась, как бы не прибил. Когда Штепанек не сапожничал, веялка была единственной надеждой и кормилицей семьи. Когда же Барбора спросила, куда девалась машина, муж начал браниться. Сын, спавший на печи, от шума проснулся и заревел:

— Папа, меня сегодня кантор крепко побил!

— Подожди, я ему завтра отплачу.

И вправду: едва рассвело, сапожник пошел «расплачиваться».

Он подошел к школе и забарабанил в еще запертые ворота.

— Кто там? — спрашивает в сенях жена кантора.

— Увидите… откройте!

Она открывает. Сапожник начинает браниться. Жена кантора остра на язык и не остается в долгу. Наконец она убегает в комнату и захлопывает за собой дверь. Разбушевавшийся сапожник налегает на дверь из сеней, учитель с учительшей изнутри. Осажденные задвигают засов, но ветхая дверная створка трещит, и насильник, ворвавшись в избу, избивает до крови обоих супругов.

— На помощь!.. на помощь! — кричит Стрнад, как только ему удается вырваться из рук сапожника, открыть окно и высунуть голову на улицу. В соседних домах смятение.

— Бегите за старостой, братцы!

Суматоха, шум, гам, от дома к дому несутся крики:

— Скорей, старосту!

Сапожника словно окатили холодной водой. Он утих. Но отнюдь не из уважения к должностному лицу, а просто от страха перед этим человеком. Староста был силач из силачей. Каменные кулаки, стальные мускулы — это были параграфы карающих законов, ими он поддерживал порядок в деревне. Староста пришел, но поздно: Штепанек уже сидел дома за столом; перед ним стояла миска с затиркой. Собрались соседи, кричат о возмездии. Староста во главе толпы направляется к избе вершить правосудие, а наготове держит кандалы.

— Гляди-ка, Франц, народ бежит к нам, — говорит жена сапожника, выглянув в окно.

— Пускай идут. Придут — и уйдут… А ты, Матоуш, быстро беги за топором в сарай.

Сын принес оружие, и отец встал с топором у дверей перед домом.

— Тонда, — крикнул он старосте, — видишь топор?

— Сапожник, видишь кандалы?

Староста потряс ими в воздухе.

Прибежал и коншель[2]; прибежал и сельский посыльный Мартин, которого по старинке величали «младшим», или «запасным». Они принесли «общинное право», то есть дубинку, сплетенную из бычьих жил и ремней. Таков был символ полномочий старосты. Глава общины с «правом» в руках был уже особым человеком. Стоило только в трактире во время драки стукнуть ею по столу, как драка прекращалась. Вооруженный кандалами и дубинкой, староста шел к сапожнику. Но для Штепанека не было на свете ничего святого, и если Тонда грозил своим оружием, Франц грозил топором. Избу осадили, как крепость.

— Староста, знаешь что? — шепчет сын коншеля.

— Чего тебе?

— Я и Мартин обойдем избу, через задние двери ворвемся в сени и нападем на него сзади.

— Попробуйте.

Не успел сапожник обернуться, как «запасной» навалился на него, а сын коншеля выбил из рук топор. Но сапожник вырвался и с кошачьей ловкостью залез на чердак. Там его и окружили. Он сбросил на осаждающих старую маслобойку, лохани, разбитую квашню и прочий найденный на чердаке хлам. Под лестницей выросла целая баррикада. Когда все средства защиты были исчерпаны, сапожник вспомнил, что у него голова на плечах, и начал соображать.

— Староста, — закричал он с чердака, — подождите!

Он решил вступить в переговоры и величать старосту соответственно его положению.

— Чего ты хочешь?

— Сегодня сретенье, а в праздник и в воскресенье закон спит.

Когда-то давно Штепанек слышал изречение о том, что ночью закон спит. Эту добродетель закона он хотел распространить и на праздник. Недруги его осмеяли и продолжали наступление, пока усталый и обессиленный сапожник не вынужден был сдаться на милость победителей. Его связали, заковали в кандалы и начали совещаться: предать сапожника суду или расправиться с ним по-свойски.

— В тюрьму… в тюрьму!.. — решило большинство. Он не здешний, переселился из другой деревни, пришелец. Этого было достаточно. Кроме того, деревне причиняет одни неприятности. Когда сапожнику нужны дрова, он не идет в барский лес, как это по стародавней привычке делают остальные, а рубит общинный.

Так и отсидел наш сапожник несколько месяцев за нанесение тяжелых увечий и нарушение общественного спокойствия.

Была ранняя осень, зрели яблоки, когда сапожник возвратился из тех мест, которые народ метко прозвал «школой». Учитель и его жена, уже давно оправившиеся после побоев, беседовали в садике у школы; с ними был и «запасной». Канторша выращивала лечебные травы, и Мартин пришел к ней за кореньями. Невдалеке по дороге шагал мрачный Штепанек. В тюрьме ему обрили длинную рыжую бороду, остригли растрепанные вихры. Это его обозлило не меньше, чем несправедливый приговор.

— Добрый вечер, — окликнул Штепанека Мартин, желая задобрить его. Он побаивался мести сапожника.

Штепанек остановился, обернулся в сторону сада, откуда послышалось приветствие. Им вдруг овладело сильное желание начать драку. Он весь трясся от гнева и уже засучил было рукава, обнажив поросшие рыжими волосами руки, но во-время одумался. Излив свой гнев в потоке ругани, от которой в таких случаях простым смертным становится легче на душе, он повернулся и быстро пошел к своей избе, посылая проклятия всему миру.

Учитель оправился после побоев, но никто не мог его вылечить от страха перед сапожником. Этот страх преследовал его до самой смерти.

В Матоуше произошла перемена. В течение тех нескольких месяцев, пока отец сидел в тюрьме за буйство, он находился под влиянием матери и аккуратно посещал школу. Он продолжал хорошо вести себя и теперь, когда старик вернулся из тюрьмы. Матоуш учился играть на скрипке, пел на хорах войковского костела, а во время процессий, помогая музыкантам, носил барабан на спине. Как видите, образование его было весьма разносторонним. Но он унаследовал от отца не только ремесло, но и его горячую кровь; она не давала ему покоя, жгла злее крапивы, толкала на буйные выходки, о которых потом долго рассказывали в округе. Когда ему исполнилось пятнадцать лет, он занялся браконьерством. Стрелять было опасно: охотиться в окрестностях имели право только господа. А у тех были чуткие уши — лесничии и обходчики. Они не дремали по ночам, и если до них доносился ружейный выстрел, виновнику приходилось плохо. Так, Гонцира из Олешницы поплатился долголетним заключением за то, что застрелил оленя. Панские загонщики грозили ему даже виселицей. Молодому сапожнику не оставалось ничего, кроме ловушек, силков и тенет; они не производили шума, и их можно было прятать в укромных местах. Летом и зимой Матоуш ловил капканами зайцев в лесу и кустарниках, а осенью силками — куропаток на картофельных полях. Господа узнали об этом, но легче было обмануть или поймать лису, чем настичь Матоуша.

— Если вы не поймаете этого мальчишку, — грозил обходчикам лесничий, — я всех вас выгоню!

Те клялись и божились, что застрелят сапожника, как только поймают на месте преступления; но угрозы лесничего и усердие обходчиков не привели ни к чему.

Однажды Матоушу не повезло. В трактире провожали масленицу, танцевали. Во Вранове были свои музыканты; не хватало только контрабаса, а без него какая музыка! Контрабасист пришел из Войкова. Вместо того чтобы прекратить игру в полночь, как повелевает святая церковь, он продолжал пиликать на своем инструменте до рассвета и только утром в среду, когда наступил святой пост, отправился домой, изрядно навеселе. По дороге музыканта разобрало, он заблудился в лесу и угодил ногой в поставленный сапожником капкан. Контрабасист метался, словно заяц, и хоть он не задохся, но упал в сугроб вместе с контрабасом и уснул. Счастье, что на другой день жена нашла его и высвободила. Он отделался только легкой простудой. В горах со смехом рассказывали о том, как контрабасист попался в капкан. Но Матоуш не смеялся. Его грызла совесть при мысли, что несчастный чуть было не поплатился жизнью. Матоуша несколько успокоила проповедь священника, в которой тот благочестиво объяснил, что музыканта покарал сам бог, ибо он осквернил своей игрой святой пост; а ведь каждый школьник знает из катехизиса, что это великий грех.

«Значит, его бог наказал», — облегченно вздохнул сапожник, который слушал проповедь на хорах. Совесть перестала его мучить.

Но дело кончилось плохо. Через полгода контрабасист умер от чахотки. Вечное шатанье и пьянство свели его в могилу.

— Animas fidrelium, — пел Матоуш вместе с другими над его гробом. Но тут в Матоуше снова заговорила совесть. Она нашептывала, что он во всем виноват. В ушах у Матоуша постоянно звучали причитания вдовы и плач малых детей.

— Отец, я пойду странствовать, — вырвалось у него однажды осенним утром, когда он очнулся от тяжелого сна.

В эту ночь Матоушу приснился контрабасист: ноги его были зажаты в капкане, а сам он грозил сапожнику смычком. Матоуш верил в сны, как и его мать; они часто поверяли их друг другу.

— Не дури, парень! — напустился на сына старый сапожник, услышав о его намерении. Но парень настоял на своем и ушел бродить по свету, неся людям свое ремесло и совесть. Мысль о погибшем контрабасисте не давала ему покоя. Куда идти, Матоуш не знал. От старых солдат да и от других людей он слышал о венгерском вине, которое течет, как вода по желобу, о свином сале и богатой жизни, какой не найдешь в Чехии. И он решил идти в Венгрию; она манила его издали, как евреев, странствовавших в пустыне, манила обетованная земля. Еще до духова дня молодой сапожник был в Моравии, у Вларского перевала. А призрак чертова контрабасиста бродил вместе с ним.

«Исповедуюсь», — подумал про себя Матоуш в надежде избавиться от привидения. Этот непоседа и озорник был набожен, как и его мать, и ходил к исповеди. Раз в год он каялся в своих грехах, но о силках никогда не заикался. Ведь, если бедняк ловит зверя, не привязанного в хлеву или в конюшне, — это не воровство и совсем не грех. Господа сами выдумали, что серны, зайцы и куропатки их собственность.

«Исповедуюсь там, где меня не знают, чтоб не дошло до нашего священника», — повторял про себя Матоуш и отправился к исповеди.

Толстый священник удивленно взглянул на худого бродягу-мастерового. По выговору он узнал, что этот парень из земли еретиков, где был утоплен святой Ян. Он не хотел верить исповеди странника: ведь это неслыханная вещь, чтоб музыкант попался в капкан.

«Очевидно, этот бездельник издевается над святым покаянием; людям из тех краев верить нельзя», — подумал священник и спровадил кающегося, сказав, что грех его является покушением на жизнь человека и он отпустить такого греха не может, — надо идти в полицию и во всем признаться.

«Я ведь не хотел его убить», — доказывал себе сапожник и чувствовал, как в носу у него щекотало, и он готов был расплакаться. Закапали слезы. Матоуш сдержал их и побрел с поникшей головой дальше, в Венгрию, через моравскую границу. Он спешил и в первом же местечке снова попытал счастья. Венгерский священник умел немного говорить по-словацки. Он разрешил Матоушу исповедоваться на родном языке; не прошло и четверти часа, как кающийся избавился от контрабасиста.

— Эти венгры — совсем другое дело, — похвалил Матоуш святого отца, однако понравилось ему здесь и многое другое. Правда, он не знал пословицы: «Extra Hungariam non est vita; si est vita, non est ita» («Нигде нет такой жизни, как в Венгрии»), но если бы знал, то согласился бы с ней. Вскоре Матоуш не только узнал, что вино называется по-мадьярски — бор, мясо — хус, сало — салона, но даже утолял жажду и голод этими щедрыми дарами. Он поступил работать к мастеру и жил припеваючи.

Немцы говорят: «Nichts ist schwerer zu ertragen, als eine Reihe von schönen Tagen» («Человеку долго не вынести хорошего житья»). И Матоуш не вынес. На следующий год, перед праздником святого Мартина, обуяла его тоска, и не так тоска по дому, как по престольному празднику. Этот день в Войкове всегда был для него веселым и радостным. И так случилось, что в день праздника, утром, сапожник уже пел на хорах, а вечером танцевал в трактире с Рузой Кикаловой.

Скитания по свету не прошли для него даром. Матоуш вынес из своего путешествия несравненно больше того, чем хвастались портные и другие мастеровые после возвращения из Вены. Они говорили только о дворцах, о знатных господах, женщинах, фиакрах и другой ерунде, о чем не стоило б и слушать. Иное дело Матоуш — он был куда прозорливее! Все, что он услышал и увидел во время странствия, было настоящее диво! Весь мир был одним огромным чудом, расколотым на куски, разбросанные по всем дорогам жизни. Душа сапожника была переполнена этими чудесами! Куда бы ни взглянул человек, всюду есть что-то такое, что приводит его в восхищение. И когда Матоуш рассказывал об этом, вы бы послушали, как он был красноречив, вы бы видели, как он захлебывался от восторга!

Через неделю после престольного праздника Матоуш в новых венгерских сапожках пошел под вечер погулять.

— Что это вы хромаете? — спросил он жену старосты, встретив ее на тропинке возле дома.

— От простуды хромаю. Лечусь, да доктор, видно, ни черта не понимает.

— А я знаю средство.

— Какое, Матоуш, какое?

— На венгерской границе я видел за одной деревней рядом две статуи на одной подставке: святого Якуба и святого Филиппа. Святой Якуб держит в правой руке клок волос; святой Филипп — в левой руке черный ватный чепец с белым кантом. Никто из людей не смог бы вырвать у них из рук этих вещиц, и горе тому, кто бы на это отважился!

Чтобы усилить впечатление, Матоуш прервал повествование и сделал выразительную паузу.

— А как к ним попали этот чепец и волосы? — спросила старостиха, горя нетерпением поскорее узнать о целебном средстве.

— Случилось это так… Однажды ночью под первое мая, — начал свой рассказ сапожник, — ведьмы, по своей скверной привычке, летали на метлах. Если бы они летали как всегда, то ничего бы не случилось; но на этот раз они вздумали досадить обоим святым, гонялись друг за дружкой вокруг них на своих метлах, показывали им свои вонючие языки и голые зады. Это богохульство, конечно, вывело святых из себя. Филипп протянул левую руку и схватил одну бесстыдницу за чепец; Якуб протянул правую руку и выдрал у другой ведьмы клок седых волос. Но ведьмы вырвались и улетели. В сжатых руках у статуй остались навсегда только эти вещи; несомненно, они будут их держать до судного дня. Чепец весь черный, только из подкладки высовываются клочья белой ваты, а волосы — седые. С тех пор к святым часто приходят паломники, даже издалека, и святые помогают от боли в ногах, судорог и других недугов… Жалко, что это так далеко.

— А что, если б мой старик запряг коня и свез меня туда?

— Что вы… туда нужно идти пешком, со странниками, иначе не поможет.

Как только жена старосты пришла домой, она рассказала о чуде мужу, а когда тот не поверил, стала упрекать его:

— Вот видишь, безбожник, ты никогда ни во что не веришь!

Матоуш снова принялся за браконьерство. Он забыл о музыканте. Весь год ему везло. Но счастье переменчиво, и молодого сапожника постигла беда. К осенней охоте из Вены приехали в имение господа.

— Староста, в понедельник в наваровских лесах охота. Пан граф позвал гостей и приказал, чтоб ваша деревня прислала двадцать загонщиков. К рассвету чтобы все были на месте. Сигнал — барабанный бой.

Так заявил барский ловчий рано утром в субботу. Староста обязан был выполнить приказание. На очереди была изба Штепанека, и Матоушу пришлось идти вместо отца. Что-то дрогнуло в нем, он предчувствовал недоброе и все воскресенье придумывал, как бы отделаться от опасного поручения. Но придумать ему ничего не удалось. Оставалось только покориться судьбе. В понедельник он встал рано, еще затемно. Прошло уже две недели со дня святого Губерта, покровителя всех охотников. Наступила зима; на холмах белел первый снежок. Матоуш надел короткий отцовский полушубок, надвинул на лоб лохматую шапку-ушанку; по бокам у него на тесемке висели рукавицы, каждая величиной со щенка; в правой руке он держал палку, чтоб стучать по деревьям и пугать зверя. Вооружившись таким образом против зайцев и мороза, сапожник ждал сигнала.

На рассвете с наваровского двора, находящегося недалеко от Вранова, донесся барабанный бой, призывавший обычно на барщину, а теперь на охоту. Врановцы, с дубинками и трещотками, отправились в путь. Большая часть загонщиков были подростки. Отцы охотно посылали своих сыновей на гон: день охоты засчитывали за два дня барщины. И парни тоже были довольны. Они шли с криком и веселыми песнями. В толпе раздавались озорные шутки. Пепик Вальша запевал:

А я знаю, что мне делать:
Я возьму да оженюсь;
Я пошлю жену работать,
А сам набок завалюсь.

А за ним Иозка Миксанек:

Ну-ка, милка, обувайся,
На барщину собирайся.

И потом весь хор:

Мужики в деревне нашей
Хуже псов паршивых;
Если б староста был пес,
Кантор пес, священник пес,
То была бы псов, псов, псов
Полная деревня.

Песня эта прерывалась старинным припевом:

Пусть черт возьмет панов.

Потом затянули другую, тоже высмеивающую господ:

Слышьте, люди, расскажу вам:
У наваровского пана
Есть парик из козьей шерсти.

— Тш… там из бора выглядывает лесничий… Не услышал бы да не донес!

— Пускай себе… невидаль какая… тоже барин, — скалил зубы Гонза Патек и тихонько напевал:

А лесничий — хитрый плут,
Он всегда уж тут как тут!..

— Матоуш, что это ты сегодня все молчишь, не поешь? — спрашивали молодого сапожника. Все привыкли к его веселым выходкам и шуткам, а сегодня он рта не раскрыл.

Пришли на место. Лесники расставили загонщиков. Граф с графиней и гости заняли свои места. Охота началась. В лесу стоял дикий гам: трещотки трещали, дубинки стучали о стволы деревьев, загонщики улюлюкали и лаяли как собаки. Только Матоуш — ни гу-гу, и язык и дубинка у него в бездействии.

— Матоуш, ты чего не лаешь? — напустился на него лесничий Шайнога.

— Гав… гав… гав… — выдавил из себя Матоуш, но эти звуки походили скорее на стон, чем на лай.

По лесу разносились шум и крики, которые должны были выгнать зайцев. Но зверьки не показывались. Бедняги… не могли. Было около одиннадцати часов, а граф еще ни разу не выстрелил. Он проклинал все на свете; графиня, близорукая блондинка в очках, растерянно улыбалась; гости ворчали или посмеивались, в зависимости от характера. Столько крику, столько шуму, столько трескотни в лесу, а зайцев не видать. Наступил полдень, час отдыха. На полянке, окруженной ельником, господам подали вино, ликеры и закуски. Господ обступили лесники, прислуживавшие им.

— Принеси добычу! — крикнул граф одному из лесников.

Тот принес двух зайцев; у одного из них вокруг шеи мотался обрывок проволоки. Это был старый, полинявший сильный самец, которому удалось порвать расставленные силки и улизнуть от браконьера.

— Так-то вы охраняете мои леса! — закричал барин, багровея от злости, и жилы вздулись у него на лбу.

— Это врановцы, — заикался от страха Шайнога, отвечавший за лес, где происходила охота.

— Кто?

— Вон тот, в мохнатом полушубке, — указал он на Матоуша, который притаился на опушке леса среди загонщиков, ожидавших дальнейших распоряжений.

— После охоты приведи ко мне этого наглого молодчика… А сейчас попробуем еще поохотиться в Белковинах, — коротко бросил барин.

Охотники отправились попытать счастья в лесу, поросшем частым кустарником, где гнездится дичь.

— Матоуш, тебе приказано после охоты остаться на опушке… Зачем-то ты им нужен, — сказал Шайнога.

Бедняга тотчас же понял, кто это приказывает и чего от него хотят.

«Убегу бродяжничать», — подумал про себя Матоуш и перед заходом солнца стал искать случая сбежать.

Перед его глазами уже мелькала Венгрия с ее салом и вином. Для охоты оставалась еще только просека на косогоре, поросшем низким березняком в ельником. Сапожник не пошел туда с остальными загонщиками, а отстал и слонялся по лесу, пока ему не удалось добраться до чащи. Он надел рукавицы, чтоб не поцарапать ладони, надвинул на брови лохматую шапку, лег на землю и пополз на четвереньках к меже. Едва он высунул из-за кустов голову в мохнатой шапке и плечи в полушубке, раздался выстрел — бац! Бедный Матоуш закричал так, словно его резали. Черт знает, за кого приняла Матоуша близорукая графиня, выстрелив в него; очевидно, за лису или зайца: Матоуш в полушубке был такой косматый! Так Матоуш и получил от господ заряд охотничьей дроби в бок и в левое плечо. Он стонал, кричал, жаловался, как будто перед ним стоял священник с погребальными носилками. Охота прекратилась: не из-за Матоуша — до него господам не было дела, а по желанию барыни. У нее были слабые нервы, и она с перепугу подумала, что насмерть поранила этого человека. Так что ни раненому, ни другим браконьерам не пришлось ждать у опушки, чтоб выслушать, чего от них хочет граф. Это «желание» обыкновенно сводилось сначала к разговору со стражником, потом к холодной и, наконец, к двадцати палочным ударам.

Беднягу положили на тачку, отвезли домой и прислали к нему фельдшера из замка. Фельдшер из плечевой кости руки вытащил несколько дробинок. Через три дня молодой сапожник уже сидел за верстаком и чинил туфли Кикаловой Ружене.

Все бы обошлось благополучно, но черт дернул за язык лакея Жана. Жан, кроме всего прочего, должен был ухаживать за господской бородой, брить барина, когда тот приезжал в имение.

— Ваше сиятельство, — начал он с подобострастной улыбкой, когда намылил графу щеки и взялся за бритву, — из тех зайцев, что были пойманы во время охоты, одного украли.

Он говорил правду: украден был тот самый заяц, с проволокой на шее. Люди не говорили о пропаже, чтоб не вызвать господского гнева. Но Жан был с лесниками на ножах и старался, где мог, насолить им. Он рассчитал правильно. Барин едва сдержался, чтоб не вскочить с кресла с намыленными, невыбритыми щеками.

— Допросить… Строго допросить, кто это сделал… Видно, тот подстреленный негодяй… Если и не он сам украл зайца, так, наверное, знает, кто вор… Разузнать и обо всем мне доложить сейчас же.

Так приказывал барин Францу, пока лакей пудрил ему лицо, подравнивал напильником ногти и подстригал ножничками волосы в ушах и в носу.

— Матоуш, к нам идет лесник со стражником. Видно, за тобой, — испуганно сказала мать в тот же день после обеда.

Матоуш полагал, что графинины дробинки уже спасли его, и очень удивился. Господские слуги пришли неожиданно, нюхали воздух, заглядывали в печь, искали в избе зайца, сырого или жареного; даже клочка заячьей шерсти или шкурки для них было бы достаточно. Они искали в чулане, погребе, на чердаке; побывали даже в таких местах, где уж никак не могло быть зайца. Не нашли.

— Сын не крадет, — защищала Матоуша мать.

— Не крадет, только ставит силки в чужом лесу, — проворчал лесник и добавил: — Ну, мы положим конец этому.

А стражник скомандовал:

— Идем в контору.

«Эх, надо было мне убежать, пусть даже с дробинками», — пожалел Матоуш и пошел. Франц из замка допрашивал его:

— Кто украл этого ушана? Ты?

— Нет, не я.

— Кто?

— Не знаю… Я этого зайца и не видел.

Но Матоуш знал — кто. Вчера вечером он зашел к Пепику Ведралу, который вместе с ним был на охоте. У них в избе пахло зайчатиной.

— Ты не скажешь?

— Не знаю, — отвечал Матоуш, а с языка чуть не сорвалось: «Ей-богу, не знаю». Но он вспомнил, что неприлично божиться в конторе, да и грешно. Он до сих пор верил в святого духа.

— Ваше сиятельство, парень не сознается, — доложил Франц, в то время как стражник и лесник караулили преступника в конторе.

Барин побагровел от гнева. Эта охота не шла у него из головы; до сих пор его жгло воспоминание о том, как гости втайне посмеивались над ним.

— Прикажете разложить на лавке и заставить сознаться?

— Да, — приказал барин.

Франц сгибает туловище под прямым углом и так пятится к двери.

— Halt![3] — окликает его барин.

— Что прикажете, ваша светлость?

— Черт возьми… Тут есть одно но… — Граф нервно щелкнул пальцами.

Слуга не осмеливается спросить, что за «но», и ждет дальнейших приказаний.

— Ты ведь знаешь, или по крайней мере должен знать, что, по закону, мы не можем быть судьями в ссоре со своими подданными. Рассудить должно соседнее начальство. Отправь этого парня в Смржовку к Роганским. Пусть он попробует их розги.

Матоуш был отправлен на суд к соседнему помещику.

— Скажешь или нет?

— Ничего не знаю.

Лавка и розга уже поджидали Матоуша. Всыпали ему сначала два удара.

— Ну, не скажешь?

— Я этого зайца не видел.

Три удара, потом четыре. После каждого — все тот же вопрос и тот же ответ. Матоуш стиснул зубы от боли, вспоминая старинную народную песенку: «Ах, больно бьет розга».

Когда розга опустилась в пятый раз, Матоуш закричал еще жалобнее и громче:

— Ей-богу, ничего не знаю!

Крик или, может, имя бога произвели впечатление: Франц подал знак стражнику, я Матоуш отделался довольно счастливо.

Пепик Ведрал уже знал, что в Смржовке речь идет не столько о зайце, сколько о его собственной шкуре, и пошел проведать, чем кончилось дело.

— Это ты? — окликнул сапожник Пепика, встретив его в Иржичовом бору.

— Ну, что? — заговорила в Пепике совесть.

— Боже мой, если б хоть еще одну прибавили к пятерке, я бы все выложил. Но я побожился, что не знаю, и мне поверили.

Матоуш потрогал больное место. Товарищ пролил бальзам на его раны:

— Ну, молчи… скоро пройдет… Приходи к нам, у нас много яблок. Я тебе дам полную корзинку.

Они расстались.

«Скоро пройдет», — повторял про себя Матоуш, подходя к отцовской избе. Он был прав: скоро прошло, зажило. Боль улетала, как дым, который черными клубами валит из трубы, а через минуту исчезает в безоблачной дали. Но от перенесенной боли остался осадок: ненависть! Она сначала спряталась в глубокой печали, что было несвойственно Матоушу. Печаль была подобна непроглядной тьме; и в этой тьме сидел многорукий спрут и терзал его душу.

— Ну, как дела?.. Не обидели? — спрашивала его мать, едва он переступил порог.

— Нет.

— Да говори же!

— Ну, кончилось хорошо… Отпустили.

— Слава богу, одной заботой меньше.

Он немного отдохнул дома, потом взял скрипку и заиграл песенку.

— Что с тобой, Матоуш? Почему ты играешь такую тоскливую?

— Да ничего… Так просто.

В воскресенье Матоуш пошел в костел, но на хорах не пел, а только слушал проповедь.

— Повинуйтесь господам своим, — гремел голос священника. Он со всех сторон толковал этот приказ, словно поворачивал вертел, обжаривая мясо и пробуя — готово ли оно. Браконьеры, в том числе и Матоуш, понимали, на что он намекает. Священник говорил о них, о прошлой охоте и грозил земной и небесной карой. Проповеди для души были тем же, чем холодная и розги для тела. Страх перед господами на земле, страх перед дьяволом та том свете.

«Кромешный ад за пару зайцев, которые свободно бегают по лесам и никому не принадлежат?» В Матоуше говорили гнев и ненависть. Он не выдержал, вышел из костела и поспешил домой — без товарищей, один, совсем один.

«Этот поп врет!» — дорогой убеждал он сам себя; разум преодолевал укоренившийся, унаследованный от праотцев страх, который, точно щелочь, разъедал совесть, переходя от поколения к поколению.

И страх был побежден разумом.

— Что это тебе снилось, ты все кричал во сне? — спрашивала Матоуша на другой день мать. Они часто, к неудовольствию отца, разговаривали о снах.

— Я забыл… не помню, — солгал он. Сын не хотел испугать набожную мать, рассказав, что он во сне кричал в церкви перед аналоем: «Врешь… врешь… врешь!..» — а потом обернулся и кричал всему народу в костеле: «Он врет… он врет… он врет!..»

В Матоуше словно надломилось что-то, и это нельзя было уже поправить. Но в душе родилось другое, новое, оно пускало почки и росло. Он любил читать и раньше; теперь же экономил каждый грош и покупал себе книги, просиживая над ними ночи напролет. Отец ворчал, ворчала и мать, хоть и был Матоуш ее любимцем; отец жалел истраченные гроши, мать — сосновые лучины. Но Матоуш стоял на своем.

Был у него друг, Войта Пехар, сын врановского бедняка, много старше Матоуша. Он учился в Праге и был уже в философии[4]. Мать Войты, а за ней и все говорили, что он «учится на священника». Однако не верилось, чтоб из этого «яичка» мог вылупиться святой отец. По его упрямому виду можно было судить, что проповеди ему не по душе и что законам он подчиняется неохотно. Войта был неуклюжим деревенским парнем. Он противился всем школьным правилам, для учителей был бельмом на глазу; однако способности у него были исключительные, и учителя должны были ставить ему хорошие отметки. Мысли Войты были за тысячу миль от мечты матери. На черную рясу он не мог смотреть без отвращения, но дома скрывал это. Войта читал много и внимательно, больше всего по истории. Много думал и привозил с собой на каникулы не только кипы запрещенных книг, но и новые мысли. И книгами и своими мыслями он делился с Матоушем. Летом они уходили далеко в лес и там погружались в чтение книг об еретиках, о Гусе, о Коменском, о чешских братьях, о революционерах, о волнующих мировых событиях. И обычно их беседы заканчивались словами Войты: «В мире готовится что-то великое».

Матоуш тайно ходил в Либштат или в Кржижлицы слушать проповеди протестантских пасторов. Порой он все-таки пел на хорах, но пел «только так», чтоб не огорчать свою набожную мать.

Начало августа. В садах краснеют яблоки, певчие птицы уже улетели или умолкли; зато в полях поют жнецы, убирающие зрелые хлеба. Амбары наполняются. Урожай — это победное окончание годовой работы, конец страхам, венец многих, но робких надежд. В деревнях весело. Грустно только в хате матери Пехара.

Субботний день. Солнце стоит еще высоко. Муж работает в поле; жена Барбора, задумчивая и печальная, сидит в горнице с сестрой, которая пришла ее проведать и утешить.

— У тебя тут душно… Я открою окно… Так… Ведь на дворе тепло… Я думала, что застану тебя в постели, а ты уже, слава богу, поднялась… Только побледнела немного.

— Слегла я не во-время, в страду, когда так много работы. Фельдшер принес мне порошки, после них стало полегче… Но я уже не поправлюсь… Это меня малый довел!

— Ты не должна принимать так близко к сердцу слова Войтеха.

— Как мне, Каролина, не огорчаться! Я работала на него не покладая рук целых восемь лет и радовалась: кончит сын учиться, станет священником. Из-за него мы и хату заложили. А теперь — восемь лет проучился и не хочет идти в семинарию.

— Ты наверное знаешь?

— Мы часто писали ему об этом, а он каждый раз отвечал нам, что ему неохота идти в семинарию, но он еще подумает. Я все время надеялась, что святой дух осенит его и наставит на путь истинный. А неделю назад он написал нам, что не будет священником. От этого я и захворала.

— Все обернется хорошо, приедет домой, уговоришь его… А где он сейчас?

— Он должен был на этих днях вернуться из Праги на каникулы, но бог знает где запропал… Слышишь? Господи, боже мой, не умер ли кто в деревне?

Сестра через открытое окно посмотрела на улицу.

— Нет, — ответила она, — это не похоронный звон… Никто не умер… Там взбирается на горку войковекий священник. Видно, идет от Кикала. Он, говорят, ходит в гости к Рузе, а старый Бельда в честь него звонит.

Барбора, услыхав об этом, принялась плакать.

— Что с тобой?.. Тебе хуже стало?

— Мне это — словно нож острый в сердце… Гляди, где бы ни показался священник, всюду ему почет… На процессии почет; в обедню — пение и музыка; при выносе божьего тела над ним раскрывают балдахин, словно небо, с шелковыми кистями, на позолоченных шестах… в городе этот балдахин носят только бургомистр и знатные люди… А наш сын будет недоучкой. Ах, если бы ты только знала, каково мне видеть это!

По лицу матери текли слезы. Церковный звон очаровал ее, он напомнил ей о власти священника, о его величии. Напрасно утешала ее сестра.

Сумерки уже заглядывали в окна, а мать все еще не могла выплакать горя, изгнать его из сердца вздохами. Отец Пехар уже к этому времени свез хлеб в амбар. Покончив с работой, он сперва глубоко вздохнул, потом взял трубку, которую пришлось до конца работы спрятать, чтобы не подпалить снопы, набил ее, закурил и вошел в избу.

— Здравствуй, свояченица… Ну вот, с уборкой покончили. Снопов много, только бы зерна в колосьях не мешало побольше… А ты что, мать, опять ревешь?

— Ты же знаешь, зять, что ее мучит.

— Этот упрямый парень меня в могилу сведет, — жаловалась жена.

Муж выпустил клуб едкого дыма, передвинул трубку из одного угла рта в другой и угрюмо проворчал:

— Это только так говорят — «в могилу»… Если б после таких слов и вправду всегда приходила смерть, на свете бы помирало в пять раз больше. Я всегда говорил, что Войта не годится в священники; а ты все свое… Мне тоже невесело становится, как подумаю только, что я хату из-за него заложил, но я же не хнычу.

— Зять! — прервала его Каролина. — Как только Войта вернется домой, поговори с ним. Выложи все как есть, может он и послушает тебя.

— Я бы ему лучше на спину все выложил, — вырвалось у отца, и он взмахнул рукой, как бы занося розгу над спиной сына.

— Добрый вечер! — послышалось в дверях, и Войта появился на пороге.

— Мы о волке, а волк за гумном.

Войта подал руку отцу и тетке Каролине, поцеловал мать.

— Что же это, — спросил отец, — разве так далеко до Праги?

Сын не отвечал и слегка покраснел.

— Признайся уж, что задержался в Лоукове, поэтому и шел так долго.

— Да, я был там.

— Уж я все знаю.

— Ага, Тонча Веруначева, — заворчала Каролина.

— Ага, Тонча Веруначева, — запричитала мать и снова принялась плакать.

— Не плачьте!

— Как же мне, сыночек мой, слез-то не лить! Целых восемь лет я молилась, чтобы бог дал тебе здоровья, чтобы ты счастливо школу окончил. Целых восемь лет я берегла да копила, по ночам не спала, о твоем белье заботилась. Часто, бывало, уже петухи поют, а я еще стою у корыта, потому что днем некогда. Радовалась я, что ты будешь жить хорошо: всюду честь и слава, дома — спокойно и уютно; жизнь без забот, всего вдоволь… И за все это теперь мне награда!

— Мама!

— Только без причитаний! — вмешался тут муж. — А ты, парень, прямо теперь скажи нам, что собираешься делать: отказываешься быть священником, как писал, или передумаешь и пойдешь в семинарию! Посмотри-ка, что с матерью стало, — все из-за тебя. Только сегодня поднялась с постели, а то почти всю неделю лежала. Ну, говори, чтоб мы все знали.

Юноша прошептал:

— Я не могу быть священником.

— Проклятая Тонча, я ей глаза выцарапаю, — разозлилась тетка Каролина.

— Не могу, — повторил сын еще тише.

— Он не может, не может, — заголосила мать и, положив руку на сердце, начала стонать: — Каролинка, мне плохо… меня опять трясет. Я, видно, без памяти свалюсь. Надо в постель лечь…

Она хотела встать, но не могла. Сестра уложила ее.

— Ты этак мать в могилу сведешь, — мягко сказал юноше отец.

— Увидишь, умрет, и ты будешь виноват, — упрекал его младший брат Петрик, вошедший во время разговора в избу.

Мать лежала под периной и тяжела дышала. Каролина вытирала ей со лба пот, ласково уговаривая, и когда больная немного успокоилась, подошла к Войте, взяла его за руку и приглушенным шепотом стала просить:

— Ради бога, ради всех святых скажи ей, что ты передумал, иначе ты убьешь ее.

Рухнула мечта о девушке. Рухнуло все, что он создал в своем воображении, не было сил сопротивляться. С тяжелым сердцем он подошел к материки сказал:

— Поступлю так, как вы хотите: пойду в семинарию.

— Ах, сынок мой дорогой, правда, пойдешь?

— Правда.

— Дай мне руку, Войтишек!..

Он пожал и поцеловал ей руку. По ее морщинистому, осунувшемуся от горя и побледневшему лицу скользнул луч радости и успокоения.

— Слышишь, отец, наш сын будет патером. Когда у него будет свой приход, а мы устанем от работы и старости, мы оставим хату Петрику и переселимся к нему.

Муж молча вынул трубку изо рта.

— Ну, так скажи, что и ты рад.

— Будет у нас патер, — машинально повторил отец и недоверчиво взглянул на сына.

Сестра подошла к больной.

— Ну вот, все и обошлось. А ты, Барбора, теперь постарайся уснуть.

— Там еще остался один порошок от фельдшера. Подай мне его!

— Вот… на!

— Мне легче.

— А вы, Петрик с отцом, уйдите, не мешайте ей. Они ушли, старший сын остался.

— Войтех, мать хочет вздремнуть, ты выйди тоже!

Когда Войтех вышел на холмик перед домом, тетка поспешила за ним и умиротворяюще зашептала ему на ухо:

— Как станешь священником, сможешь взять Тончу в кухарки. Она подождет.

На западе догорала красная полоса заката. Войта один бродил по холмам; он устал, был мрачен и задумчив. Опустив голову, он горестно вздыхал про себя: «Словно связали меня… Что ж я, несчастный, наделал!»

Но в такие тяжелые минуты лукавый чертенок, которого человек, сам того не зная, носит в себе, высовывает голову, звеня шутовскими бубенцами. Позвенел этот чертенок и Войте, повторяя теткины слова: «Когда будешь священником, сможешь взять Тончу в кухарки. Она подождет».

Войтех усмехнулся и пошел дальше.

— Войтех!

— Матоуш!

Они встретились на дороге. Сапожник возвращался из лесу, где гулял в сумерках после работы.

— Ну как? — спросил он товарища. — Станешь дармоедом?

— Ты не смейся, а пожалей.

Войтех рассказал, что случилось.

— Ты не должен был это обещать.

— На меня так насели, что я был сбит с толку и не мог устоять.

— Так, значит, конец нашим встречам, конец чтению запрещенных книг!

— Нет, не конец.

— Привез?

— Много привез.

— Когда будем читать?

— Завтра после обеда, на Гавловой просеке.

Когда они разошлись, месяц давно уже спрятался, в лесу кричали совы. На другой день, в воскресенье, они встретились в гуще ельника.

— И я, — сказал Матоуш, — принес кое-что.

— Что?

— Протестантские книги евангелистов, напечатанные в Прусской Силезии. Их тайно провез через границу староста Кольда, возвращаясь из Загани с льняным семенем; а дал их мне его сын Винца.

— Это ты прочти один. У меня есть нечто другое, что непосредственно касается нашей жизни. Над нами нависла черная туча, из которой когда-нибудь засверкает молния и ударит гром.

Войта, вынув из кармана книгу, показал ее другу.

— Я по-немецки не понимаю.

— Эта книга о Томасе Море.

— Кто это?

— Англичанин. Больше трехсот лет назад он написал по-латыни сочинение, известное теперь всему миру; о нем пишут на всех языках, кроме нашего. Там рассказывается об одном острове, где люди живут не так, как мы: мудрее и счастливей. В той стране нет господ, как у нас, там все люди равны и сообща ведут хозяйство. Там нет ни голода, ни нужды, все трудятся не для себя, а для всех. Деньги там не нужны, каждый получает все даром: просто идет на рынок и все, что ему нужно, уносит домой, а сам бесплатно трудится для общества.

— А что, если кому-нибудь захочется взять побольше?

— Там нет таких. Ни у кого не возникает желания хвастаться перед другими лишними вещами. Никто не боится нужды в старости или в дни болезни. Ведь жадным и хищным человека делает страх перед нуждой.

— А где этот остров?

— В двух местах: здесь и тут. — Войта показал одной рукой на левую сторону груди, другой — на голову. — В голове и сердце.

— Я тебя не понимаю.

— Писатель Мор, которого жестокий король потом казнил, назвал это государство «Утопией» — местом, которого нет на свете. К этому поэтическому острову в океане истории, среди грозных бурь и страданий, плывут пока только наши чувства в союзе с нашим разумом, который говорит нам о том, что человечеству не будет лучше, пока эта земля обетованная не станет действительностью.

Матоуш вскочил, как ужаленный, и ликующе воскликнул:

— Я буду шить даром обувь, а все необходимое мне даром даст общество. Прекрасной станет жизнь на свете: без страха, без заботы о завтрашнем дне.

— Ты хотел бы работать сапожником на этом острове?

— Да. Я люблю свое дело.

Они долго говорили о той стране, где все общее. Воздушные замки вздымались к облакам. Друзья поднимались по радужным ступенькам и смотрели сверху вниз на подлый и фальшивый мир, полный жалоб, слез, бедности, полный несправедливости, притеснений, мир преступлений, злодеяний. Матоуш увидел оттуда лесников с ружьями, стражников с колючими усами, скамьи с розгами, чисто выбритых францев из замков, господ в колясках с лакеями, богачей — одним словом, всю эту злую свору, отнявшую у него много радостей в жизни. Он спустился к ненавистной нечисти и сказал:

«В новом обществе я бы всех этих… перестрелял», — хотел он крикнуть, но сам испугался этой мысли и только произнес:

— Всех этих я бы посадил в тюрьму.

Матоуш назвал по именам всех своих врагов я услышал в ответ:

— Это было бы насилием, а насилие не может создать того, что может существовать века и иметь славное будущее.

— А что бы ты сделал со своими противниками?

— Они должны были бы, так же как и все другие, работать.

— А кто твои противники?

— Да хотя бы епископы и прелаты.

— Это было бы замечательное зрелище: откормленные господа с толстым брюшком и очками на носу подвозят к стройкам камни и кирпичи в тачках или вязнут в глине, шагая за плугом… Неплохо было бы также послать их по хатам в помощь хозяйкам, чтоб они мыли полы, топили печи, сбивали масло, а сами ели бы сыворотку. Или еще лучше: заставить их сапожничать и отдать мне в ученье. Я бы их выучил шпандырем, как мазать дегтем сапоги и туфли.

Щеки Матоуша горели, мысль усиленно работала. Он уносился на крыльях фантазии и уже представлял себе, как он проснется однажды утром и вдруг увидит, что все стало во Вранове, и в замках, и во всей округе таким же, как на том острове. Он даже представил себя хозяином этой чудесной страны и стал рассказывать, как нужно организовать и вести это общее хозяйство.

— Граф, который послал меня в Смржовку отведать розги, будет доить коров, чистить хлев и пасти гусей.

Для каждого из своих врагов Матоуш подыскал подходящую работу. Хуже всего пришлось стражнику, который сек Матоуша.

— Он будет по нотам выкидывать навоз из свинарника, а днем возить его на поле.

Молодой Пехар с минуту слушал, а потом нахмурился и перебил его:

— Так об этом, брат, говорить нельзя. Это святое дело — мечта всего человечества!

— Но, — возразил Матоуш, — это было бы местью господам за то, что они нас обирали и мучили.

— Месть только опорочила бы прекрасную идею.

Они спорили. Каждый настаивал на своем, и, наконец, Войта с улыбкой сказал:

— Какие мы глупые! Спорим, будто этот ясный мир завтра появится вместе с утренним солнышком. Пока это только надежды и мечты, а вокруг — беспросветная тьма.

— А у нас в Чехии нет людей с такими убеждениями?

— Я знаю только одного.

— Кто это?

— Эммануил Арнольд[5], что был раньше в наших горах на есенском дворе управляющим, а потом арендатором. Теперь он торгует в Праге солью, но только так, для отвода глаз. На самом же деле он издает запрещенные книги, распространяет их в народе и сам в тумане плывет к этому острову.

— И ты, Войта, веришь в это, а хочешь быть священником?

— Я должен исполнить то, что обещал матери.

— А как же это совместить с поповским дармоедством?

— А разве ты не слышал о первых христианах?

— Ага… они жили как на том острове.

— Да… ведь о них написано, что они были — одно сердце, одна душа, что никто из них не нуждался, все было общим… Один из отцов церкви так рассказывает о христианах первых столетий: «Всем, что от бога, мы пользуемся сообща; и весь род человеческий может, как и мы, пользоваться божьей добротой и щедростью». А другие проповедуют: «Голодающим принадлежит хлеб, который ты держишь на складах; голому — одежда, которую ты прячешь в шкафах; босому — туфли, которые у тебя заплесневели; неимущему — деньги…» Эти идеи я буду проповедовать с кафедры, вселяя в людские сердца веру в то, что в будущем так будет на всем свете.

— Посадят тебя… в тюрьму посадят…

— Посадят тебя, в тюрьму посадят, — повторил молодой Пехар, возвращаясь ночью в отцовскую хату. — Меня уже посадили… Обет, данный матери, словно темница, словно непроглядная тьма…

Чтобы уйти от этой тьмы, Войта поднимает глаза к небу и смотрит на звезды.

— Может быть, там, среди них, и находится Утопия, где живут существа счастливее нас, людей. Эта Утопия вращается вокруг своего собственного солнца.

Все каникулы Войта тосковал, все представлялось ему в черном свете. Зато мать сияла от радости. Она напевала церковные и светские песни и уже наяву видела и слышала, каким торжественным звоном будут встречать в деревнях ее сына, как будут для него петь и играть во время обедни, как при выносе божьего тела над ним будет колыхаться балдахин с шелковыми кистями.

Время шло. Войта уехал в семинарию. Пока Матоуш встречался с Войтой, Утопия была для него раем. Он наслаждался, представлял себе его великолепие, горы плодов, изобилие всего, блаженные и прекрасные дни человечества. Но вскоре после отъезда товарища Матоуш был изгнан из рая светлых иллюзий. Не ангелы-херувимы пламенными и сверкающими мечами изгнали его оттуда, а отец — шпандырем. С помощью ремня он ограждал дороги к древу познания жизни, ругал сына так, как бог ругал Адама, убеждал, что только трудясь в поте лица своего, он будет есть хлеб, и потому гнал его работать. Так заботы и будни заглушали в Матоуше воспоминание о поэтическом рае. Его жизнь и его душа стали теперь похожи на Гавлову просеку: много терновника, много сорняка, но рядом с этим — замечательные местечки, где разрослась кудрявая рощица или чудесный, пышный и зеленый кустарник.

ГЛАВА II

Во Вранове, кроме Матоуша, есть еще один сапожник — Иржик Махачек. Летом врановские жители ходят большей частью босиком и не дают сапожникам заработать как следует, тем не менее сапожное дело — хорошее ремесло. У Иржика только мать: отца похоронили после того, как он, поправляя крышу костела, упал сверху как раз на кладбище. Иржик — прямая противоположность Матоушу. Последний разбрасывает свою энергию во все стороны. Иржик накопляет ее в себе. Он любит одиночество, сапожничает, играет на кларнете — большей частью религиозные песни, — участвует в любительских спектаклях — в комедиях, как говорят в этих местах, — и даже сочиняет пьесы. Махачек — сапожник, актер, поэт и музыкант в одном лице.

Во Вранове и в его округе с незапамятных времен ставились пьесы на библейские и светские темы. Самая известная из них «Лабиринт». Так зовут главного героя пьесы — это деревенский Фауст и вместе с тем Дон Жуан, который философствует и наслаждается жизнью до тех пор, пока его не уносит черт. В те времена черт путался во все дела больше, чем сам господь бог. В этом была заслуга священников: они охотно согнали бы с трона господа бога и посадили туда сатану, чтобы он помогал им сеять в людях страх и ужас перед пеклом. Поэтому без черта не могла обойтись ни одна пьеса. Матоуш был словно создан для этой роли. Иржик играл героев — королей, принцев, рыцарей, но ревниво относился к артистической славе Матоуша, в котором и вправду сидел черт. Он прекрасно играл свои роли, и слава его разнеслась далеко по всей округе. Искра взаимной зависти и ревности разгорелась в пламя, когда во взаимоотношения сапожников вмешалась любовь. Пламя это разожгла Розарка Кикалова. Ее часто можно было видеть на подмостках в роли королевы или принцессы. Она могла бы считаться настоящей красавицей, не будь у нее этих больших шершавых рук, загрубевших от работы. Не удивительно, что парни бегали за ней. Ей самой нравились оба сапожника, с которыми она играла на сцене. Но папаше Кикалу не подходил ни один из них. Старый вдовец, имевший только избу без надела, жил с дочерью на то, что держал несколько коз, брил крестьянам бороды, рвал зубы, продавал порошки от тараканов и крыс, лечил коров и телят, частенько заглядывал в панские леса, а летом ловил кротов и сусликов, чтобы те не вредили лугам и пастбищам. Был у него и улей.

— Розарка, где это ты так долго пропадала?

— Я заказывала у Штепанеков новые туфли.

— Здесь был капеллан из Войкова и спрашивал тебя.

— Небось вы опять его угощали и отдали последний мед, который я берегла для престольного праздника?

— Ну, надо же было чем-нибудь его угостить…

— Подумаешь, невидаль какая!.. Поп!..

— Послушай, девка, брось-ка ты этих сапожников, держись капеллана. Войковский к нам ходит не зря: скоро он будет священником и возьмет тебя в экономки.

— Еще чего… Этот длиннополый в сапогах, да еще с тонзурой[6] среди рыжих волос?.. Все время держит в руке табакерку, крутит ее, как кофейную мельницу, то и дело нюхает табак, а под носом у него всегда висит капля.

— Это святой отец, а до прочего тебе дела нет.

— Папа! — всплеснула руками Розарка.

Ей хотелось добавить: «Какой вы глупый…»

Но вместо этого она расхохоталась. Смеялась над черной сутаной, над высокими сапогами и тонзурой, а больше всего — над табакеркой и каплей под носом.

Разговор прекратился. Конец всему — и патеру и надеждам отца на то, что они с Рузой попадут в дом приходского ксендза, что он избавится от кротов, сусликов, телят и крыс, а главное — от крестьянских бород, которые он намыливает и бреет по субботам или в воскресные дни ранним утром.

Матоуш попал в сети любви. Любовь немного укротила его и прежде всего изменила наружность сапожника. Он остриг свои вихры, приобрел выдровую шапку, а потом стал отращивать усы. Крепостные не имели права носить ни усов, ни хотя бы козьей бородки, но Матоуш не обращал внимания на запрет и ходил щеголем. Да и внутренне он преобразился. Он уже не просиживал ночи за книгами, зато чаще играл на скрипке. Сидя за работой, он думал о Розарке и о черте, которого будет представлять, чтобы понравиться ей. Мысли о черте и о Ружене всегда сопровождали друг друга. Матоуш сказал себе:

— Или она станет моей женой, или я пойду бродяжничать.

Странствия были для него убежищем, где он хотел укрыться от горестей жизни, вознаграждением за все обиды.

В это время схоронили старого учителя. Над его головой прошумели воды вечного забвения и избавления от тягот жизни. Космический атом возвратился в черную пропасть вечных изменений, вечного водоворота, откуда он на мгновенье выбился к мутному свету сознания. Нужно было найти нового укротителя для распустившийся мальчишек, с которыми матери не могли уже-ничего поделать. Ах, если бы он только был здесь со своей розгой! Но где его взять, если людей, готовившихся к этому занятию в школах, — не хватает, а господа вместе с достопочтенным паном викарием об этом и не думают?.

У старосты идет совещание.

— В Гавирне учителем портной; почему бы и у нас не мог стать учителем тот, кто не обучался этому?

— Гм… Да ведь гавирнский учитель даже не умеет латинским шрифтом писать и пишет только готическим, — ворчит староста про себя.

— А вот в Бездечине учителем ткач, — раздается другой голос.

— Ну, этот и считать не умеет, — бормочет коншель Ваноучек.

— Одним словом, нужен поскорее какой-нибудь учитель.

— Попросим, чтобы назначили Иржика Махачека.

— Он для этих разбойников слабоват… Лучше, пожалуй, молодого Штепанека. Он сейчас ведет себя очень хорошо. И учен достаточно. Говорят, по ночам все что-то пишет или читает. Сам господин священник говорит, что он сбросил с себя старого Адама и стал совсем другим человеком.

— Ну что же… Оба они — свои люди, и любой из них лучше, чем какой-нибудь чужак.

Так Иржик и Матоуш получили шансы занять место покойного. Теперь они боролись не только за Ружену, но и за место учителя. Но Матоушу вредил черт, а Иржику помогали религиозные песенки и кларнет.

— Что с вами такое, что вы хмуритесь да швыряете все?

Так спросила Ружена отца, когда он однажды, придя откуда-то, начал швырять все, что ему попадалось под руку.

— Ах, не спрашивай! — заворчал тот, замахав в воздухе хлопушкой для мух.

— Ну скажите же!

— Он стал в Комарове священником.

— Кто он?

— Еще спрашиваешь — кто!.. Этот твой поп… Я был в Войкове, там мне рассказали. Если бы ты бросила сапожников и эти комедии, ты могла бы стать экономкой. У него там теперь двоюродная сестра за экономку.

— Отец!

И снова, как и в тот раз, у нее просилось на язык: «Какой вы глупый!» Но она только расхохоталась.

— Над чем ты смеешься?

— Да над этой двоюродной сестрой… родственницей…

Отец хлопнул дверью и уселся во дворе погреть старые кости в лучах летнего солнышка. Потом, заглянув под навес, где лежали дрова, заметил, что они уже подходят к концу. Тогда он бросил думать о святом отце и крикнул дочери в окно:

— Ружена, возьми пилку и сходи за хворостом.

— Куда?

— Ну куда же, как не в господский лес.

— А если меня там поймает лесничий или новый злой обходчик?

— У тебя есть глаза, уши и ноги! Увидишь, услышишь — и убежишь.

Они заперли дом и пошли вдвоем. Розарке неохота идти. Она еле бредет. Ее движения исполнены прелести. Недаром Розарку прозвали «принцессой». Она шагает через ложбинки у речки, радуясь в душе, что отделалась от патера. Перед глазами у нее стоит его лицо с каплей под носом. Придя на Балатков лужок, окруженный со всех сторон молоденькими лиственницами, она запела старинную песенку: «Пасла овечек я в зеленой роще, пасла овечек я в темном лесу». Вместе с ней пела зеленая роща; только овечек здесь не было. Зато следом шел Иржик Махачек. Он увидел ее из окна своей избы и по мешку и пилке в руках догадался, что девушка идет в господский лес за хворостом. Вскоре он очутился в Шимоновой роще, на лужайке у ключа, между ельником и лиственницами.

Для Иржика лес — это не только место, где берут или крадут дрова, ключ — не только источник, из которого люди утоляют жажду, трава с цветами — не только корм для коз. В ключе купается солнышко, и не только с неба, но и из холодной воды посылает оно свои теплые лучи. Кругом буйная трава, а из нее высовывают свои головки голубые незабудки.

«Сегодня все ей скажу», — решил он, нарвал незабудок, добавил к ним розовые и белые бессмертники и свил венок.

«Белое, голубое, розовое… самые красивые цвета на свете… Подарю ей цветы, и они скажут больше, чем мои слова».

На душе у Иржика было так празднично, словно он сидел дома и переписывал пьесу. Вот Махачек уже ищет в тени вековых деревьев свою принцессу. У обоих сильно бьется сердце. У Ружены от страха перед лесником, а у Иржика — перед встречей с Руженой. Ведь нельзя же просто подать ей букет, ничего не говоря… Нет… надо что-нибудь сказать… Кругом тишина; птицы, спрятавшись от жары где-то на деревьях, не раскрывают клювов для пения; только разве временами затрещит сорока или сойка. То там, то здесь мелькнет белка и умчится. Иржик напряженно прислушивается. Кто-то пилит в ельнике.

Это она!

Ружена, укрытая в чаще, подпиливает небольшое деревцо; она согнулась; голова опущена, одна нога отставлена; через плечо мешок. Она готова убежать сию минуту. Он набрался храбрости и раздвинул ветви. Услышав шум, девушка перестала пилить. Шорох все ближе и ближе. Лесничий или злой обходчик?

Ружена бросилась вниз по откосу. Защищаясь обеими руками от ветвей, она уронила пилку и не подняла ее, чтобы не задерживаться: иначе он мог бы догнать ее.

Иржик, придя на место и увидев кучку хворосту, кинулся за ней и крикнул, чтобы она подождала. Но Ружена не слышала ничего и, чувствуя, что ее кто-то преследует, бежала все быстрее, пока не очутилась на поляне у ключа.

— Черт тебя сюда принес! Из-за тебя я потеряла хворост и пилку, — сказала она, узнав голос Иржика.

Парня такое приветствие чрезвычайно смутило, и он едва осмелился подать ей букет.

— Белое, голубое, розовое… самые красивые цвета на свете, — повторил он несколько раз подряд. Она засмеялась, и… лед был сломан.

Место, где они сидели, было чудесное. Кругом густой темный лес, посреди поляны журчит ключ; на небе — солнышко, уже клонящееся к западу; вокруг птичий гомон.

Иржику хотелось говорить ей об этой красоте. Но Ружена слушала его невнимательно. Она думала совсем о другом. При виде сочной, густой зелени трав она вспоминала отцовских коз, для которых дома нет корма. А когда он начал говорить о том, как поют дрозды, призывая своих подруг к любви, она прервала его:

— Сходи поищи пилку, я ее потеряла. У нас она одна, и отец будет ругаться. Да кстати захвати хворост.

— Схожу, если дашь поцеловать себя.

— Не дам, — засмеялась она и надула губы.

— Вот это здорово! — услыхали они сзади сердитый голос. Обернулись — и что же: перед ними стоял Матоуш.

Он тоже хотел поговорить с Руженой и отправился к ней в гости, но по пути встретил папашу Кикала, который шел к богатому крестьянину и нес в капкане крота, чтобы получить двугрошовую премию. Матоуш узнал от него, что Ружена пошла в господский лес.

Иржик, увидя соперника, покраснел, как вареный рак, и сразу онемел. Розарке было безразлично, она продолжала болтать. Зато у Матоуша глаза метали молнии, и он охотно затеял бы драку. Когда дело доходило до драки, он чувствовал свое превосходство. Сначала Штепанек стал отпускать колкости по адресу своего соперника. Тот отвечал тем же. Насмешки становились все язвительнее. Молодые люди хорохорились, как два петуха, Матоуш уже начал размахивать кулаками.

Самки, когда самцы дерутся из-за них, спокойно, а то и с удовольствием наблюдают за ними, ожидая, кто победит; потом отдаются победителю. Розарка же испугалась такой борьбы, встала между парнями и набросилась на них:

— Перестаньте — и слушайте меня!

— Ну, что?

— Иржик, ты меня любишь?

— Ты же знаешь, что люблю.

— Хочешь взять меня в жены?

— Конечно, хочу.

— Матоуш, ты меня любишь?

— Да.

— Хочешь взять меня в жены?

— Хочу.

— Я вас тоже обоих люблю, но выйти могу только за одного.

Матоуш хотел сказать что-то резкое, но она не дала ему вымолвить ни слова.

— Кто из вас станет учителем во Вранове, того я возьму в мужья.

— Учителем стану я! — крикнули оба в один голос.

— А теперь, — продолжала она, — ты, Ирка, сходи за хворостом, а ты, Матоуш, ищи пилку, которую я потеряла, когда бежала. Она скорее всего где-нибудь в панском лесу, на откосе в кустарнике, где много старых корней. Я споткнулась и выронила ее. Ты же хорошо знаешь это место… Там водятся зайцы.

Оба послушались. Матоуш теперь уже не ставил капканов, но, не выдержав искушения, стал осматривать места, где когда-то ловил зайцев. Он нашел кусок старой проволоки от капкана, но пилки не было.

— Чертова пилка! — выругался он, чтоб отвести душу, но потом все-таки нашел ее.

— Вот она, — сказал Матоуш, подавая пилку Розарке, и спросил: — А Иржик где?

— Он принес хворост, взвалил его на спину и пошел вперед, чтобы люди не сплетничали о нас.

— Ну, а теперь дай мне поцеловать тебя за эту пилку!

— Не дам, — засмеялась Розарка.

Но Матоуш поцеловал ее.

Девушка прижалась к нему теснее. Ведь уже темнело, а когда кругом темно, любовь вспыхивает ярким огоньком. Церковный звон пробудил их от сладкого минутного забвения. Это старый Бельда звонил к вечерней молитве.

Они немного испугались, словно на них посмотрел кто-то невидимый, и Розарка вздохнула:

— Пора… Я пойду одна, ты, смотри, не ходи следом за мной…

Они пошли каждый к своему дому.

Иржик, сбросив у дома Кикала с плеч свою вязанку, поплелся домой к матери, думая все об одном:

«Если в Гавирне учитель портной, то почему во Вранове не мог бы стать учителем сапожник?»

Так же думал и Матоуш:

«Если в Бездечине учитель ткач, почему во Вранова не могу стать учителем я?»

На пути к дому, спотыкаясь в темноте о камни, Матоуш услыхал впереди себя:

— Слава Иисусу Христу!.. Счастливой доброй ночи!

— Черт вас несет, бабушка, так поздно, — сказал он, вздрогнув, когда по ноющему голосу узнал старуху-нищенку Носалку.

— Задержалась я с божьей милостыней… У меня здесь в узелке парочка картошек.

— Скверная примета, — проворчал про себя Матоуш.

Встретить старуху, когда впереди что-то предстоит, — это верное несчастье. Такую беду можно отвратить, если умилостивить бабку подарком. Он сунул руку в карман, нащупал там двухгрошовую монету. Немного подумав, стоит ли тратить столько денег на старуху, он решил, что учительское место и Ружена стоят большего.

— Дай тебе бог в сто тысяч раз больше… Я за тебя помолюсь, — забормотала Носалка и потащилась дальше, удивляясь, чего ради этот «чертяка», как она его называла, вдруг так расщедрился.

Старому сапожнику, отцу Матоуша, становилось все хуже и хуже. Началось это с той поры, когда он узнал, что покойник Брабец на Билковых холмах ходит в полночь у креста в белой рубахе и жалуется, что черти жгут его в аду, потому что он не заказал панихиду по своей умершей жене и сам не ходил к исповеди. А соседка Ржегорова, когда он в воскресенье зашел к ней, прочла ему из книги «Адова тюрьма» о том, как черти мучают души грешников: сажают их на раскаленные докрасна плиты, поджаривают и бросают в лед, а потом снова в огонь. Мало того, в этой книжке напечатано черным по белому, что на целом свете не хватит бумаги и чернил, чтобы описать все пытки, которыми черти мучают грешников.

Беднягу-сапожника охватило раскаяние. Сын был во власти черта; отец испытывал страх перед муками ада. Силы в нем разрушались и рассыпались, как старый выветрившийся кирпич. Теперь он готов был примириться не только с самим господом богом, но и с Яном Непомуцким на мосту. Раньше сапожник издевался над ним, говоря, что шапка на голове святого сидит словно наседка на яйцах, а нос у него маленький и курносый, так что во время дождя в ноздри льется вода, как у Яна Костлана. Теперь же старик снимает шапку перед этим святым, чтобы задобрить его. Да и не ругается, как прежде. Если же и забудется по старой привычке, то всегда набожно добавляет: «Господи, прости меня, грешного!» — чтобы сгладить впечатление от ругани.

Наступила весна 1848 года.

Однажды вечером, перед заходом солнца, во Вранове можно было наблюдать редкое зрелище. Ребятишки со всего села, сбежавшись к мостику, глазели, как сапожник, надев длинный просмоленный фартук и засучив рукава, стоял на лестнице и раскрашивал того самого святого, над которым прежде так издевался. Даже старики, проходя мимо, останавливались.

— В чем дело, Франц? — вытаращил глаза притащившийся туда Кикал.

— Я передал ремесло Матоушу, а сам, вместо того чтобы дратву сучить, буду святых лакировать… Старая Врбатка, у которой умер сын, не могла спокойно видеть, как жалко выглядит этот святой Ян. Она купила краску и искала кого-нибудь, кто бы подновил святого. Вот я и решил приняться за это дело… Что-нибудь и мне перепадет.

— Помогай бог, — распрощался с ним Кикал и заторопился, догоняя старуху Носалку с сумой за плечами.

— Заметили, — прогнусавила та, — как переменился этот безбожник?

— Да, и вправду переменился.

— И сын исправился.

— Легок на помине… Куда это ты, Матоуш, так спешишь? Вот-вот задохнешься.

И в самом деле: Матоуш еле переводил дух.

Он бросил работу и, как сумасшедший, бегал от одного дома к другому, крича во все горло и размахивая руками. Люди раскрывали окна, высовывали головы, думая, что где-нибудь горит или сапожник спятил с ума.

— Что случилось, в чем дело?

— Послушайте, люди! Будет конституция… Будет свобода… Конец барщине!

Он кричал так, что воздух содрогался. Мужчины, женщины, дети, старики и даже древние старухи выходили из изб, хлевов и амбаров. Сбегались, расспрашивали. Но Матоуш, не слушая их, кричал на все стороны:

— Конец барщине!

Вокруг него собралась толпа, все вместе пошли к мостику.

— Отец, в Вене революция… Меттерних убежал оттуда.

— Откуда ты знаешь?

— Только что об этом объявил староста, он приехал из города… Будет конституция! Будет свобода!

Толпа не знала, что такое конституция, но что такое барщина — все знали хорошо. Рассудительные зажиточные крестьяне сдержанно покачивали головами, а про себя ликовали; бедняки дрожали от радости, но сдерживались и недоверчиво усмехались; безземельные, вынув трубки изо рта, грозили ими в сторону панского двора, где они отбывали барщину; молодежь шумела; женщины трещали наперебой. И вдруг все, словно по команде, закричали в один голос:

— Конец барщине!

Это было словно вихрь. Недоверие рассеялось. Теперь все село танцевало от радости. Люди верили, надеялись… Радовался и старый сапожник. Он покрывал лаком нос святому, над которым когда-то безбожно издевался, но, услышав о случившемся, бросил работу, спустился с лесенки и присоединился к остальным.

— Пойдемте в управу! — послышалось из толпы.

По пути взбудораженная толпа росла; слов уже нельзя было разобрать, голоса слились в сплошной гул:

— Конец барщине!

Староста встретил их приказом:

— Как только стемнеет, разожжем на Жантовских горах костер. Каждый пусть даст дров, хвороста или какого-нибудь другого топлива. Я велю запрячь телегу и буду по селу собирать дрова… Ты, Матоуш, позаботься об остальном и сделай так, чтобы все получилось как следует.

Как только зашло солнце, нагруженная телега загремела по дороге в гору. На ней лежали дрова, хворост, старые метлы, полусгнившие корыта, развалившиеся сундуки, бочонки без обручей и прочий хлам, пригодный для костра. Были здесь и старые лошадиные хомуты и пучки кудели, чтобы лучше горел костер. Обочины дороги стали черными от множества людей, спешивших на холм. Крестьяне несли на плечах связки соломы или охапки хвороста. А когда на небо высыпали первые звезды, запылал костер, языки пламени взвились к облакам и осветили широкие горные долины.

Так сжигали барщину. Люди искренно верили, что вместе с этим старым хламом, который они принесли сюда, сгорит и воспоминание о нищете, позоре, рабстве. Люди бросали в огонь свои заботы и горести. Как это пламя и жаркие искры, летящие вверх, взмывала к небу и сама надежда.

Матоуш бегал от одного к другому и был так возбужден, что на радостях готов был спалить даже родную избу. Заметив, что батрак Михал, пыхтя от усталости, тащит в гору на тачке какой-то груз, он помчался ему навстречу и стал помогать, крича:

— Староста выставил бочку пива. Сейчас выпьем!

И они выпили. Ликование, пение, буйные возгласы, шум, смех разносились по деревне, укрывшейся в долине между деревьями, эхом раздавались над лесами, которые чернели на горных скатах и казались темнее ночи. Старый сапожник пил тоже, но был молчалив. Ему не давала покоя одна мысль: можно или нет? Наконец он решился и встал перед старостой со словами:

— Антонин (обычно он называл его просто Тондой), какие мы есть — такие и есть.

Они подали друг другу руки и выпили на мировую. В ночную тьму взвивались красные языки пламени с красной верой, с красной надеждой, и над всем этим разносился призыв из старой крестьянской молитвы:

Пусть черт возьмет панов!

— Что это за огонь на Врановских горах? Ян, сходи посмотри. Не пожар ли где?

Так говорила, придя с улицы, жена Казды из Войкова сидящему за столом мужу. Усадьба Казды была самой большой в округе, и сам он ростом был выше всех крестьян. И не только это: он был сильнее врановского старосты, а это, милые мои, что-нибудь да значило. Поэтому Казда славился по всему краю и был первым на всех гуляньях.

Он пошел на холм.

— Староста, что это вы тут празднуете?

— Барщину сжигаем! — рассыпался эхом ответ окружавшей костер толпы. Ему рассказали, какую бурю подняла Вена.

Казда радостно рассмеялся и погрозил кулаком в сторону панского двора.

— Ну, управляющий, и ты, проклятый приказчик, на рождество это было в последний раз!

Его стали расспрашивать, и он рассказал:

— Я должен весь год каждый день работать на барщине с парой лошадей и телегой. «Ну, раз каждый день, то уж каждый день», — подумал я и в рождество приехал рано утром, еще затемно, на двор в замок. Хлопаю кнутом, стучусь в людскую, прошу работы. Собрались тут батраки и батрачки, давай хохотать. Знают, что это я над господами издеваюсь. Сначала пришел приказчик, обозлился, потом эконом, а когда поднялся шум, притащился и злющий управляющий. Кричит, что сегодня большой праздник, что я приехал только назло, чтобы поднять их на смех и испортить им праздник. Я говорю, что обязан каждый день работать на барщине. Ну вот… кричим мы друг на друга. «Я из тебя эту наглость выбью», — цыкнул он на меня и велел приказчику послать за стражником. Пришел этот усатый черт, и набросились все на меня. Я уже видел перед собой лавку и розги. Не стерпел я, черт возьми!.. Схватил оглоблю… и начал ею орудовать. А как они удирали, лучше не спрашивайте: сначала управляющий с экономом, потом приказчик, а потом и стражник.

Он расправил сильные плечи и засмеялся.

— Ну, а потом так все и обошлось?

— Отомстили мне, подло отомстили… У меня одна дочка — Кристина. Хорошая девушка: веселая, как козочка, а певунья — как птичка весной. На другой день, на праздник святого Стефана, когда у нас сменяется дворня, прислали ко мне опять этого усача: мол, Кристина должна с ним идти в дворню, да сейчас же.

Он замолчал.

— И чем же дело кончилось?

— Дочка и мать заревели. Но что же делать: им исстари дано право брать себе в прислуги любую девушку из крепостных. Я спросил, к кому посылают ее. Сказали, что к казначею, к этому старому холостяку… Вы же знаете, что это за птица…

— Да, братцы, эта птица тянется к бабам и воркует круглый год, — засмеялись стоявшие вокруг.

— Тогда нам было не до смеха. Девушка молодая… и на масленой должна была венчаться… Ну, мать отвела ее в сторону, строго приказала остерегаться старого гуляки, связала в узелок ее белье, платьица, рождественское печенье, и усач увел дочку в замок… Так они отомстили мне за тот праздник.

Он хотел было рассказать, что ему дали выкормить для пана двух телят и что пан хотел отнять у него делянку леса. Но его вдруг позвал девичий голос:

— Папа, мама наказала, чтобы вы шли домой… Пегая корова телится.

— Господи боже, Кристина, как же это ты прибежала так вдруг?!

— На панском дворе рассказывали, что барщины не будет и мы, деревенские, больше не будем служить господам. Как стемнело, я и убежала домой, к маме.

Она подошла ближе к костру. Лицо девушки зарумянилось от радости и быстрой ходьбы, зубы блестели в улыбке, в глазах сверкали искры. Молодежь вокруг встретила ее веселым возгласом: «Кристина!» Каждый поднес ей свою чашу, и она отпила у каждого.

— Кристина, пожалуй, красивее Розарки, — шептал Матоуш про себя, любуясь, как хорошо сидит на ней корсаж из канифаса, и вспоминая, как он танцевал с ней на гуляньях.

— Пойдемте, папа, чтобы мама не ругалась.

— Иди вперед, Кристина. Я пряду за тобой, как только договорюсь кое о чем со старостой.

Кристина пошла в Войков по склону холма. Огонь костра сверху освещал дорогу. Отойдя на порядочное расстояние, она запела:

Как в одной руке перо,
А в другой чернила,
Запиши-ка меня в сердце, —
Так сказал мне милый.
Если б ты был холостой, —
Как и я — девица,
Отдала б тебе венок,
Пошли б обручиться.
У меня на голове
Мой веночек скачет,
Честность, милый мой, твоя
В колыбели плачет.

Этих «честностей», плачущих в колыбели, у пана Франца из замка было очень много. И Кристина засмеялась, вспомнив об этих колыбелях и о том, как он ходил за нею даже в конюшню.

— Папа сейчас придет, только поговорит там о чем-то со старостой, — сообщила она матери, и обе с зажженной лучиной пошли в хлев посмотреть на пегую корову, которая должна была скоро телиться. Но отец забыл и о пегой корове и о жене.

— Так что же мы будем делать, староста? Тоже пойдем, спать? — спросил Казда, когда костер после полуночи уже начал гаснуть и народ стал расходиться.

— Ну нет… пойдем вниз, в трактир. Там поговорим.

Солнышко уже всходило, а они так и не договорили до конца. Пиво давало себя знать.

Вскоре после этого жители Вранова решили ставить комедию; все роли были распределены, кроме одной: некому было играть черта.

— Матоуш, — упрашивала парня Ружена, — эту роль ты мог бы передать Петру Микше. Ведь ты же подал прошение, чтобы тебя сделали учителем, и играть черта тебе не пристало.

— Руженка, в последний раз.

— Ну, если так… Эти черти пристали к тебе, как деготь к рубашке.

— Ей-богу, в последний раз!

Недалеко от Вранова горделиво возвышался панский замок: внизу — трактир, а в нижнем этаже трактира — зал со сценой. Воскресный вечер. Все готово, все в сборе — и король, и королева, и черт. Зрители валят со всех сторон. Но в замке чем-то недовольны. Это чувствуется по всему.

— Карл, — говорит жена управляющего, — что это за порядки? Врановские крестьяне даже не пригласили нас на комедию.

— На комедию?

— Сегодня вечером в трактире ставят пьесу.

— Ты, наверно, ошибаешься… Я ничего не знаю. Не будут же они играть без разрешения…

Управляющий велел позвать стражника и спросил его:

— Правда, что врановские крестьяне ставят сегодня спектакль?

— Осмелюсь доложить, люди уже собираются.

Пан управляющий нахмурился и приказал:

— Позови сюда казначея с приказчиком.

Оба пришли.

— Возьмите несколько человек на помощь, пойдите туда со стражником и заберите этих комедиантов… Засадим их в холодную и выбьем из их тупых голов всю эту свободу… Ведь пока еще ее нет, только одни разговоры… Они эту конституцию на собственной шкуре узнают!

Разговор был окончен.

В зале полным-полно народу. Уже гудит большая шарманка. Скоро должен подняться занавес. В соседней комнате, служащей костюмерной, Иржик наряжается королем. Его придворные — все как на подбор, статные, плечистые рыцари; на груди и на спине у них бумажные доспехи, на головах бумажные шлемы, сбоку старые заржавленные сабли. Они уже готовы, спокойно сидят на лавках и безмятежно пускают дым из коротких трубок, ожидая, пока оденется его величество. Королева Ружена уже на сцене за опущенным занавесом. Над ее лбом блестит жестяная корона; по спине волной спускаются черные волосы; на лице горит румянец. Она расхаживает по подмосткам, повторяя роль. Матоуш, одетый чертом, выглядывает из костюмерной и бегом мчится к ней. На нем черные штаны и плотно облегающая фигуру курточка, на которой нашиты красные и желтые полосы — символ адского огня. Голова и лицо скрыты маской с двумя рогами и дырками для глаз и рта. На курточке пришито несколько бубенчиков, которые звенят при каждом движении. Матоуш льнет к королеве и хочет ее обнять. Ее величество отступает, отмахивается и защищается:

— Ты помнешь платье… и волосы растрепал… Ну что ты делаешь… Ведь корона упадет…

Но черт весь во власти адской лихорадки. По примеру рыцарей, он опускается перед ней на колени, обнимает ее за талию и тянет к себе, чтобы поцеловать. Но тут открывается дверь из костюмерной, и на пороге появляется король Иржик. У него на глазах черт обнимает королеву! Сейчас разразится буря ревности…

Но тут случилось кое-что похуже. Кассир, продававший входные билеты, громко кричит артистам:

— Бегите скорей! У нас нет разрешения пана… Из замка идет комиссия со стражником. Дело пахнет холодной и розгами… Скорей отсюда!

Сам он выпрыгивает через окно в сад и, держа подмышкой копилку с деньгами, удирает в ближайший лесок. Все как один бросаются за ним. Они знают, что справедливость господ слепа: наказывают того, кто пойман; счастлив, кто убежит. Черт, король, королева, рыцари в театральных костюмах выбегают из зала с такой поспешностью, словно над ними загорелась крыша. В вечерних сумерках мелькают пестрые фигуры. Рыцари мчатся быстрее всех; в правой руке трубка, в левой — сабля, чтоб не мешала в беге; они первыми добираются до темного леса. Хуже всех пришлось королеве и черту. Ее величество наступает ногой на длинное в сборку платье и спотыкается; черта выдают бубенцы. Они бегут рядом. Розарка замечает опасность такого шумного соседства, подбирает платье и с быстротой нимфы покидает товарища. При этом она теряет свою корону, как всякое величество, низверженное с трона.

Зрители сейчас же узнают о бегстве артистов, и прежде всего о том, что кассир удрал с деньгами.

— Бежим за ними, пускай вернут нам наши денежки.

Так кричат, выбегая из зала на улицу, все, у кого молодые ноги. Но у страха не только «глаза велики, а хвост опущен», у него и сто крыльев. В лесу темно, и гнаться за беглецами бессмысленно. Только Матоушу, как всегда, не повезло. Кто-то выпустил из трактира собаку. Она помчалась вместе с преследователями, перегнала их, в лесу остановилась у одного дерева и, подняв кверху морду, стала громко лаять.

«Ага, здесь что-то не так», — подумали обманутые зрители и стали смотреть вверх на дерево. Увидеть они ничего не увидели, но услышали звон. Черт попал в ловушку: бубенцы выдали его. Он уже раньше понял, как опасны эти бубенцы, и еще на бегу стал срывать их с курточки. Но дубина-портной пришил их словно дратвой: оторвать было невозможно. Матоуш выругался, остановился и — гоп! — был уже на елке. Но этот чертов пес! Дерево окружили; в сапожника полетели камни. Наконец начались переговоры. Матоуш держался молодцом, не сдавался: то грозил, то просил, то отшучивался, то, к удовольствию осаждавших, обращался с дерева с речами из своей роли черта, давая понять, что он готов выполнить свой долг… Напрасные попытки! Пришлось сдаться на милость победителей, иначе его убили бы камнями. Осаждавшим нужно было только получить обратно свои деньги. У Матоуша денег не было, поэтому он стал залогом, а его спина — ипотекой, куда рассерженные вкладчики вписывали свои гроши. Обозленный сапожник дрался, как медведь, размахивая ногами и руками, и тем самым подливал масла в огонь.

— К судье его… К судье! — разнеслось по лесу. И вскоре сапожник очутился в зале перед комиссией в качестве преступника. Правда, это была не «главная комиссия», как утверждал напуганный кассир, а его милость управляющий, который, услыхав, что происходит, и повсюду подозревая мятежников, сам пришел посмотреть на беспорядки. Вместо всех врановских мятежников он застал одного Матоуша.

«Ладно, хватит и черта!» — подумал тогда управляющий и приказал эконому и стражнику, не разыскивая остальных, арестовать злоумышленника и отвести в холодную, где виновный будет ждать решения. Матоушу уже мерещилась лавка, на которой деревенский полицейский расправляется со своими жертвами.

«Пропаду, а пороть себя не дам», — сказал он себе и закричал, обращаясь к собравшимся:

— Люди добрые, земляки, соседи! Теперь не во мне дело, и не в комедии, и не в ваших грошах, а в свободе, в барщине! Не хотят для нас свободы, барщину хотят оставить, меня бросить в холодную и засечь розгами. Сегодня меня, а завтра вас! Что ваши гроши по сравнению со свободой и с тем, что снова вернется барщина!.. Не выдавайте меня, защищайтесь!

В ярости Матоуш бросал слова, неуклюжие, как медвежьи лапы, невразумительные для господского слуха, но понятные для тех, кто подхватывал их. А подхватывали их все. Когда он выпаливал какую-нибудь грубоватую шутку, толпа смеялась и гудела:

— Не отдадим его… Защитим!

Он коснулся тех уголков крестьянской души, где дремали тяжелые воспоминания, где просыпались гнев и ненависть, придавленные неволей. Когда же, наконец, он выкрикнул слова старинной крестьянской молитвы: «Пусть черт возьмет панов!» — толпа отозвалась громким дружным эхом:

— Пусть черт возьмет панов!

Управляющему и его помощникам противостояла бушующая, кричащая толпа. Посреди — исцарапанный черт. На голове его качался один сломанный козий рог, другой торчал кверху; изо рта свисал суконный красный язык; из порванной во время драки маски светились горящие глаза. Звенели бубенчики. Свобода и конституция — в образе безобразного дьявола, окруженного раздраженной толпой, «чернью», — предстали здесь перед управляющим в самом неприятном для господ виде. Господа побледнели. Только стражник втайне посмеивался над мужиками: начали бормотать что-то о законах, о порядке… а сами улизнули прежде, чем можно было сосчитать до пяти. Вот когда разыгралась настоящая комедия! Черт кричал больше всех. Провозглашал вольность, говорил о конституции, называя «братцем» каждого, кто его слушал. Он мог бы побрататься с самим сатаной, если бы тот обещал ему помогать в борьбе против господ. Пиво лилось рекой, распаляя гнев и радость, ненависть и надежду…

Ни короля, ни королеву никто не преследовал. Их величества встретились на опушке леса, откуда были видны врановские огни. Здесь они остановились. Ружена запыхалась и, тяжело дыша, прежде всего поправила платье, которое измялось и порвалось, когда она пробиралась сквозь ельник, кусты ежевики и терновника. Одна туфля была потеряна; здесь и там свисали лохмотья белого платья; шея была обнажена по грудь.

— Давай я тебе помогу, — предложил Иржик и стал приводить в порядок ее одежду. Прорехи в ткани привлекали его взор, волновали кровь…

— Доигрались! — сказала она смеясь. — Вот так история!

Он тоже засмеялся, и оба, уставшие от бега, уселись на мох. Тень от деревьев скрывала молодых людей, никто не видел их, кроме луны. Никто не слышал их, кроме тихого бора. Они очутились во власти мгновения. Говорят, что в такие минуты люди теряют голову, и эти минуты дороги, потому что разум молчит. Ружена потеряла голову, забыла о Матоуше…

Луна плутовски подмигивала Матоушу, когда он после полуночи возвращался домой. Охмелевший победитель загляделся на ночное светило, и спьяна ему показалось, что проказница-луна ухмыляется.

— Не смейся! — закричал он и хотел погрозить ей кулаком.

«Нет… Она не смеется. Это я смеюсь», — поправил он сам себя и пошел дальше. Но он ошибался. Луна все видела и действительно смеялась. Утром на другой день, отрезвев, Матоуш узнал, что вчера он выиграл сражение с господами за свободу, но проиграл учительское место. Теперь у него была забота, как бы не проиграть и Руженку. Чувство к ней росло в сердце, он обезумел от любви. В нем трудно было узнать прежнего озорного сапожника…

Сознание людей — это только небольшой островок среди таинственных глубин их внутренней жизни. Этот островок у Матоуша был заполнен любовью, а любовь постепенно сменялась ревностью.

Люди удивлялись происшедшей с ним перемене; некоторые многозначительно показывали пальцем на лоб. Но мозг его был в порядке, только сердце стонало, а уста часто шептали: «Черт с ним, с учительством… Только бы добиться Розарки!»

Из тенет любви его спасло великое зарево золотой свободы. Оно заиграло на горах, словно весна, веселя сердца даже уставших от жизни стариков.

А у Ружены было два сердца, и в каждом по стреле: одна показывала на Матоуша, другая на Иржика. Любовь ее металась между обоими. Сердце было рассечено на две половины; в мозгу же упрямо засела одна мысль: «Хочу быть госпожой учительшей!»

ГЛАВА III

По примеру других общин создали свой отряд народной обороны и жители Вранова. Они называли его «гвардией». Гвардейцы проходили военное обучение. Старый капрал обучал их в хорошую погоду в поле, а во время дождя — в зале у старосты. Матоуш был в числе самых усердных. Во время занятий он забывал даже о Ружене… Однажды в воскресенье, после обеда, она с Иржиком сидела на пригорке около дома, в тени ясеней.

— Посмотри, Иржик, как красиво идет гвардия на учение. Они пошли в горы. С ними и Матоуш… Ну что же, ему это идет… Красивый парень…

Эта похвала как булавкой уколола Иржика. Он промолчал.

— А почему ты не с ними?

— Это неприлично для учителя.

— Ты еще не учитель.

— Но я хочу им быть, а это могло бы мне повредить в глазах господ.

— Нечего так бояться всего, ведь у нас теперь свобода.

— Свобода… свобода, — повторял он, не зная, что дальше сказать.

— Почему ты так кисло говоришь об этом?

— Знаешь, Розарка… Священник в своих проповедях говорит странные вещи.

— Черт с ним, со священником и его проповедями! Нельзя во всем попам верить. Люди уже не боятся их, как раньше, и не дают им столько денег. А это им не по вкусу.

И снова Иржик почувствовал себя так, словно кто-то булавкой уколол его в мозг, где прочно и удобно обосновалась мысль о пане патере.

Разговор не вязался: повеяло холодом. С минуту они молчали. Потом Ружена заговорила снова:

— Пойдешь к ним?

— Я еще подумаю.

— Что-то долго ты думаешь!.. Если бы я была мужчиной, то не раздумывала бы ни одной минуты… Жаль, что женщинам нельзя.

— Ты хотела бы стать Властой или Шаркой? Помнишь, я читал тебе о них в книге по чешской истории?

— Это было бы прекрасно!

— Что же, ты хотела бы перебить мужчин?

— Нет, но я ездила бы на коне, носила бы саблю, а мужчин приставила бы к прялке и корыту.

Смеялись ее губы и глаза, смеялось все лицо.

Но Иржик хмурился.

— Так как же? Смотри туда, на гору, как хорошо они маршируют!

— Жаль, — прервал ее Иржик, — что этот капрал Лейка не знает чешского устава и все время командует по-немецки: айнс, цвай, айнс, цвай… Я видал это недавно в зале у старосты.

— Подумаешь, какое дело! Только была бы у нас гвардия… Тебе бы это тоже было к лицу. С ружьем или пикой — ты бы стал другим человеком и шагал бы по команде капрала: айнс, цвай, айнс, цвай!

Она смеялась без умолку. Сбила у него с головы шапку, запустила пальцы в волосы и стала ерошить их. А у Иржика от этого электрические искры разбегались по всему телу. Он подсел к ней ближе и положил ей руку на плечо. Она отодвинулась.

— Так ты хочешь, чтобы я стал гвардейцем?

— Не хочу, а приказываю!.. Ружье или пику в руки! Айнс, цвай, айнс, цвай!

Иржику стало не по себе. Душа у него ушла в пятки.

— Слушаюсь, иду.

Через минуту Иржик уже шагал вверх по склону холма, чтобы присоединиться к гвардейцам. Ружена посмотрела ему вслед и, надув губы, прошептала:

— Жаль Матоуша.

Долгие дни сменяли короткие ночи, и вот наступила троица.

Прилетело известие: Виндишгрец обстреливает Прагу! И в горах от села к селу вспыхнули огни: «Идем на помощь Праге!»

Этот призыв передавался от горы к горе, словно электрический ток в приемники. «К Праге!» — отозвалось и в голове Матоуша. Подавлено было мужское самолюбие, которое с особой силой проявляется тогда, когда человек чувствует себя одиноким, когда он утрачивает связь со средой, его окружающей, когда его стремления не соответствуют общим. Мужское достоинство и любовь не умерли в нем, но под влиянием великих событий отступили на второй план.

То, что для Матоуша стало радостью, несчастьем оказалось для Иржика. Раз вечером, после работы, они сидели с Руженой под ясенем.

— Так, значит, завтра у старосты будет решено, что гвардия выступит вся, как один человек.

— Я знаю. — Иржик подавил вздох.

— Конечно, ты пойдешь тоже?

Он ответил после паузы:

— Пойду.

— Почему ты говоришь так нерешительно?

— Оттого, что нужно будет расстаться с тобой.

— Ведь ты вернешься… Оставаться дома, когда все остальные уйдут! Это позор!

Он машинально повторил:

— Позор.

— Хорошенько приготовься к походу… Тебе дали ружье?

— Я научился стрелять, но мне дали не ружье, а копье, и то ржавое.

— Погоди. У отца на чердаке под крышей спрятано старое ружьишко еще с той поры, когда он молодым охотился в господском лесу.

Ружена побежала домой и вскоре появилась с ружьем в руках. Отец вышел вместе с ней.

— Это, — объяснял он, — старое солдатское ружье. Я купил его давным-давно тайком от стражника… Ружена, нет ли у нас сала или жира?

Она принесла. Отец смазал ружье, продул ствол, шомполом прочистил все внутри. Дочь помогала счищать ржавчину.

— Так, — сказала Розарка, держа в руке ружье, — теперь все в порядке.

— Это, — добавил старик, — ружье для пуль, но его можно заряжать и дробью. Возьмите побольше пакли для патронов, про запас.

— Пакли… пакли… — вздыхал про себя Иржик.

— Ну, дай вам бог здоровья, счастливого возвращения, — попрощался старик и ушел домой.

Они остались вдвоем. Ружена возилась с ружьем, приложила его к щеке и прицелилась в ворону, летящую над избой.

— Батюшки, для меня оно слишком тяжело… Для солдата подходяще, но не для женщины… На, возьми… Ну, встань-ка да покажи, как ты будешь шагать с ружьем на плече.

Он встал. Ружена дала ему в руки ружье.

— Зайди еще завтра показаться. Я сварю тебе парочку крутых яиц, чтобы ты не проголодался… А теперь — покойной ночи!

Ружена проводила его взглядом. И он не спеша поплелся к своему домику, вспоминая, что читал где-то, будто для сохранения жизни страх столь же необходим, как и храбрость. Он размышлял о своем страхе, как мудрец о проблемах вселенной. Думал о том, как он струсит перед матерью, когда она увидит его с ружьем.

— Господи Иисусе, что это ты тащишь? — спросила она, как только сын вошел в дом.

— Вы же видите… Старое ружье…

— Выбрось его.

— Оно ведь не заряжено.

Иржик поставил ружье в угол и вошел в избу.

— Господи боже!.. И ты хочешь идти в Прагу? Образумься, опомнись! Своя рубашка ближе к телу. Ведь тебя могут убить… Так что же ты будешь делать?

— Староста велел гвардейцам собраться завтра вечером, и тогда на совете все решится.

— Решится, решится… Ты что ж, послушаешься чужих и покинешь старуху мать?

Она заплакала и сквозь слезы продолжала:

— Это тебя Розарка подговорила. Эта девка принесет тебе несчастье. Если уж хочешь жениться, так выбери себе другую невесту.

— Оставьте Розарку в покое.

— Как же мне на нее не жаловаться, если она тебя в беду тянет… Комедиантка!

Маленькое, высохшее в щепку тело старухи сгорбилось и тряслось, как осиновый лист. Но серые глазки горели огоньками, а язычок работал без устали. Иржик вздыхал, почесывался, а душонка в нем металась, как карп на песке.

— Иржик, обещай, что ты не пойдешь в Прагу, не оставишь старую мать. Ведь я одной ногой уже в могиле… Когда ты вернешься, может быть буду я лежать на кладбище рядом с покойным отцом. Ну, отвечай же!

— Я подумаю до утра.

Иржик не спал всю ночь. Его трясло от страха. Он боялся, что над ним будут смеяться, если он изменит гвардии, боялся за свою жизнь, за мать, за Ружену, которую у него может отбить Матоуш, боялся, что если он останется дома и не выполнит обещания, Ружена отвернется от него. Наконец страх, мучивший его, победил.

Иржик уснул только под утро, когда куры уже покинули курятники и петух, горделиво выступая, готовился запеть.

Мать варила к завтраку картофель и, суетясь у печи, с четками в руке бормотала молитву богородице. Вдруг ей пришла в голову спасительная мысль.

«Надо успеть, пока он не проснулся», — сказала она себе, когда пришла очередь читать «Отче наш», и вышла из избы.

— Боже ты мой, смотри, Розарка: к нам идет старая Махачиха, — взглянув в окно, удивился отец. Он встал и, повернувшись спиной, незаметно выскользнул из избы, чтобы с утра не встретить старуху.

— Розарка, — заныла Махачиха, едва переступив порог, — я пришла к тебе насчет Иржика. Не позволяй ты ему идти с гвардией!

— Я не могу ему ни запрещать, ни приказывать!

— Он может погибнуть в этом походе, и ты потеряешь своего парня. Ты же знаешь, что он хочет на тебе жениться.

— Знаю и то, что вы его отговариваете от этого и по всей деревне кричите, что я комедиантка.

— Ну, Розарка, не сердись. Я пришла не ругаться с тобой, а по-хорошему попросить. Он тебя послушает… Посмотри, на что я похожа. А если он уйдет из дому, я не вынесу, умру.

Ружена уже израсходовала весь свой гнев и заговорила спокойнее:

— Но ведь и женатые идут. А они оставят дома не только матерей, но и жен, детей и все свое добро…

— Вот то-то и оно, что оставляют добро, их семьи смогут прожить… А мне как быть? У меня за душой ни гроша. Только изба, а от нее куска хлеба не откусишь.

Старуха расплакалась. Она знала, что слезы ее единственное оружие. Розарка смягчилась, чувствуя, что победила свою противницу.

— Если бы я была мужчиной, не посмотрела бы ни на что и пошла бы с ружьем на помощь Праге.

— Не всякий такой храбрец. Иржи не такой, как ты. Поверь мне, он сам не хочет идти, только боится, что…

— Что?

— Ну… тебя боится. Вот и выходит, что все зависит только от тебя. Прошу тебя, не делай меня несчастной!

Видно, старухе удалось смягчить девушку. От прежней горячности Розарки не осталось и следа. Но раньше, чем она смогла ответить Махачихе, на пороге появился Иржик.

— Я вас ищу, мама. Куда вы дели ключ от чулана? Там лежит дратва, а я должен поскорее дошить Пацаку башмаки в дорогу.

— Хорошо, что ты здесь, сынок… Розарка, скажи ему, о чем я пришла тебя просить.

— Да, Иржик, я убедила тебя пойти с гвардейцами. А мама просит, чтобы я тебя отговорила. Так как же ты поступишь теперь?

Иржик быстро ответил:

— Так, как ты посоветуешь.

— Оставайся с матерью.

Глаза его заблестели; он воскликнул радостно:

— С матерью и с тобой!

Когда он уходил, Розарка поглядела ему вслед, презрительно надула губы и прошептала:

— Трус… Жалко Матоуша.

В омуте жизненных забот, среди бездны горестей и изнурительной работы засверкали огоньки, которые осветили тьму векового рабства. То были не блуждающие огоньки, что поднимаются из болот и мерцают в ночной тьме, — нет, это был яркий свет, забивший из сердец людей, забросивших свои дела, избы, своих возлюбленных, своих жен, детей и все, что наполняло тяжелые дни их жизни.

— Подымайтесь на помощь Праге! — гремело в бараках и избах. Каждый стремился обзавестись ружьем; тот, кто его не имел, обегал не только деревню, но и всю округу. Ружей нашлось достаточно: в деревнях было много браконьеров. Теперь они вытаскивали свои припрятанные от лесников сокровища из-под крыш и из других тайников. «Ружье! Ружье!..» — в один голос кричали горцы и жители долин. На свет божий извлекались диковинные образцы ружей, от пуль которых в свое время гибли в лунные ночи господские зайцы, а иногда серны и даже олени. Матоуш забрел в соседнее село, где жил его двоюродный брат, и, раздобыв ружье, начистил его так, что металлические части сверкали, как серебро.

Стояли долгие весенние дни. Длиннее стали тени; вечер уже спускался на землю, когда гвардейцы пришли на сбор. Все столпились вокруг высокого ясеня перед домом старосты и стали толковать о походе. Много было речей, мнений, желаний, наконец сошлись на одном.

— Значит, — закончил совещание староста Кольда, — все мы соберемся здесь завтра рано утром и выступим. У кого нет ружья, те получат пики, нам заготовила их на свои средства община.

— Только ни слова женщинам о том, что мы уходим уже завтра, — заметил Матоуш.

— Что ты хочешь сказать, Штепанек?

Матоуш был теперь «произведен» в Штепанека по обычаю чешских горцев, у которых в то время фамилия была почетным добавлением к имени. Франта, Иозка, Тонда, Петр, Куба, Войта, Вашек, Гонза, а иногда также и Гонцира были повседневным привычным обращением; по фамилии же обращались к человеку, который уже что-то значил. А авторитет Матоуша сильно вырос: ведь он был душой и сердцем гвардии, умел подымать боевой дух гвардейцев, знал строевую службу как таблицу умножения.

Гвардейцы немного поспорили, стоит ли говорить женам, что завтра рано утром они отправляются в путь.

— Но ведь все женщины на деревне уже знают об этом, даже заранее поплакали. Ты, Матоуш, говоришь глупости.

Если дело касалось строевой выучки, тут Штепанек всегда оставался победителем, но там, где требовалось спокойное обсуждение, он был слаб. Ведь за его предложением стояла тень Ружены…

На том и разошлись. Только Бабец, старый солдат-артиллерист, которого на селе прозвали Швейда, отстав, пробурчал старосте:

— У этого сапожника что-то сидит в башке. Какие-то странные мысли. Поверьте, намучаемся мы с ним в походе; он не захочет подчиняться, а для солдата — это главное.

Сказав это, он почесал спину. Она у него часто чесалась с тех пор, как он пришел с военной службы, где ему пришлось однажды за непослушание пройти сквозь строй: Всякий раз, как рубцы на спине давали о себе знать, Бабец — правда, несколько с запозданием — вспоминал, что повиновение — первая обязанность солдата…

— Староста, — продолжил он разговор, избавившись от зуда на спине, — у вас два ружья. Одолжите мне одно в поход.

— Я отдал второе Гавлу. Возьмите себе пику… Но вы могли бы и не ходить с отрядом. Ведь вам уже пятьдесят лет, а пойдут только те, кому не больше сорока.

— Нет… нет… Я пойду вместе со всеми. Дайте мне эту пику сейчас, чтобы я ее мог ночью отточить.

Староста повел его на чердак, превращенный в сельский оружейный склад.

— Вот, выбирайте.

Внимательно, с пониманием дела осмотрев пики, старый солдат выбрал себе самую лучшую.

— Хороша против кавалеристов, — сказал он, любуясь пикой, и сошел вниз. Он говорил без умолку и, как видно, не собирался уходить.

«Ага», — смекнул про себя Кольда и пошел в дом.

— Доброй ночи! — крикнул ему вслед старый Швейда; в его голосе звучала обманутая надежда.

— Подождите, — услышал он в ответ.

Вскоре глава общины возвратился со стаканом водки и подал солдату. Тот осушил стакан одним духом и стал шарить по карманам, словно хотел заплатить, хотя знал, что там не было ни гроша.

— Ну, чего там… Летом на жатве отработаете.

Испивши чудесной влаги, Бабец с пикой на плече поплелся ко двору брата, где работал батраком. Такова была тогда судьба отслуживших солдат. Огненный глоток водки разжег в нем воспоминания об Италии, где когда-то австрийцы наводили порядок, нарушенный итальянскими повстанцами, о пражском гарнизоне, где Бабец прослужил много лет.

— Может, она еще и жива, — шептал он, вспоминая господскую кухарку Бету, ее толстенькие щечки и многие другие редкие достоинства, но больше всего — сливовые кнедлики. Там ему, статному рослому гренадеру, нередко перепадал и кусок мяса.

«Тогда я был бравым парнем», — хвастался он сам перед собой. И вместе с воспоминаниями в него будто влилась и прежняя сила, распрямившая плечи старого солдата, согнутые тяжелой изнурительной работой. Он разгладил усы и зашагал так, словно под дробь барабана маршировал в строю.

«Наверно, она еще жива», — была его последняя отчетливая мысль. Бета с ее румяными щечками и всеми другими своими прелестями грезилась ему всю ночь.

Солнце зашло за горы, но отблески его лучей еще мелькали в вечернем небе. Матоуш стоял в раздумье.

«Нельзя идти в поход без музыки», — сказал он себе и помчался к домику, одиноко стоявшему на склоне горы.

С давних времен в семействе Бедрников увлекались музыкой. Там было сколько угодно скрипок, кларнетов, фаготов, зато не хватало хлеба, и в избу заглядывал голод. В прежние годы отец побывал с другими музыкантами в России, где они играли перед большими господами. Там он и умер. Его искусство унаследовали трое сыновей: старший играл на скрипке, средний — на кларнете, а младший умел только бить в барабан. В дни больших праздников и по воскресеньям эти ребята играли на танцульках.

— Ага! Войта играет на скрипке.

Только родная мать да Матоуш называли этого парня Войтой. В селе его прозвали «недотепой» или «длинноногим». В этом не было ничего удивительного. Почти каждый крестьянин имел здесь прозвище. Хорошо еще, что бедняга-скрипач не нуждался в свидетельстве на право жительства, а то писарю не хватило бы места, чтоб вписать все его «особые» приметы. Когда природа лепила его фигуру, она сгребла кочергой в одну кучу такие черты, которые совсем не шли друг к другу и, наверно, порознь валялись где-нибудь по углам. У него была длинная шея, большой рот, короткий нос, косые глаза, а кривые в коленях ноги имели форму буквы «х», зато пальцы были удивительно нежные, красивые, словно они принадлежали кому-то другому. Девушки смеялись над его уродством. Поэтому скрипка была для Войты единственной возлюбленной. Сегодня на закате, после утомительной дневной работы, он сидел на дерновой скамье под душистой расцветшей сиренью и играл. «Гора, гора, высока ты! Дорогая, далека ты!» — пела скрипка, рассказывая о тоске Войты по другой, живой любимой.

— Войта, утром, с восходом солнца, нам нужна музыка, — прервал его Матоуш и рассказал, в чем дело.

— Можно попробовать еще сегодня, чтобы завтра было еще лучше.

Ребята заиграли. Больше всех старался младший брат, что есть силы колотя в барабан. Мать называла его Беньямином, люди — просто Бендой или Бендичком. Звуки музыки разносились от верхнего конца села к нижнему. Собаки выли и лаяли. Замужние женщины выходили из домов и плакали:

— Это на прощанье!

— У Бедрников — музыка! — зашумела молодежь и побежала к избе.

— Это нам играют в честь завтрашнего похода, — кричали друг другу гвардейцы.

Толпа росла. Мужчины и женщины, подростки, собаки, скрипка, кларнет и барабан — все вместе. Даже старики и старухи не выдержали и вышли из дому.

— А теперь споем! — крикнул Матоуш и запел.

Песню подхватили. Старая батрачка Ведралка, привезенная мужем из самой Моравии, вспомнив молодые годы, пропела:

— Рада бы я спеть, да хочется есть…

— А нам — пить! — захохотали другие.

— Так давайте выпьем!

— Только не на свой счет.

— Пусть кто-нибудь пойдет к старосте и окажет, чтобы он выкатил бочонок.

Староста велел выкатить бочонок и пришел сам. Вечер был отпразднован, как тогда на горах, когда сжигали барщину. В эту минуту не было ни бедняков, ни богатеев, ни батраков, ни поденщиков: радовались все, кто вкусил свободы и готов был защищать ее своей кровью.

Звуки песен уносились вдаль; пели скрипки, свистел кларнет, гремел барабан, все вокруг веселилось, только в избах плакали женщины.

— А теперь пора по домам, — сказал староста, когда Большая Медведица стала склоняться к горизонту.

Все послушались. Остались только Бедрники и Матоуш.

— Хочешь заработать двадцать грошей серебром? — спросил Матоуш Войту.

Тогда серебро было редкостью.

— Как?

— Пойдешь со мной в одно место поиграть на скрипке.

— За двадцатку пойду, если сейчас же дашь.

— На, получай.

С удовольствием ощупывал Войта редкий металл. Винца, с завистью поглядывая на брата, сказал:

— Я бы тоже пошел с кларнетом.

— У меня только одна монета. Но если хочешь, я дам тебе бумажную десятку.

— А мне ничего? — сказал Бендичек.

— Барабан не подойдет. Останься-ка дома, вот тебе два гроша за сегодняшнюю музыку.

— И два гроша пригодятся, — засмеялся Бенда и, подхватив свой барабан, побежал в избу к матери.

— Куда пойдем? — спросил Войта у Матоуша.

— Увидишь.

— А что будем играть?

— Ты ведь с покойным отцом был несколько раз в Моравии, правда?

— А что?

— Знаешь песенку о холодной водичке?

— «Холодна водица, словно лед, словно лед»?

— Да, да, эта самая… Я часто слышал ее в Моравии, когда шел в Венгрию, и мне она очень нравилась. Сумеешь сыграть ее?

Войта взял скрипку и потихоньку провел по струнам.

— Так-так-так… И я ее так пою. А ты, Винца, знаешь эту песню?

Винца попробовал сыграть на кларнете вслед за братом; это удалось ему. Вскоре все трое поднялись.

— Ну, все-таки куда же?

— Не спрашивай, а иди.

Приближалась полночь. Над избой Кикала светила луна; по дощатой крыше прохаживался и томно мяукал в ночной полутьме черный кот. Розарка уже давно спала в чулане под крышею.

— Что это? — испуганно вскрикнув, встрепенулась она, потом вскочила с постели, подошла к крохотному окошку и открыла его. С улицы послышались музыка и пение.

— Это его голос. Какая чудесная, только грустная песенка!.. Он мне никогда не пел ее, а ведь мы с ним часто пели вместе…

Розарка слушала, как Матоуш один, без сопровождения музыки, пел печальную песню:

Холодна водица, словно лед, словно лед.
У меня милая с мысли не идет.
Позабыть хотел бы, не могу забыть.
Буду я по милой вечно слезы лить.

Когда он кончил, скрипка с кларнетом повторили ту же мелодию, словно отзвук этих слов.

— Розарка, прощай! Наверно, больше не увидимся! — крикнул он, глядя на слуховое окно, где виднелась ее головка с распущенными черными волосами, и еще раз повторил слова песенки:

Холодна водица, словно лед, словно лед.
У меня милая с мысли не идет.

Холодна водица, а по щекам Розарки текли горячие слезы.

Бум… бум… бум! — едва лишь встало солнце, загремел барабан. Заиграли скрипка и кларнет. С музыкантами шли и Штепанеки, отец с сыном. Старик не слушал музыку, призывавшую гвардию к походу, он утешался, глядя то на Матоуша, то на статую святой троицы на площади: бог-отец возле бога-сына с белым голубком — святым духом — сверкали в утренних лучах солнца. Это было делом его рук, он покрасил их новой краской, что подарила ему старая набожная Кубатиха. Радовался он, глядя и на Матоуша: тесно облегающие ногу сапоги-венгерки блестели на нем, на голове еле держалась молодцевато сдвинутая на ухо шапка с красно-белой кокардой, а на плече сияло начищенное ружье.

Гвардейцы сходились со всех сторон, выстроились и в четком марше отправились в поход; командовал отрядом капрал Лейка, старый учитель гвардейцев. Швейда Бабец ворчал в усы что-то о непорядках, но вслух не проронил ни слова; спина напоминала ему, что беспрекословное послушание — первая и главная обязанность солдата. Над колонной в первых лучах солнца сверкали остро отточенные пики и смазанные маслом ружья: рядом с новой двустволкой старое одноствольное ружьишко, солдатская винтовка рядом с дробовиком. Были здесь и негодные старые ружья, черт знает где взятые и очищенные от старой ржавчины к сегодняшнему дню. Все это оружие или принадлежало браконьерам и переходило по наследству от одного поколения к другому, или было куплено тайком в лучшие времена. Долго, лежало оно по разным тайникам, а теперь его извлекли на свет божий.

Столь же разнообразны были и люди, которые сегодня несли это оружие; колонна пестрела черной, синей и серой одеждой; кожаные штаны перемешались с холщовыми, короткие куртки разного покроя с длиннополыми пальто; длинные бороды — рядом с голыми подбородками; строгие, серьезные лица — рядом с улыбающимися физиономиями. Только щеки одинаково загорели под лучами солнца, только руки были одинаково натружены, да у всех в душе было одно стремление к золотой свободе, к золотой свободе! Врагом этой свободы был Виндишгрец, который обстреливал Прагу. Так вперед на врага — хотя бы с вилами и косами!

Вокруг марширующей колонны толпились старики, всхлипывающие старухи, подростки, шумная детвора и собаки, не желавшие расставаться со своими хозяевами. У каждого дома, мимо которого проходил отряд, стояли женщины и плакали. Шумные возгласы, всхлипывания, ликование, плач, лай собак — все слилось в сплошной гам. В эту суматоху врывались звуки шедшего впереди оркестра. По мере того как колонна поднималась из лощины в гору, Бенда колотил в барабан все сильнее и сильнее. Это были самые замечательные минуты в его жизни. Мальчик считал себя самым главным здесь, и от этого ему было очень весело. Ему даже жарко стало от усердной работы палочками, а если же говорить правду, то согревала его еще и мысль о второй монетке, полученной от Матоуша рано утром.

Колонна подошла к избе Штепанека.

— Матоуш, вернись, вернись! — кричала сапожнику мать и, вытирая слезы фартуком, всхлипывала. — Вспомни, что я видела во сне.

И ей и сыну снилось что-то ужасное: ей — священник, ему — папа римский, а это самый плохой из всех снов. Утром мать рассказала свой сон, а Матоуш смолчал, хотя верил снам и некогда делился ими с матерью. Сегодня он отделался молчанием.

— Неужели ты, парень, захочешь опозорить себя и меня? — сказал сердито отец и отогнал жену.

Но Барбора сопротивлялась и кричала:

— Ну, что вы сделаете с солдатами, когда они начнут стрелять в вас из пушек… Всех перебьют!

Ее услыхала старая Гучкова, соседка; она набралась храбрости и тоже принялась кричать:

— А вам, старые хрычи, пора бы понабраться ума-разума да не подбивать молодых! И моего Петричка уговорили… Черт уж шьет для вас мешок… Всех вас туда запихнут… Петричек, оставь их, пускай идут, вернись, брось ружье!

Внук стыдился за бабушку и не проронил ни слова. Тем временем обе старухи дали волю языкам. И они добились своего. Когда отряд остановился, между гвардейцами и женщинами завязалась перепалка, словно первая перестрелка в бою. «Старые хрычи» на «черта с мешком» отвечали насмешками. Но старухи продолжали шуметь. Если бы их услышал Перун из поэмы Гавличка Боровского, он бы, конечно, выругался:

Сотворил я старых баб,
Вот что мне противно.

Но Перуна здесь, разумеется, не было; зато был старый сапожник.

— Ну, а теперь хватит, черт возьми! — напустился он на жену, подошел к ней ближе и погрозил кулаком. Она слишком хорошо знала по себе, насколько сильны его кулаки, и потому бегом пустилась домой. Гучкова, увидев, что она осталась одна, тоже отступила в сени.

Это была первая победа боевого отряда. Гвардейцы вновь построились по команде капрала и пошли дальше в гору, шагая по-горски, с немного согнутыми коленями, пока не очутились на гребне. Музыканты вернулись в село; барабанщик Бенда, отдав свой инструмент братьям, провожал гвардию дальше. Вернулся и старый сапожник. И только мать не находила себе места. Увидев, что муж ушел куда-то, она взбежала на пригорок, чтобы еще раз издали взглянуть на сыночка.

— Защити тебя, господи… Иди уж, иди, — шептала она и с тоской смотрела вслед удалявшемуся отряду, который шел по горному гребню, направляясь к соседнему городку.

До городка было недалеко.

Он уютно расположился на холме, как наседка на яйцах. Появление деревенского войска с пиками и ружьями встревожило жителей. Испуганные горожане, открыв окна, ждали, что будет дальше. Когда же отряд остановился на площади возле статуи девы Марии, на него, разинув рты, уставились торговки.

— Вон тот, в лакированных венгерских сапогах, — сообщала им Балатчиха, — это, врановский сапожник Штепанек, который играл в комедиях черта и иногда пел в церкви.

Бабы поразились, как это можно изображать в театре дьявола, а потом петь священные песни. А Матоуш, не подозревая о столь широкой известности, слушал приказ капрала Лейки:

— Вы останетесь здесь на военном постое. Я пойду к уездному начальнику доложить о нашем прибытии и напомню ему об уговоре, он обещал повести нас на Прагу. Я уже сообщил ему, что мы придем сегодня.

Капрал ушел.

— Где хозяин? — спросил Лейка приказчика в лавке, где торговал Думек — теперешний начальник гвардии в округе.

— Не знаю, — отвечал тот и, лукаво улыбаясь, добавил: — Кажется, он уехал. Спросите его жену.

— Где хозяин? — спросил Лейка жену начальника, суетившуюся в кухне.

— Уехал куда-то по торговым делам.

— Да ведь мы же договорились, что он поведет нас против Виндишгреца!

— Что вы — с ума сошли?.. Его нет дома, да если бы он и был, я бы не позволила. Хватит и того, что вы с ним немножко поиграли в солдатики; а если он что и обещал, так это только в шутку!

Капрал стоял ошеломленный. Видя его растерянность, женщина решительно повторила:

— Я уже сказала — его нет дома.

И, не интересуясь дальнейшим, она вышла в соседнюю комнату, с сердцем захлопнув дверь. Этот стук, как жирная точка в конце фразы, означал, что разговор окончен; а закрытые двери, словно опущенный занавес, возвещали о конце представления. В этой пьесе пани Текла была одновременно и директором, и режиссером, и даже суфлером.

— Его нет дома, уехал куда-то из города, — сообщил Лейка ожидавшему его отряду.

— Враки! — воскликнул Штепанек и добавил: — Когда мои отец еще сапожничал, жена прятала начальника каждый раз, когда тот к нему приходил просить кожу в кредит… Наверняка чертова колдунья спрятала его где-нибудь дома.

— Как же теперь быть? — послышалось со всех сторон.

Матоуш читал однажды в старинной хронике, что когда-то в Германии восставшие крестьяне силой заставили какого-то рыцаря возглавить их восстание. Словно чудом, это воспоминание пришло ему сейчас в голову. Старая мать сказала бы, что в этот момент его осенил святой дух; отец подтвердил бы ее слова. Ведь он оказал услугу этому третьему воплощению бога тем, что хорошо побелил голубка, а заслуги родителей переходят на сына.

— Пойдемте за ним и заставим его встать во главе отряда, — решительно заявил Матоуш.

Многие согласились; некоторые заворчали. Началось совещание.

— Ладно, пойдем к нему домой! — решило большинство, и отряд двинулся в путь. Юный барабанщик Бенда пошел с ними.

— Боже мой, быть, быть беде! — послышалось из раскрытых окон. То же самое говорили и торговки на рынке.

— Они идут к нам! — крикнул молодой приказчик из лавки в кухню, где пани Текла уже орудовала мешалкой.

— Скорей закрой лавку и задвинь засов у дверей, — приказала она, проклиная в душе своего Иозефа, который сидел в погребе и столь же яростно проклинал жену. Он не боялся ни Виндишгреца, ни солдат и охотно пошел бы на Прагу, но опасался жены. Жена страшнее Виндишгреца!

— Они уже здесь, — дрожал от страха приказчик в лавке и побежал было на чердак.

— Только попробуй сбежать! — крикнула на него хозяйка и презрительно добавила: — Поторчат немного перед закрытыми дверьми и вернутся домой к своим навозным кучам. Деревенщина неотесанная!

— Здесь не только крестьяне: тут есть и батраки и рабочие.

— Все одно — что болван с землей, что болван без земли.

Она не ошиблась. Отряд действительно, подойдя к запертому дому, остановился в нерешительности, не зная, что предпринять. Но люди быстро опомнились, когда Матоуш закричал:

— На штурм!

— На штурм! — закричал вслед за ним старый Швейда Бабец, колотя пикой в дверь. В этот момент в душе его произошел перелом. До сих пор он не любил сапожника и даже готов был пожелать ему — раз уж они все равно что в солдатах — пройти сквозь строй. Но приказ «на штурм!» покорил его. Он любил воинские подвиги и с удовольствием вспоминал о том, как со своим полком ходил в страну, где есть гора, которая горит и не сгорает[7]. Там они часто «штурмовали» дома этих «итальяшек», которые едят одну мамалыгу и лук. При таких «штурмах» всегда что-нибудь перепадало в карман или в желудок.

— На штурм! — загудел вооруженный отряд и бросился к дому уездного начальника, собираясь вышибить двери.

— Ради бога… Люди добрые, помогите, кто может! — завизжала на всю площадь пани Текла из окна верхнего этажа, куда она укрылась.

— Грабить будут! — пронеслась от одного дома к другому. Лавки закрывались; запирались двери; торговки на рынке складывали свои булочки, пряники и прочую снедь и собирались бежать. Весь городок зашевелился.

Начальник Думек томился в погребе, куда его запрятала жена. Свет едва проходил в окошко темницы. До тех пор пока шум и гам не доходили до ушей начальника, он спокойно сидел на стойке, время от времени наливал себе в стакан вина из бочонка, который лежал здесь, и потихоньку потягивал сладкий яд. Но как только до него донеслись крики и визг жены, он выпил стакан до дна и с такой поспешностью, словно над его головой горела крыша, бросился в сени, где было слышно, как люди с улицы колотят в ворота чем попало.

— Что случилось? — спросил он дрожащего от страха приказчика.

— Врановские пришли грабить.

— Ни черта не грабить! — закричал хозяин на приказчика. — Открыть!

Теклы нигде не было видно, да и вино прибавило ему храбрости.

— Открыть! — повторил он приказ, и когда парень несколько замешкался, сам вынул засов и очутился лицом к лицу с отрядом.

— Доброе утро, друзья!.. Простите… Я тут немного был занят, сейчас выйду, только форму надену.

— Вперед на Виндишгреца! — загремела ему в ответ толпа.

— Никуда ты не пойдешь… Останешься дома! — зашумела на лестнице пани Текла, когда увидела и услышала, что делается внизу перед домом.

Муж с надеждой посмотрел на свой отряд и не ошибся.

— Ты, злюка старая, замолчи, а то мы до тебя доберемся! — раздалось снизу.

Угрожающе поднялись вверх пики и ружья. На растрепанную голову, высунувшуюся из окна, уставились стволы ружей. Женщина отпрянула, побежала на чердак, спряталась в каморке и заперлась на ключ. Так врановский отряд одержал вторую победу.

С помощью служанки капитан надел форму.

— Где моя сабля, Барушка?

— Пани спрятала ее среди старого хлама на чердаке.

— Беги скорей, найди ее!

Барушка побежала со всех ног. Куча старья валялась возле каморки. Перетряхивая ненужный хлам, служанка подняла шум.

— Что ты там возишься, балда? — подала голос пани Текла, но не отважилась выйти из укрытия.

— Ищу меч пана.

Барушка, большая охотница до чтения, давно знала из книг, что герои носят не сабли, а мечи. Она была немножко влюблена в своего хозяина. Глядя, как он в полной парадной форме командует на площади гвардейским отрядом всего округа, она считала его героем и в душе прощала ему то, что дома он был похож на тихого цыпленка. Зеленоватые хозяйкины глаза, из которых сыпались злобные искорки, плотно сжатые губы, не проронившие ни единого ласкового словечка, наводили страх и на нее.

— Здесь сабли нет… Ты ее не найдешь! — кричала хозяйка за стеной.

— Да вот она здесь.

— Подожди, недотепа… Дай-ка ее сюда, — послышалось из каморки, и ключ щелкнул в замке.

«Ага, она хочет выйти… Ну нет, шалишь!.. Ничего ты не получишь, ведьма!» — пронеслось в мозгу Барушки, и в мгновение ока она с «мечом» уже была на лестнице, не слыша даже, как «эта выдра» кричала ей вслед:

— Гусыня глупая! Ну, погоди, ты еще получишь у меня, как только эти болваны уберутся!

Капитан вышел из дому в полном вооружении. Без жены он становился совсем другим человеком. Девушка, которая в эту минуту расцвела как роза, говорила правду: когда с саблей в руке он встал во главе отряда, у него действительно был геройский вид. Лицо оживилось, фигура выпрямилась, голос зазвенел.

— Посмотрите, Кубичек, что за молодец наш хозяин! — обратилась сияющая Барушка к молодому приказчику, глядя из лавки, как хозяин командует отрядом.

Отряд построился и двинулся в путь.

Пани Текла тоже глядела из слухового окна и шипела от злости: «Погоди, вернешься, я тебе покажу!»

Но он не слышал ее и гордо выступал во главе отряда. Гвардейцы шли мерным шагом, с веселой песней. Матоуш знал до сотни разных песен, он запевал, остальные подтягивали. Даже старый Швейда подпевал своим густым басом. Местечко облегченно вздохнуло, как только отряд миновал улицу, выходившую в поле, люди стали открывать запертые дома. Только подростки, собаки да дети проводили отряд еще немного.

— Жалко, что я не взял с собой барабан: теперь бы я барабанил на марше, — жалел Бендичек, ковылявший вслед за отрядом, с которым ему не хотелось расставаться. Как он рвался пойти вместе с гвардейцами на помощь Праге! Но сосед Якуб подал ему мудрый совет:

— А теперь, парнишка, вернись к матери, чтобы она не ругалась. Дальше с нами идти нельзя. Видишь, мы уже у кладбища, а пока ты придешь домой, будет полдень.

Эти слова звучали как приказ.

Оглянувшись, Бендичек увидел кладбище с серым забором; за ним высокий деревянный крест распростер свои перекладины, словно указывая ими в таинственные дали. Мальчик не понимал этого таинства, он перекрестился по привычке и после недолгих колебаний повернул обратно в местечко. Через некоторое время он оглянулся и долго смотрел вслед удалявшемуся отряду, пока сверкавшие на солнце ружья и пики не скрылись из виду. Грустный, мальчик поплелся дальше. Единственной утехой ему оставались монеты по два гроша, которые словно жгли его сквозь карман.

«Два двухгрошевика — это будет двенадцать крейцеров, — подсчитывал он про себя. — Если купить два пряника, то на это уйдет четыре крейцера, и останется один двухгрошевик и два крейцера».

Торговки снова спокойно сидели у своих ларьков с булками, сельдереем, луком, чесноком и другими божьими дарами и судачили о случившемся. Бенда купил пряников и направился прямо домой.

«Один пряник съем, другой понесу маме», — сказал он себе и принялся есть. Расправившись с первым, он почувствовал искушение взяться за второй, торчавший из-за пазухи. «Только кусочек», — решил он и откусил. Но тут в нем пробудилась совесть и так его уколола, что он поскорее засунул остаток пряника в карман. Всю дорогу мальчик боролся с искушением. История умалчивает о том, кто победил: пряник в кармане или мама дома.

Отряд двигался по направлению к Турнову, и чем дальше удалялся он от своей деревни, тем опасливее глядели на гвардейцев местные жители.

— Горцы рвутся к Праге! — говорили они в страхе.

Хозяйки тряслись за своих кур, цыплят, гусей; хозяева — за свои запасы. Гвардейцы казались им ринувшимися с гор дикарями, никто не хотел ничего продавать им даже за деньги.

Солнце зашло. Отряд расположился лагерем примерно в миле от Бакова, на поляне у шоссе. Развели огонь и стали доедать хлеб с творогом, что захватили с собой из дому в карманах и ранцах. У некоторых были еще и оладьи.

— Матоуш, — послышался голос старого Бабеца после скромного ужина, — а я бы еще что-нибудь съел.

— Да ведь вы съели полхлебца.

Несколько минут длилось молчание.

— Матоуш, — зашевелился снова Швейда, — мне бы выпить.

— Здесь рядом ключ.

Оба лежали под раскидистой грушей на краю поля.

— Гм… вода, — угрюмо пробурчал гренадер, и в его памяти вновь ожила та земля, где около горы, что «горит и не сгорает», всегда можно было найти сколько угодно вина.

— Вода, — ворчал старый солдат и, не дождавшись ответа от Матоуша, спросил, показывая на деревню, серевшую невдалеке своими дощатыми крышами: — А ты пошел бы со мной в эту деревню — немножко пошарить у какой-нибудь толстушки?

— Не собираетесь ли вы забраться в каморку к девушкам?

— Там есть и другие каморки…

— А-а… Это куда на ночь запирают уток, гусей, кур и цыплят?

— Ах ты, плут, в самую точку угодил!

— Мне тоже пришло это в голову, когда местные богатеи запирали перед нами ставни и не хотели даже за деньги продать что-нибудь. Но начальник строго-настрого приказал: ни тайком, ни насильно не брать ничего и все оплачивать наличными… Умерьте свои аппетиты.

— Ну, ладно, может быть завтра, — вздохнул Швейда.

— Эй, Матоуш, где ты? — раздался громкий зов.

— Здесь!

— К начальнику!

Матоуш пошел.

— Что прикажете, господин начальник?

— Тебе придется патрулировать в ночном дозоре на дороге к Бакову. Ружье у тебя заряжено?

— У меня военная винтовка, и к ней порядочный запас патронов.

— Следи хорошенько, чтобы на нас не напали врасплох. Если заметишь что-нибудь подозрительное, дай сигнал выстрелом. Ночной караул в лагере во-время разбудит всех.

— Слушаюсь. Разрешите сказать?

— Говори.

— Слышали вы о венгерских гусарах, будто они бегут из Чехии домой, в Венгрию. Они хотят поддержать революцию.

— Да.

— А что мне делать, если я увижу, что они скачут по дороге из Бакова? Говорят, они мчатся как оглашенные, днем и ночью, со всех сторон. Скачут галопом, и каждый будто держит поводья обеими руками, а в зубах палаш, чтобы быть готовым к рубке и не тратить время на вытаскиванье длинной сабли.

— Будем в них стрелять! — хотел было ответить начальник, враг всех венгров, но подавил эту мысль и созвал лагерь на совещание.

— Что нам делать, если мы встретим на пути гусар?

В сердце старого Швейды зашевелилась старая неприязнь бывшего пехотинца и гренадера к кавалеристам. Он вспомнил, сколько у них было стычек в трактирах с драгунами и гусарами и сколько ему пришлось вытерпеть от них. На бедре у него до сих пор длинный шрам от палаша, и в сырую погоду он начинает ныть.

И Швейда сразу решил:

— Перестрелять их! Перестрелять!

— У вас же нет ружья! — рассмеялись вокруг.

Но Швейду не так легко было унять.

— Этого хватит против паршивых кавалеристов! — хвастался он, сжимая в руке пику и рассекая ею воздух, чтобы показать, как пехотинцы сражаются штыком против кавалеристов. — Ну, а пика годится для этого дела не хуже штыка.

— Ваша пика немного заржавела, — ухмыльнулся Матоуш, а вместе с ним и все стоявшие кругом.

— Вчера я ее отточил, и если вы от меня не отстанете, я попробую на ваших спинах, как она колет.

Швейда рассердился и стал осыпать противников едкой бранью.

— Тише, — приказал капитан, — нужно скорее закончить совещание. Гусары в любой миг могут показаться на дороге.

Гвардейцы подчинились и стали обсуждать вопрос дальше, но единодушия не было. Матоуш вспыхнул, — горючего в нем было хоть отбавляй. В нем горела революционная страсть.

— Мы идем против Виндишгреца, а не против венгров, — возбужденно кричал он. — Они хотят того же, что и мы, и, пожалуй, лучше всего было бы соединиться с этими гусарами, в случае если солдаты нападут на наш отряд.

Матоуш говорил горячо. Ему хотелось зажечь своих товарищей таким же огнем, каким горел он сам. Он готов был зажечь весь мир. Уже и так, как он читал в газетах, повсюду тлеют искры, скоро они вспыхнут ярким огнем. Когда же сапожник говорил о мадьярах, то наряду с революционным жаром в нем оживало воспоминание и о венгерском вине и шпике, и губы невольно шептали: «салона» и «бор».

В лагере стояли сутолока и шум. Гусары овладели воображением гвардейцев; громоздились и рушились доводы и доказательства, разгорались споры и ссоры. Голоса разделились.

— Сохраняйте порядок, как надлежит в армии! Пусть решит большинство! — призывал командир.

Победил Матоуш. Старый Швейда ворчал, что опять над ним взяли верх кавалеристы. Решение было не по душе и капитану Думеку, ненавидевшему нацию, у которой есть поговорка: «Каша не еда, а словак — не человек». Но он не показал виду и отдал приказ:

— Ложиться спать. Те, кто в дозоре, на свои места.

Матоуш схватил ружье, и вскоре можно было видеть, как он патрулирует на шоссе, ведущем к Бакову.

Матоуш зорко глядел вокруг. Кругом царил покой, все было объято сном, но у него в душе все бурлило и кипело, словно вода в котле: что-то говорило и пело в нем. Ему передалось беспокойство, овладевшее миром, миллионами человеческих сердец. Словно его организм стал часами, которые громким боем отмечали каждые полчаса. Поэтому-то люди и считали его сумасшедшим. Он не осознавал этого, но ощущал непрестанное беспокойство, горячее стремление к действию. Всю ночь он думал о происходящих событиях, напрягая в то же время слух и зрение, чтобы не проморгать что-нибудь подозрительное. Так прошла ночь. Вот уже на востоке зарделась утренняя заря.

— Черт возьми, да ведь это же гусары! — громко воскликнул он, когда до него донесся конский топот. И прежде чем он успел сосчитать до пяти, на дороге показалось облако пыли. В предрассветном сумраке Матоуш разглядел, что во главе всадников мчится офицер, а остальные несутся за ним, как дьяволы. В волнении Матоушу показалось, что земля дрожит под копытами лошадей. Нет, они не держали в зубах сабель, зато сбоку у них блестели палаши, на головах сверкали кивера, а за спинами подпрыгивали карабины, подгоняя отчаянных смельчаков к яростной атаке. У Матоуша дрожала каждая жилка, мороз пробегал у него по коже. Он тотчас выстрелил из ружья, чтобы лагерь мог подготовиться; в ответ оттуда раздались выстрелы охраны.

Всадники приближались. Можно было уже различить пистолет в руке офицера и даже лица отдельных смуглых, обожженных солнцем парней, сидящих на лошадях так прочно, словно они срослись с ними. Вот уже мелькнул перед глазами и тот, который мчался вслед за командиром. У него было изборожденное шрамами лицо, и он походил на черта, сорвавшегося с цепи в аду. «Что, если они меня застрелят или зарубят сейчас!» Но тут в голову пришла удачная мысль. Когда-то в военных рассказах и газетах Матоуш читал о том, что делают солдаты, когда сдаются на милость победителя. Он вытащил из кармана носовой платок, правда, не белый, как это полагалось, а пестрый, да еще в поту и в грязи. Но в этот решающий момент вся его надежда была на платок. Матоуш быстро привязал его к дулу ружья и стал махать им в воздухе, давая понять, что у него нет враждебных намерений. При этом он орал во все горло:

— Эльен мадьяр!.. Слава венграм!

Не успел он три раза прокричать это приветствие, как гусары были тут как тут. Видя на дуле ружья платок и слыша приветствия, они остановились по команде офицера.

— Аткозоток остракок?[8] — спросил последний, подняв пистолет.

— Нэм… нэм… нэм!..[9] — кричал Матоуш, сделав на караул. — Чехи… Идем на помощь Праге против Виндишгреца.

Венгр понял, опустил поднятую, руку и засунул оружие в кобуру. Штепанек вздохнул свободнее и стал выискивать в памяти запас венгерских слов, который остался у него со времени странствий. Стали договариваться.

Кэнер… шер… — хлеб и пиво требовались для солдат. Зоб… сена… — овес и сено для лошадей. Кавалеристы были голодны, а лошади были все в мыле, с удил капала пена.

— Дере нэкемвел…[10] — позвал Матоуш и показал на деревню, вблизи которой расположился лагерем отряд. Гусары тронулись за ним, теперь уже не спеша. Он вел их, время от времени повторяя: «Аткозоток остракок!» — проклятые австрийцы! — желая подчеркнуть, что он ненавидит их так же, как и венгры.

Лагерь уже был на ногах и, не зная, что предстоит, приготовился к бою. Когда офицер увидел с дороги выстроившихся гвардейцев с пиками и ружьями в руках, он приказал своему отряду остановиться и обнажить сабли. Их разделяло теперь небольшое пространство; с обеих сторон — напряженное ожидание. В воздухе пахло порохом.

— Нэм… нэм… нэм!.. — кричал Матоуш и, как одержимый, бегал от гусар к гвардейцам, а от них — обратно к гусарам. Уговаривал, унимал и размахивал грязным, привязанным к ружью платком. Венгерские слова сыпались из его уст, как зерно из лопнувшего мешка.

— Оружие к ноге! — скомандовал своему отряду Думек.

Мадьяры, увидев этот знак мира, спокойно проехали по дороге дальше и остановились у лагеря. Как раз в это время взошло весеннее солнышко. Оно залило всю землю теплым дождем лучей. Небесное светило улыбалось миру; освещенные солнцем деревья, нивы и луга ликовали. Только люди не смеялись и не ликовали. Мрачные сомнения в завтрашнем дне овладели крконошскими горцами и венгерскими гусарами. Оба отряда смотрели друг на друга с любопытством и недоверием, как два встретившиеся в лесу зверя.

— Надо полагать, они на нас не бросятся, эти проклятые кавалеристы, — бурчал старый Швейда, обращаясь к соседу, и ощупывал пику, готовясь к обороне.

Те не двигались с места. Гусарский офицер понимающе оглядывал горцев, их запыленные сапоги, короткие куртки, потертые пальто, пики и старые дробовики и усмехался в усы. Он не подозревал, сколько огня в душе этих людей, сколько в них веры, надежды и упорства, которые сдвигают с места горы и делают возможным то, что кажется немыслимым сухому и трезвому рассудку. Нет… он не имел об этом ни малейшего представления. Да ведь и сам отряд, прочно слитый воедино жаждой свободы, не подозревал, что он является одной из клеточек, из которых должно вырасти светлое будущее.

— Ну и войско! — ухмыльнулся потомок Арпадов и гордым взором окинул своих гусар, которые стояли с обнаженными саблями.

— Кэнер… зоб, — шумели они, нетерпеливо ожидая, что Матоуш посоветует им, где можно раздобыть хлеба для себя и овса для лошадей. Он показал на деревню, дощатые крыши которой были видны вдали, — там они могут получить все, Что им нужно.

— Кэнер… зоб… — продолжали выкрикивать венгры. Усталость, страх перед будущим и голод разжигали их злобу.

— Вперед! — скомандовал офицер и, обнажив саблю, махнул ею в сторону деревни.

Всадники промчались мимо лагеря. Венграм была дорога каждая секунда. В них пылала отвага, дикая, свирепая, безрассудная. В них горел дух орды, который когда-то гнал их предков по степям и пустыням.

— Пошли за ними! — загудел лагерь. Плечи распрямились, взоры обратились вслед венграм — к Льготе.

— Пусть пойдут несколько человек, — сказал капитан Думек, — и добудут припасов на дорогу. Только платить за все наличными.

— А если никто не захочет продавать и двери закроют перед нами, как вчера вечером, — что тогда? — раздалось из толпы.

— Тогда будем штурмовать! — загремел гренадер.

— Штурмовать! — забурлило вокруг.

Небольшая группа, выделенная из отряда, двинулась в путь во главе с Матоушем. За ним с пикой на плече и жаждой в голодном желудке пыхтел Швейда.

Безлюдной и пустой была площадь в Льготе, словно вся деревня вымерла. Ночью жители не спали от страха, а едва взошло солнце, они увидели и услышали, как ночной сторож, который должен был сообщать, что делается в лагере, бегает от одного дома к другому и кричит во все горло:

— В деревню скачет конница, а за ней идут горцы!

— Запирайтесь! Запирайтесь! — послышались крики со всех сторон. Люди запирали ворота, закрывали ставни, прятались в подвалах и чердаках и, выглядывая из слуховых окошек, ждали, что будет дальше. Было видно, как гусары выехали на площадь и остановились перед зданием с вывеской. Что было написано там, они не разобрали, но на ней был нарисован большой бокал, полный красного пива с белой пеной. Это они поняли.

— Корчма… кэнер… шер… зоб… виз…[11] — обрадовались венгры, слезли с коней и начали колотить в ворота. Но все было напрасно; никто не отозвался. Они выругались и стали совещаться. Дорога была каждая секунда; быстрота была их спасением. Кроме жажды и голода, их волновал и страх перед австрийским войском.

«Наверно, спят еще!» — решили гусары и еще нетерпеливее и сильнее забарабанили в ворота. Когда это не помогло, они пришли в ярость.

— Элраболни! На штурм! Уничтожить это гнездо, где нам и воды напиться не хотят дать!

В это время подошел Матоуш со своим отрядом.

— Штурмовать! Штурмовать!

Затрещали косяки, повалились ворота. Крепость была взята. Возбужденная толпа ворвалась в дом. За венграми в конюшни, курятники, чуланы и погреба вломились гвардейцы. Пиво лилось рекой. Вместе с жаждой командовал голод. Мычали в хлеву коровы, хрюкали поросята в свинарнике, гоготали гуси, суетились куры. В доме и во дворе стоял шум, гам, треск; слышались крики и жалобы людей, очнувшихся от страха и защищающих свое имущество.

— Сюда едут драгуны! — послышалось вдруг с площади.

— Драгуны! Драгуны! — разнеслось по деревне от дома к дому.

Через несколько минут можно было видеть, как гусары бешеным галопом неслись к Турнову. Остались одни горцы.

ГЛАВА IV

— Розарка, вставай! Что я тебе скажу! — кричал не своим голосом папаша Кикал дочери, спавшей в каморке на чердаке. Было раннее утро, солнце только что взошло.

— Что случилось? — спросила Ружена, сойдя вниз в сени.

— Страшное дело!.. Сегодня после полуночи вернулись гвардейцы… Солдаты убили несколько человек, а остальные убежали.

— Кого убили?

— Винцу, сына старосты, Петра Гучека, Тонду Стрнада, старого Швейду Бабеца… Я и не упомню всех… Да, чуть было не забыл, — Матоуша тоже.

— Матоуша! — охнула дочь, с трудом переводя дыхание.

— Ну да, Матоуша и много других… На селе все плачут. Ты скажи Иржику, когда увидишь его, чтобы он вернул мое старое ружье… Я сейчас ухожу.

— Куда?

— Жена Томши передала мне через девочку, что у них корова заболела после отела.

Отец нахлобучил шапку и вышел, но тут же вернулся:

— Не забудь о козах, дай им вместо травы немного сена с запаркой.

Заботы о животных всецело поглощали его мысли, всю его душу. Он исчез в дверях.

Ружена вышла за ним на улицу. Жалобные причитания неслись со всех сторон. В верхнем конце деревни, на завалинке, плакала по мужу молодая Ведралка; в нижнем, у порога, ломала себе руки и причитала по сыну старая Бильчиха. Плач стоял во всей деревне. Стоны и вопли болью отдавались в сердце Розарки. Она ходила сама не своя. Накормив коз, дала поесть отцу, который вернулся от больной коровы, и села в палисаднике под окнами. Там рдел пион, благоухала леванда, распускались белые венчики бузины, а за изгородью на лугу дикая яблоня и вишня были усыпаны поздними цветами, в которых жужжали пчелы. Распевали пеночки. Весна ликовала. Но девушка, ничего не видя и не слыша, смотрела в землю, словно оттуда должна была вырасти для нее новая жизнь с новыми надеждами.

— Ты знаешь, что драгуны убили Матоуша? — крикнула ей Тонка Яндур через забор.

— Знаю.

— Матоуш, — прокричала потом Пепка Якуб, — не вернулся с гвардейцами. Кавалеристы разрубили его на куски.

Каждый, кто проходил мимо, сообщал ей о несчастье. Не выдержав, девушка убежала в горницу и села к прялке, но прясть не могла. Расплакалась жгучими, как боль, слезами.

— Розарка, вот она! — воскликнул сияющий Иржик, едва переступив порог комнаты. В руках у него был лист бумаги, он махал им в воздухе и был так возбужден, что даже не заметил ее слез.

— Что это?

— Постановление. Я назначен учителем. Посыльный из управы принес час тому назад.

— Покажи! — Она прочла. — Только временно?

— Это так пишется, а подразумевается — до самой смерти… Ты не рада?

Розарка как-то принужденно кивнула головой и, помолчав немного, сказала:

— Драгуны убили Матоуша.

— Убили, — повторил Иржик и смолк.

— Розарка, — заговорил он после короткой паузы, — теперь надо подумать о свадьбе.

«Жаль Матоуша!» — промелькнуло в голове девушки. Она ничего не ответила, только отвернулась к окну, чтобы скрыть от Иржика выступившие на глаза слезы.

«Матоуша убили!» — летела весть из дома в дом, словно он был на селе самой важной особой. На самом же деле его не убили, а только тяжело ранили. Он долго лежал на поле боя без сознания и очнулся в больнице в Ичине, куда его отвезли добрые люди. Он не знал даже как следует, чем кончилось дело в Льготе. Ему удалось вспомнить только, что старый гренадер Швейда, прежде чем упасть, долго оборонялся пикой против драгунского офицера, все остальное потонуло в тумане.

На горах давно уже отцвели липы, хлеб был убран с полей, ласточки и другие птицы собирались в теплые края, когда Матоуш, усталый, измученный и исхудалый, возвращался домой — во Вранов. День клонился к вечеру. Юноша шагал вверх по склону, направляясь к дому отца. Издали бросилась в глаза школа; Матоушу показалось, будто покойный учитель Стрнад погрозил ему розгой. Но это был не Стрнад. Иржик Махачек и Розарка сидели на крыльце дома у дороги.

«Вот как!» — кольнуло Матоуша. Он хотел отвернуться и пройти дальше. Но ему стало неловко убегать от них, и он поздоровался. Иржик молча кивнул головой, а Розарка сказала:

— Здравствуй, Матоуш… А мы тут сперва думали, что ты погиб; потом разнесся слух, что ты умер в госпитале. А ты вот возвращаешься жив и здоров.

— Здоров… Здоров. Только погляди, что со мной стало, — ответил он и, устыдившись этих слов, которые могли показаться жалобой, поспешно спросил: — Ну, что тут у вас нового?

Она немного покраснела и смущенно потупила глаза. За нее ответил муж:

— Я стал учителем, и мы с Руженкой поженились. На прошлой неделе отпраздновали свадьбу. Мать моя умерла вскоре после того, как вы весной пошли в Прагу.

Матоуш стал прощаться.

— Дай бог тебе здоровья! — сказала Розарка и сердечно пожала ему руку. — Бедняга! — пожалела она, глядя ему вслед, и еле удержалась от слез.

Учитель же, который со времени своего вступления в должность стал ревностным блюстителем законов и порядка, сказал немного брюзгливо:

— Нечего было лезть самому в это безнадежное дело, да еще и других подзуживать!

Розарка надула губы; это было признаком пренебрежения и недовольства.

Нервы Матоуша были напряжены до предела. Странная мысль пришла ему в голову. Когда-то он читал о том, что в одном немецком городе лебедям каждой осенью подрезают крылья, чтобы они на зиму не улетали в теплые страны. Его больно укололо это воспоминание.

«Я теперь тоже без крыльев, как эти лебеди», — с горечью подумал он, остановился, посмотрел на свою потертую одежду, разбитые башмаки и рассмеялся.

— Ощипанная птица… настоящая курица, — вслух повторил он и поспешил домой. Там он поздоровался с родителями, посидел, поговорил, рассказал, как скверно жилось ему в больнице, а когда старые часы глухо пробили девять, пошел спать на чердак. Засыпая, он потихоньку напевал:

Холодна водица, словно лед, словно лед,
У меня милая с мысли не идет…

— Отец, я уйду бродяжничать, — неожиданно заявил Матоуш утром, когда семья завтракала похлебкой с укропом и чесноком.

— Не выдумывай! — резко оборвал его отец. — Этим занимаются шестнадцати-семнадцатилетние подростки, а не такие парни, как ты.

— Неужели ты покинешь нас на старости лет? — запричитала, заплакала мать. — Ремесло свое вы бросили, а заработок отца на раскраске святых тоже кончился.

— Ну да, — подтвердил старый сапожник и, сердито хмурясь, стал упрекать всех этих святых мужей и дев. Он перекрасил на площади святую троицу, на мосту — Яна Непомуцкого, в Олешнице у дороги — святого Антонина, в Высоком — святую Барбору, в Тржиче — святого Флориана, в Горатицах — святого Франтишка, в Боскове — деву Марию, в Кундратицах — придорожный крест на холме и много других. И хоть он не только красил святых, но и молился им, семья бедствовала попрежнему. Нет, нет, они неблагодарны. И крестьяне перестали давать в долг… и вообще жизнь ему опостылела.

— Кому же я оставлю избу, если ты пойдешь скитаться и где-нибудь пропадешь? Тебе обойдется дешевле, если я переведу ее на тебя сейчас же, чтобы после моей смерти не пришлось тебе таскаться по канцеляриям и иметь дело со всякими паршивыми писарями.

— Если хотите избавиться от дома, запишите его на мать.

— Вот еще… На женщину! Хорошо бы я распорядился!

Говорили, совещались, старики разохались, и в конце концов было решено, что Матоуш никуда не пойдет и отец передаст ему избу.

Старик ослабел и телом и душой. Он был так подавлен, что его даже, охватило желание расплатиться с долгами.

— Не знаю… не знаю, дождусь ли я зимы, Матоуш. Я должен три дюжины дроздов войковскому священнику. Уже два года, как он заплатил мне за них, но ты же знаешь, что ни в позапрошлом, ни в прошлом году дрозды не прилетали, потому что не было рябины. Если я помру до зимы, не забудь, налови три дюжины, добавь еще несколько дроздов, отнеси ему и попроси, чтобы он помолился за меня в костеле после обедни.

— Ничего с вами не случится, папаша, будет вам говорить о смерти.

— Знаешь что, Матоуш? С одним ремеслом сейчас трудно. Заведи-ка себе небольшую лавочку. Нетюка из Олешницы уже разбогател на этом. Ты сможешь и сапожничать и торговать.

— Откуда же взять на это деньги?

— Пайла из Высокого даст тебе взаймы под избу.

— Этот проклятый ростовщик, который загоняет людей в могилу, если им нечем платить?!

— Заработаешь и легко уплатишь ему проценты.

И наш Матоуш стал владельцем дома и торговцем. Уже в праздник святого Вацлава он продавал детворе складные ножики, свистульки и марципаны, курильщикам — трубки, оселки и трут для трубок, хозяйкам — ткани и закваску для сыра, а всем прочим — местные вишни, закупленные им в Ичине. Но сапожного ремесла он тоже не оставил. Когда кто-нибудь приходил за товаром и звонил в сенях, Матоуш оставлял работу, бежал в лавчонку, продавал что требовалось, и снова возвращался к шилу, дратве, коже, газетам и революционным листовкам, которые он читал с жадностью. Браконьерство он бросил, у него не хватало времени, да теперь это и не оправдывало себя. В годы, когда рождалась свобода, каждый имеющий ружье охотился, где хотел. Зайцы в горах совсем перевелись, а если где-нибудь и попадался зайчишка, люди из окрестных деревень рассказывали об этом как о большой редкости: «Там, у Назарова, в сосняке, есть заяц».

Матоуш так сильно увлекся сапожными и торговыми делами, а больше всего революционными идеями, что даже в престольный праздник, который отмечали во Вранове в конце октября, не пошел в трактир на танцы.

— Что такое с Матоушем? В этом году он сюда и не заглядывает? — спрашивал за кружкой пива старый Боучек старьевщика Малого.

— В самом деле… Без него тут не так весело, как бывало. С той поры, как Матоуш вернулся из ичинской больницы, его словно подменили.

И действительно, с Матоушем творилось что-то необычное. Казалось, какая-то скрытая в нем волшебная сила ловила электрические волны, несшиеся к нему из мировых далей. Живой свет, струившийся из душ миллионов угнетенных и порабощенных надменными богачами, наполнял его грудь болью и гневом. Эта тайная сила, истоков которой он не знал, потрясала все его существо. Стрельба на парижских, берлинских и венских баррикадах отзывалась в нем могучим эхом. Сидел ли он на своем табурете и сапожничал, копался ли в лавчонке среди трубок, ножей и прочей мелочи, подсчитывал ли вечером полученные за день бумажные крейцеры — он всегда ощущал отзвук событий, которые потрясали мир. Тело Матоуша было приковано к сапожной табуретке и к комнатке, где лежал весь его дешевый товар, а душа летела туда, где шла битва за свободу и за великий свет будущего.

Старый сапожник был прав, говоря, что он не дождется зимы. Когда святой Мартин приехал на белом коне и выпал первый снег, отец слег.

— Когда умру, не забудь о дроздах для священника, — напомнил он сыну, увидев через окно птиц, прилетевших клевать рябину.

Только этот долг тяготил его совесть, об остальных он не думал.

В день святой Катерины старый Штепанек лежал на погребальных носилках в войковском костеле. Матоуш за все это время не сказал ни слова и не плакал. Только глаза его как-то странно светились, когда священник совершал обряд. На хорах запели «Animas fidelium».

«Animas fidelium», — отозвалось в сердце Матоуша. Боль пронизала грудь, прорвался поток слез. А когда покойного засыпали землей, сын долго смотрел на могилу.

«Что такое эта яма с гробом? Конец всему или дверца, через которую входят в другой мир? — спрашивал он себя, возвращаясь с похорон. — Не знаю… Мать знает… Гм. Она только верит, а знать тоже ничего не знает».

Мать шла рядом.

— Вы, мама, не плачьте. Этим вы его не вернете, только себя измучаете. Ведь надо жить дальше, а слезы мешают жить.

— Ах, сынок, мне бы лучше всего пойти за ним, чтобы встретиться там.

«Встретиться… встретиться…» — повторял Матоуш про себя.

Когда он пришел домой, на него вдруг впервые в жизни напала тоска. Прошло несколько дней, прежде чем он опомнился. Смерть отца и печаль матери коснулись его невидимой рукой. Две волны — мрачные мысли и суровая действительность — столкнулись в нем, как два живых существа. Им овладело беспокойство, недовольство. Он не понимал, что с ним происходит; он не имел представления о том, что между внутренним миром человека, его подсознательной жизнью и окружающей действительностью зияет пропасть, которую нельзя ничем заполнить, нельзя преодолеть. Но внешний мир с его повседневными заботами оказался сильнее. Вскоре Матоуш снова сидел с шилом, с кожей и с дратвой над газетами и листовками и выбегал в лавчонку на звонок покупателей. Об отце осталось только воспоминание.

— Матоуш… дрозды, — напомнила ему мать через неделю после похорон, увидев птиц из окна на рябине.

«Ничего им не давайте, ничему не верьте?» — промелькнуло в памяти сына. Но он заглушил это воспоминание и сказал себе: «Это было последнее желание отца».

Наловив три дюжины бедных зимних птичек, он отправился с ними к священнику.

— Пан патер, я принес дроздов, долг моего покойного отца, но вы должны помолиться за него в костеле после обедни.

Священник слегка нахмурился, потому что Матоуш говорил ему «вы», а не «они»[12], и не величал его соответственно положению.

— Помолюсь, — сказал он и добавил с упреком: — Почему ты, Матоуш, не поешь теперь в божьем храме и даже не ходишь в костел? Неужели тебя так испортила эта свобода?

— Да, свобода. Она открыла мне глаза.

— Не говори глупостей, — она ослепила тебя. Все вы теперь грешники, в ты — самый большой. Ты безбожник. Люди передавали мне, что ты поносишь деву Марию и кричишь по деревне, что ее статуя, старая, безобразная и что ее надо сбросить в овраг или куда-нибудь на свалку, так как она мешает проезду. Поберегись, как бы тебя не постигла заслуженная кара… Я недавно прочел в газете, что жители одной моравской деревни, опьяненные этой вашей новой свободой, возгордились и из какого-то упрямства прошлым летом не устроили обычной процессии в честь своей святой. В наказание за это вся деревня выгорела.

— Значит, — улыбнулся Матоуш, — на небесах свой особый катехизис и свои законы. Если бы на этом свете кто-нибудь из-за того, что с ним не поздоровались или не оказали должной почести, пустил бы своему ближнему красного петуха, то за этот страшный грех ему пришлось бы не только исповедаться у вас, но еще и отсидеть в тюрьме.

— Язык у тебя без костей… не боишься ада за свое богохульство?

— Довольно вы нас пугали адом. Теперь мы будем пугать вас!

Священник покраснел от злости, встал и крикнул:

— Ну, недолго ты будешь так говорить… Новый император возьмет вас в ежовые рукавицы. Он вам покажет!

«Ну и черт с ним!» — хотел выпалить Матоуш, но прикусил язык и только повторил:

— А все-таки мы будем пугать вас!

Священник указал ему на дверь:

— А теперь убирайся!

— Ухожу, но хочу вам сказать еще одно: не тыкайте меня, ведь я вас не тыкаю. Вы проповедовали, что все мы равны перед богом, так и ведите себя сообразно с вашими словами.

Матоуш скрылся в дверях. Священник бросил ему вслед еще несколько крепких словечек, но на другой день после обедни все-таки помолился в божьем храме за покойного старого сапожника.

Канун рождества; долги зимние вечера. Ружене тоскливо.

«Ах, этот Иржик, он умеет только возиться с детьми да пищать на кларнете или петь священные песни. Словно церковный сторож, что одевает в ризнице пана патера к обедне. Вот Матоуш совсем другой. Всегда смеется, а станет рассказывать — сто историй, и все веселые. А мой муж…»

В таком настроении встречала она святки.

— Зажги свет, — приказала она мужу, когда черная тьма заглянула в окно комнаты, расположенной рядом с классом.

Иржик протянул руку к печке, где лежали буковые лучины, собираясь зажечь их.

— Ты хочешь зажечь лучину и закоптить все? В лампе есть керосин.

— Ружена, керосин дорогой, а лучина дешевая. Нам надо экономить: у нас скромные доходы. Ведь даже богатые крестьяне жгут лучину.

«Скряга», — вздохнула про себя Ружена, наблюдая, как он ставит на стол светец и втыкает в него лучину. Иржик взял кларнет и начал играть. Розарка прервала его, зевая:

— Знаешь что, Иржик? Давай пойдем на посиделки к Стрнаду. Туда придут девушки из деревни, попоем, будет весело.

«Там будут и молодые ребята», — шевельнулась в нем ревность.

— Нет, нам не годится ходить на посиделки, — сказал он так торжественно, словно стоял на амвоне, и снова взялся за кларнет.

«Ну еще бы… Врановский учитель — большой господин!» — язвительно возразила она про себя, а вслух сказала:

— Тогда я пойду без тебя.

— Нельзя… Что люди подумают?.. — ответил муж, продолжая играть.

«Чтоб провалился этот кларнет с его пискотней!» — выругалась про себя Розарка и сердито надула губы.

— Оставь музыку… Мы же еще не ужинали.

— А что там у тебя?

— Я разогрела картофельную запеканку, оставшуюся от обеда, а потом есть еще хлеб с творогом, который принес сын Томеша. Кусок творога или буханку овсяного хлеба ученики еще иногда приносят, а вот кувшин молока или кусок масла — из-за этого крестьянки готовы удавиться.

— Помоги им господи и за эти малые дары! — благочестиво гнусавя, произнес учитель.

«Этот человек, с тех пор как стал учителем, доволен всем на свете. Ему хоть кол на голове теши, он только спасибо скажет», — смеялась про себя Ружена.

Когда сели за ужин, она сказала притворно ласковым голосом:

— Помнишь, как бывало раньше на святках?

— Мы ставили пьесы.

— Мы бы могли и в этом году сыграть как раз ту комедию, которую весной запретил этот проклятый управляющий. Помнишь?

Учитель сначала упирался, отговаривался, что теперь ему это не пристало. Но давнишняя страсть актера-любителя пробудилась в нем, и жена добилась, чего хотела.

«Матоуш будет играть черта!» — радовалась Ружена втайне, вспоминая с улыбкой, как тогда, на сцене в трактире, он опустился на колени перед нею, словно перед королевой, и притянул ее к себе, чтобы поцеловать. Легкий трепет охватил ее, сердце радостно забилось. Творог с хлебом показался слаще меда. Ночью ей снилось, как этот черт сжимал ее в своих объятьях…

В это время мать после ужина сидела с Матоушем у стола и смотрела на сына. Матоуш углубился в газету, потом сердито отшвырнул ее и задумался, подперев голову руками.

— О чем ты думаешь?

— О том, что делается на свете… Вы знаете, что у нас теперь новый император?

— Ах, сынок, что мне за дело до этого! Император как император, пан как пан, — никто из них ничего нам не даст. Скорее они все отберут, они рады стащить с нас, бедняков, последнюю рубашку… Ты лучше занимайся своим ремеслом и не зарывайся в газеты… Этой свободой, о которой везде столько шуму, сыт не будешь.

— Вы этого, мама, не понимаете и лучше в эти дела не путайтесь.

Они замолчали.

Глаза у матерей зорки и проницательны, когда дело касается их детей. Они проникают в самую глубину их чувств и мыслей. Подсознательное таинственное чутье позволяет им понять то, что скрыто от взора других людей. Материнские узы связывают мать с ребенком не только до его рождения, но и потом, на протяжении всей жизни.

«Нет, тут дело не только в газетах», — раздумывала старушка, ворочаясь в постели до поздней ночи.

— Матоуш, выбрось ты из головы эту женщину и женись, — сказала она сыну, заметив на другой день после обеда, как он задумчиво глядит вдаль.

— Какую женщину?

— Как будто ты не знаешь, какую: учительшу.

Сын махнул рукой, словно об этом и говорить не стоило, и, выглянув в окно, ответил:

— Мы об учительше, а учитель тут как тут.

В комнату вошел учитель. Они не виделись после встречи у школы, когда Матоуш возвращался из больницы.

— Чего тебе? — спросил Матоуш, видя, что гость мнется.

— Сейчас святки, и наши хотели бы еще раз поставить пьесу… Мне бы, правда, сейчас не стоило заниматься этим делом, но старая привычка… Я пришел тебя попросить, чтобы ты взял роль.

— Какую роль?

— Вот я принес ее в кармане, — сказал Иржик, подавая ему исписанные листки.

— Значит, мне играть черта?

— Ну, конечно… Ведь эта роль словно для тебя написана.

— Словно для меня, — засмеялся Матоуш и бросил рукопись на стол.

— Вспомни, как хлопали зрители, когда ты появлялся на сцене… И Ружена хотела бы еще разок выступить. Ты и она — лучше всех играете.

Он хотел осторожно коснуться прошлого. И хотя это было легкое прикосновение, оно причинило Матоушу боль.

— Нет, черта я уже играть не стану. Если нужно, возьмите Франту Ваха.

— Куда ему! Ему только вилами махать или солому резать.

Иржик настойчиво уговаривал Матоуша, но все усилия были напрасны. Матоуш заупрямился. В глубине души его тянуло снова встретиться с Розаркой на сцене. Ведь тогда, весной, черт не доиграл своей роли. Но это желание было его больным местом, и строптивость служила пластырем, под которым он скрывал его в надежде излечиться. Только пластырь этот больше разъедал и раздражал, чем успокаивал…

— Так что же мне передать жене?

— Передай привет, а играть я не буду.

На этом и разошлись. А мать сказала:

— Надо было послушаться: ты бы развлекся и не вешал бы голову, словно тебе завтра помирать.

— Черта в комедии я больше играть не буду! — отрезал сын и засмеялся. — Но помогать ему буду… помогать буду…

— Что это ты говоришь?

— Ну да… Черту буду помогать. Вместе сживем со свету господ и попов!

— Не богохульствуй, сынок… Большой грех так говорить. Это тебя твоя консутица с толку сбила.

— Конституция, мама, конституция.

— Она самая… Она тебя и сбила с толку. Правду сказал наш пан патер: пока ее не было, был на свете божий мир, люди молились и работали безропотно.

— Работали, мама, работали, — до кровавого пота.

Разговор был окончен. Матоуш сел на свой табурет, мать — к прялке. Зажужжала прялка, застучал молоток. Молчали до вечера. Старуха немного сердилась.

— Матоуш, — заговорила она, когда уже стало темнеть, — я весь пост вспоминаю отца.

— Вспоминайте, вспоминайте! Но то, что зарыто в землю, не вернется ни на небо, ни на землю.

— Сегодня ночью я говорила с ним во сне. Знаешь, чего он хотел?

— Чего?

— Чтобы мы заказали по нему панихиду. Но у меня нет и гроша ломаного. Нет ли у тебя пары грошей? Я бы завтра забежала к священнику, ведь ты же не захочешь пойти сам.

«Неужели вы, мама, верите, что после бормотания священника господь бог смягчится и станет выпускать грешные души из чистилища, как птиц из клетки, и принимать их на небо?»

Эти едкие слова так и просились на язык. Он поднял голову от работы и уже собрался было выпалить их, но, увидев в вечернем сумраке, как мать, перестав прясть, молитвенно сложила руки на коленях и задумалась о покойном, не произнес ни слова, сбегал в лавочку и принес деньги:

— Вот вам пять двухгрошевиков. На это можно заказать панихиду.

Несколько слезинок покатилось по щекам старухи. Наступила тишина. Сын перестал вбивать гвозди, встал и посмотрел в окно, где у горизонта пряталось за господский лес зимнее солнце. Его взор тоже затуманили слезы.

Мир полон битв, полон баррикад, полон волнений и тревог. Люди неустанно ищут чего-то нового великого и борются за него. Матоуш хотел бы принять участие в этой борьбе; трепетные крылья мысли готовы поднять Матоуша ввысь. Только бы улететь! Вместо этого он сидит на своем табурете, а перед глазами — ростовщик Пайла и богатые крестьяне. Теперь они собираются взяться за него и других бедняков, чтобы отобрать несколько кусков земли.

О эти землееды, богатеи!

Сегодня они совещаются у старосты Витака в черной светелке. Правда, теперь глава сельской управы называется не «староста», а «начальник». Во Вранове новый староста, прежнего сняли. Тот занимался неблаговидными делами, принуждал к послушанию своими железными руками-тисками и кулаками-кувалдами; недаром его боялся даже покойный сапожник. Новый староста ведет все дела на основе писаных законов. Он сидит за столом, перед ним лежит дубинка «общинного права», сплетенная из бычьих жил, наглядный символ его полномочий и жезл власти. Рядом с ним сидит уже не старый коншель, а новый «гласный» Мароусек.

— Соседи, — открывает Витак совещание, — вы знаете, что безземельные и бедняки при помощи начальства, примерно лет двадцать тому назад, завладели угодьями, которые с незапамятных времен принадлежали нам, старожилам. Это вопиющая несправедливость, и теперь, когда у нас есть конституция, мы должны это исправить.

— Исправить… Исправить! — поддакивает все собрание.

— Но как?

— Господа, теперь не могут нам указывать, — говорит Мароусек. — Отмерим, сколько у нас отобрано, возьмем эти участки и будем пользоваться ими сами.

— А если они добровольно не уступят?

— Труднее всего будет с этим чертовым сапожником Штепанеком. Он теперь натравливает на нас всех: бедняков, безземельных, батраков, рабочих. Он рад у нас все забрать и раздать людям. Эти дураки ему верят и готовы пойти на нас хоть с мотыгами.

— Нечего пугаться! И у нас тоже есть вилы, да и пики найдутся!

— Пики! Вилы! Где ваша голова? — сердито спрашивает старый Вондрачек, сморщенный, как прошлогоднее сушеное яблоко, и желтый, как поздняя слива. Он перебрасывает трубку из левого угла рта в правый и, положив ногу на ногу, предлагает:

— Не отдадут добром, подадим на них жалобу начальству.

— Ну да, — возражают другие, — заплатить адвокату, а потом еще проиграть тяжбу, как проиграл ты, когда судился с Янком Якубом о дороге.

Любитель судебных дел защищается и долго распространяется о законах. Ему не дают договорить.

— Только без долгих проволочек! Ждать нечего, нужно скорее отобрать землю и разделить между собой.

— Соседи, — успокаивает начальник, — давайте будем решать дело не с наскоку, а продуманно. Позовем их на собрание, изложим наши старые права и послушаем, что они нам ответят. Может, они добровольно отдадут то, что издавна принадлежит нам.

— Видно, вы плохо знаете Матоуша! — послышалось с разных сторон.

Новое обсуждение, новые доводы. К потолку клубами поднимается табачный дым; в воздухе мелькают время от времени вынимаемые изо рта трубки. Перекрещиваются и сталкиваются различные мнения, но все охвачены одним корыстным желанием: еще кусок земли! В другое время они часто ругаются между собой, когда один тащится с волом по левой стороне дороги, а другой — на лошади по правой. Теперь же они все заодно: отобрать, отобрать, отобрать! Вопрос только в том: как?

Наконец Витаку удалось собрать разноречивые мнения в один горшок и прикрыть крышкой.

— Значит, будем пока что договариваться, а если они не отдадут добровольно, перейдем в наступление!

«Они пойдут на нас с вилами и пиками, если мы по-добру не отдадим эти полоски болота!» — бежит на другой день весть от хаты к хате, от лачуги к лачуге, от бедняка к бедняку.

Люди сначала шушукаются по углам, а затем кричат:

— На совет к Штепанеку!

После обеда Матоуш ведет собрание:

— Ничего не отдадим, а если они пойдут на нас с вилами и пиками, то каждый будет защищаться мотыгой или топором!

— Мотыгой или топором! — загудело гнездо шершней, взбудораженное жадностью богатеев. Не успело все утихнуть, как в светелку вошел Мартин Кучера. Прежде его называли «младшим помощником» или «прикрепленным», а теперь понизили в должности и сделали простым «посыльным».

— Вы должны явиться к начальнику, — сообщил он взволнованным беднякам и безземельным, — и немедленно. Там все собрались. Вы, наверно, уже знаете, о чем идет речь.

Они знали и пошли вслед за Матоушем. Ринулись за ним, как искусанное оводами стадо, и гудели ему в уши:

— Говори за всех!

— Я им все выскажу; а если, это не поможет и они вздумают отобрать эти бесплодные полоски, мы заговорим с ними вот так… — он замахал кулаками, словно держал в них оружие.

— Топоры и мотыги! — раздались угрозы из толпы.

Начальник сельской управы Витак сидел за столом с дубинкой; рядом с ним — Мароусек; на стульях и скамьях разместились крестьяне; у печки — кучка женщин с детьми.

Глава общины разъясняет, что эти участки с давних времен принадлежали старожилам, но их отняли прежние помещики. Потом он сладким голосом добавляет, что беднякам следует подчиниться без суда и долгих разговоров.

— Участки, — отвечает Матоуш, — являются общинными, как это правильно решил господин, мы платим за них арендную плату в общинную кассу. Нет, мы их обратно не отдадим.

— Не отдадим! — гудит за ним толпа. — Это была болотистая целина, мы ее перепахали, осушили, удобрили; там — наш пот… Не отдадим!

Из толпы раздаются выкрики:

— У меня там посеяна рожь. Что ж, мне ее всыпать в ваши глотки?

— В прошлом году я вывез и разбросал там двадцать возов навоза. Оставить его вам, что ли?

— Я посадил там четыре вишни. Неужели отдать их вам?

Каждый вложил в эту землю часть своей души. Крестьяне шумели, показывали свои мозоли богатеям. Больше всех бушевал Матоуш.

— Слушай, сапожник, — ноет старый Вондрачек, — ты с самого рождения вечно дерешься и всех подзуживаешь. Такой же был в молодости и твой отец. Ты не науськивай людей, а лучше заплати долги Пайле из Высокого. Он хочет на тебя подать жалобу.

— Насчет Пайлы не беспокойтесь, он сам о себе позаботится. А покойника отца оставьте в покое. Вы и так не заплатили ему за пару башмаков, что он вам сделал!

— Это к делу не относится, — замечает Витак и снова начинает сладким голосом: — Одумайтесь и уступите без споров. Вот в Новой деревне бедняки добровольно отдали старожилам все, что им по праву принадлежало.

— Нам дураки из Новой не указ! — кричит Штепанек.

— Нам дураки не указ! — вторят Матоушу его сторонники.

— Если не отдадите по-хорошему, вас заставит суд! — завизжал тонким голоском старый Вондрачек.

— К черту суд! Отмерить и забрать сейчас же!

— Попробуйте… Мы вас встретим мотыгами и топорами!

— Мотыгами и топорами!.. — кричат бедняки и безземельные вслед за Матоушем.

— Не отдадим!

— Возьмем силой!

В воздухе замелькали кулаки, обе стороны засучили рукава. Крики, брань, шум. И над всем этим поднимающийся из трубок к потолку табачный дым, словно символ волнения, которым охвачены сердца людей.

— Прекратить шум! — загремел начальник Витак и так ударил по столу дубинкой «общинного права», что стекла зазвенели. Шум на мгновение стих. Привычка к послушанию, унаследованная от дедов и прадедов, погасила страсти.

— Бабы! — нарушил тишину голос Штепанека. Он схватил со стола «общинное право», чтобы разодрать его, я когда толстые жилы не поддались, бросил дубинку на пол и стал с хохотом топтать ее ногами:

— Вот оно, ваше право, под нашими ногами! Вот она лежит на земле, эта дубинка, перед которой мы гнули спины!

Витак быстро вскочил из-за стола и хотел броситься на него. Но Матоуш поднял дубинку и стал размахивать ею во все стороны. «Общинное право» потеряло свою чудодейственную силу и стало просто палкой для драки. В Матоуше вскипела отцовская кровь. С шумом вскочили богатеи со своих мест и бросились на мятежника, который отважился оскорбить их. Оскорбление требовало отмщения. На защиту сапожника поднялись безземельные. Кулаки и трубки так и мелькали в воздухе.

Бой окончился вничью; результатом его были ссадины, синяки, визг детей и причитания женщин у печи.

День клонился к вечеру, тьма застилала окна.

Матоуш с друзьями возвращались с поля боя с сознанием того, что они наполовину победили. Богатые крестьяне остались одни.

— Друзья, — начал рассудительно начальник, — насилием мы ничего не добьемся. Их больше, чем нас. Даже если бы у них не было перевеса, все равно дело могло бы дойти до жестокой схватки, с увечьями и кровью. Вы же знаете, как кончилось дело в Мухове, когда старожилы подрались с безземельными: теперь там вовсю расправляется суд. Надо взяться за дело с другого конца.

— Я же говорил, — подтверждает Вондрачек, и сморщенное лицо старого сутяжника просветлело в предвкушении нового судебного дела.

Снова идет обсуждение, снова споры. Глава общины возбудил в крестьянах страх перед тюрьмой, и этот страх победил. «Будем судиться», — решили все и, недовольные результатом, угрюмые покидали избу Витака.

— Наш прежний староста рассудил бы иначе… Он бы этих мужиков без всякой драки из избы вышвырнул, — ворчали они на нового начальника, расходясь в вечернем сумраке по домам.

Над деревней ночь распростерла свой черный плащ: люди спали. Лишь лай собак нарушал тишину, да безземельный Гозда, возвращаясь из трактира, где изрядно выпил, распевал:

Ехал шельма-богатей,
Обдал грязью бедняка,
Чтоб обмыть его скорей,
Сбросил в пруд он простака.

— Штепанек, я пришел по поводу должка и процентов.

С этими словами появился на другой день Пайла в избенке своего должника. Уже с самого утра по всей округе разнеслась весть о том, что Матоуш был зачинщиком драки между богатыми и безземельными и что за это наверняка ему придется посидеть в тюрьме. Поэтому ростовщик и прибежал спозаранку.

— Отсрочьте мне одну половину до весны, а другую — до начала июля. До весны я распродам товар, который еще остался у меня в лавочке, а потом, в июле, после уборки урожая, соберу долги с моих должников. Я много продавал в кредит.

— Это большая ошибка.

— Не мог же я перед рождеством, когда рабочие и батраки сидят без работы и голодают, гнать людей, которые приходили просить в долг немного муки или хлеба?!

— Да, так и надо было делать, — проворчал Пайла и спросил: — А у вас записано, кто сколько должен?

— Ну, конечно.

— Покажите мне.

Должник хотел было сказать, что Пайле нет до этого дела, но все-таки показал. Обычно деревенские лавочники записывали свои торговые расчеты мелом на стене или на дверях лавки, у Матоуша они были аккуратно записаны на бумаге. Ростовщик, хорошо знавший, сколько у кого в кармане, стал просматривать список должников.

— Боже мой! — сказал он, окончив читать.

— Что такое?

— У вас тут одни бедняки… Вот, например, вдова Иракова — батрачит, бедна, как церковная мышь, пятеро детей на шее. Отдаст она вам, как же, ждите…

— Когда придет весна, она будет работать на богатых крестьян, как вол, и расплатится.

— А вот еще! Вдова Бедрникова с тремя мальчишками-музыкантами… Вместо денег они вам сыграют на кларнете или пропиликают на скрипке. А Бендичек еще, наверно, подбавит на своем барабане.

— Заплатят… заплатят, — защищал себя и этих несчастных Штепанек.

Незваный гость перебрал одного за другим всех должников.

— Все эти ваши записи не стоят и гроша ломаного, — сказал он. — Уступите-ка мне их за четверть того, что у вас здесь нацарапано, и я спишу эту четверть с вашего долга. Правда, это будет невыгодная сделка, но лучше что-нибудь, чем ничего.

— Ну да, вы будете их преследовать, гонять по судам, а у кого есть избенка — продадите с торгов. Дайте сюда записи!

Он протянул руку, но Пайла держал бумагу крепко и собирался уже засунуть ее в карман.

— Отдайте мне, это мое, а не ваше!

— Не волнуйтесь. Подождите. Я вам сделаю другое предложение: за все эти каракули предлагаю одну треть и еще забираю весь ваш товар в лавочке за четверть его цены. Все, что останется от вашего долга, заплатите в счет вашей избы.

— Вы хотите зарезать меня без ножа?

— А вы не знаете, почему?

— Нет.

— Староста еще утром пошел в управу заявить о драке, которую вы вчера затеяли. Вас посадят в холодную, а из тюрьмы трудно приводить дела в порядок… Говорите без дальних слов: принимаете вы мое предложение или нет?

— Вы хотите содрать с меня шкуру?

— Оставьте себе свою шкуру и платите!

— Живодер!

— Больше я с вами разговаривать не буду и подам на вас в суд, — рассердился ростовщик и собрался уходить.

— Записи! — заорал на него сапожник.

— Все эти записи не стоят того, чтобы о них говорить; я оставлю их у себя и перечислю эти долги на свой счет.

— Дай сюда! — рассвирепел Матоуш. Он протянул руку за бумагой, но Пайла уже сунул ее в карман, бросился к дверям и в мгновение ока исчез.

— Стой! — несся за ним крик, подобный реву раненого тигра. Оба взбежали вверх по холму, тяжело дыша. Для ростовщика решался вопрос о наживе, для Штепанека — о судьбе несчастных бедняков, которым грозил суд.

— Матоуш опять чего-то натворил, — смеялись люди, видя, как он мчится за ростовщиком.

— Пайлу догоняет; хочет ему, наверно, оставить что-нибудь на память.

— Так его, так, — пусть накладет мерзавцу как следует!

Общественное мнение было на стороне Матоуша. Он догнал противника, надавал ему действительно как следует и, отобрав бумагу, вернулся домой.

— Плохо мне насоветовал покойный отец, — пожаловался он дома матери, которая была свидетельницей происшедшего.

— Да, — вздохнула та, — плохо насоветовал… А ты теперь займись сапожным делом и брось торговлю. Правильно говорят: «девять ремесел, а десятое — нищета».

Но Матоуш был так возбужден, что не слыхал слов матери. Он сел за верстак, собираясь дошить башмаки Иовке Якубову, но думать о коже, дратве, каблуках он не мог. Мысль убегала в неведомые дали. Он думал о жизни и о себе, и ему стало больно.

Бедный Матоуш! С кем бы он ни встретился в жизни, со всеми у него одни неприятности.

Тук-тук-тук, — постучался на другой день поздно вечером Войта Бедрник в окно к Штепанеку. Тот открыл ему.

— Мать дома?

— Уже спит в чуланчике.

— Тогда впусти меня.

Оба уселись в горнице за столом.

— Откуда это ты так поздно? Ты же весь в снегу.

— Я иду со сваровской фабрики, работаю там со вчерашнего дня.

— Как же так: ведь сегодня восьмое декабря — праздник зачатия девы Марии?

— Мы работаем и в праздники, и в воскресенье, да еще по пятнадцати часов в день.

— Проклятые кровопийцы! — выругался сапожник.

Войта растерянно закашлялся и робко сказал:

— Я хотел бы сказать тебе одну вещь…

— Давай выкладывай!

— Войковский священник сегодня утром читал проповедь.

— Какое мне до этого дело? Это его ремесло…

— Но он говорил о тебе…

Матоуш вскочил:

— Что же он сказал?

— Да недобрые вещи… Кругом только об этом и разговор, а сегодня после обеда заговорили и у нас на фабрике… Правда, тебя он не называл, но каждый понял, что речь идет о тебе.

— Ты не мнись и говори прямо: что он обо мне говорил?

— Драчун, говорит, ни богу, ни людям ненужный человек. Паршивая овца, смутьян, безбожник, в церковь не ходит, не признает ничего святого. Каждый добрый христианин, говорит, должен обходить его за сто шагов и избегать всякого общения с ним. И всему, дескать, виной эта самая конституция и свобода. Но у нас, мол, теперь новый император. Он, мол, положит конец этим безумствам. Да укрепит его господь в этом богоугодном деле, и да поможет ему пресвятая дева богородица… Ну, в общем наговорил еще много и насчет мук ада, так что, говорят, женщины даже вздыхать начали…

— И все это в костеле?

— Сам я не слышал, но люди так рассказывают…

— Ну погоди, пан патер, я тебе покажу!

— Ради бога, — испугался Войта, — неужели ты осмелишься грозить святому отцу?

— А неужели ты думаешь, — отрезал Матоуш, — что несколько капель масла, которым попы мажут себе голову, делают их святыми? Неужели ты думаешь, что никто не смеет посчитаться с ними? Каким кто был раньше, таким останется и после маслица: хитрый — хитрецом, дурак — дураком, добрый — добряком, одним словом — такими же людьми, как мы, только помазанными… Вроде того как мой покойный отец лакировал эти святые статуи…

— Опомнись, дружище, — напомнил Бедрник, — у тебя и без того хватит забот. Пайла… богатеи…

Когда поздний гость ушел, Матоуш задумался над тем, что же ему теперь делать. Думал до утра. В воскресенье он встал рано утром, поел мучной похлебки и собрался уходить.

— Куда это ты спешишь?

— К обедне, — ответил он матери.

— Еще успеешь.

— Я хочу перед обедней послушать проповедь.

Мать смотрела из окна, как он проваливается в снег, как его хлещет метель, и не знала, бояться ли ей — может быть, он опять затеял какое-нибудь озорство — или радоваться, что его осенил святой дух…

— Люди добрые, — сообщила молодуха Францка Микшова, входя в горницу, — какое чудо случилось: сапожник Штепанек пошел к обедне, да еще надел начищенные сапоги, словно на свадьбу собрался.

Ее мать подошла к окну и, глядя на улицу, сказала:

— И в самом деле… А как важно выступает, словно господин, какой-нибудь… Ты, Францка, тоже торопись, а то пропустишь проповедь.

— Сегодня, — нахмурилась дочь, — мне не хочется даже идти туда.

— Почему?

— На улице вьюга, снег, да к тому же мне жалко Тонку Климшову.

— Что такое, в чем дело?

— А вы не знаете? Она недомотала двух пасм. Ей не хватило чуточку ниток, и когда она продавала их скупщику Пайле, этому чертову ростовщику, он стал считать. Считал, считал, недосчитался и пожаловался, проклятое отродье, в управу и войковскому священнику. Ей придется сегодня стоять перед костелом, на позор, перед всеми, с недомотанными пасмами в руках. Вчера она ужасно плакала, что, мол, не виновата, ошиблась… нечаянно… Бедняжка батрачит вместе с бабушкой… Им нечего на себя надеть, нечего в рот положить…

Капеллан Кубат, посвященный только этим летом, сидит в приходском доме в своей комнатке, углубившись в чтение учебника физики. Он любит эту науку и устроил даже небольшой электрический аппарат. Есть у него еще любимое занятие — определять время по солнцу. Ведь божье солнышко по существу — это огромные небесные часы. Их дневное движение капеллан улавливает в земные солнечные часы. Такие же часы он устроил и на южной стене костела, поместив над ними надпись по-латыни вверху: «Sine sole nihil sum», а внизу на чешском языке перевод: «Без солнца я — ничто». Он нарисовал их даже на стене приходского дома. Кубат так увлечен этим, что был бы рад нарисовать часы на стенах каждой сельской лачужки. Он предлагает сделать это всем прихожанам. Кухарка, когда бывает в хорошем настроении, называет капеллана «солнышком», а в плохом настроении — только «подсолнухом», к чему священник Нечас добавляет по-латыни: «helianthus annuus».

Священник Нечас, отслужив утреннюю обедню, завтракает в помещении для прислуги простоквашей с черным хлебом, по старой привычке, сохранившейся со времен молодости, которые он провел в деревне.

Завтрак окончен.

— Тереза, — говорит священник своей экономке, — скажи пану капеллану, что я хотел бы поговорить с ним, и приведи его в мою комнату.

— Чем могу быть полезен? — спросил капеллан, когда они остались одни.

— Хочу вас предупредить. Судя по книгам, которые вы читаете, я заключаю, что вы слишком интересуетесь так называемыми естественными науками.

— Это ведь не грех.

— Конечно, не грех, но это отвлекает вас от духовных наук.

— Я ищу бога в природе.

— Я тоже в молодости хотел идти этим путем. Но нашел там только пространство и время, а в них — материю в бесконечном движении, бесконечном волнении, в бесконечных проявлениях, бесконечных изменениях, связанных и спаянных между собой в бесконечных сочетаниях. Эту связь, где одно явление следует за другим или сопровождает его, ваши ученые называют «причинной цепью»; но что такое, собственно говоря, эта самая «причина», они не знают и никогда знать не будут. Это просто выдуманное слово, пестро разрисованный занавес для обмана любопытных, за которым совершается таинственное и непостижимое действо. Внешнее в природе, действующее на наши грубые человеческие органы чувств, не говорит и во веки вечные не скажет нам о том, чего жаждет наше стремление к высшему познанию. Светская наука никогда не объяснит нам, каким образом эти миллионы вибрирующих волн, проникая из мирового пространства в наше зрение и слух, во все наши органы чувств, становятся звуком, светом, цветом, мыслью. Светская наука никогда не объяснит ни чуда нашей души, ни чудес жизни вселенной. Поэтому вы напрасно ищете бога в природе.

— И все-таки он там есть, — возразил капеллан.

— Adest, sed non inest, — как и везде: конечно, бог присутствует и там, но он не сама природа, а ее всемогущий владыка и творец таинственных ее причин, таинственных ее законов… Не поддавайтесь обожествляющей природу пантеистической ереси.

— Боже меня упаси. Я хочу искать только истину его святого всемогущества.

— Так же фантазировал в молодые годы и я, привлекая в помощь физике еще и метафизику. Но в результате у меня явилась одна лишь неудовлетворенность, тоска без успокоения, бессмысленное метание души и, наконец, боль разочаровании. Я убежал из этого лабиринта тягостных блужданий и нашел источник истины в другом месте, не в вашей природе и не во внешнем мире…

Не дожидаясь дальнейших вопросов, священник подошел к большому шкафу, где хранилась его библиотека, вынул учение святого Августина и стал читать о том, что люди хотят наблюдать и удивляться всяким предметам, хотят изучать горы, реки, моря, движение океана и ход ночных светил, но сами перед собой не останавливаются, в себя не заглядывают. Святой заканчивает призывом: «Noli foras ire; in te ipsum redi; in interiore homine habitat veritas» — «Не блуждай в пространстве, вернись в себя: истина живет внутри человека».

— Вы поняли? — спросил священник, дочитав до конца отрывок.

— Понял. Но у мира и жизни есть свои законы, которым нужно подчиняться.

— А что такое для нас мир? Это — великолепное здание нашей церкви. И что такое для нас эти законы? Только приказы церкви и ее духовенства. Следовательно, задача состоит в том, чтобы найти бога в себе и добиться единства своего внутреннего мира с тем, к чему призывают законы, созданные матерью-церковью.

Священник на минуту остановился. У капеллана от этого разговора начала кружиться голова, на лбу выступили капельки пота. Чтобы сказать хоть что-нибудь и показать, что он слушает внимательно, он промолвил:

— Да… Без духовенства и церкви нет общественной нравственности…

— Опять не то! Ересь исповедуете! К нравственности призывают и атеисты и еретики всякого рода. Духовенство, связанное с церковью, это больше, чем нравственность: это благородное и великое освобождение разума от его заблуждений, от его дуализма; это освобождение от раздоров и борьбы, в которых бессильно мечется против божеских установлений воля индивидуума и его слепой инстинкт; это освобождение и отрыв человека от беспорядочных фактов природы; это величественное объединение всех в одном стаде с одним пастырем; это спокойствие и мир человеческих душ и безусловная уверенность во всех вещах.

Эти слова вынудили капеллана возразить:

— Нет мира там, где идет воина. А церковь воюет.

— Да. И мы — воины в этой священной битве, которая должна дать миру то, чего мы добились сами: спокойствие, и мир, и довольство тем, что бог отпустил нам в удел. Поэтому-то мы противники революционных переворотов; поэтому-то мы противники современной грозной эпохи, которая хочет отобрать у людей единственное благо бедняка: надежду и веру в то, что земные страдания сменятся вечным райским блаженством… Да, борьба! Покорность является одним из средств в этой борьбе. А вы знаете, чем лучше всего поддерживается покорность? Страхом, а вы грешите против этой основы.

— Чем же я согрешил? — спросил сокрушенно капеллан.

— Вчера вы рассказывали детям в школе, что черти — это просто духи, что они, как и ангелы, не имеют тела и не могут показываться людям, ибо невидимы… Оставьте черта таким, каким представляют его простаки: с рогами, копытами и хвостом. Не отнимайте у народа веру в это исчадие ада, пусть дьявол и адские муки наводят на него страх.

Капеллану становилось все тяжелее на душе. Он растерянно переступал с ноги на ногу и охотно вздохнул бы, чтобы стряхнуть тяжесть этих минут. Но он даже вздохнуть боялся и только желал, чтобы поскорее окончилась проповедь.

— И еще, — продолжал священник после короткой паузы, — хочу вас упрекнуть за одну вещь. Чересчур уж светский характер носят эти ваши проповеди. Вы говорите с амвона как какой-то профессор; рассказываете о своей любимой природе, а иногда даже углубляетесь в историю.

— Я стремлюсь, — оправдывался капеллан, — просвещать народ, показывая ему, как в истории человечества проявляется божий дух.

— Это пахнет ересью пантеизма. Остерегайтесь такого просвещения; его свет — не луч с неба, а отблеск пламени из открытых врат ада. Указывайте народу не на природу и историю, а только на путь туда, где его ждет вечное блаженство или вечная кара.

Священник закончил свою горячую речь спокойнее:

— Наша жизнь — как сон, как дым; она — всего лишь подготовка, как бы мост к другому, потустороннему миру. Мы здесь всего на несколько мгновений, улетающих, как пар. Единственно возможное для нас счастье — это надежда, соединенная с верой, и упование на волю божественного провидения.

Священник окончил свою речь, и капеллан смиренно поклонился. Повернувшись, он глубоко вздохнул, направился было к двери, как вдруг снова услышал за собой голос священника:

— Еще одно слово… Я замечаю, что вам нужно новое пальто. Из старого у вас уже вылезают локти.

Капеллан молча склонил голову. Священник понял.

— Эти денежные пожертвования, — сказал он, — которые мы собираем в божьем храме, с сегодняшнего дня принадлежат только вам, а не мне; но экономьте получше и не раздавайте столько подаяний. О бедняках пусть заботятся люди побогаче.

Наконец-то капеллан мог вернуться в свою комнату.

— Неопытный молодой человек, — прошептал ему вслед священник и, вынув из кармана пальто деревянную табакерку, погрузил в нее короткие толстые пальцы, втянул понюшку табаку, посмотрел на карманные томпаковые часы величиной с большую толстую луковицу и увидел, что уже пора идти в костел, где сегодня перед обедней ему предстояло произнести проповедь.

А капеллан вздыхал в своей комнате:

— О, как жалка жизнь, если она должна быть только подготовкой и мостом на тот свет!

Костел стоит на холме, к порталу его поднимаются по ступеням. Перед костелом стоит Тонча Климшова и держит в правой руке две недомотанные пасмы. Она замерзла, зубы у нее стучат от холода. Ветер раздувает юбку, из-под которой видны ноги в старых рваных ботинках; на голове бабушкин поношенный шерстяной платок; глаза от стыда опущены вниз, слезы текут по щекам.

Люди валом валят в костел.

— Мошенница! Недомотка! — попрекают ее одни.

— Бедняжка! — шепчут про себя другие, видя, как девушка ежится от холода.

— Проклятый скупщик! — возмущаются те, кто знает ростовщика Пайлу.

— У этого священника совести нет, если он заставил девку стоять на таком морозе, — неодобрительно говорят многие, но не пытаются помочь несчастной. Ведь они издавна привыкли к тому, что женщин, не намотавших требуемых двадцати нитей в пасму и двадцати пасм в моток и тем самым обманувших скупщика пряжи, в наказание выставляют перед костелом, словно у позорного столба, с пряжей в руке.

— Теперь, когда у нас свобода, власти и церковь могли бы прекратить такие вещи и не заботиться о богатых скупщиках, которые за бесценок скупают пряжу, а зарабатывают на ней тысячи, — замечают рассудительные люди.

Но никто из идущих мимо — рассуждает ли он, ругается, или возмущается — не сказал бедной грешнице слова утешения.

Матоуш шагает по селу и слышит колокольный звон.

— Это Вавржинец, — говорит он тихо и вспоминает, как сам звонил; будучи еще мальчишкой. Он знает звук каждого колокола. Вавржинец гудит глухо, словно из-под земли; у Вацлава — тенор, а Ян звенит дискантом, как женщина в церковном хоре. Весело было тогда — дергать за веревку вместе со звонарем! Зато сегодня — не весело. Каждый удар Вавржинца словно удар по больному месту. Матоуш спешит, чтобы не слышать этого звона.

— Тонча! — восклицает он, пораженный.

Девушка не ответила, только еще ниже опустила голову. На побледневших щеках мелькнул слабый румянец стыда.

— Беги с пряжей домой, а то замерзнешь… Беги! Скорей беги!

— Пан патер… — шепчет девушка.

— Он уже не имеет права тебе приказывать.

Девушка не знает, может патер приказывать или не может… Кругом толпятся зеваки.

— Не слушай этого безбожника! — кричат старухи.

— Не бойся и беги отсюда, — советуют молодые парни.

— Пойди и скажи, что холодно, пускай он простит тебя; скажи, что вперед всегда будешь доматывать, — советуют те, которые стараются ладить со всем миром.

Нестройный говор, шум, спор. Старухи и деды держат сторону священника, молодежь — на стороне Матоуша. В это время в костел проходит священник. Он видит толпу, слышит говор.

— Что это тут делается, перед храмом? Кто нарушает спокойствие?

Старушки жалуются наперебой:

— Сапожник Штепанек из Вранова уговаривает эту обманщицу, чтобы она убежала.

— Правда это, Матоуш?

— Правда.. Идем, Тонча, — отвечает тот строптиво и, взяв девушку за руку, хочет увести ее.

— Люди добрые, не пускайте ее, пусть ответит за свое мошенничество! Только тогда простится ей грех.

Некоторые, наиболее усердные, бросаются выполнять приказ.

— Ребята! — кричит Матоуш окружившим его товарищам. — Не дадим ее в обиду!

— Не дадим в обиду! — подхватывают они.

Из толпы слышатся возгласы:

— Опять этот смутьян сапожник безобразничает!

— Правильно делает, что заступается за бедных людей!

— Большой грех — идти против священника…

— Если он священник, так пусть занимается своими святыми делами, а не пряжей!

— Подумаешь, какое преступление… Из-за нескольких ниток мучить девку!

— Я не хотела никого обманывать, — жалуется Тонча. — Я ошиблась.

— Ну еще бы, конечно ошиблась, — язвительно ворчит старая Жантова. — Каждая говорит так, когда ее выставят на позор перед народом.

— Что тут долго разговаривать! — кричит Матоуш. — Ребята, давайте окружим ее и уведем отсюда.

Толкотня страшная, люди кругом напирают, сбиваются в кучу, шум усиливается, старухи тараторят. К грешнице бросаются пожилые женщины; набожные люди возмущенно ропщут. Со всех сторон собираются зеваки. Священник, пораженный, сначала молчит, потом поднимает руки, как для благословения, и обращается к толпе:

— Люди добрые, оставьте безбожника и вступите в храм, дабы не осквернить это святое место каким-нибудь недобрым поступком. С этим смутьяном и подстрекателем рассчитаются власти.

— А с вами рассчитается весь мир, когда наберется ума! — отрезал ему Матоуш, взял Тончу за руку и сошел с ней вниз по ступеням. Молодежь шумно двинулась за ним. Девушка продолжала держать в руке свои недомотанные пасмы, смотрела вокруг, удивляясь происшедшему; на губах ее играла радостная улыбка.

— Спрячь пряжу за пазуху! — смеялись парни и, весело распевая, гурьбой пошли тю селу.

Священник входит в ризницу, а капеллан, который должен прислуживать ему во время литургии, идет за ним, как бы желая помочь.

— Видели вы этот бунт?

— Да, к сожалению.

— Здесь всегда царил святой мир и покой. Люди безропотно работали, слушались, молились, а мы руководили ими, как нам велит долг святой церкви. Пока не пришла эта нынешняя недобрая пора, люди думали только о небесах.

— Черта с два они думали о небесах. Варили картошку да мучную затирку, ходили на барщину и видели перед собой ад со смолой и пламенем, про который вы все время рассказывали с амвона, потому и боялись, — ворчал про себя старый церковный сторож, надевая на патера стихарь.

Вскоре начал играть орган, и в костеле запели гимн: «Боже милостивый, ниспошли на нас духа святого». Матоуш встал прямо перед кафедрой, к которой ведет из ризницы маленькая дверь со ступеньками.

Пение закончилось. Замолк орган. Открывается дверца кафедры, появляется проповедник. Квадратная шапочка чернеет над его костистым, суровым лицом и белым одеянием. Он оглядывает собравшуюся паству. Видит старых крестьян с опущенными головами, с искривленными позвоночниками; они всю жизнь гнули шею не только перед начальством, но и перед лакеями из замка; видит лысые головы с сединой на висках, видит старух, закутанных в шерстяные платки, из которых выглядывают носы и трясущиеся подбородки. Эти плешивые деды и старые бабки представляют для него самое приятное зрелище. Он видит и новое поколение — непокорных крестьян и рабочих, которых он собирается направить на путь истинный, чтобы они не портили стада господнего. Но прежде всего он видит этого смутьяна, который назло ему встал внизу, перед кафедрой, в своих щегольских сапожках.

«Что ему здесь надо?.. Ну, подожди, я тебе покажу!»

Священник берет в руки книгу, читает сначала апостольское послание, затем евангелие и, наконец, начинает проповедь. Он хороший оратор: слова сыплются из его уст, как град из темных туч, который должен уничтожить на божьем винограднике ядовитые плевелы, посеянные в этом году сатаной. Священник громит газеты и газетчиков, сбивающих народ с пути; громит всех, кто провозглашает какую-то новую веру и тем отравляет народ. Повысив голос, приступает он к последней части своей проповеди:

— Даже среди нас, даже в этом божьем храме сегодня есть такие безбожники, такие смутьяны. Я мог бы указать пальцем на одного из них: он стоит здесь передо мной. Он не уйдет от божьей кары. Эта кара постигнет не только его, но и всех тех, кто в союзе с сатаной хочет бороться против святой церкви и против самого бога. Само небо подает нам знамение. Вы все, конечно, слышали эту ужасную весть. Дева Мария, статуя которой стоит в Железном Броде на площади, поздно вечером, в день своего праздника, озарила свою святую голову лучами, которые засияли в ночной темноте, словно лучи солнца, так что все кругом осветилось. Затем она повернула лицо к нашим горам, подняла руку и трижды погрозила пальцем, после чего сейчас, зимой, в небе сверкнула молния и загремел гром… Братья и сестры во Христе, поняли ли вы это чудесное знамение? Содрогнитесь, безбожники, содрогнитесь, грешники! Вечное наказание адских мук ждет вас после смерти. Ибо грозит вам уже и наша заступница, сама дева Мария.

Проповедник передохнул, словно и сам был потрясен ужасом этого чуда. Пауза еще больше усилила впечатление. Прихожане оцепенели от страха. У одних выступил на лбу холодный пот, у других по коже забегали мурашки, у многих захватило дыхание. В костеле тишина. То там, то здесь слышатся приглушенные вздохи.

— Не верьте ему! — вдруг раздалось на весь костел. Это Матоуш ответил на угрозы проповедника.

— Будь ты проклят, безбожный богохульник и нарушитель религиозных обрядов! — рассвирепел священник.

— Лжет он! — повторил смутьян и крикнул, обращаясь к собравшимся: — Никакого ада нет! Не бойтесь его!

Священник исступленно возопил:

— Выведите его вон!

Несколько набожных прихожан бросаются выполнять приказ.

— Не старайтесь! Я сам уйду!

Люди смотрят вслед уходящему Матоушу, поражаясь дерзости, которая кажется им смертельным грехом, неслыханным преступлением. Они потрясены той смелостью, с которой он, словно тяжелым цепом, ударил по их душам. Когда после проповеди закончилась обедня, народ гурьбой повалил из костела… и тут же перед храмом стал собираться в кучки… Никто не спешил домой; страх и изумление поблекли и остыли. Люди стали обсуждать случившееся:

— Насчет этого чуда пан патер, пожалуй, немного переборщил.

— Не хулите святого отца… Моя золовка сама видела, что все было так, как рассказывал патер.

— Как знать, может быть бесноватый сапожник все-таки прав…

— Выпил как следует и прибежал болтать, что ему спьяна на ум взбрело. Ведь если бы ада не было, куда бы девались ростовщики, когда им приходит конец?!

«Если нет ада, то, значит, нет ни рая, ни чистилища», — размышляет молодой Гоуса, но помалкивает.

Тяжелый камень упал в стоячую воду, волны бьются о берег. Религиозные чувства отравлены ядом, в голову заронена искра сомнения. Перед храмом и в трактирах ведутся нескончаемые разговоры и споры о происшедшем; по всему селу обсуждается неслыханное событие; шум и беспокойство. Все говорят о сапожнике. Молчит только Розарка, возвращаясь домой из костела. Она поражена смелостью Матоуша и даже не отвечает Иржику, который обзывает этого богохульника и безбожника самыми последними словами. Когда муж несколько раз повторил, что это дело грозит тюрьмой, она строптиво надувает губки и шепчет про себя: «Ну и пусть!»

В этом всеобщем смятении осталось спокойным только время. Солнце уже закатилось, замерли его часы на стене костела; говорила одна только надпись: «Sine sole nihil sum»; зато механические башенные часы медленно и спокойно отбили двенадцать часов. Они были похожи на старого философа, который ничему не удивляется, и действовали как точный и надежный механизм, в котором движется колесо вечности.

— Матоуш, говорят, тебя упекут в тюрьму, — сетовала мать, возвратившись вечером из Богдаловиц, куда ходила в гости к сестре.

— Пожалуй.

— Меня просто оторопь берет, сынок, от всего того, что ты наговорил в костеле про этот ад.

— Вы-то попадете в рай, мама. Разве мало этого ада вы видели на свете?

— Господи… хватила и голода и… но тебя все-таки заберут за твое богохульство, за Пайлу, за драку с богатыми крестьянами. Пресвятая дева, что я буду делать без тебя?

Мать расплакалась. Ее слезы гасили возбуждение в разгоряченной душе Матоуша. Он боялся этих слез. Они всегда действовали на него парализующе, обезоружили и сейчас. Он утих, как ягненок, и стал успокаивать старушку:

— Ничего не бойтесь, мама.

— Как же не бояться? Придется мне голодать. Ноги уже отказываются служить. Разве только напряду кое-как пряжи на несколько грошей.

— Я перепишу на вас свою избу с садом, и добрые люди одолжат вам под нее денег. На них и проживете, пока я вернусь из тюрьмы.

— Эх, сынок, добрых людей на свете нет… А были… были…

Старушка вспомнила, что в ее молодые годы все выглядело иначе, лучше, красивее. Когда-то Матоуш смеялся над ней, говоря, что теперь даже солнышко не светит так ярко и не греет так тепло, как в то время, когда ей было двадцать лет; что даже птицы не поют теперь так хорошо. Но сегодня он оставил мать в покое и без возражений выслушал ее повествование о молодых годах. Когда же она досыта нахвалилась тем, что давно уже увяло и осталось только приятным воспоминанием, они стали говорить о том, что будет с ней, если его осудят. Матоуш утешал, уговаривал, пытаясь внушить бодрость и надежду. Мать охотно поддавалась его уговорам, а когда он погладил ее по щеке, ей стало так радостно на сердце, словно он погладил ее душу. Все страхи были забыты.

После ужина сын собрался уходить.

— Куда опять?

— Пойду в гости к Бедрникам, а вы прилягте.

— Только подготовлю на завтра лен для пряжи и подсчитаю пасмы, что намотала вчера.

Старушка приготовила лен, подсчитала пасмы и отправилась спать в свой чулан. Оставшись один, Матоуш начал быстро ходить по горнице от окон к дверям, словно хотел разбежаться для прыжка. Горечь материнских слез и ее заботы потеряли свою остроту, и он еще раз мысленно переживал сегодняшний день. Все в нем кипело, все полыхало; мысли перегоняли одна другую. Но против кого направить удар? Он хотел бы ходить от села к селу и говорить беднякам: «Мир существует не только для помещиков, священников и панов! Всех, кто не работает, запрягите в плуги и сохи, дайте им в руки мотыги, пилы, топоры, шила, дратву, каблуки. Заставьте их работать, а не захотят — гоните!»

Матоуш громко засмеялся при мысли об этом и, вспомнив приятеля Пехара, с которым они беседовали о сказочном острове Утопии, махнул рукой и вышел из дому, чтобы излить кому-нибудь свое возмущение.

На улице была непроглядная тьма, и в этой тьме едва-едва вырисовывалась избенка Бедрника, словно шубой окутанная хворостом. Тускло светились окошки. Избушка была похожа на привидение, которое закружилось в метели и повалилось на краю дороги, свернувшись в клубок, чтобы не замерзнуть в снежных заносах.

Бух, бух, бух… — застучал Матоуш в дверь. Ему открыли. Он вошел в сени.

— Мать дома?

— Она в гостях у Ванека.

— А где Войтех? — спросил Матоуш, увидев в горнице только Винцу с Бендиком.

— Еще не вернулся с фабрики.

Часы на стене откашляли девять, пыхтя, как больной старик, у которого не в порядке старые легкие.

Бух, бух, бух! — застучал кто-то опять в дверь, и на пороге показался Войта.

— Ну вот, теперь вы все в сборе, как три волхва, — улыбнулся Матоуш, развязал принесенный с собой узелок и положил на стол полбуханки хлеба и небольшой горшочек творогу.

— Ешьте, вы же не ужинали.

— Ну, конечно, нет.

Он знал, что зимой в семье Бедрников едят только один раз в день — в обед. Молча смотрел Матоуш, как ребята делят подарок и с наслаждением едят лакомство.

— А теперь, Войта и Винца, сыграйте что-нибудь, — сказал Матоуш, когда они доели последние крошки.

— Ну что же… Давай споем любимую — о холодной водичке.

— Нет, что-нибудь другое.

Ребята заиграли народные песни. Когда скрипка и кларнет запели «Гора, гора, высока ты, моя милая, далека ты», Матоуш воскликнул:

— Хватит! К черту эту грустную песенку! Там, за горами, не только милая девушка; там идет борьба; там бушует пламя и не слышно хныканья.

Музыканты начали гимн «Где родина моя»[13].

— Так, так, — издевался гость, — здесь у нас «настоящий рай», но только с виду. Можете полюбоваться, как для больших господ «шумят леса по скалистым горам», как для заводчиков «гудят реки по ущельям», оттуда — к машинам, а потом с фабрик, в виде денег, — в карманы; можете полюбоваться, как у богатого крестьянина в «саду сияют весенние цветы», а у вас при этом прекрасном зрелище сводит желудок от голода!

— Что же тогда сыграть, если тебе ничего не нравится?

— Ты, Войта, бывал у моравских словаков. Там танцуют венгерский чардаш. Умеешь играть его?

— Конечно!

— Я тоже знаю его, — сказал Винца.

— Ну, тогда давай. А ты, Бенда, возьми барабан и помогай.

Протяжное, унылое вступление без ритма. Вдруг внезапный удар, бешеный и дикий. Засвистел кларнет, запрыгали палочки по барабану, взметнулся и замелькал по струнам смычок.

Взметнулась и душа у Матоуша; все закружилось перед его взором. Вот перед глазами промелькнула девочка в красном корсаже, с которой он танцевал перед венгерской гостиницей в пору своих странствований. Он вскочил как полоумный и пустился в пляс. Подпрыгивал, вытянув руки, словно поднимая и обнимая девушку, приседал, топал ногами, так что стекла звенели, махал руками, словно хотел весь мир втянуть в этот дикий танец. Ребята играли вдохновенно, их глаза искрились, щеки горели. Маленькая горница наполнилась таким грохотом, что вся изба дрожала.

— Господи боже мой, что это у нас такое делается? — удивлялась Бедрникова, возвращаясь из гостей и безуспешно стуча в дверь. Ее не слышали. Тогда она застучала кулаками в оконное стекло, и Бенда открыл ей.

— Что вы делаете?! — всплеснула мать руками, увидев на полу поваленные стулья, у полки два разбитых горшка, а у печки раскиданные поленья.

Матоуш отозвался:

— Это я!

Она не стала упрекать сапожника. Она всегда боялась его, а сегодня тем более — она знала от соседей, как он богохульствовал в костеле. Зато сыновьям попало:

— Хорошо же вы празднуете божье воскресенье! Вместо того чтобы молиться, тешите здесь дьявола своим гамом.

— Мы молились по-своему, — рассмеялся Матоуш и, попрощавшись с ребятами, вышел из избы.

Бедрникова погрозила ему вслед кулаком, подошла к кропильнице со святой водой, стоявшей у двери, смочила пальцы, перекрестилась и глубоко вздохнула:

— Чертов сын!

Что Матоушу придется сидеть в тюрьме, об этом уже чирикали воробьи на крышах. Об этом только и говорили в горах и долине; весть распространилась и по окрестным деревням. За Матоушем числилось много преступлений: нарушал религиозные обряды, богохульствовал, топтал «общинное право», сопровождая это опасными угрозами, натравил безземельных на богатых и вызвал кровопролитную драку, избил ростовщика. Целая груда судебных параграфов ухмылялась ему в лицо, показывая язык. Уже допросили свидетелей; написали длинные протоколы, но следствие затянулось. Прошло рождество, прошли морозы, постепенно таял снег, то здесь, то там появлялись проталины, выглянули головки подснежников, и только в марте состоялся суд. Матоуш держал себя перед господами заносчиво, даже вызывающе. Он осмелился сказать, что бедняка до сих пор еще никогда и нигде не признали правым, что все бесправие в мире должно исчезнуть и этому поможет беднота, словом — наговорил таких вещей, что у судей глаза на лоб полезли. Они не успевали даже прервать его и пригрозить карцером. И все же Матоушу повезло. Помогло ему то, что он был сапожником.

В числе судей был старый масон. Официально, как чиновник, он обязан был посещать церковь, втайне же смеялся над этим. Официально он носил в костел красиво переплетенный молитвенник, но вместо молитв там были вставлены сочинения Вольтера. Официально он должен был ходить на исповедь, а втайне шептал известные слова великого атеиста: «Écrasons l’infâme!»[14] Официально он осуждал тех, кто совершил преступление против государства или против святой церкви, а втайне при первой возможности способствовал вынесению более легкого приговора.

— Запущенное воспитание… Хорошее поведение в прошлом… Полное признание совершенных преступлений… Человек слабого рассудка… Введен в заблуждение газетами, листовками и различными книгами; виновата и нынешняя эпоха всеобщего нравственного и прочего разложения… К тому же сапожник! У сапожников это вошло в привычку… Они не могут ничего поделать… Это уж у них в крови от рождения, по наследству от отцов!

Таковы были обстоятельства, которые облегчили судьбу Матоуша. Ему дали всего четыре месяца тюрьмы.

— Что это по сравнению с вечностью!.. — улыбнулся он, выслушав решение суда.

— Много тебе дали? — спросила мать, едва он открыл дверь.

— Только четыре месяца… Принес мне Гонза Доубалек газету?

— Она там, на столе… Только сначала поужинай. — Мать высыпала на стол картошку.

— Ешь и брось читать!

— Чтоб они провалились! — выругался Матоуш, швырнув газету на стол.

— Что такое, что случилось?

— В Моравии, в Кромержиже, разогнали сейм. Новый император отменил все, что обещал старый; значит, все останется, как раньше.

— Снова будет барщина?

— Наверно.

Мать вздыхала, сын ругался. Грустно стало в избе. Ночью старушке снилась барщина, сыну — суды и сейм. Но когда они встали утром, на душе стало веселее: на улице уже вступала весна в свои права. Жаворонки, скворцы и прочая птичья мелюзга принесли весну в своих горлышках и клювах. На проталинах весело кивали белыми головками подснежники. Пробуждающаяся весна стучала в окна и звала Матоуша на улицу. Он послушался и почувствовал, что его глаза, уши и он сам полны дыханием весны. На улице он засмотрелся на двух сидящих на ясене пеночек; они с упоением распевали свои песенки, а потом улетели в синее небо.

«Нет… Добровольно не пойду отсиживать. Если хотят, пусть придут за мной», — решил он про себя и пошел на Гавлову просеку поведать свои мечты полям, лесам и березам, соки которых тянулись через почки к солнцу. Когда Матоуш возвратился домой, старый Бельда уже отзвонил полдень.

— Матоуш, — упрекнула его мать, — заходила за подметками Анча Гаек и Петр Учик за башмаками, а старая Ведралка — за туфлями. Столько работы у тебя лежит, а ты бродишь по лесам.

— Не ругайтесь, мама. Я все сделаю. Все сделаю.

— И еще тут была госпожа учительша. Нужно снять у нее мерку на ботинки.

«Вон что! — улыбнулся он про себя. — Розарка… Мерку на ботинки!..»

ГЛАВА V

Полночь. Через горы из местечка к Вранову идет молодой человек в черной сутане. Заходящая луна освещает ему дорогу. На вершине путник ненадолго остановился, осмотрел лощину, где раскинулось его родное село. Луна зашла. Небо без звезд сразу сделалось серым, словно черепичная крыша, под которой, как старая изба, скорчился старый мир. Собаки охраняют его. Кругом полная тишина.

— Все спит, — шепчет молодой человек. Но он ошибается. Не спят заботы, не спит страх за завтрашний день, не дремлет скупость. Не спит и его родная матушка. Она думает о сыне. И он сейчас думает о ней; думает с болью. Горечью наполнено его сердце, так же как голова — беспокойными думами. Молодой человек медленно спускается с горы. Он чувствует разрыв между тем, чем живет его сердце, и тем, что ожидает его дома. Поэтому он боится своего дома, хотя и любит его и тоскует по нему, как усталый путник по отдыху. Вон посреди села стоит их избушка. На темном фоне ночи она кажется глазу еще чернее; но перед мысленным взором человека возникает только светлый образ.

Послышался лай собаки.

— Волчок, ты узнал меня издали и бежишь встречать? Ну пойдем, только не прыгай на меня.

Он погладил пса по спине, и они пошли вместе. Это ведь старые друзья. Еще студентом молодой человек взял себе щенка и часто играл с ним.

У дома журчит вода, стекая из жолоба в подставленное корыто. Около него — старая развесистая липа. Запоздалому путнику чудится, будто от нее исходит прекрасный аромат, а в ее цветах жужжат пчелы, хотя сейчас начало мая и на деревьях только что появилась листва. Даже мычание теленка в хлеву западает в сердце, где приютились воспоминания детства. Здесь все, что он видит, каждый звук, который он слышит, сглаживает разрыв между тем, что кипит в душе, и тем, что его окружает.

Бух, бух, бух! — стучит он в двери пристройки, где обычно спит его младший брат.

Но крепко заснул Петрик, не слышит. Снова громкий стук.

— Кто там?

— Войтех… Пусти меня, только не шуми, не разбуди отца и мать.

И вот они сидят в комнате при свете лучины.

— Мы уже думали, что ты погиб где-нибудь, а ты вот какой, в сутане…

— Это я только так переоделся.

Старший брат собирался снять свое одеяние, когда родители появились на пороге.

— Войтишек, ты жив?! — радостно воскликнула мать, поцеловала сына и, глядя на сутану, спросила: — Значит, ты все-таки станешь священником?

— Нет, не стану.

Старушка осеклась; на глазах ее выступили слезы.

Отец сурово нахмурился.

— Тогда почему ты носишь эту черную рясу? Скинь ее, чтобы она зря не лезла матери в глаза!

Сын хотел повесить сутану на гвоздь. Мать смотрела, как он снимает с себя одеяние, с которым были связаны все ее надежды, и невольно разрыдалась. Отец выхватил сутану из рук сына, со злостью швырнул ее в угол, где валялся старый хлам, и закричал на жену:

— Плачь! Плачь! Вот он, твой любимчик! Я всегда говорил, что он не годится для этого!

Потом набросился на сына:

— Ну, расскажи все-таки, где это ты шлялся, что мы с прошлой весны не получали от тебя никаких вестей! Мы уж думали, что тебя застрелили в троицын день на баррикадах!

— Значит, вы знаете?..

— Ну… Не так уж много… Когда ты долго не писал и мы не знали, что с тобой, я прошлой осенью, после уборки, съездил в Прагу. Там мне в семинарии сказали, что ты оттуда сбежал и бесследно исчез. Какой-то священник прибегал, говорят, во время июньских волнений к вам в большой дом. Вы смотрели сверху во двор, где собралось много студентов с ружьями. Он стал кричать, чтоб и вы сошли вниз к ним. Только один ты, говорят, послушался этого священника… В семинарии о нем плохо отзывались. Мне называли его имя. Его зовут… не то Сыроватка, не то Подмасли.

— Августин Сметана, — ответил Войта, — великий, знаменитый человек.

— Великий или невеликий, знаменитый или незнаменитый — об этом мы не будем говорить. Но с той поры о тебе не было ни слуху ни духу. Где же ты был и что поделывал больше года?

— Вы угадали: я был на баррикадах.

— Ну, им скоро пришел конец… Что же потом?

— После баррикад я, конечно, не мог вернуться в семинарию. Когда полиция стала разыскивать нас, я спрятался в предместье у знакомого столяра и выучился его ремеслу.

— Значит, вместо того чтобы пить у алтаря вино, ты будешь торчать за верстаком с рубанком в руках?.. Ей-богу, для этого не стоило так долго учить тебя и тратить столько денег, ведь мне пришлось заложить избу… А почему ты пришел в сутане, если уже не учишься и хочешь стать столяром? — Заметив, что Войта медлит с ответом, отец спросил: — Может, ты сделал что-нибудь нехорошее?

— Эта сутана помогла мне скрыться из Праги. Одежда священника оберегает от злых людей.

— Только не от ищеек, — ухмыльнулся отец и продолжал расспрашивать: — Значит, ты все-таки что-то сделал?

— Да, сделал и ношу это с собой, — сказал сын, ударяя правой рукой в грудь.

— Господи боже мой! Что же это такое?! — воскликнула в страхе мать.

— Не бойтесь, я ничего не украл, мама! Я только написал кое-что, неприятное для больших господ.

— Уж не хочешь ли ты издавать газеты, как Гавличек?[15]

— Нет, отец, нет.

— Говори мне «папа», как ты называл меня раньше… Что же у тебя там такое, в этих бумагах, если тебе приходится скрываться?

— Вам бы понравилось, если бы осуществилось то, о чем там написано, — сказал Войта и поглядел искоса на мать и брата.

Старый Пехар понял этот взгляд и, обратившись к обоим, приказал:

— Идите спать, завтра с раннего утра вас ждет работа. Мы тут еще немного поговорим.

Они вышли, мать — вся в слезах. Одно утешало ее — «он жив!..»

Оставшись с отцом, сын задал ему вопрос:

— Разве вам не понравилось бы, если бы все помещичьи имения, например ластиборжское, есенское и наваровское, были разделены между теми, у кого совсем нет земли либо есть, но очень мало, как у вас?

— Господи, — рассмеялся отец, — это было бы хорошим делом! Нам говорил о том господин Арнольд, когда был еще управляющим в Есене. Как-то раз, это было лет пятнадцать тому назад, я пахал там на барщине. Когда я допахал борозду, он позвал меня. Господин Арнольд любил поговорить с бывшими солдатами вроде меня. Сели мы на межу, разговорились о полевых работах. Вдруг его словно пчела укусила, он показал на народ, отбывавший барщину на поле, и сказал: «Этой барщине в один прекрасный день придет конец!» Я спросил: «А что будет тогда?» Он засмеялся: «Тогда вы разделите всю панскую землю». Он засмеялся громче и, уходя, сказал: «Так вот, Пехар, хорошенько запомните это, чтобы не опоздать, когда дело дойдет до дележа!»

— Этот час настал, и Арнольд вместе с нами, — сказал сын.

— Что ты говоришь?

— Хочу доверить вам одну тайну. Я не боюсь, что вы ее выдадите, этим вы предали бы меня и отправили на виселицу.

— Сынок, не вспоминай об этой штуке…

— Не буду, но расскажу об Арнольде и о том, что сейчас готовится.

— Раздел панских земель?

— Да, именно это… Вы же знаете, что венгры прогнали из Венгрии австрийцев, объявили в Дебрецене республику и издали манифест.

— Читал в газетах.

— Мы тоже хотим республику.

— Кто — мы?

— Нас очень много; среди нас Арнольд и сотни других. Но одна лишь республика нас не устроит. Мы выгоним панов из замков и поместий, поднимем против них не только сельский, но и весь трудящийся люд и раздадим народу все их богатства.

— Но ведь у них войска, пушки.

— И у нас будут, потому что венгры придут нам на помощь. С нами поляки и Бакунин.

— Кто это?

— Это один русский, который тайно приехал в прошлом году в Прагу и первый выстрелил в солдат во время июньских волнений… Но прошлый год уж миновал: оставим его в покое. Теперь речь идет о большем — о республике и о том, чтобы выгнать и расправиться с теми, кто до сих пор гнал нас, бил и расправлялся с народом.

— Что говорит на это Гавличек?

— Он против нас, — коротко ответил Войта, безнадежно махнув рукой.

Старый Пехар задумчиво покачал головою, словно взвешивая на одной чашке весов Гавличка, на другой — Арнольда и панские поместья. Весы довольно долго колебались, но надежда на кусок земли оказалась сильнее. Победу одержал Арнольд с его пророчеством. Отец решил стать на его сторону и спросил:

— Как вы хотите это сделать?

— Это тайна, которую я не могу рассказать.

— А что за бумаги ты принес?

— Это листовки; я разбросаю их среди наших людей, чтобы они поднялись все как один… В здешних местах у нас больше всего приверженцев в Лоукове, туда я и отправлюсь завтра с брошюрами… Когда мы ударим в набат, с нами пойдут не только безземельные, но и крестьяне, имеющие землю. Ведь все у господ: и земля, и поместья, и леса со всяким зверем, и замки, и богатства, а у нас ничего… вот из-за этого и идет сейчас борьба.

Долго, почти до утра, беседовали отец с сыном. Ночи были коротки, а дни долги. Когда они улеглись спать, петухи уже вытягивали шеи, чтобы разбудить солнышко своим кукареку. Но ни отец, ни сын так и не смогли сомкнуть глаз.

— Слышали новость, хозяйка? — спросила на другой день утром батрачка Барка, возвращаясь с охапкой травы в хлев, где Новакова как раз доила коров.

— Опять сплетни собираешь?

— Не сплетни, а истинная правда… У Пехара ночью шумели. Вернулся их сын, которого в Праге должны были посвятить в священники… А его, похоже, выгнали.

— Так, — ухмыльнулась хозяйка, — теперь их сынок — студент-недоучка. Старая Пехарка теперь перестанет надеяться, что он вымолит ей у господа бога рай без покаяния… Чертово кропило и ее окропило.

Говорят, что радоваться чужой беде — самое большое удовольствие в жизни.

— Люди добрые, — удивленно вскрикнула Пепка Бартова, полоскавшая с младшей сестрой Кристиной и батрачкой Жантой белье в корыте, — что это случилось? Войта Пехар без четок идет!

— Убежал из семинарии, — усмехнулась батрачка, — пришел вчера вечером и теперь сядет на шею родителям… Идет с косой, топором, не то с мотыгой вместо кропила и кадила… Посмотрите только на него: в сапогах, в потрепанной куртке, даже старые кожаные штаны натянул… Ну и, конечно, курит… В отца пошел. Тот с трубкой во рту родился, с трубкой и умрет, ему трубку и в гроб положат.

— Ой-ой-ой! — удивилась Пепка. — И он мог стать священником?! Ведь он идет мимо памятника святой троицы, а сам не перекрестится, даже шапку не снимет.

Так злословили утром врановские сплетницы. Отец с сыном не сходили у них с языка; молва летела из уст в уста, от избы к избе. Но старому Пехару и дела нет до сплетен, он посасывает трубку и, шагая рядом с запряженной коровенкой, боронит и размышляет о барской земле, которую он, без сомнения, получит. И Войта не обращает внимания на то, что о нем говорят в селе. На душе тяжело, но в нагрудном кармане куртки у него лежит клад. Он все время щупает правой рукой карман, чтобы не потерять сокровище, и спешит к избе Штепанека. Мать, посмотрев в окно, говорит сыну, который чинит сапог:

— Матоуш, к нам идет кто-то похожий на Войту Пехара.

Матоуш бросает работу и выходит из дому навстречу товарищу.

— Ты жив?

— Жив.

— Откуда идешь?

— Я падаю, словно град с неба на панскую озимь. Ты один из тех, которые поймут меня.

— Заходи в горницу. Посоветуемся.

— Не пойду… У тебя есть время?

— Для тебя есть… Где бы нам поговорить о граде?

— В лесу на Гавловой просеке. Там нас никто не увидит.

— Но, люди говорят, у леса есть уши.

— Найдем местечко, куда не проберется даже бабка Дрбоглавова, что собирает хворост по кустарникам и лесам целой округи.

Друзья уселись в чаще березового молодняка.

— Ну, рассказывай, Войта!

— Помнишь, Матоуш, как мы однажды летом разговаривали об Утопии, о чудесном острове, где нет ни господ, ни рабов и где люди владеют всем сообща.

— Как же не помнить! У меня это из головы не выходит, по ночам снится.

— Так знай, что мы уже плывем к этой чудесной земле.

— Кто?

— Не спрашивай, а читай!

Войта протянул ему одну из листовок.

— Здесь говорится о Бакунине, — сказал Матоуш, прервав чтение. — Мне знакомо это имя, но я о нем почти ничего не знаю.

— Это — русский, — объяснил Пехар. — Он разносит по свету революцию; революцию против всех, кому следует свернуть шею…

— Арнольд… Лоуков… Заговор… костры на горах… великий бунт на всей земле, где будет создана социалистическая республика, а землю и все богатства господ разделят среди бедных.

— Да, — подтвердил Войта, — это-то и есть опасное плавание по морю в бурю.

— А доплывем мы до этого острова?

— Плох тот воин, который, идя в бой, думает о поражении… Хочешь идти с нами?

— Пойду с тобой хоть в ад.

— Но пока, — улыбнулся Войта, — недалеко: только в Лоуков. Я хочу с тобой завтра рано утром сходить к Веруначу и Буриану. Арнольд хорошо знает обоих и во всем доверяет им. Мы должны всюду разбрасывать листовки и поднимать народ против господ. Будешь помогать?

Сердце и голова Матоуша пылали, словно в огне.

— Я готов умереть за этот остров, ей-богу, пусть хоть вешают. Я твой, ваш!

Друзья искренно пожали друг другу руки и пошли обратно в село.

— Так ты сбросил поповскую рясу?

— Да, и вместе с ней сбросил тяжкое бремя.

— Бремя? — спрашивал товарищ.

— Да… страшное бремя веры… Подумай только… Всеведущий бог, которому известно не только все настоящее, но и все будущее, сотворил ангелов, хотя знал наперед, что некоторых из них он сам за непокорность сбросит в пропасть ада… Всеведущий бог сотворил человека, зная заранее, что выгонит его за непослушание из рая, обречет его со всем потомством на нужду, страдание, горе и пошлет, как и дьявола, в пекло. Так, согласно всем церковным ученьям, самое доброе, святое, самое милосердное божество сотворило существа, жизнь которых полна бедствий, бесконечных мучений, голода; существа, которые по окончании их мученического земного пути оно же само бросает к черту в пасть на вечные муки. А подумай дальше… этот всемогущий и вездесущий бог, сотворивший вселенную, вечность времени, бесконечность пространства, превратился в человека со всеми его слабостями, пошел на крестное страдание, чтоб самого себя наказать за то, что его первое творение — человек — тысячу лет назад съел одно яблочко, нарушив запрет… Нет, всего этого не выдержит ни мой разум, ни мое сердце, хотя их вдохнул в меня тот же создатель, который будто бы повелевает верить в силу уничтожающую и притесняющую. Бремя это тяжко еще и оттого, что люди представляют бога как человека, более того, как старого, нервозного, докучливого еврея, который дает одному, отбирает у другого, бичует одного, попустительствует другому, мстит, злобствует, даже впадает в исступление. Таким представляли его евреи, когда Моисей водил их в пустыне.

Помолчав, Войта вздохнул и сказал:

— Все это я преодолел, и лучше об этом не думать. Нас ждет другое… Так, значит, завтра рано утром двинемся в Лоуков с листовками, и ничто нас не сможет остановить.

Друзья еще долго беседовали. Было около полудня, когда они расстались.

— Правда, об этом лучше не думать… нас ждут иные дела, — повторял Матоуш, приближаясь к дому.

Он был исполнен отваги и решимости.

Где-то написано, что жизнь мужчины — это битва за кусок хлеба, стремление к самке и борьба с противником. Матоушем тоже владели мужские инстинкты, но больше всего — стремление к борьбе против тех, кто держал мир в узде. Теперь он нашел не только товарища по борьбе, а целую армию заговорщиков. Матоуш ощущал в себе то радость, то страх: ведь в бою всегда есть чему радоваться и чего бояться. Сидя за работой, он до самого вечера думал о том, что прочел и услышал на Гавловой просеке. Потом во сне Матоуш зажигал костры на вершинах гор; народ восставал, шел в Прагу, а он сам ехал на коне со всеми. Все это было еще прекраснее, чем в прошлом году весной, когда славили конституцию и жгли барщину. Перед Матоушем простирались широкие поля зеленой озими, из которой выглядывали красные головки полевого мака. Ах, чего только не было в его воспаленном мозгу! Много такого, что получше и поважнее, чем товары в его жалкой лавчонке.

На другой день рано утром друзья отправились в Лоуков. Пехар нес листовки. Он шел, погруженный в свои мысли, молча, ничего не замечая. Зато Матоуш все видел и все слышал. Он слышал скворца, слышал дрозда, лес пел ему весеннюю песню. Он видел, как утреннее солнце купается в реке Изере, вдоль которой они шли, как оно светит с неба и из глубины вод. Старики называют май «терновой почкой». Но распускался не только терн, распускалась и радость жизни. Матоушу хотелось рассказать всему миру о предстоящих великих событиях: и сплетницам-бабкам, собиравшим в барских лесах хворост, и девушкам в голубых и красных одеждах, певшим на полях, даже мальчишкам, что пасли скот на холмах и громко щелкали бичами. В нем сидели дьявол и ангел, и они не ссорились, а вместе танцевали рейдовак[16], смеясь над горем и печалью. Матоуш не замечал, что друг шел рядом, молчаливый и замкнутый. Только у самого Лоукова Матоуш обратился к нему:

— Остановимся сперва в трактире у Верунача.

— У Верунача? — спросил Войта, очнувшись от тяжелых дум. Сердце у него сжалось. Он усмехнулся. В воспоминаниях промелькнула Тонча. Недолгой была их юношеская любовь, но песня ее звучала в его душе даже тогда, когда Войта был далеко-далеко, за темными лесами.

В горнице никого нет. Только кот мурлычет на печи и зелеными глазами смотрит на двери, над которыми вырезана и раскрашена надпись: «Сегодня за деньги, завтра даром». Видно, кот учится читать. «Завтра даром», — рассмеялись в лицо Матоушу раскрашенные каракули. Он нахмурился, но потом улыбнулся:

— Войта, завтра даром.

— Да, — согласился товарищ, — завтра даром!

Трактирная шутка словно воскресила их радужные надежды. Из соседней комнаты вышла девушка.

«Тонча!» — хотел воскликнуть Пехар и пожать ей руку, но остановился, пораженный ее грустным видом. Васильковые глаза девушки были печальны, щеки, розовые, как зреющие ягоды, залиты слезами; светлые волосы заплетены в косы. Такой он видел ее в последний раз, когда признался, что по настоянию матери станет священником и пойдет в семинарию.

— Тоничка, что с тобой?

Девушка взглянула на Матоуша и смутилась.

— Это мой хороший товарищ, его нечего бояться. Помнишь наверное, как он играл черта, когда врановцы ставили спектакль?

Тонча кивнула головой. Кто же не знал Матоуша!

— Какой-нибудь секрет?

— Отец сегодня ночью вернулся из Праги, — прошептала девушка, остальное досказали слезы.

Дверь в горницу отворилась, а на пороге появился сам старый Верунач в шапке, с палкой, лицо его было мрачно, взгляд злой; он был чем-то озабочен, куда-то, видимо, спешил, чего-то боялся.

— Иди, помогай матери, — напустился он на дочь и удивленно взглянул на гостей. Девушка ушла.

— Вы меня не узнаете?

— Молодой Пехар из Вранова… Узнал и все знаю… Кто это?

— Наш верный товарищ.

— Что вам тут нужно?

— Я принес листовки и хочу поговорить с вами и Бурианом о важном деле.

— Ради бога, только не это; и бумаги сейчас же брось в печь.

Войта крепко прижал к себе свое сокровище, не понимая, почему это нужно сжечь. Верунач подошел к нему.

— Давай сюда все, что у тебя в кармане, иначе попадешь на виселицу.

Верунач сунул руку в карман Войты, вырвал бумаги у защищавшегося заговорщика, одним прыжком очутился возле печи, где варилась похлебка к ужину, и через минуту пламя поглотило то, что должно было поднять народ на восстание.

— А теперь бегите, не мешкая. Я переоденусь и бегу тоже.

— Что случилось?..

— Измена… Найман… Буриан. Подробно рассказывать некогда… Дорога каждая секунда… Сюда может нагрянуть полиция… Бежим отсюда… В лесу по дороге я вам все расскажу.

Все трое вышли задним ходом и через сад с душистыми цветущими грушами, черешнями и яблонями быстро пошли к темневшему в стороне лесу.

Тонча боялась за отца, боялась и за Войту, она глядела им вслед, пока они не скрылись в темных густых соснах.

Девушке казалось, что дыхание Войты волнами струится в ее сердце, мозг, в кровь. Мысленно она летела за ним в темный бор, бежала в широкие поля. А в душе ее звучала грустная песнь разлуки:

Будто жернов, мир кружится,
А любовь не возвратится.

Деревенская горница. В углу у трехногого стола сидит богатый крестьянин Буриан. Лысина его блестит; на лице, обрамленном густой черной бородой, торчит большой нос. Жена сидит на лавке у печи.

— Иуда!.. Предал зятя Верунача, мужа моей бедной сестры, предал господина Арнольда, лучшего друга, который дал нам взаймы денег, когда у нас хотели продать дом за долги.

Муж кричит и стучит кулаком по столу:

— Чтоб ты провалилась… не говори мне об этом! Если еще раз заикнешься, я тебе руки-ноги переломаю!

— Ты Иуда, Иуда… Буду говорить об этом до смерти, расскажу детям, когда вырастут… И люди об этом скоро узнают.

— Никто ничего не узнает… А теперь ни звука, или я тебя задушу!..

Жена умолкла и с презрением посмотрела на мужа. Он смерил ее злым взглядом.

— Иди к скотине… мычит… Еще не кормлена.

Жена хлопнула дверью и ушла плакать в хлев. Буриан остался один. Он глядел в окно, поджидая соседа.

— Ну… идет наконец.

Пришел долговязый, как жердь, сухой, как коршун, Найман.

— Здесь нет никого?

— Нету. Жена в хлеву, батраки в поле, дети на пастбище. Ну, рассказывай скорее, что нового в Праге?

— Позавчера ночью всех арестовали: Гауча, Арнольда и других. Вчера объявили осадное положение. Сегодня об этом уже будет напечатано в газетах.

— Вот и конец дележке господской земли, — язвительно засмеялся Буриан.

— Конец всему, к чему подбивал Арнольд нас и наших горцев. Жаль только полей да имений, лесов и зверя лесного — серн, зайцев и оленей. Мы могли бы, наверное, получить и барский пивоваренный завод со всем запасом пива в подвалах.

— Вот бы наши жены порадовались.

— Ну… что прошло, то прошло. Не знаю только, не променяли ли мы большое наследство на чечевичную похлебку?

— Да что там… Лучше синицу в руки, чем журавля в небе… Синица у нас верная… Принес, что обещали в Болеславе?

Найман медлил.

— Говори: получил ты деньги за нашу работу?

— Не очень-то много.

— Ведь нам же обещали за донос порядочно.

— Ты же знаешь, барское слово ненадежно.

— Сколько?

— Ты получишь половину; половину я оставлю себе.

— Выкладывай!

Найман выложил на стол деньги.

— Вот!

— Это все?

— Все.

— Петр, не шути! Время не ждет. Посмотри на часы: десятый час, а мне надо еще досевать. Я тороплюсь.

— Больше не дали.

— Что?.. Только пятьдесят золотых? За эти деньги и порядочного вола не купишь.

— Для тебя мне больше не дали.

— Врешь! Ты говорил о половине, а теперь крутишь… Что же, ты получил больше меня?

— Я и заслужил больше.

— Черта рогатого ты заслужил!

У Буриана от злости надулись на лбу синие жилы. Он ударил кулаком по столу и крикнул:

— Хочешь обокрасть меня, обмануть?

— Не шуми, а бери, что дают, или ничего не получишь, я и это возьму обратно.

— Только тронь эти деньги, — закричал Буриан, — целым отсюда не выйдешь.

— Я тебя не боюсь. Бери, или я заберу.

— Донесу в Болеславе властям о твоем мошенничестве.

— Ха-ха-ха!.. Беги скорей и узнаешь, как господа обращаются с Иудой, когда он уже им выдал все, что они хотели знать.

— А ты дважды Иуда. Сначала продал Арнольда, а теперь хочешь продать меня. Но я не дамся. Клади деньги!

— Они лежат на столе… Вот!.. А если ты недоволен, иди вешайся, как тот, о котором Гонза Патек поет в костеле в страстную пятницу.

— Если еще раз скажешь это, живым отсюда не выпущу… Давай деньги…

— Нет у меня больше.

— Черт возьми! — разозлился Буриан и протянул руку к нагрудному карману Наймана, зная, что там лежит кошелек с деньгами. Буриан хотел силой вытащить кошелек, но Найман оттолкнул его и ударил по лицу. Оба вскочили из-за стола и сначала сцепились, стараясь побороть один другого, а когда ни одному не удалось свалить противника на пол, пустили в ход кулаки и дрались до тех пор, пока не разбили друг другу косы в кровь. Сначала они кричали и ругались, а когда вошли в раж, слышно было только их тяжелое дыхание. Буриан пошатнулся и упал; он валялся на полу весь в крови. Найман ударил лежачего ногой, собрал со стола деньги и, уходя, злорадно засмеялся над побежденным: «Иди вешайся!»

— Что это вы так скоро уходите, не посидели? — спросила хозяйка Наймана, когда тот проходил мимо хлева.

— Не сговорились мы… Идите к мужу… Он без памяти лежит в горнице.

Жена побежала. Муж уже сидел на лавке, ощупывая лицо руками.

— Что с тобой?

— Чуть не убил меня этот негодяй.

Жена побежала за водой, обмыла ему лицо.

— Ради Христа, Прокоп, ведь у тебя нос перебит, — испугалась жена, промывая рану, и заплакала.

— Побегу скорей за фельдшером в город.

— Пошли работницу, — простонал муж.

— Ты ведь знаешь, что она в поле. Я сама добегу, а ты пока прикладывай холодный компресс.

— Ну иди, да ни слова о том, что было. Скажи, что я случайно упал.

— Буду молчать, буду… Буду молчать до смерти, даже детям не скажу.

Она побежала во весь дух и забыла уже, что раненый — Иуда.

Лес укрыл беглецов.

— Что случилось? — спросили Пехар и Матоуш, когда все трое были в безопасности.

— Все провалилось, — начал рассказывать Верунач. — У этих двух собак, губернатора Месцеры и начальника армии Кевенхюллера, в руках список всех чешских заговорщиков.

— Все это так неожиданно, — сказал Войта, — как гром с ясного неба. Когда я уходил из Праги, мы ничего не подозревали; в одну ночь все провалилось… Теперь остается одно: скрыться где-нибудь или бежать.

— Я проберусь в Силезию, там у меня много знакомых еще с того времени, когда я возил в те края пряжу, овес, жито и пшеницу. А куда вы, Пехар?

— Я вернусь в Прагу, к своему столяру. Там меня искать не будут. Они подумают, что, раз мое имя в списке, я, конечно, убежал из города… А вы не боитесь немцев-пограничников, которые могут схватить вас и выдать властям?

— Контрабандисты переправят меня тайно через границу. Среди тамошних людей есть наши.

Они спешили, стараясь как можно скорее оставить за собой Лоуков, откуда им грозила опасность. Но даже в этой спешке перед глазами Войты мелькала Тонча, и он ощущал струившийся от нее запах роз. Войта достал трубку, набил ее табаком и окутал дымом Тончу вместе с розами. В дыму потонул и страх за свою жизнь.

— Вы правы, закурим, — отозвался Верунач и тоже закурил. Вместе с дымом улетали и мрачные мысли.

Был полдень, когда они вышли на гору, с которой был виден Вранов. Все трое остановились и посмотрели в лощину.

— Пойдемте к нам обедать, — позвал Пехар Верунача. — До границы еще далеко, а голод — плохой спутник.

— Хорошо.

Они начали спускаться вниз, но едва прошли двести шагов, как Матоуш, у которого глаза были зорки, как у филина, крикнул:

— Два жандарма!

— Где, где?

— Вон взбираются на гору, как будто к вам идут. Войта… не видишь?

— Ей-богу… Видно, они напали на наш след, — испугался Верунач, увидев, как в весенних лучах солнца блестят ружья и каски жандармов.

«Идут либо за мной, либо за ним», — вертелось на языке у Матоуша, но он подавил в себе страх и вслух сказал:

— Ни шагу дальше!

Все трое быстро вернулись и, спрятавшись в молодом сосняке, стали советоваться, куда бежать Войте с Веруначем.

— Отсюда до Пршиховец часа два пути, а там меня Пашернац ночью переправит через границу… Пойдемте со мной, Пехар!

— Нет, я в Германию не пойду. Там не лучше. Вернусь к своему столяру.

— У вас есть деньги?

Пехар только пожал плечами. У него не было, ни гроша.

— Я пойду в деревню и принесу, — предложил друг. — У меня дома есть кое-что, тебе хватит до Праги.

— Нет, — возразил отец Тончи, — там жандармы, у них острый нюх: они, как собаки, чуют издали… Но без денег нельзя идти… Знаете что? Вернитесь тропинками, переночуйте у нас в Лоукове, и жена вам даст, сколько нужно… После моего побега там ночью будет безопасно, а завтра вы перед восходом солнца уйдете.

Пехару показалось, что Тонча услышала эти слова и тепло улыбнулась, ее улыбка снова вызвала в нем беспокойство. Он почувствовал, как взволновалась разделяющая их даль, и волны принесли ему печальный привет.

Пехар поблагодарил.

— Как только будут деньги, я верну.

— Хорошо, — ответил отец, ища в карманах карандаш и кусок бумаги, чтобы написать жене записочку насчет денег. Но он ничего не нашел. — У вас нет? — спросил он своих спутников.

— Нет.

— Тоничка мне поверит, если я ей на словах передам вашу просьбу, — прошептал Войта и покраснел.

Отец заметил смущение Пехара, и его хмурое лицо просветлело. И на мрачном лице Матоуша промелькнула едва заметная улыбка.

— До свидания, — простились они, с минуту поговорив, и разошлись: каждый в свою сторону.

Пехар направился в Лоуков, все время оглядываясь, чтоб проверить, не идут ли следом жандармы; он спешил укрыться в лесу. Сапожник провожал его глазами, пока тот не исчез из виду. Мысли и чувства Матоуша летели вслед за Пехаром, ему хотелось бежать за ним и сказать: «Твоя опасность — это и моя опасность; станем братьями на жизнь и на смерть!»

Матоуш вдруг почувствовал себя таким одиноким, таким внутренне опустошенным, словно все в душе его было разбито, — рухнула надежда на великую борьбу и великую победу. Горечь обиды болью пронизала его, и на глаза навернулись слезы. И ко всему этому — впереди тюрьма.

Долго стоял сапожник и не мог разогнать тяжелых дум. Но прежний Матоуш победил. Он махнул рукой и пошел окружной дорогой по холмам, чтоб его не заметили жандармы. Подходя к селу, Матоуш увидел отца Пехара, работавшего в поле на коровенке. Матоуш сообщил ему, что произошло в Праге и что случилось с его сыном. Старик от испуга выронил трубку и прошептал:

— Только бы его не поймали и не повесили.

— Ему не впервые, вывернется.

Отец устыдился своего страха, поднял с земли трубку и, сделав вид, что поверил уговорам Штепанека, спросил:

— Так конец дележу господских земель?

— Что идет — не пропадет. Придет время, заберем у господ всю землю, все имения, замки, фабрики и будем там работать и хозяйничать сообща. Все долги отменим, не будет ни заимодавцев, ни должников. Каждый получит то, что ему нужно для жизни.

— А не делить?.. — удивился Пехар, сдвинув шапку с затылка на лоб.

— Нет, не делить. Снова бы повторилась старая история: тот, кто сильнее, взял бы себе все. Проклятый круг завертелся бы попрежнему, и через некоторое время господа снова бы сели нам на шею.

Матоуш волновался и долго говорил о будущем. Бедняк слушал, почесывая за ухом, а наслушавшись, перебил его:

— Ну… ну… надо доборонить.

Он схватил вожжи, крикнул на коровенку и, погоняя ее, стал размышлять о том, что услышал сейчас.

— Уничтожить долги — это хорошо, но хозяйничать сообща… нет… Лучше иметь свой клочок земли. Ну, буренка, ну!

Матоуш смотрел, как над стариком вьется табачный дым, а из-под бороны поднимается пыль.

Предчувствие не обмануло Матоуша: два жандарма пришли за ним, чтобы отвести его в тюрьму. Но сначала они обошли все село. Жандармы введены новым императором, и до сих пор здесь их не видели. В селе их боялись, и было чего бояться. Ружья и каски у них блестели, усы торчали — у одного рыжие, у другого белесые. Повсюду заглядывают, смотрят сердито, будто хотят перестрелять всех встречных, а село сжечь. В голове у них крепко засел приказ: нагнать страху на людей. Жизнь для них — это погоня; аресты, штрафы — для них потеха. У них всюду глаза, всюду уши: они записывают все, что видели и слышали, что пронюхали. Горе жандармам, если они, возвратившись в казармы, не принесут ничего, что грозило бы людям тюрьмой или хотя бы денежным штрафом. Собака не привязана или без намордника — штраф. Печная труба деревянная или недостаточно высокая — штраф. Человек закурил недалеко от овина — штраф. Не отстегнуты постромки у лошади, когда она стоит с возом, — штраф. Дом без номера — штраф. Этих собак, труб и курильщиков, лошадей с постромками, домов без номера во Вранове целые дюжины. Значит, дюжины и штрафов.

Когда жандармы выявили все беспорядки, они направились к избе Штепанека за Матоушем. День клонился к вечеру. Жандармы пробрались оврагом по кустарнику и, чтобы навести ужас, сразу ворвались в избу и стукнули об пол прикладами. Затрясся пол, зазвенели в окнах стекла.

— Где Матоуш Штепанек?

Бедная мать задрожала от страха.

— Утром ушел куда-то.

— Куда?

— Не знаю.

— Когда вернется?

— Сказал, что к вечеру.

— Мы подождем.

Жандармы сели за стол. Старуха дрожала как осиновый лист. Чтоб было страшнее, жандармы не сняли ни касок, ни ружей.

— Что это за; святой в шубе тут у вас, на стене?

— Это не святой, это — Гавличек.

— А здесь кто?

— Это — Гус.

Мать была так сбита с толку, что чуть не сказала «святой Гус».

— Снимите.

Она не поняла и со страхом переспросила.

— Снять эти два портрета! Сейчас же снять!

У матери затрясся подбородок и подкосились ноги. Она взяла стул, с трудом влезла на него и протянула руку сначала к Гавличку.

— Мама, что вы делаете? — послышался за ее спиной голос сына.

Мать молча указала на жандармов и снова подняла руки к портрету.

— Слезьте, мама, — сказал Матоуш, — и оставьте портрет.

Он подошел и помог ей слезть со стула.

— Оба портрета снять! — закричал на Матоуша белобрысый, и оба жандарма стукнули об пол прикладами. Стук был словно восклицательным знаком в конце приказа.

— Вы не имеете права приказать мне это, — воспротивился им сапожник.

Щелкнули ружейные затворы.

— Сыночек, послушайся и сними портреты.

— Не сниму.

— Мы сами поможем, — закричал белобрысый, оттолкнул старуху и протянул руку, чтобы сорвать со стены портрет.

У Матоуша кровь вскипела, глаза заблестели. Он встал перед жандармом и тоже закричал:

— Не смейте, иначе я буду жаловаться, что вы посягаете на мою собственность. Вы сами проповедуете, что собственность священна и неприкосновенна.

Жандармы наставили штыки, чтобы Матоуш отступил.

— Я защищаю свое и не двинусь с места. Если имеете право, колите! — Он подергивал плечами, готовясь вступить с ними в драку.

— Ради христа, опомнись, Матоуш! — простонала мать, схватив его за руки.

Жандармы набросились и на нее:

— Назад, бабка!.. А ты, негодяй, пойдешь с нами в тюрьму.

— Вы это могли бы сказать сразу. А портреты не смейте трогать.

Жандармы, связав Матоушу руки, погнали его перед собой по дороге вдоль всего села.

«Жандармы ведут Матоуша», — мигом разнеслось по селу, люди высовывали головы из окон, дверей, конюшен.

У матери по изборожденному морщинами лицу текли слезы. Ведь морщины, как где-то написано, — это дорожки, прорытые богом для слез. Старушка вышла да дома и печально глядела вслед Матоушу, пока тот не скрылся из виду. И солнышко зашло в ту же сторону. Мать глядела вдаль, туда, где скрылись сын и солнце; после них остались только слезы да вздохи.

Старый Бельда давно уже отзвонил к вечерне; вокруг сельских хлевов уже кружились летучие мыши, когда Войта Бедрник вернулся вечером с фабрики. Он поел похлебки, а потом, сидя за столом, опустил голову на руки.

— Что с тобой, — спросила мать, — что ты молчишь?

— Меня выгнали с фабрики… Я поспорил с мастером, он меня из-за какого-то пустяка крепко обругал и хотел ударить.

— Что же ты наделал? Ведь нам нечего будет есть! Ты же знаешь, что Винца взял свой кларнет и ушел с музыкантами в Россию, а Бендичек у хозяина и на себя не зарабатывает.

— Найду где-нибудь другую работу, а до тех пор Матоуш даст нам в долг, как всегда, когда нам приходится туго.

— Матоуша увели жандармы.

Мать рассказала, что случилось вечером. Известие было для Бедрника новым ударом. Ведь этот человек был ему единственным верным другом. Все смеются над его уродливой фигурой… А девушки? Нечего уж и говорить… Только Матоуш не смеется и обращается с ним как с товарищем; иногда они даже играют вместе на скрипке. Матоуш не забыл еще того, чему научился в юности. И таким теплом веет от него. С другими людьми Войта Бедрник чувствует себя стесненно, от других веет холодом. Знобит Войту и теперь. Он не выдерживает и выходит со скрипкой в сад. Скрипка плачет, и вместе с ее звуками Войта невольно уносится от печальной действительности к иному бытию, в далекие края. Он ищет, сам того не зная, таинственный, чудесный ритм, движущий жизнью всего мира, жизнью человека и природы. Он тоскует и не знает, что тоскует от желания слиться в гармоническом единстве с этим ритмом. Может ли Войта Бедрник понять, что делается в глубине его души? Он только чувствует боль, а скрипка жалуется и плачет.

Звуки скрипки разносились в вечерней мгле. Люди еще не спали. Сидя на порогах, они слушали и равнодушно говорили:

— Этот верзила опять ночью играет на скрипке, мышей из нор вызывает.

Но кто-то его понял. У сердца своя душа, — это не разум; у тайной любви свое зрение — не глаза; свой слух, который слышит лучше ушей. В саду под звездами сидела Розарка, одна, без мужа, и думала о Матоуше. Ей, так же как и Войте, казалось, что от Матоуша к ней струится тепло; оно струилось и сейчас, издали. А от Иржика веяло холодом. Звуки скрипки доносятся до нее. Слезы капают на колени.

Был май — время любовных томлений и вздохов. Цвела душистая сирень; из соседних садов доносился аромат цветущих черешен и яблонь.

ГЛАВА VI

Над Лоуковом село солнышко, оставив на небе длинную оранжевую полосу, предвещавшую ветер или дождь. Старик Доленяк возится на опушке леса с пнем: пыхтя, ударяет по нему то топором, то мотыгой, а когда устанет, на минуту останавливается и расправляет согнутую спину. Он размышляет о том, что человек, раз повозившись с пнем, может трижды согреться: во-первых, вырывая его из земли; во-вторых, раскалывая; в-третьих, сидя у растопленной печки.

Дед дожил до того возраста, когда нервы уже настолько расслаблены, что трудно думать про себя; мысли так и просятся на язык, хотя рядом никого нет. Доленяк оглядел все вокруг и, увидев приближающегося человека, проворчал в бороду:

— Ей-богу… это он… Ах, черт возьми!.. гляди-ка… За ним поодаль один из тех… Конечно, он… Глаза меня не обманули.

И сейчас же крикнул:

— Эй, Пехар! За вами идет жандарм, а вы и не знаете… Он спрятался в ольховнике у ручья… Их тут кругом как собак. Наверное, пронюхали что-нибудь неприятное для господ. Давайте запутаем след, только не оглядывайтесь.

Войта удивленно поднял глаза на окликнувшего его старика.

— Вы меня знаете?

— Некогда об этом говорить. Идите за мной: я знаю в господских лесах каждое местечко. Здесь столько извилистых стежек, оврагов, расщелин в скалах, что эта собака потеряет след. Только не оборачивайтесь.

Они пошли. Старик прихрамывал.

— Ну, теперь, Войтех, мы можем отдохнуть. Здесь нас ни один черт не найдет.

Они присели на поросший мхом камень.

— Куда вы спешите?

— Сначала скажите, откуда вы знаете меня и даже помните мое имя?

— Посмотрите на меня хорошенько, догадаетесь сами.

Пехар устремил на него взгляд.

— Нет, я вас не узнаю.

— А ведь и пяти лет не прошло с тех пор, как мы виделись в последний раз; потом вы перестали ходить к Веруначевым и собирались поступить в семинарию.

— Уж не Доленяк ли вы?

— Да, Доленяк, владелец кузницы. Продали ее… за долги продали.

— Вы очень изменились с тех пор, как я вас видел.

— Еще бы, еще бы… хромаю теперь… Проклятый фельдшер неправильно срастил мне поломанную ногу. Да и морщин прибавилось; голос дребезжит, как треснувший горшок, и бороденка отросла… Не удивительно, что вы не узнали меня. Так, так… я старый Доленяк. Живу в избенке Веруначевых, а осенью, когда там мнут лен, месяца, два квартирую в его трактире. А теперь вы расскажите мне о себе.

— Я бросил семинарию.

— И хорошо сделали. А что вам нужно здесь, где жандармы и сыщики сидят за каждым кустом?

— Пожалуй, вам я могу довериться, вы не выдадите.

И Войтех рассказал, что случилось и куда он идет.

— Было б, наверное, лучше, — сказал старик, — если б вы, не заходя в Лоуков, добрались до Праги другой дорогой.

— У меня нет ни гроша.

— Уж признайтесь, что вы лезете к ним в пасть не столько из-за денег, сколько из-за девушки.

В лощине темнело, и не было видно, как покраснел Войта. Он ничего не ответил старику. Он любил Тончу, и когда думал о ней, у него пропадал страх перед жандармами.

— Так как? — спросил старик.

— Пойду, куда решил.

— Если вы во что бы то ни стало хотите заглянуть туда, то не ходите по крайней мере прямо в трактир к Веруначевым, а спрячьтесь у меня в избушке, пока жандарм не уберется. Потом вы можете тайком повидать девушку.

— Хорошо… Я так и сделаю.

— Уже темнеет. Пойдемте лесом, а потом тропинками ко мне, чтобы никто не видел.

Старик взял на плечо топор и мотыгу и, хромая, двинулся в путь по узкой, пролегающей среди густых зарослей стежке. Пехар шел за ним, безуспешно стараясь завязать откровенный разговор со стариком о прошлых временах, когда он, еще школьником, часто ночевал у него в домике во время каникул, а иногда от нечего делать помогал старику раздувать мехи в кузнице. Пехар тогда давал ему читать книги, а в праздники они часто беседовали за кружкой пива. Дед не отвечал Пехару и, мелькая среди деревьев как привидение, шел впереди, указывая дорогу.

Жандарм Коевак сидел в это время у Наймана в горнице за столом и рассказывал ему о молодом человеке, за которым он следил до самого леса, но потом потерял из виду.

— Мне приказано следить за каждым, кто шатается в этих местах.

— Вы думаете, что он шел к Лоукову?

— Вероятно. Он шел от Вранова и все время подозрительно оглядывался. Мне сразу пришло в голову, не связан ли он с бежавшим утром Веруначем.

— Из Вранова? Может быть, это молодой Пехар? Прежде он ухаживал за дочерью этого изменника, этого злодея.

Говорящий глотал слова, словно кнедлики; его кадык, как поршень, двигался вверх и вниз.

— Ну что ж, сделаем сейчас же обыск, — сказал жандарм. Он встал и потянулся за висевшим на стене ружьем.

— Нет… Я не пойду.

— Вы новый староста, и это ваша обязанность.

— Знаю, знаю…

— Почему же вы не хотите?

— Люди сразу сообразят, что я ваш сыщик. Это плохо и для вас и для меня. Идите один, но я бы вам посоветовал другое.

— Что?

— Если этот подозрительный парень в селе, то он навряд ли скрывается в трактире. Прятаться у Верунача опасно. Ищите сначала у них в избушке, где мнут лен, недалеко от леса, за домом. Там живет старый разорившийся кузнец Доленяк, нищий… браконьер… никчемный человек… негодяй. Он подстрекает бедноту против зажиточных и прячет у себя подозрительных людей. Только подождите, пока совсем стемнеет.

Жандарм последовал его совету.

Через сад за трактиром, среди ветвистых черешен и яблонь, он подкрался к избушке. В темноте мелькала его фигура и поблескивала каска с желтым шишаком. Жандарм не чувствовал майского запаха цветов, не слышал пения дроздов в лесу; он видел перед собой только беглеца и уже готовил для него кандалы, с радостью предвкушая, как он ударит его сзади прикладом. Он был так увлечен этой мыслью, что даже несколько раз прищелкнул языком от удовольствия.

Доленяк выглянул из своей крепости. Он, как все браконьеры, видел ночью лучше, чем днем, и часто говорил, что глаза и старое ружье — две вещи, которые останутся ему верными до смерти. Говоря так, он забывал о руках. Хотя они у него и тряслись, но когда старик стрелял в зайца или серну, пуля попадала точно в цель.

— Войтех, сюда впотьмах пробирается жандарм. Я закрою дверь на замок и засов, чтобы ему пришлось стучать и ждать, пока я открою. А вы скорей полезайте на чердак. Там у хозяина сложена солома. Я ее уложил по-своему и оставил пустое место между соломой и крышей, где у меня спрятаны нужные вещи. Пролезайте туда справа и как следует заткните дыру около крыши снопами и соломой, чтобы не было видно. А теперь марш на чердак.

Гость вскарабкался наверх, и старик убрал приставную лестницу.

Бух… бух… бух!.. — услышал Войтех, как только забрался в тесное убежище.

Бух… бух… бух! — застучали сильнее, и послышался голос:

— Откройте!

— Кого там черт принес в этакую пору? Спать не даете! — закричал дед в ответ.

— Это жандарм… Именем закона откройте!

— Каждый может сказать: «жандарм»… Тут вот недавно, в Рыбницах, Тонда Ванек тоже услышал стук в ворота, спросил, кто это, ему сказали, что жандармы с ночным обыском, а когда открыл… бац… и получил дубиной по лбу… Не прошло и получаса, как два негодяя дочиста ограбили дом, а Тонда до сих пор еще лежит с пробитой головой. Избушка далеко от жилья, и осторожность никогда не мешает.

— Я должен произвести обыск, и если вы не откроете сейчас же, то будете отвечать за сопротивление перед властями. Именем закона предупреждаю вас в последний раз.

— Я не могу глазами просверлить дверь и увидеть, кто вы. Идите за старостой, пусть он подтвердит… Я узнаю его по голосу… А если вы будете стучать дальше, я позову на помощь…

— Подожди, негодяй!.. В кандалы закую. Я тебе покажу…

Но вместо ответа жандарм услышал вопль:

— На помощь, люди добрые!.. Кто-то лезет ко мне!

— Чертов болван! — выругался Коевак, не переставая ломиться в двери. Однако он напрасно старался. Старик орал из слухового окна во все горло:

— На помощь, люди добрые!..

В трактире, находившемся неподалеку, услышали крик, выбежали на улицу, и через минуту от дома к дому неслось:

— К Доленяку воры лезут!

Люди бежали с мотыгами, вилами и топорами. Прибежали два караульных, каждый из них держал пику и фонарь в одной руке, свисток в другой. Они старались изо всех сил, так что свист разносился по всему селу. Тогда, по новым законам, в каждом селе полагалось выставлять на ночь караульных. Прибежал разбуженный староста, и толпа с криками направилась к избушке.

— На помощь!.. Кто-то лезет ко мне! — не прекращались вопли из избушки.

— Проклятый прохвост! — трясся от злости блюститель общественного порядка, завидев Наймана.

— Дядька, — кричал батрак Чапека Иржи, стороживший в эту ночь, — это не вор, это господин жандарм: он хочет сделать у вас обыск.

Караульный осветил при этом лицо и голову жандарма так, что дед увидел, как блеснули в темноте каска с шишаком и ружье.

— Господи Исусе… что я наделал! — заныл старый браконьер, спустился, хромая, с чердака в сени и открыл дверь. Жандарм вошел в избу. За ним втиснулась целая толпа и, видя, как сокрушается Доленяк, посмеивалась над ним.

— Ради бога, простите, господин жандарм… Я не виноват. У меня от страха в голове помутилось, когда я вспомнил о Тонде Ванеке… Глядите, до сих пор руки от страха трясутся…

Руки у него действительно тряслись, но не от страха, а от старости.

Обратившись к Найману, старик добавил:

— А вы, староста, ради давнего знакомства замолвите словечко.

— Чертов дед! — выругался жандарм и занес над ним приклад.

— Оставьте его… он и вправду, наверное, думал, что к нему лезут воры, — успокаивал Коевака Найман, который втайне боялся Доленяка.

Заступничество старосты помогло, и Доленяк отделался ударом приклада в спину.

— Где ты, дубина, спрятал человека?

— Нет здесь никого, кроме меня и вездесущего господа бога, — отвечал хромой.

Собравшиеся расхохотались.

— Разбойник не много бы награбил в пустой берлоге старого кузнеца.

— Убирайтесь вон отсюда… Марш! — напустился жандарм на зевак и добавил: — Останутся только караульные с фонарями и староста.

Когда зрители ушли, жандарм начал шарить в избенке.

Войта, спрятавшись в своем убежище, слышал стук в дверь и понял, что это пришел жандарм с обыском. Потом он слыхал, как старик во все горло орал из слухового окна. Но снопы и солома заглушали звуки, поэтому Войта не знал, что дед наделал столько шума. А когда до него стали доноситься отдельные выкрики окружившей избенку толпы, он перепугался не на шутку: исчезала надежда на спасение. Наконец голоса стихли, и беглец замер в мучительном ожидании.

Внизу была осмотрена прежде всего маленькая каморка и сени.

— Здесь никого нет, — шептал староста.

— Где же в этой собачьей конуре ход на чердак? — злобно спросил Коевак.

— Правда, что собачья конура, — сокрушенно согласился дед и добавил: — В этой собачьей конуре нету и хода на чердак.

— А как же вы туда влезаете?

— По лесенке.

— Где она?

— Здесь.

— Покажите.

— Хороша, нечего сказать… Да ведь здесь доброй половины ступенек нет.

— Ваша правда, — униженно подтвердил Доленяк.

— Что у вас там, наверху?

— Половина — пустая, а в другой сложена солома.

— Полезайте туда.

Хромой залез первым, потом влез с фонарем один из караульных. Найман за ними. Когда все уже были на чердаке, храбро вступил на лестницу и блюститель порядка. При этом он вспомнил об известном разбойнике Амброже, который, спрятавшись на чердаке, застрелит жандарма, когда тот, желая его арестовать, полез за ним и показал голову над лестницей. Этого и боялся Коевак. Он твердо стал на ступеньку, снял с головы каску, надел ее на штык и поднял над лестницей. Если враг выстрелит, так в него не попадет, ведь люди в такие минуты бывают вне себя и не дожидаются верного момента.

«Этот жандарм, видно, с ума сошел», — подумал старик-браконьер, не разгадав его осторожного замысла.

Жандарм простоял так с минуту.

«Ага… не может лезть дальше… боится, чтобы окаянная лестница под ним не обломилась», — подумал хромой.

— Ваша милость, дайте мне руку, я вам помогу.

Страх заставил деда лицемерить, учтивостью он хотел задобрить злого гостя. Но «его милость» даже не обратил внимания на предложение и через минуту был наверху. Прежде всего он осмотрел пустую половину чердака, где ему посветил караульный.

«Верно, в соломе», — подумал жандарм и приказал:

— Разбросать солому!

Дрогнула душа Доленяка. Он сделал усилие над собой.

«Эх, — подумал он, — вот невидаль!.. Несколько месяцев тюрьмы. Не убьют же меня… Больше вынес в жизни».

Но страх пронизывал мозг, нервы, проникал в кровь и добирался до сердца.

«Сейчас найдут не только Войту, а и мое старое ружье, петли, капканы, да еще и заячьи шкурки».

— А ну, скорее поворачивайтесь, — торопил Коевак. — Ты, караульный, помогай.

Сам жандарм и пальцем не шевельнул, а только шептал: «Habt Acht!»[17] Он уставился на кучу соломы и держал ружье наготове, чтобы в случае опасности сразу выстрелить.

Крепость, где был спрятан Войта, разваливалась. Он слышал, как рассыпается груда снопов, а с нею и его надежда на спасение. Сердце Войты учащенно билось, мозг усиленно работал; нужно было использовать несколько оставшихся минут.

«Прыгну вниз, а там будь, что будет!»

Войта заметил в крыше окошечко величиной с каравай. Сквозь него не пролезть; выломать доску — нет ни сил, ни времени. Он метался в тесном укрытии, словно зверь в клетке. Неожиданно нащупал в углу старое ружье браконьера, взял его. Сунул в ствол шомпол с винтовой нарезкой на конце и, вытянув кусок пакли, прикрывавший заряд, убедился, что ружье было заряжено дробью.

Им овладела отчаянная решимость:

«Нет… в руки не дамся… Выстрелю… убью, а потом убегу».

Войта подполз к месту, откуда грозила опасность. Шум отбрасываемых снопов усиливал его волнение. Больше половины было уже разбросано.

«Без толку… никого здесь нет», — подумал Коевак и, чтобы окончательно убедиться, воткнул штык в оставшуюся кучу соломы. Но штык ничего не нащупал.

— Довольно! — сердито крикнул он.

— Ну и работка! Ох, как я вспотел! — облегчил свою душу Доленяк, вспотевший больше от стража, чем от работы.

Жандарм отпустил караульных и пошел с Найманом шарить у Веруначевых.

— Я знаю, что в этом трактире часто по ночам играют в карты… Вы, староста, подождите здесь, около дома… Я посмотрю, не играют ли сейчас… У них нет собаки?

— Нет… Позавчера ее отдали живодеру.

Жандарм подошел к дому, где еще горел свет, и, приподнявшись на носки, заглянул в комнату через выходящее в сад окно. В комнате было пусто, в тишине раздавалось тиканье часов. На лавке у печки сидела жена Верунача и плакала — тихо, без слов, утирая передником слезы.

«Черт тебя возьми, баба… реви!» — подумал Коевак, рассерженный неудачей. Он кивнул старосте, и оба подошли к двери. Дверь была заперта.

Бух… бух… бух!.. — донеслось до слуха хозяйки. Она зажгла лучину и вышла с ней в сени.

— Кто там?..

— Откройте… Ночной обыск.

Вошли в дом.

— Вы ходите с зажженной лучиной в сенях, где полно вещей, которые могут легко загореться!.. — сказал жандарм, вытащил книжку и записал штраф. Хозяйка молча ввела непрошенных гостей.

— Где муж?

— Утром ушел куда-то.

— Куда?

— Не знаю, — ответила она, пожав плечами.

— Скажете, когда розга по спине засвищет.

— Правда, не знаю.

Слезы капали у нее из глаз.

— Откройте эту комнату, — указал жандарм на дверь рядом.

— Она не заперта… Там спят мой младший сын и дочь Тонча.

— Мы ее не сглазим.

Жандарм и староста вошли в каморку.

— Огня!

Хозяйка боялась зажечь лучину и возилась с фонарем. Руки у нее тряслись; чем больше она спешила, тем больше портила спичек.

— Скоро, что ли! — торопил Коевак.

Наконец ей удалось зажечь фонарь. В комнате стояли две кровати: на одной лежал мальчик, на другой — Тонча.

Паренек спал; девушка от света проснулась.

— Встать! — грубо приказал жандарм и протянул руку, собираясь стянуть с девушки одеяло.

— Ради бога, что вы делаете? — закричала девушка от стыда и страха.

— Не шуми… я не кавалер… не ломайся передо мной… Я хочу только посмотреть, не спрятал ли чего-нибудь отец у тебя в постели.

Девушка смотрела на мать, стоящую с фонарем, и колебалась.

— Что это еще за церемонии? — обозлился жандарм и сдернул с девушки одеяло.

Она закричала еще громче, вскочила и в одной рубашке убежала, сверкнув белыми ногами в слабо освещенной каморке.

Жандарм перевернул всю постель, но нашел там только гребешок и под подушкой книжку с картинками, подаренную ей Войтой несколько-лет назад. Из книги выпали два четырехлистника клевера, попавшиеся в этот день Тонче, когда она искала «счастье». Со злости жандарм швырнул все это на пол и подошел к постели Еника.

— Встать! — набросился он на мальчика и, откинув одеяло, начал тормошить его. Разбуженный мальчик тер глаза кулаками и, увидев человека в высоких сапогах, военном мундире да еще и в каске, заревел.

— Не хнычь, вставай!..

Мальчик вскочил, продолжая плакать.

Не найдя ничего в постели Еника, нарушитель ночного покоя принялся шарить по всему дому: залез в погреб, где порылся в прошлогодней картошке, побывал и в хлеву. Там на него замычала встревоженная телка.

Залез жандарм и на чердак, где на сене лежала работница. Она еще не спала, ждала Иозку Ганча, для которого оставила незапертой дверцу на чердак. И вдруг — перед ней жандарм с ружьем и староста с фонарем! Работница взвизгнула, как будто вместо Иозки перед ней появился рогатый черт, и спряталась с головой под одеяло.

— Долой с постели! — закричал Коевак.

Но Маржка — ни звука, только скорчилась под одеялом, прижав колени к подбородку.

— Оставьте ее, — шептал староста.

До святок, когда она служила у него, он был в тайной связи с ней.

Жандарм не обратил внимания на старосту и загремел:

— Встанешь ты или нет?

Девушка молчала попрежнему. Она думала, что ее толстое пуховое одеяло, самое дорогое сокровище из ее приданого, недоступная крепость. Зубы у нее стучали, и страх сковал язык. Коеваку надоело ждать, он взял ружье, проткнул штыком одеяло, отбросил его в сторону, и Маржка предстала перед ним во всей красе. Жандарм ухмыльнулся.

— Пресвятая богородица! — крикнула Маржка, вскочила с сена и, натянув на колени рубашку, заревела. Жандарм не успел бы сосчитать и до пяти, как она очутилась у сруба, пристроенного к задней части дома.

— Беги!.. Тут жандарм со старостой! — предупредила Маржка Иозку, который уже ждал у двери. Иозка бросился бежать, как будто над головой у него горела крыша.

Жандарм разгреб сено, осмотрел каждый угол, обнюхал все сундуки, корзины, комоды. Когда он кончил осмотр, то вспомнил, что еще не был в конюшне, где спал батрак. Тот еще не ложился, и жандарм чуть было не помешал ему подработать. За последние дни батрак на корме лошадям сэкономил целый мешок овса и как раз собирался ночью отнести его в избу к Барте, который покупал у батраков краденое. А тут черт принес этого сыщика. Жандарм обшарил и конюшню, чуть не заглядывая в рот меринам — нет ли, мол, и у них чего-нибудь подозрительного.

— Что это у тебя за овес в углу?

— Это, — оправдывался престарелый Якубец, служивший здесь без малого двадцать лет, — корм на утро.

— Черта с два на утро… Это краденое.

— Честное слово… на утро, — клялся батрак.

— Молчи, не то арестую.

Жандарм хлопнул дверью, и ушел ни с чем.

— Ничего не нашли? — спросил староста, когда они отошли от дома.

— Ничего, — проворчал Коевак.

Не сказав ни слова, он расстался с Найманом и пошел обратно в город. Его душила злоба, но к злобе примешивалась радость.

«Плачьте… ревите… жалуйтесь», — думал он, вспоминая, как сам хныкал, когда его била мачеха, а жестокий отец выгонял из дому за непослушание, как он душил в себе слезы, когда голод и нужда гнали его по свету хуже, чем провинившегося солдата удары палки по спине. Вспоминал Коевак и о том, как он доходил до бесчувствия, как под ударами судьбы ожесточалось его сердце и он подавил в себе сострадание к людям. Он откинул мешающее таким людям, как он, бремя совести. Теперь он сам несет людям горе и слезы, мстит за то, что претерпел в молодости. Жандарм спешил так, словно догонял что-то во мраке; это «что-то» был» золотые звездочки, которые когда-нибудь будут пришиты к его мундиру. Воспоминания и мечты жандарма о будущем прервал крик совы в чаще леса. На дрозда он вечером не обратил внимания, сову же сразу услышал, ибо сова — птица мудрости и пророчества.

Батраки Верунача быстро пришли в себя. Якубец понес овес к Барте в избу. Иозка вскоре забрался к Маржке на сеновал. Маленький Еник уснул. Только мать с дочерью еще долго плакали.

Было за полночь. Тощий месяц выставил свою старую сгорбленную спину из-за высокого ельника и рассеял ночную печаль по окрестностям Лоукова. Хромой Доленяк, скрываясь в тени избенки, оглядывал деревню; при слабом свете луны он увидел, как за холмом скрылся жандарм.

— Иди к черту! — проворчал дед и обернулся в другую сторону, к господскому лесу, высокому и густому. Там, в ночной мгле, дремали все его надежды; там в шкурках серн и зайцев бегало его счастье, его богатство. Дед видел, как ему кивают верхушки деревьев, волнуясь, словно их ласкает рука невидимого великана. Но ему некогда сейчас думать об этом, у него сегодня много забот.

— Войтишек!.. — зовет старик, постучав в окно.

Пехар превратился сначала в Войтеха, потом стал Войтишком, и Войтишек становился все милей и милей сердцу старого браконьера.

— Войтишек! Выходите, — позвал старик, снова постучав в окно.

Молодой человек вышел и спросил, чего он хочет.

— Воздух чистый… Ну, что же теперь?

— Посоветуйте!

— Я бы вам посоветовал, да послушаетесь ли.

— Пока не услышу, не знаю — послушаюсь или нет.

— Вы сказали, что у вас нет ни гроша на дорогу… У меня есть ассигнация, я недавно выручил за шкурки… Я ее вам одолжу; этого хватит и на пиво и на хлеб до Праги. А девушку забудьте и здесь не показывайтесь… Если вас увидит новый староста, будет плохо… Попробовали уже — и чуть не попали впросак. Мне кажется, тут пахнет тюрьмой, иначе бы Верунач не убежал.

— Больше, чем тюрьмой… речь идет о жизни.

— Ради господа бога… Что же вы наделали?!

— Мы хотели, чтобы вся панская земля и все их имущество были разделены между бедняками.

— А леса?

— Конечно, и леса.

— Господи, вот было бы счастье… Я часто думал, что не будет на свете лучше, покуда так не сделают. И вы хотели всех господ перебить?.. Да, правду сказать, они этого заслужили.

— Нет… Только отобрать у них то, что они отняли у нас, чтоб все было общее.

— Правдам вот была бы радость! Не стало бы ни господ, ни богачей, ни слуг, не было бы голода, не продавали бы за долги избы бедняков, не продали бы и мою кузницу. Да… Так вы один из тех… Я вам дам золотой, но вы мне должны отплатить за это.

— Не отплачу, потому что не возьму его.

— Вы же сами сказали, что можете поплатиться головой… Бегите!

— Только переговорю с Тончей.

— Как бы вам не попасться к ним в лапы! Эта собака Найман все пронюхает. Виселица или пуля — не пустяк, да и тюрьма — не трактир… Я только месяц был под арестом, когда господского стражника на барщине погладил, и с меня хватит на всю жизнь.

Чем больше старик уговаривал Пехара бежать, тем сильнее было желание молодого человека увидеть Тончу: образ ее заслонил все.

— Нет, останусь!

— Крест тяжкий с этим человеком!.. Конечно, молодая кровь. Я тоже был таким, когда ухаживал за моей покойницей…

Воспоминания теснились в голове старика. Он молча набил трубку, закурил и задумался.

— Так посоветуйте, — нарушил молчание гость.

— Сидите в избе и ждите.

Старик больше ничего не сказал и ушел.

— Хозяйка, у меня в избушке человек, он принес вести от вашего мужа, — сообщил Доленяк Веруначевым. Мать и дочь еще не спали. Рассказывая о молодом человеке и о том, как он счастливо отделался от жандарма, старик, однако, не проговорился, что этот молодой человек — Войта Пехар.

— Что ему нужно?

«Тончу и денег», — усмехнулся про себя старик, а вслух произнес:

— Не знаю… Не сказал, но ему нужно где-нибудь переночевать.

— Приведите его сюда.

— Это опасно… У вас батраки, они могут разболтать по всей деревне… Вы же знаете, что было бы, если б эта собака староста узнал о нем… Я думаю: лучше, если бы вы сами пошли со мной к нему.

— Я до сих пор в себя не могу прийти от испуга. Тонча, пойди-ка с кумом и расспроси, что передал отец. Только скорей возвращайся… Мне без тебя боязно.

Через несколько минут Тонча вместе с Доленяком была в сенях избушки. Старик остановился, сказав:

— Здесь темно. Стой, чтоб не споткнуться… Я пойду вперед, зажгу лучину.

Дед зажег лучину и отворил дверь.

— Господи боже мой, это ты, Войта, ты?!

— Тоничка!

— Здорово вы, дядя, маму провели, — смутилась девушка, вспыхнув от стыда и радости.

Но «дядя» не ответил, будто не слышал.

— На дворе месяц еще светит, — сказал он, не дожидаясь, что будет дальше. — Пойду в лес посмотрю, не попалось ли что-нибудь в силки.

Оставив молодых людей наедине, старик заковылял к лесу, рассуждая: «Правда, я всегда говорю, что лучше не станет, пока в мире распоряжаются богачи и господа. Не будет их — не будет и воров».

Ему пришло в голову, что и он крадет, ловя зверя в чужом лесу. В нем заговорила было совесть — этот полицейский страж фальшивых человеческих законов, но старик мысленно прикрикнул на нее: «Ведь зверь свободно бегает, не привязан, как скот. Почему же он должен принадлежать тому, чье поле или лес?.. Кто поймает, тот и хозяин… Да и все, что есть у богачей, они украли у бедных или выжали из их пота и крови. Не грех отобрать это у них… Отобрать… разделить… и хозяйничать всем сообща… Тогда и браконьеров не будет. Я не доживу до этого, но так будет».

Навстречу старику с его надеждами закричала в чаще сова — птица мудрости и пророчества.

— Нет… нет… Войтишек, мне пора домой, а то мама забранит. И так мне достанется, когда она узнает, что молодой человек — это ты.

Так говорила Тонча, после того как отзвучали последние аккорды прекрасного ноктюрна, который способен сложить только лучший в мире композитор — любовь.

Тонча не думала о матери. Войта не думал о жандарме, и оба были счастливы, забыв обо всем на свете. Но вспомнилось злое завтра.

— Еще минуточку… Ведь завтра мы снова должны расстаться.

— Ты, правда, должен завтра уйти?

— Я бы остался, если б можно было спрятаться в избушке, — ответил он и с улыбкой добавил: — И если б можно было достать еду.

— Останься, — обрадовалась Тонча.

Они поняли друг друга.

— А теперь я пойду.

— Я провожу тебя.

Таинственная ночная тишина нависла надо всем. Только Тонча и Войтех шептали недосказанные слова любви.

— Возвратись лучше, пока мама тебя не увидела… Она уж глядит в окно… Мне попадет.

При слове «попадет» Тонча улыбнулась и посмотрела вслед уходившему Войте. Он скрылся в саду, где при свете месяца белели цветущие яблони и черешни.

Раньше Войта, глядя по ночам на небо, думал о молчаливых загадочных звездах, и тогда его пугала бесконечность пространства. Сегодня он не думал об этом, а углубился в себя. В душе парня еще звучало словно эхо: «Тоничка».

— Ну что, вы уже помолились? — разбудил Войту басистый голос Доленяка.

— Как помолились?

— Я думал, вы с Тончей в избушке молились с четками в руках, — смеялся дед.

Войта улыбнулся и спросил его:

— Что-нибудь принесли?

— Наделил меня господь бог зайцем.

Дед не верил в того бога, о котором говорят попы и который нарисован в костеле; он верил в своего, который живет не в храмах, а ходит по лесам и полям и летает по небу. Но и этот бог чаще бывал у него на языке, чем в мыслях.

Доленяк добавил:

— Несколько дней у меня будет обед.

Старик даже не удивился, когда услышал в ответ:

— У меня тоже.

— Будем хозяйничать вместе.

— С Тоничкой!

Два дня хозяйничали Войта и старый Доленяк. У них был не только заяц. Хозяйство поддерживала дочь Верунача; она тайком от матери приносила хлеб, молоко, сыр и все необходимое. А когда вечером Доленяк уходил в лес посмотреть, что его бог «послал» ему в капкан, избушка превращалась в раззолоченный замок любви. Жалко только, что весной дни длинны, а ночи так коротки. Мать, как велел муж, послала этому человеку кое-что на дорогу и, погрузившись в свои тяжелые заботы, больше ни о чем не спрашивала.

На третий день, рано утром, Тонча собирала в клевере камни. Она собрала их немного, потому что больше искала четырехлистник «на счастье» и пела песни. Жаворонки, взмывая над весенней зеленью, радостно пели в голубом небе, откуда улыбалось солнце. А девушке было грустно. Над ее любовью нависла гроза, не долги были прекрасные минуты.

Жалко мне любви, поверьте,
Хорошо б любить до смерти!
Жалко тыщу раз… —

пела она.

Маржка в это время сгребала в роще у дороги траву на подстилку скоту. Услышав стук телеги, хлопанье кнута и знакомый голос, она подумала: «Это Иозка едет в город».

Иозка был батраком у старосты Наймана.

Он остановился, когда Маржка вышла ему навстречу и замахала граблями.

Влюбленные оглянулись вокруг, немного полюбезничали, а потом Иозка сообщил Маржке подслушанные им неприятные новости. Анча шепталась с хозяином рано утром. У Маржки мороз по спине пробежал. Она так испугалась, что ее всю затрясло. Но Иозка не успел еще ей все выложить, как недалеко от них в лесу показалась бабка Голаниха. Она: присела за сосной на собранный хворост и приготовилась подслушивать.

Иозка успел только тихонько добавить:

— Все это проклятая Анча донесла.

Потом он хлопнул кнутом и уехал.

— Слава Исусу Христу! — загнусавила бабка.

«Черт тебя возьми!» — подумала Маржка, а вслух ответила:

— На веки веков аминь, — и пошла из леса.

«Эта еще догуляется», — ухмылялась старуха и, кряхтя под тяжестью ноши, посмотрела вслед поспешно удалявшейся Маржке.

— Ты уж управилась с травой? — спросила Тонча, когда Маржка пришла к ней на клеверное поле.

— Да, я пришла тебе помогать. Мне надо сказать тебе кое-что.

— Что?..

— Кто-то выследил, что я ночью выпускаю тебя к твоему кавалеру.

— Это твой Иозка проболтался, — испугалась Тонча, и слова застряли у нее в горле.

— Ну, уж нет… это все чертова Анча разнюхала и донесла старосте. Он догадался, что этот человек скрывается в избушке, а ты ходишь к нему.

— Что ж теперь делать? — сокрушалась грешница и начала плакать.

— Не плачь, Тонча! — уговаривала Маржка, гладя ее по лицу. Тонча обняла ее, и они заревели вместе.

— Посоветуй, посоветуй, как сделать, чтоб бедняга спасся и чтоб мама не узнала.

— Хозяйке придется рассказать. Она заметила, что куда-то пропадают молоко, масло, яйца и хлеб, и подозревает нас, думает, что мы крадем и продаем.

— Она будет очень ругаться. А потом?

— Не знаю; право, не знаю.

— Бедняга!

Тонча выпустила Маржку из объятий, вытерла слезы и вдруг побежала.

— Куда? — кричала ей вслед работница.

— Я побегу ему сказать, чтоб скорее уходил.

— Подожди, не сходи с ума!

Маржка погналась за Тончей, догнала и ухватила ее за платье.

— Стой… Ты еще натворишь бед… Ведь его теперь, днем, могут увидеть и поймать.

Она убеждала Тончу, что так делать нельзя.

— Ради господа бога, как же?

Тонча посмотрела в сторону избушки и вдруг вскрикнула:

— Пресвятая богородица!

— Что ты?

— Видишь?

— Кого?

— Гляди… Там Найман идет к избушке. Верно, уж за ним… Смерть моя пришла!

Маржка посмотрела в ту сторону.

— Курит… Дым идет изо рта… Без пиджака… в жилетке, рукава рубахи видны… Он бы не пошел так один. Заворачивает… Видно, идет на свое поле за горой, поглядеть, не всходит ли овес.

Обе девушки внимательно наблюдали за старостой.

— Смотри, смотри… машет руками. Я эти руки хорошо знаю… Они у него как лопаты; если он машет руками, то обязательно с женой поругался. Ага… теперь я все поняла. — Маржка усмехнулась и, помолчав, добавила: — Я кое-что придумала. Не спрашивай… Беги домой, скажи все матери, пусть она не думает, что мы крадем у нее, и жди, пока я вернусь… Иди!

Тонча словно приросла к Маржке, ей хотелось обнять ее и не отпускать. Но та уже пошла, усмехаясь про себя: «Навру, нагоню на него страх».

«Господи, Маржка бежит за старостой… Что ей надо от него?» — испугалась Тонча, глядя, как мелькают белые ноги Маржки и развевается по ветру ее юбка. Маржка скрылась за холмом, виднелись только грабли, которые она несла на плече.

Маржка была права. Найман всегда размахивал руками и злился после ссоры с женой. Так было и сегодня.

Он никого не любил и никого не боялся, кроме своей носатой Терезы. Он был силач, но его слабостью были батрачки. Он любил их всех, без разбору. Когда ему надоедала одна, он давал ей тайком от жены деньги и оставлял в покое, — на очереди была следующая. Они были единственным его увлечением. Привлекали Наймана и господские угодья, но он предпочитал зарабатывать деньги доносами. Найман с благословения властей был хозяином всей общины, но только не своего дома. Собственный дом был для него пеклом, и сам он в этом пекле был не чертом, а грешной душой на сковороде, которую накаливала чертовка-жена, усердно подкладывавшая под нее поленья. Она распекала его день и ночь — и за его силу, и за власть в общине, и за деньги Иуды. Конечно, в этом раскаленном пекле батрачки были для Наймана единственной отрадой.

— Что это шептала тебе проклятая Анча, как только ты оделся и вышел из комнаты? — напустилась на него жена утром за завтраком.

— Она мне сказала, что Иозка плохо ходит за лошадьми.

— Врешь, Иуда… Я ведь видела все, что вы в сарае делали. — Жена передохнула и злобно крикнула: — Ты…

Она хотела обругать его «свиньей», но голос изменил ей, она задохнулась, нос у нее покраснел от возмущения.

— У меня в постели ты словно покойник, — захрипела Найманова, и дождь ругательств обрушился на его голову. Староста молча глотал похлебку, только в горле булькало да кадык двигался вверх и вниз. Он нарушил свое молчание, когда жена пригрозила развестись с ним и забрать свое приданое. Это его испугало. Никогда еще до сих пор она этого не говорила.

— Тереза, перестань! — повторит он несколько раз подряд.

Однако ничего не помогало. Устав от ее крика, староста отправился во двор. Тереза — за ним. Он осматривал конюшни — за спиной раздавались угрозы подать на него в суд. Он пошел в амбар посмотреть, не едят ли мыши зерно, а жена кричит ему вслед:

— Я расскажу всем, что ты за птица, Иуда!

Приданое, суд, Иуда, жандармы — все это она жужжала ему в уши, словно шершень. Он еще никогда не видал жену в таком бешенстве.

— Ну, раз случилось, так случилось… Ты мне должна простить.

Найман признал себя виновным и чуть было не сказал, как маленький, что больше не будет, так она допекла его. Слово «простить» она слышала впервые. Но ее смягчило не раскаяние мужа, а торжество победы. Она заплакала.

— Обещай, что больше не будешь мне изменять.

Староста обещал, он готов был поклясться сатаной: так подействовали на него слова жены о приданом.

— И еще я скажу тебе, — добавила решительно жена, — если какая из твоих девок придет ко мне с ублюдком, лучше не спрашивай, что я с тобой сделаю.

Над старостой нависли Иуда, суд, а тут еще приданое. С этой ношей он отправился в поле и, размахивая большими, как лопаты, руками, шептал:

— Только без ублюдка.

Этого он боялся больше всего.

Чтоб забыть о своем страхе и заботах, он обернулся к избушке Доленяка и погрозил кулаком:

— Подожди… как только придут жандармы, я на тебе сорву зло.

— Староста! — услышал он вдруг женский голос.

За ним бежала Маржка.

— Ты чего хочешь?

— Я должна с вами поговорить.

Маржка немного покраснела, немного заикалась.

— Ну, говори, только скорей.

— Я затяжелела.

— Что такое?

— Ну… Я от вас беременна…

Он с ожесточением сплюнул.

— Не может быть, Мария.

Староста начал называть ее вместо Маржки Марией.

— Нет, староста, это правда. Шестой месяц.

Найман снял кепку и почесал за ухом. Он был так потрясен, что забыл о куреве, и трубка у него погасла.

— Что же мы будем делать, Мария?

— Я не знаю, староста.

Слова «Мария» и «староста» все время чередовались, словно кружился волчок.

— Может, ты бы ушла куда-нибудь, где тебя люди не знают?

— Нет, я не могу.

— Ну, так что же делать?

— Это уж ваше дело.

Староста понял ее.

— Иозка ведь тоже ходил к тебе.

— Только с рождества, с тех пор, как я служу у Верунача.

Староста чувствовал себя так, будто с его головы слетела корона. Он стоял перед Маржкой растерявшись, как мальчик. У него перехватило горло, он сплюнул, а потом сказал:

— Послушай, Марженка, знаешь, что ты сделай?

Мария поднялась еще выше — стала Марженкой.

— Что?

Староста оглянулся вокруг, готовясь сказать по секрету то, чего не должны были слышать даже певшие над головой жаворонки, и зашептал:

— Свали все на Иозку!

— Это было бы клеветой, — ведь не он же это сделал.

— Я бы тебе заплатил.

— А сколько?

Староста поднял погасшую трубку, прищурил правый глаз и сказал:

— Я дам тебе десять золотых серебром.

Маржка расхохоталась.

— Чему ты смеешься, Марженка?

— За десятку взять на душу такой тяжкий грех?

Староста торговался, уговаривал и набавил еще пять золотых.

— Нет, выкладывайте больше.

— Ведь это кровные деньги.

— Тогда оставьте их себе, а я пойду скажу вашей жене.

Маржка оскалила зубы, повернулась и быстро пошла.

На старосту свалилось: Иуда, приданое с судом и, наконец, ублюдок. Он побежал за батрачкой и поймал ее за платье.

— Не дури, Марженка!.. Если уж это необходимо, так я дам тебе две десятки.

— Послушайте, староста!

— Еще тебе мало?

— Я о другом… Вы, говорят, все об избушке знаете.

— Почему ты спрашиваешь об этом?..

— Ну, к чему длинные разговоры… Если вы отпустите того человека, сделаете так, чтобы он мог бежать, тогда…

— Что… что тогда?

— Тогда я не выдам вас и все свалю на Иозку.

— Задаром?

— Ну, нет. Дадите мне только десятку… вы же мне ничего еще не дали.

— Уступи.

— Не уступлю… Но, помните, ничего не должно случиться и с хромым кузнецом за то, что он прятал этого человека.

Все в Иуде протестовало, но страх победил.

— Ну, так я тебе дам десятку и Доленяка оставлю в покое. Побожись только, что не скажешь.

— Ей-богу, буду молчать! — отрезала Маржка и засмеялась.

Староста свободно вздохнул, успокоился, и его кадык спокойно задвигался то вниз, то вверх.

— Хорошо, но только этот недобрый гость должен сейчас же уйти, пока жандармы не пронюхали.

— Вы же еще не дали знать им?

— Нет, — ответил староста и чуть не проговорился, что еще до завтрака написал донос, но не успел отослать его.

— Пускай, как только стемнеет, парень собирается и уходит.

Маржка и староста расстались.

— Марженка, — кричал он ей вслед, — рот на замок.

— Конечно. А вы завтра рано утром тут же, на этом месте, дадите мне десятку.

— Принесу… Проклятая Маржка! — облегченно вздохнул он и, набив трубку, закурил, как после тяжелого труда.

А Маржка бежала домой, весело смеясь и мысленно повторяя:

«Здорово я обманула. Мне-то что… А Иозке будет на куртку, мне на платье, да еще что-нибудь и маме останется. И этот бедняк будет рад, что выкрутился».

В избе Веруначей скандал. Тонча вернулась. Ей все хотелось кого-нибудь обнять, приласкать. Она вошла в свою каморку, где у нее в комоде была спрятана маленькая фигурка святого Антонина. Когда некому было жаловаться, девушка ласково смотрела на святого и просила помочь ей.

— Почему ты не собираешь камни с поля? — раздался голос матери.

Тонча оставила святого, заплакала и призналась матери во всем. Мать всплеснула руками и стала ее бранить:

— Ты осрамилась, у старого кузнеца будут неприятности с властями, а этого беднягу обязательно посадят в тюрьму, если не хуже.

— Не браните меня, а посоветуйте, что делать?

— Что делать, — откликнулась Маржка. — Надо идти в избушку и сказать тому человеку, чтобы он уходил после заката солнца. Я сама пойду и скажу все кузнецу. Староста их не тронет теперь… На нем намордник, чтоб не кусался.

Что это за намордник, Маржка не сказала.

Когда после захода солнца стемнело и в саду еще сильнее запахло веской, Войта в сопровождении Доленяка направился к лесу, чтобы оттуда пробраться в Прагу. Тонча и Маржка смотрели им вслед. Тонча плакала.

— Не плачь, глупая! Вместо одного будут десятки, если захочешь, — утешала ее батрачка и гладила по щеке.

Хромой браконьер прощался со своим Войтишком.

— Ну, — радовался он, — пока что хорошо. Но в другой раз в Далиборку не лезьте.

— В Далиборку?

— Был я однажды в этой пражской башне. Видел в темном подземелье осужденных на голодную смерть. Они играли в карты, хотя их ждали страшные муки и смерть. Но, видно, играя, они забывали обо всем… Я вспомнил об этом, когда вы были с Тончей в избушке. Правда… как те узники!

— Не хотите ли вы напророчить мне мученья или смерть?

— Нет… нет… боже сохрани!.. Это так, просто мне пришла в голову глупость… Вы так же играли, забыв об опасности… Игра… игра… Человек, когда веселится с женщиной, никогда не знает, выиграет он или проиграет… Это как карты.

Старик улыбнулся и долго глядел ему вслед, пока уходящий не скрылся в вечерних сумерках. Ему хотелось догнать его и еще раз пожать руку — так жалко было расставаться. Потом Доленяк пошел посмотреть, что ему сегодня послал господь бог.

ГЛАВА VII

Матоуш, сидя в тюрьме, уже не шутил, как в марте, когда его осудили только на четыре месяца. Теперь этот срок казался ему вечностью. В садах благоухали цветущие груши, черешни, яблони, на лугах желтела куриная слепота; у ключей и горных ручьев голубые незабудки глядели на девушек, приходивших по воду; солнце улыбалось людям. У Матоуша стоял перед глазами светлый образ прекрасной весны, а кругом был тюремный мрак. Дни ползли так медленно, словно черепахи. Каждый час был страданием.

Наконец наступил и последний день заключения. Матоуш возвращается домой и уже издали видит знакомое село. Он садится на холме и смотрит, как солнце заливает осенними лучами, словно дождем, соломенные крыши села. Матоушу грустно, тоскливо, как никогда в жизни. Он смотрит на то место, где стояла его избенка, где оставалась его старая мать. Нет больше ни избы, ни матери. Домик сгорел, мать умерла. Ему сообщили об этом, когда он сидел в тюрьме. Нет у него никого на свете. Войта Пехар куда-то исчез. Ружена вышла замуж… Он остался один. Матоуш ощущает это одиночество как горе, как порок; ему хочется прильнуть к груди друга… Нет… нет ни одного близкого человека… Словно Робинзон на острове… Снова возникает перед ним чудесный образ широких просторов мира, куда хотел бы он уйти от повседневной жизни. Ведь и то, что окружает его, это часть той же тюрьмы, из которой он только что вышел. Вспомнил он и тех лебедей с подрезанными крыльями… Куда теперь? Нет, днем он не пойдет в село, подождет темноты. Матоуш встает и медленно направляется к лесу.

И Розарке в это воскресенье было невесело. «Ласточки улетают», — шептала она, стоя на пороге школы. Закинув голову, глядела она, как эти милые птички скользят по небу. Потом посмотрела вокруг — как быстро промелькнуло лето! — на свой маленький садик, где цвели георгины в пахло резедой.

— Проклятый кларнет! — вырвалось у Розарки при звуках кларнета, который она ненавидела так же сильно, как любил его Иржик.

«Убегу от этой музыки», — подумала она, а в глубине души прозвучало: «И от мужа бы убежала».

Розарка хотела пойти к отцу, но и с ним скучно; он говорит только о курах, козах, коровах или о своей любимой яблоньке. Розарка направилась к Шимоновскому лесу вдоль ручья. Сердце ее билось; глаза загорелись ярким огнем; она шла быстро.

Там есть ключ… Наверное, еще до сих пор цветут там незабудки. Розарка любила эти нежные цветы и теперь, как в детстве, когда во время крестного хода с гордостью надевала венок из незабудок.

Ах, у того ключа Матоуш тогда признался ей в любви. Розарка шла, раздвигая ветки молодых елочек, пока не очутилась на зеленой лужайке у дуба.

— Господи боже мой, да это Штепанек!

— Розарка!

— Матоуш!

— Не бойся меня, подойди ближе!

— Да я не боюсь.

Розарка говорила неправду — она боялась.

— Я пришел из тюрьмы, — сказал он.

— Сюда, к Шимонову ключу?

— Я хочу здесь подождать до вечера, а потом пойду в село.

«К кому?» — хотела спросить Розарка, но промолчала.

Матоуш угадал ее вопрос и сам сказал:

— Конечно, в село, но к кому?!

— Ты уже знаешь?

— Домик… мама… Все знаю.

— Когда сгорела избенка, бедняжка очень плакала, перед смертью говорила, что это ее бог покарал за то, что она забыла в вербное воскресенье освятить вербу и засунуть ее за икону божьей матери.

— Божья мать не виновата… Это дело Пайлы, ростовщика… За долги пришлось заложить избу ему, потом он застраховал ее от пожара, тайно поджег и получил деньги от страхового общества, а после купил на эти деньги землю. Верба тут ни при чем.

Оба замолчали.

У Матоуша сжалось сердце.

— Помнишь, Розарка?

— Что? — спросила она, хотя хорошо знала, о чем идет речь.

— Тогда, весной.

— Я еще не была замужем.

— Да, не была.

Розарка потупилась и смущенно прошептала:

— Лучше бы я не выходила замуж.

— Разве ты не любишь Иржика?

— Я сама не знаю, но мне противно, что он все сидит у патера и передает ему врановские сплетни. Ведь ты знаешь, как он вел себя на суде, как поддакивал священнику и жаловался, что ты-де в черта веришь, а не в бога.

«И этот его кларнет…» — хотелось добавить Розарке, но она только вздохнула.

— Почему ты вздыхаешь, Розарка?

— Я сама не знаю почему, но мне так грустно жить на свете.

— Как и мне.

Матоуш сел поближе, сердце его стучало, трепетал каждый нерв, в нем ожила прежняя любовь. На губах Розарки появилась знакомая улыбка: печальная, загадочная и так много обещающая. Тепло волнами переливалось из души в душу, искорки перелетали из очей в очи.

— Ружена!

— Матоуш!

Он наклонился, чтоб обнять ее, но в этот момент до их слуха донесся громкий бас:

Двести тысяч злых чертей
Вышли на гулянье,
Но у каждого из них
Ни гроша в кармане.

Скоро ветки ельника раздвинулись, появилась голова незнакомого мужчины в кепке, из-под которой выбивались спутанные черные как смоль волосы. Увидев сидевших, незнакомец перестал петь, погладил усы, черной лентой от одного уха к другому разделявшие на две половины его загорелое лицо.

«Ага… спугнул голубков… Что ж… хорошее местечко… ключ… мох… солнышко… да еще и птичка щебечет в кустах… Она приберегла весенние песенки, чтобы спеть их вам осенью… Хорошо, правда?»

— Видно, его послал сюда один из тех двухсот тысяч чертей! — испугалась Ружена, быстро отодвинулась от Матоуша и уставилась на незнакомца. Парень — как дуб: плечистый, высокий, страшный и черный, как цыган.

«Молодожены?.. Или нет… муж бы не искал в лесу укромных местечек… Видно, молодая женушка, которой надоел муж, вылетела из гнезда и ищет хищника, который вцепился бы в нее когтями… это женщины любят…»

Верзила захохотал и спросил:

— Не портить вам свидание?.. Да нет… лучше я останусь.

Разозленный Матоуш вскочил, подошел к незнакомцу, сжал кулаки, смерил его взглядом и крикнул во все горло:

— Посмей только, негодяй!

— Ну… ну… ну… Поосторожней с кулаками! У меня тоже кулаки есть, да, кажется, покрепче твоих… От моих кулаков у таких болванов, как ты, частенько искры из глаз сыпались, много солдат положили они замертво. Посмотри-ка вот.

И он сжал кулаки, потрясая ими в воздухе. Матоуш смерил противника взглядом с ног до головы. Они стояли друг против друга, готовясь вступить в драку.

«У этого бродяги глаза зеленые, как у водяного, сам рябой, а на правом виске шрам, — это Янек Куб бросил в него камнем на пастбище. Ей-богу, это Тоник Зах…»

— Откуда ты? Тебя ведь увезли в Вену учиться столярному делу, когда тебе было лет двенадцать, и там ты словно в воду канул…

— Черт возьми!.. Матоуш!.. Ну, ты прекрасно выглядишь, как будто тебя только что из тюрьмы выгнали.

— Как раз оттуда и иду.

Оба рассмеялись.

— Товарищи с детства, и чуть было не сцепились после стольких лет разлуки.

— А кто эта женщина?

— Не узнаешь?.. Это Ружена Кикалова. Помнишь? Она девчонкой служила у Гавла и носила нам в поле обед, когда мы вместе пасли хозяйский скот. Она в прошлом году вышла за учителя…

Обернувшись, Матоуш позвал ее:

— Иди сюда… Это Зах…

Ружена, опустив глаза, покраснела, как пион, и подошла.

— Не бойтесь, я никому про вас не скажу, — смеялся Зах. — Знаете, когда мы в последний раз виделись?

— Да… когда вы уезжали в Вену учиться.

— Давай будем на «ты», как раньше, когда ты нам носила хлеб с творогом.

Ружена и Зах подали друг другу руки.

— Конечно… тогда в последний раз. Только я ехал не один, а с шестью мальчишками; вез нас на ярмарку старый Фейкл, который продавал в Вене молодых пареньков в ученье… Я часто вспоминал об этом прощании, когда жил у мастера и бывал голоден, а особенно когда шел далеко за город в лес собирать шишки для хозяйки.

Зах остановился и ждал, что ответит Ружена. Она сказала:

— Я видела, как все вы плакали, когда уходили.

— Конечно, плакали… Отца засыпало насмерть в шахте, мать так и умерла в батрачках, а опекун рад был избавиться от сироты… Я никогда не забуду об этом путешествии в Вену. Это было в воскресенье, осенним утром, с поля дул ветер. Ты пасла у Гавловой просеки скот, в руках у тебя был кусок хлеба с козьим сыром, и ты как раз собиралась есть. Я шел на ярмарку последним в ряду и утирал рукавом слезы. Ты подошла ко мне, сунула мне в руку свой кусок хлеба с сыром и сказала: «Не плачь, Тоник… На, вот тебе на дорогу». А сама чуть не заплакала, я тоже заметил это!

Строгое загорелое лицо его просветлело. Зах сбросил с себя все пережитое с того времени и прикрыл прошлое приятным воспоминанием, как прикрывают цветами могилу. С его лица исчезло буйное, вызывающее выражение, губы улыбались, открывая ряд здоровых, блестящих зубов.

— Присядем на минутку… Я подожду здесь до темноты, чтоб меня люди не увидели.

— И я тоже, — сказал Матоуш. — Мне кажется, нам обоим негде приклонить голову.

— И все-таки меня, исколесившего полсвета, что-то тянуло сюда.

Все уселись и заговорили о своем детстве. Прошлое стало для них одной из тех сказок, которые рассказывала им, сидя у прялки, бабушка. Они забыли о крапиве, которая жгла их с детских лет, она для них превратилась в душистый и красивый цветок.

Внизу на лужайке журчал небольшой родник; в зеленом сне дремал вокруг лес, кричал реполов. Миром дышал уходящий день, а завтрашний был прикрыт завесой. Друзья забыли о невзгодах, как в теплой избе забывают о метели. Они больше не чувствовали себя одинокими, им было весело; сердца их согрелись, на душе стало светлее. Словно сидели они на тихом островке в бушующем море жизни. Было так хорошо, что они не заметили, как село солнце и спустилась мгла. Вдруг они услышали доносящийся по ветру из села звон. Это старый Бельда звонил к вечерне. Друзья замолчали. Розарка перекрестилась. Перекрестился и Матоуш; даже Зах — и тот последовал их примеру. В них шевельнулось чувство, казалось давно утонувшее в потоке событий.

Ружена встала, собираясь идти.

— Уже пора.

— А куда же нам идти? — спросили товарищи.

— Идите к моему отцу… У него переночуете.

Все направились к избе Кикала.

Матоуш и Тоник Зах лежали на сене в риге, им не спалось, и они разговаривали. Через щели в стене пробивались лучи месяца. Он в старости любопытен, как женщина, и любит погреть свою высохшую душу у огня человеческих страстей.

— Матоуш, Розарка крепко поймала тебя?

— Просто мы с ней друзья с детства, вместе ходили в школу, вместе скот пасли у Гавла, читали на пастбище книги о Рюбецале, Робинзоне, Уленшпигеле. Когда стали старше, вместе пели на хорах, ходили на танцы, играли на сцене… Все это срослось с человеком… Да, я хотел бы, чтоб она была моей подругой.

— Чужая жена — подругой?.. Женщина всегда останется женщиной, ее дружба — поцелуй и все остальное, что с ним связано. Она ограбит тебя…

— Но нечего грабить…

— Душу ограбит, все возьмет. Останешься в чем мать родила. Женщина — пиявка, она кровь из тебя высосет.

— Но Ружена…

— Она была милой, хорошей, когда девушкой носила нам обед и пасла с нами скот; была милой, хорошей, когда сегодня вечером у ключа вспоминала вместе с нами детство… Но все это только минуты, и по ним нельзя судить о жизни.

— Я одинок, а человеку нужен кто-то близкий. Я как-то читал, что только злые люди любят одиночество.

— Я буду с тобой, если хочешь. Будем друзьями…

— Да, — повторил Матоуш, — будем друзьями… А теперь расскажи, где ты был и что тебе пришлось пережить. С того времени, как мы расстались еще мальчишками, о тебе не было ни слуху ни духу, мы все думали, что ты погиб где-нибудь.

— Это долгая история. Я расскажу тебе, что я пережил за последний год. Хочешь послушать?

— Рассказывай.

— Ты ведь знаешь, что венгры восстали против Вены?

— Еще бы не знать!

— Знаешь также, что в Дебрецене свергли Габсбургов с венгерского престола, провозгласили республику и издали манифест?

— Я тогда сидел в тюрьме, но кое-что долетало и через решетку.

— И о венской прошлогодней революции ты ничего не слышал?

— Так ведь об этом все газеты писали.

— Когда загорелся арсенал и мы взяли его, я захватил самую лучшую винтовку, и дело пошло на лад. Как и в Праге, подошел со своим войском Виндишгрец и атаковал нас. На баррикадах в Егернцайле разгорелся страшный бой. Мы им там дали жару! Командовал Бем, наш славный генерал. Вот это парень! Пули свистят у него над головой, а он глазом не моргнет и, как дьявол, приказывает идти вперед… Но только нам пришлось отступить, на стороне противника был перевес сил. Горожане, те, что шли с нами до поры до времени, разбежались; разбежались и студенты; остались только мы, рабочие. Услышав, что венгры идут нам на помощь, мы снова вступили в бой. Палили ружья, гремели пушки, костелы горели, но все наши усилия были напрасны. Венгров разбил Елачич, нас предали господа из городской думы, ну мы и потерпели поражение… Прятались и бежали, кто куда мог. В городе стали преследовать участников восстания, особенно рабочих. Кого удавалось поймать, расстреливали. Искали Бема. Но он смелый, как лев, хитрый, как лиса, а прятаться умеет, как ласка.

— А ты как спасся?

— Это просто анекдот, дружище. Мы отступали после поражения. Уже темнело. Издалека еще доносились выстрелы. Я с одним хорошим товарищем свернул в переулок и, крадучись, пробирался вперед. В сумерках мы заметили закутанного в плащ человека. Опередили его, заглянули ему в лицо и, несмотря на плащ, узнали нашего Бема. Отдали честь и хотели идти дальше. «Ребята, — окликнул он нас, — подождите. Скорее найдите гроб!» Мы поняли его. Все очень любили Бема и готовы были отдать за него жизнь. Он начал тихонько объяснять нам. По-немецки он говорил плохо, а когда увидел, что мы оба чехи, заговорил по-польски. Мы прекрасно его поняли. Он вставлял иногда и чешские слова. Генерал рассказал, что в прошлом году на троицу он тайно находился в Праге во время баррикадных боев. Ты ведь знаешь, что он поляк из Галиции?

— Знаю, знаю.

— Случайно мы очутились в переулке, где я прежде работал у гробовщика. На счастье, мастер был старым гвардейцем и земляком. Когда наш гость, имя которого мы не назвали, дал ему горсть ассигнаций и дукат впридачу, он стал очень любезным. Генерал быстро лег в гроб, я — в другой, а товарищ — в третий. В полночь пришли с обыском. Глупые — осмотрели чердак, погреб, квартиру, а о гробах и не вспомнили. Господи, как было страшно! Около дома ходили, кричали и пели пьяные солдаты… Мы с товарищем не сомкнули глаз, а генерал наш храпел вовсю. Он, бедняга, очень устал. Когда утром на улице все стихло, генерал прежде всего позавтракал, потом мы его снова положили в гроб и покрыли крышкой с огромным крестом сверху. Но, чтоб можно было дышать, в досках мы со всех сторон провертели дыры для воздуха, потом поставили гроб с мертвецом на носилки. Мы оба оделись в черное — обменяли свою одежду у чешки-хозяйки. Она наполнила наши карманы пирожками, и мы отправились с мертвецом на улицу. Так горсть ассигнаций и дукат совершили чудо.

Зах расхохотался.

— Мне было не весело, а теперь, как вспомню, хохочу.

— Почему?

— Ну, еще бы! На пути мы встречали много солдат, чаще всего тирольцев, поляков, хорват. Тирольцы и поляки крестились, увидя гроб, хорваты по-военному отдавали честь, а мы думали про себя: жалко, мертвец не видит, как его, бегущего от смерти, приветствует враг. Больше всего мы боялись встретить офицера или генерала. Те были бы догадливее. После нашего поражения вся Вена превратилась в огромный лагерь: всюду солдаты, мундиры, ружья и штыки.

Рассказчик помолчал и улыбнулся.

— Ну, — спросил Матоуш, — и чем же все это кончилось?

— Господи, это был трудный и опасный путь. Мы вышли за город, потом направились к лесу, где я собирал шишки для хозяйки, когда был в учениках. Там мы должны были разойтись. Товарищ, распрощавшись, направился куда-то в Моравию, в свою деревню. У Бема было много денег, и он поделился с нами.

— А ты куда? — спросил он, когда я нерешительно взглянул на него.

— Лучше всего с вами, — ответил я.

— Ну, — говорит, — пойдем… Пойдем к венграм…

Мы отправились вместе и с большими трудностями добрались до Венгрии.

Зах остановился. А когда Матоуш спросил, что было потом, он неохотно ответил:

— Да ты знаешь остальное.

— О Беме я знаю немного, а о тебе совсем ничего.

— Ну… Бем командовал в Седмиградске венгерскими войсками, воевавшими с австрийцами, и всегда побеждал. Он то бился, как лев, то выжидал и прыгал, как кошка, то скрывался, как ласка, и никто не мог победить или провести его. Я все время дрался рядом с ним и служил лично ему. Иногда он беседовал со мной и называл нас, чехов, глупыми, потому что мы помогаем императору.

Зах снова замолчал.

— Я только в последние дни в тюрьме, — сказал Матоуш, — случайно узнал, что в Венгрии все кончилось поражением, но как там было дело, не знаю до сих пор.

— Конечно, кончилось печально… Мой дорогой генерал через два дня после того, как революционные венгерские войска у Вилагоши сдались на милость победителя, был окончательно разгромлен в последней битве у Лугоша. Веришь ли, братец, я готов был реветь от злости, когда увидел, что все погибло. Я проклинал всех монархов и больше всего нашу лживую династию, которую Кошут назвал клятвопреступной.

— А сюда как ты попал?

— Я сбросил мундир и с сумой за плечами отправился в путь-дорогу. Порой я выдавал себя за кочующего ремесленника. Трудная это была прогулка, над моей головой постоянно болталась петля, но в селах встречались добрые, гостеприимные венгры… Они догадывались, что я бежал из их армии, и чем могли помогали мне. Так я пробирался, пока, наконец, совсем не выбрался оттуда.

Друзья беседовали всю ночь, рассказывая о тропках, дорогах и закоулках жизни, об ее лужах и болотах, где приходилось блуждать часто в мороз, в снег или в жару, иногда во тьме, иногда в сумерках. Это уже не было сказочное детство с его ароматом и цветами, которое только что возникло в их воспоминаниях, теперь это была окрашенная кровью история последних восемнадцати месяцев. Они словно смотрели на сцене потрясающую драму, которая позволила им разом увидеть весь мир, а буйная молодость и богатство чувств заставили их позабыть о неприглядности его. Они говорили о своем и чужом горе и мучениях. Но не черная скорбь, а страстное желание схватить зло за горло и бороться с ним наполняло их сердца.

В них вселилась большая надежда. Они были счастливы, ибо не знали, как изменчива бывает она. Обняв неискушенного, она ведет его во тьме по улицам жизни, пока уставший от ее ласк человек не придет в себя и не раскроет обмана.

Утром, когда Матоуш с Тоником встали, на небе сияло сентябрьское солнце; оно грело, как в мае, когда весна танцует в горах.

— Ну-ну… ешьте… ешьте… до обеда далеко, — угощал Кикал друзей, подавая на стол к завтраку вареную картошку и выливая в миску горшок похлебки.

Старик сгорбился, ведь он всю жизнь нес бремя тяжелой нужды, но глаза у него были веселые, он улыбался, будто издеваясь над жизнью и ее тяготами.

Рано утром пришла Розарка.

— Как выспались?

— Мы не спали. Немцы говорят, что ночью часто приходит в голову хорошая мысль, — ответил Зах.

— Да, — подтвердил Матоуш, — мы оба решили идти работать на сваровскую фабрику.

— И я с ними, — почесал за ухом отец.

— Папа… вы?

— Конечно… Всех сусликов и кротов по лугам я переловил, всех телят и козлят крестьянам вылечил, заработать больше негде, а зима на носу. У вас с кантором тоже негусто. Ты ведь мне помогать не можешь.

— А кто же будет хозяйничать у вас в избе?

— Возьмем хозяйничать бабку Белкову… И эти двое будут у меня ночевать. Кое-что и от них перепадет.

Не прошло и недели, как старик уже трудился на ткацкой фабрике. Но Розарке с того времени не сиделось дома. Пропасть между ней и мужем росла. Кто-то написал, что музыка — это женщина. Да, кларнет заменял кантору жену. Сначала Розарка ревновала, однако эта ревность была не изнанкой горячей любви, а просто досадой. Женщина хотела иметь детей, кусок хлеба и немного той чести, которая связана с именем госпожи учительши. Но муж разочаровал ее. Когда она видела, как Иржик, держа в руке четки, пробирается в костеле через толпу монахов к алтарю, он становился ей противен. Священник соединил их руки, но не их сердца. Ей хотелось танцевать, как прежде, в девушках, хотелось броситься в объятия жизни. Она это не совсем сознавала и жила словно в потемках. Теперь для нее забрезжил рассвет. Из запертой клетки скучного замужества, нужды, заботы ее все тянуло к чему-то большому, яркому. Поэтому Ружена часто приходила к отцу, чтоб повидаться с Матоушем и Тоником.

Прошло рождество, а за ним масленица.

— Иржик, сегодня заговенье, прощеный день, воскресенье. Пойдем вечером в нижний трактир, потанцуем.

При мысли о танцах сердце ее сильно билось, а ноги не стояли на месте.

— Учителю это неприлично.

Напрасно просила Розарка. Ответ был все тот же.

— На танцы не хочешь идти со мной, в театре тоже нельзя играть, все священник запретил.

— Он — настоятель и может мне приказать.

— Ты его слушаешься, как школьник… Не хочешь, так я одна пойду.

— Неужели ты пошла бы?

— Пошла бы.

— Нет, это неприлично.

Противное слово «неприлично», что так часто повторял муж, раздражало Ружену. Она вспыхнула и надулась.

Иржик снова заиграл на кларнете. Во время паузы он спросил:

— Куда ты идешь?

— К отцу.

— Почему ты так расфрантилась? Ведь уже темнеет.

— Не могу же я идти по деревне неодетой и непричесанной.

Иржик ничего не ответил, но глаза его были полны грусти.

Ружена ушла. Муж со вздохом посмотрел ей вслед и продолжал наигрывать мелодию марианской песенки, чтобы разогнать грусть.

— Где отец и все остальные? — спросила Ружена хозяйку.

— Ты же знаешь, что на фабрике.

— Они говорили, что в прощеный день не будут работать после обеда.

— Еще не приходили.

— Я подожду.

— Долго ждать придется. Они в девятом часу придут.

— Пусть.

«Расфрантилась, как в престольный праздник. И все для безбожников, что смеются на мосту над святым Яном… Удачно женился учитель!»

Так ворчала про себя бабка, а Розарка, дожидаясь, то зевала, то глядела в окно на заходящее солнце. Оно зимою уходило спать рано, как озябший старик. Когда засветили лучину, Розарка достала из углубления под потолком одну из своих старых ролей и принялась читать, вспоминая время, когда была принцессой или королевой, а черт в лице Матоуша преследовал ее.

— Слышите музыку? — сказала она.

— Это музыканты играют по дороге в нижний трактир.

У Ружены заиграла кровь. Она чуть было не пустилась в пляс по горнице. А отца с Матоушем и Тоником все не было. Время от времени она поглядывала на маятник старых стенных часов, на их медленно двигающиеся стрелки. Но вот раздались шаги.

— Наконец-то пришли! — приветствовала она отца, Матоуша и Тоника.

Старик еще больше сгорбился, голова у него совсем облысела. Последние его волосы забрала фабрика.

— Что случилось, почему ты ждешь нас тут до ночи?

Ружена, смеясь зубами, глазами, всем лицом, ответила:

— Угадайте!

Из ближайшего трактира доносилась веселая музыка.

— Хочешь идти на танцы? — ответили вместо Кикала Матоуш и Тоник.

— Хочу.

— А где Иржик?

— Возится с кларнетом… Пойдемте со мной.

— Сейчас, только переоденемся.

Отец что-то проворчал себе под нос.

— Идемте с нами в трактир, отдохните хоть раз и не ворчите.

Розарка подошла к отцу и, уговаривая, стала гладить его по лицу. Он не привык к нежностям. Прикосновение руки дочери словно согрело его холодеющую душу.

— Мы молодые, — заметил Матоуш, — и то каждый день так устаем, будто нас цепами побили. Нам всем нужно отдохнуть за кружкой пива.

— Куда уж старику с веселой молодежью!

— Мы за вас заплатим!

Старик улыбнулся беззубым ртом и согласился.

Мужчины умылись, переоделись и пошли.

Танцевальный зал был набит битком. Испарения человеческих тел, табачный дым, запах пива, скрипки, контрабас, флейта, кларнет и грохот барабана, крики — все сливалось в общем хаосе. Справляли последние дни масленицы.

Зажиточные крестьяне разместились за особым столом. Речь держал старый Павловец. Глаза его светились умом, он говорил вразумительно и четко, словно отсчитывал и выкладывал на стол серебряные двадцатикрейцеровые монеты, бывшие тогда большой редкостью.

Поодаль устроились бедняки и рабочие. Среди них, рядом с другими стариками, уселся и отец Ружены.

— Новые хозяева прядильных и ткацких фабрик хуже прежних господ, — сказал Кикал, отхлебнув порядочный глоток пива. С тех пор как он работал на фабрике, в него вселился святой фанатизм его квартирантов. Из пепла его старости вылетали искорки гнева.

За столом не торопясь, степенно, рассуждали о прошлых временах. Но скоро и старикам надоели умные речи. Их сердца, как сухари, высушенные в горячей печи жизни, не могли оживиться, но мозг их, в другое время полный забот, сейчас потопил в пиве страх перед завтрашним днем. Алкоголь подливал масла в тусклое пламя их глаз, развязывал языки и заставлял молчать лютого тирана — память.

А молодежь ловила момент. Сколько молодых сердец горячо билось в груди, как много влюбленных танцевало вокруг! И если корсажи и платья девушек были туго застегнуты, делая их тела недоступными для глаз, сердца девушек были открыты для любви. Все закружилось, в вихре танца, звенели песни, веселые шутки, смех. Казалось, все радости мира слетелись сюда, чтобы славить масленицу.

Розарка танцевала без устали; у нее горели глаза, сердце и голова были будто в огне. И она ловила свое счастье.

— Одна… без мужа… — сплетничали старые бабы, разместившиеся около стен по всему танцевальному залу. Их ядовитые глаза и языки везде поспевали.

— Глядите-ка, уж не хочет ли она окрутить этих двух безбожников, что пришли с ней?

Молодые любили «покрутить»… Так в горах говорили о девушках, если они выходили из зала с молодыми людьми охладиться на вольный воздух. Воспаленные головы забывали о седьмой заповеди и не думали, что потом им скажет священник на исповеди.

— Да она не крутит, а летает, как помешанная… Что ж, она красивая.

— А знаете, ведь люди говорят, что мать прижила ее с покойным лесничим, когда ходила в барский лес за хворостом.

Время близится к полуночи. Иржик еще не спит. Перед ним лежит катехизис, он учит его на память. Завтра приедет священник из Войковиц, а это всегда тяжелый день и для учителя и для детей. Священник ругает учеников, если они чего-нибудь не знают, а сам бросает взгляд на учителя: должен был, дескать, научить их; часто священник отчитывает и самого учителя. Поэтому бедняга кантор теперь повторяет наизусть список грехов против духа святого.

Говорят, что человеческая душа — великая империя, а человек в ней — неограниченный владыка. Но империя Иржика невелика: ее владыка — священник, а Розарка — ночное привидение.

«Где она, что так долго не идет!» — шевельнулась в его душе обида, когда он выучил наизусть грехи и взглянул на часы, тикавшие на стене.

«Пойду за ней», — решил он про себя и пошел.

Но у Кикала темно. Не осталась же она там ночевать?! Иржик сначала постучал в дверь, а когда никто не отозвался, стукнул в окно.

— Где Ружена?

— Пошла на танцы, — ответила, проснувшись от сладкого сна про манную кашу, хозяйка Белкова.

— С кем?

— С Матоушем и Захом.

— А где тесть?

— И старик пошел попрыгать, — скалила зубы бабка, захлебываясь от смеха.

Теперь он узнал все, и сердце у него защемило.

«Иди в нижний трактир», — подмывала его ревность.

Иржик послушался и пошел. Далеко был слышен контрабас. Доносились веселые девичьи голоса.

«Господи боже мой, уж не крутит ли она с этими безбожниками? — подумал он. — Посмотрю».

Иржик зашел с другой стороны трактира, обогнув вход; проваливаясь в снег, прошел в сад и спрятался за толстый ствол груши, откуда можно было смотреть через окна в зал и слышать голоса проходящих по дороге влюбленных парочек. Кругом была тьма-тьмущая, наполненная сладким шепотом.

— Нет… Тоник… нет… этого нельзя, — донеслось до Иржика.

— Руза! — послышался сдавленный мужской голос.

«Тоник… Руза… Это она с Захом!» — отдалось в нем. У набожного человека с заячьим и робким характером выросли вдруг хищные когти обманутого мужа-мстителя. Иржик сжал кулаки и тихонько пошел за ними. Они мелькали во тьме, как призраки, удаляясь все дальше и дальше.

— Нет, Тоник, нет! — снова послышался жеманный отказ.

Обычная прелюдия сладкой и страстной симфонии, пронизывающей кровь и нервы. Средневековые святые говорили, что конец этого концерта Cachinatio diaboli — радостный смех одного из чертей, вмешавшегося в человеческую судьбу, чтобы поймать в свои сети две души. Но святые забыли, что мир — большой сад, где вечно молодых Еву и Адама всегда манит запрещенное сладкое яблоко, зреющее на древе познания.

Пара страждущих влюбленных, преследуемая ревнивцем, готова была броситься в сети дьявола, но Иржик спас их. Он подкрался сзади и уже хотел схватить изменницу, но тут, спугнутые шелестом длинного пальто, они обернулись к нему. Ревность затмила сознание Иржика, взбесила его. Но вдруг он узнал Рузу Иржичову и Тонду Врабца.

— Вы ищете госпожу учительшу? Она в зале, — услышал он тоненький голосок испуганной девушки. Ему показалось, что она насмехается над ним, но девушка просто перепугалась. Иржик пробурчал в ответ что-то непонятное и удалился.

— Проклятый кантор! — выругался Тоник. Руза в душе согласилась с ним. Симфония оборвалась, и они вернулись в танцевальный зал, где гремела иная музыка.

Учитель, спрятавшись за толстым стволом груши, внимательно смотрел через окно в зал, где кружилась его Розарка. Он увидел, как она остановилась рядом с Матоушем и засмеялась. Иржик был далеко от окна и не слышал смеха; но этот смех терзал его сердце. Он видел два ряда белых зубов, видел открытый рот, видел, кажется, самую душу Розарки.

«Это она надо мной смеется», — ударило Иржику в голову. Он убежал.

— Пора спать, — напомнил отец Кикал, когда пробил час ночи.

— Не стоит ложиться… Ведь через час уже нужно идти на фабрику, чтоб не опоздать и не платить штраф, — улыбались Матоуш с Тоником.

— Конечно, конечно, не стоит, — согласился старик, выбивая пепел из трубки.

Он соглашался со всем, что говорили квартиранты, покорившие его сердце. И если б они сказали, что теперь господь бог на небе должен слушаться чертей и исполнять все, что они ему прикажут, старик согласился бы и с этим.

— Я пойду с отцом… Вы оставайтесь, если хотите, — откликнулась Розарка.

— Мы тебя проводим.

Дед потащился домой, а парни пошли с Руженой к школе.

— Розарка!

— Что тебе?

— Теперь поцелуй послаще каждого из нас на прощание.

— Нет, — засмеялась она.

— Ты ведь знаешь пословицу: «От поцелуя не родится Кубичек».

Розарка расхохоталась громче. Ей бы хотелось малыша, Кубичка, да где его взять! Подумав так, она перестала смеяться и нахмурилась. Хорошо, что в темноте не было видно ее лица.

— Так как же, Руженка?

Она молчала.

— Идите обратно. Мы уже недалеко от школы, и если муж увидит вас со мной, он бог весть что подумает. Знаете ведь, какой он ревнивый!

— Ну, так без поцелуя спокойной ночи.

Думая о малыше, Ружена постучалась в дверь.

Иржик лежал в постели, но не спал. Катехизис, грехи против духа святого, завтрашнее посещение священника, сегодняшнее ночное происшествие — все переплелось в голове учителя. Он услышал стук.

«Нет, не открою, пусть простоит на улице хоть до утра». В нем закипела злоба. Он натянул себе на голову одеяло и все время повторял про себя: «Нет, нет», чтоб не смягчиться.

— Иржик, — слышал он и под одеялом.

Розарка стучала в дверь, потом в окно, но и это не помогло.

— Иржик! — кричала она громче, думая, что муж крепко спит. Это продолжалось несколько минут, потом он вскочил и закричал ей из окна:

— Иди к отцу.

Ему хотелось крикнуть: «Иди к тем двум безбожникам, с которыми ты танцевала». Но злоба исчезла, осталась только жалость. Розарка ничего не ответила, повернулась и пошла, сама не зная куда. Ей не хотелось идти домой к отцу, — было стыдно, что муж ее выгнал. Его грубые слова уничтожили все, что до сих пор еще связывало ее с ним. От сегодняшней радости остался в сердце горький осадок. Розарка заплакала. Не от боли, а от обиды. Она ходила по селу, то поднимаясь на гору, то снова спускаясь в низину. Руза снова подошла к трактиру, где все еще танцевали. Через полуоткрытые окна доносились удары барабана и старинная песенка:

Ну-ка, девка, одевайся,
На барщину собирайся.

Слышен был громкий хохот: это молодежь смеялась над покойной барщиной, им вторили старики.

«Вернись», — отозвалось в душе Розарки. И тут же другой голос: «Отомщу… Малыш Кубичек!»

В глубине души родилось это желание. Ее и раньше одолевала тоска, но до сих пор это было неопределенное, незаметное, как воздух, стремление. Теперь оно созрело и заплакало, как новорожденный, покинувший лоно матери. И она содрогнулась при этом крике.

«Вот если бы от Матоуша!»

В этот же момент ее озарил светлый луч. В седом тумане из-за темной Ганушевой рощи выплыл поздний месяц и осветил овраг посреди села. Ружена подняла глаза и увидела, как по северному склону в гору, по заснеженной дороге поднимаются три фигуры: ее отец, Штепанек и Зах спешат ночью на фабрику, чтоб их не оштрафовали.

— Матоуш, — шептала она и, шатаясь, направилась к отцовской избе.

На другой день утром Ружена немного успокоилась. Она надеялась, что Иржик придет за ней и отведет ее в школу. До обеда он не пришел: слишком много было хлопот со священником, катехизисом и грехами против духа святого.

«Наверное, после обеда, когда уедет священник», — утешала себя Розарка.

Уже стало темнеть, она все глаза проглядела у окна — и все напрасно.

— Барбора, — сказала она хозяйке, — пойдите в школу и скажите, чтоб муж прислал мне одежду и постель.

У Белковой душа перевернулась. Еще вчера вечером была Ружена «щеголихой», а сегодня она уже «бедняжка», которой этот паук даже потанцевать не разрешает. В Белковой проснулось сострадание к молодой женщине. Она послушалась и пошла, проклиная в душе кантора. В Розарке вспыхнул последний огонек надежды на то, что он не пошлет вещи, а придет сам. Она ошиблась. Старуха возвратилась и за два раза принесла ее вещи.

«Не пришел», — дрогнуло обманутое сердце. В ней поднимался протест, и он был сильным, как сама смерть. Розарка отбросила все колебания, весь страх, все благоразумие и осторожность и прыгнула в пасть будущего.

Коротки зимние сумерки. Но Розарке, ждавшей возвращения отца с фабрики, они казались долгими. Вечером, в девятом часу, все трое вернулись.

— Мы проголодались. Что ты нам сварила, Барбора? — спросил Кикал хозяйку, возившуюся в темноте около избы с корытом.

— Я ничего… Она варила картошку, есть еще пахта.

— Кто она?

— Госпожа учительша.

Старик захрипел, как старые, собирающиеся бить часы. Он не спрашивал больше ни о чем, и все трое вошли в горницу, где теперь хозяйничала дочь.

— Отец, — приветствовала его Розарка, — я перебралась к вам.

— Что случилось?

— Он выгнал меня!

Ружене хотелось говорить и плакать, по женскому обыкновению, но она проглотила слезы и ничего больше не сказала. Отец все понял. У него прибавилось морщин на лбу и на щеках, лицо в этот момент стало похоже на его старую поношенную куртку. Заботы и невзгоды, как тень, постоянно сопровождали Кикала. Но он молчал, как молчит человек, который тщетно старается избавиться от своей тени.

Старик только вздохнул:

— Кто тебя кормить будет?.. Я сам едва могу прокормиться.

— Я пойду, как и вы, на фабрику.

Не прошло и недели, как госпожа учительша стала работницей.

ГЛАВА VIII

Время — видимое движение невидимой вечности, отмеряющей жизнь каплями секунд, железной поступью шагало по миру. Там оно наступало на сердце, здесь — на мозг; и тем, у кого была узкая обувь и выхоленные ноги, оно так наступало на мозоль, что люди вскрикивали от боли. Иногда время ядом брызгало в людские души. Но оно приносило не только страдания. Порой из-под его тяжелой лапы пробивался свежий источник; жаждущие пили влагу радости и веселились. Кое-где появлялись густые всходы, в ином месте под его рукой целые поля покрывались розами. Время приносило смерть и жизнь, грусть и веселье и разбрасывало их по широким просторам.

И Ружене с Матоушем оно кинуло несколько зернышек. Из них выросли цветы: не нарциссы, не девственные белые лилии, а красные маки, которые садовники называют любовью. Ружена и Матоуш бережно растили их в своем саду. Этот сад был для них светом жизни, празднично убранным уголком, куда они удалялись из закопченной, ветхой лачуги, в которой проходили их будни. Этот сад пышно цвел в их душах и зимой и летом.

С того времени как Ружена ушла от мужа, прошло больше года. Наступил первый день пасхи. На фабрике не работали. Ружена сидела у окна и смотрела на улицу. В комнату заглядывало весеннее солнышко. Его теплые лучи заставили ее выйти на улицу. Она была бледна, как запоздалые весенние подснежники, которые все еще белели на пригорке перед избушкой, хотя снег уже давно растаял. Ружена постояла, посмотрела, как весело носятся в небе скворцы, а потом пошла вдоль ручья к Шимонову ключу. Она полюбила этот ключ, мечтала здесь о самом желанном — о ребенке.

«Матоуш, наверное, придет сегодня сюда…»

От тоски путались мысли. Кровь кипела, каждый нерв был напряжен. Они близки душой. Только душой. Телу можно приказать; сердцу никогда.

— Куда ты? — спросил Кикал Заха, когда тот после ухода Ружены, зевая, снял с гвоздя шапку и направился к дверям.

— Черт возьми, человек так привык к рабству, что в воскресенье ему скучно и все чего-то не хватает, если не стоишь у станка и не слышишь его грохота… Иду в карты играть в верхний трактир.

— Смотри, не оставь там всю получку. Ведь ты должен мне…

— Не бойтесь, отец… Заплачу… Ты, Матоуш, не пойдешь со мной? Сегодня там будет весело. Франта Леек продал быка, у него можно выиграть.

— Нет… не пойду…

«Ага… к Розарке», — усмехнулся про себя Тоник и вышел.

На минуту в избе все стихло. Только мухи жужжали.

— Едва весна начинается, — ворчал дед, — а уж эта проклятая мразь здесь… Хлопушкой бы их!

Старик хотел было сейчас же сделать хлопушку, но его одолела лень, и он задремал у печки.

— А ты куда? — спросил он Матоуша, когда и тот собрался уходить.

— Словно вы не знаете.

— Опомнись, Матоуш!

Но Матоуша и след простыл. Старик встал, поглядел в окно ему вслед и вздохнул.

— Девка сохнет… А этот словно взбесился… О господи, видно уж тому и быть.

Ружена сидела на лужайке у ключа. Напрасно ей улыбались белые анемоны, синие фиалки и голубые перелески, ее взгляд и мысли блуждали далеко отсюда. Она чувствовала, как бьется сердце, как бушует кровь.

«Идет!»

На ее бледных щеках выступил румянец.

— Что ты тут делаешь?

— Жду тебя.

Он сел рядом, но заговорили они совсем не о том, что чувствовал каждый.

— Видишь? — спросил вдруг Матоуш.

— Что?

— Как там дрозд в ельнике гонится за самочкой. Ага… догнал…

— Глупая, зачем бежит, когда ее тянет к нему?

— Она делает то же, что и ты.

— Я?..

— Да, ты… Но теперь я тебя удержу, теперь ты моя, и я не пущу тебя.

— Матоуш!

— Руженка!

Скворцы пели для них, дрозды пели для них, весеннее солнышко улыбалось им. Улыбнулось и старое Время и бросило им зернышко, налитое жизнью.

Пасха прошла, обитатели кикаловской избы снова впряглись в работу. Ежедневно дед отдавал фабрике пятнадцать часов своей согбенной старости; остальные продавали там здоровье и радость молодости. За это они получали тяжелый воздух в легкие и раз в две недели по нескольку крейцеров в карман.

Против фабрики на холме стоит дом, где живет директор. Сегодня приехал на совещание из Либерца сам фабрикант Гейбель. Сегодня суббота, гольдтаг — день получки.

— Вы думаете, что теперь нужно купить хлопок подороже? — спрашивает хозяин у директора.

Пальм, на лице которого в присутствии хозяина застывала улыбка епископа, приехавшего благословлять своих овечек, ответил:

— Приближается весна. Осенью и зимой мы давали рабочим дешевый и плохой хлопок. Прясть и ткать его было трудно. Даже за пятнадцатичасовой рабочий день люди не могли выполнить нормы. Как изволите знать, они должны были за это платить штрафы… Если теперь, к весне, мы снова дадим им плохое сырье, они разбегутся по деревням и скорее будут батрачить, чем работать у нас.

Фабрикант с удовольствием вспомнил, сколько денег выжал он в прошлом году к Новому году. Заплатил налоги, да и служащим выдал наградные.

— Ну, если вы так полагаете, — произнес он вслух, — купите материал лучшего качества… Кстати, что вы скажете о новом способе наказания этого распущенного сброда?

— Отлично… Кто упрямится и спорит, того я приказываю надзирателям высечь… Кто недисциплинирован, кто протестует против штрафов, кто портит шпульки или украдет что-либо, того привязывают в проходной ремнями к позорному столбу, и смотрители бьют негодяя плетьми.

— А они не жалуются на вас?

— Если рабочие не хотят лишиться работы, то должны все стерпеть. Правда, некоторые пробовали доносить на нас областному начальству.

— Ну и чем это кончилось?

— Как изволите знать, никто ведь не решается выступить в качестве свидетеля против нас, и у этих прохвостов ничего не вышло. Мы, разумеется, выгнали с работы наглецов и держим их на примете… Мы им еще покажем!

— Не забывайте, что теперь мы их господа вместо прежних графов и баронов. Теперь мы имеем право наказывать тех, кого кормим.

При последних словах у хозяина шевельнулась надежда на то, что, пожалуй, недалеко то время, когда такие, как он, также станут баронами.

— А как дела с Ешкрабецким ручьем?

Он хотел добавить: «который мы в прошлом году осенью отвели из гражского леса в наш пруд, чтобы оросить наши луга», но раздумал.

— Никто и не заикнулся. Граф об этом не знает, а управляющий не скажет. Он в наших руках.

— А что об этом говорят богдаловицкие крестьяне? Они же брали из него воду для своих огородов.

Директор высокомерно, но осторожно усмехнулся:

— Куда ж этим людям, с нами тягаться!.. Пусть попробуют судиться… Побегают!

— Конечно… конечно… Wir sind eine große Geldmacht[18]. А судьи?.. Гм!

Пальм продолжал:

— Не извольте забывать, что большинство безземельных, да и сыновья и дочери богатых крестьян работают на наших фабриках. И отцы их не посмеют пойти против нас, иначе мы выгоним детей… На наших фабриках работает народ со всей округи; мы держим в своих руках весь этот край.

— Так, так, — обдумывал магнат, — скоро не только безземельные бедняки, но и все крестьяне будут у нас в руках.

— Да, — поддакивал директор, — плодятся они, как кролики, а это — вода на нашу мельницу.

— Конечно, конечно. Без пролетариата нам нельзя.

Хозяин щелкал пальцами. Это означало, что он в хорошем настроении. В то время как директор рассказывал о торговых сделках, Гейбель спокойно рассматривал свои длинные ногти, которые он отрастил по последней моде, ухаживая за ними весьма заботливо каждое утро; он был доволен их состоянием так же, как и своим директором. Жаль только, что руки несколько велики и волосаты, а пальцы толсты и коротки. Он унаследовал их от отца-контрабандиста.

Между тем Пальм обратился к хозяину:

— Извините за вопрос: чем кончилось дело с наваровским графом?

Этот вопрос был каплей дегтя в бочке меда.

— Верховный суд отменил благоприятное для нас решение первого суда, — неожиданно зло отрезал хозяин.

«Ага, — промелькнуло в голове у Пальма, — граф — не крестьянин и не рабочий, нашла коса на камень. Потому и проиграли».

— Мы проиграли, — подтвердил и директор.

У фабриканта жадные глаза, они еще более ненасытны, чем его карманы и касса. Ему мало окупленных вокруг фабрики угодий. Он хочет завладеть всем, что видит вокруг, и тянет лапу к чужому. Поэтому возникают распри.

— Но я думаю, — успокаивал он себя, — наши споры излишни. Нам помогут долги графа. Распутная жизнь в Вене… забавы… пиры… дорогие лошади и еще более дорогие женщины… Имение, конечно, продадут с молотка. Ну, а потом увидим.

«Потом мы это имение купим», — хотел добавить директор.

Иногда у директора в глубине души рождался протест против хозяев, но это выражалось только в язвительных замечаниях про себя:

«Вот как станет наш хозяин, словно вельможа, прогуливаться в наваровском парке, то все забудут, что у него волосатые руки и что отец его был контрабандистом».

В то время как они беседовали о том, что вложить свой капитал в дело много выгоднее, чем тратить деньги, подобно аристократам, на женщин и лошадей, и что прядильные и ткацкие фабрики одержали победу над роскошью господских замков, из коридора донесся крик:

— Нет… Сюда нельзя!

— Я иду к его милости…

Прежде чем слуга, стоявший у дверей, смог помешать этому, в комнату ворвался рабочий Котрба, тощий и сухой, как коршун, верзила с руками, похожими на рычага, с ладонями словно лопаты.

— Вон… вон… вон!.. — набросился на него Пальм.

— Оставьте его… Что ты хочешь, парень?

— Ваша милость… это жестоко, как с нами обращаются…

— Что такое?

— Две недели из сил выбиваюсь с никудышной пряжей, а теперь мне за эти две недели насчитали столько штрафов, что получать нечего. Я не получу ни гроша, да еще должен доплатить двадцать крейцеров.

— Договоритесь с мастером, я в эти дела не вмешиваюсь.

— Ваша милость, сжальтесь надо мною! Дома жена с детьми голодают, нам нечего есть.

Директор сидел точно на иголках: неужели хозяин пустится в пререкания с этим человеком? Он бы просто прогнал этого нахала.

— Позовите мастера.

Пришел мастер Штайн.

— Этот человек жалуется. В чем дело?

— Зря жалуется. Он не выполнил норму, штраф наложен согласно фабричному уставу. Никто его не обижает.

— С этой паршивой пряжей прямо беда! — чуть не плача жалуется Котрба.

— Убирайтесь, — фыркнул на него Пальм.

— Я с места не сойду, пока его милость не рассудит нас.

— Это один из самых отъявленных бунтовщиков, — подбавляет масла в огонь мастер. — У нас трое таких: некий Зах, сапожник Штепанек и вот этот… Они постоянно бунтуют.

— Вы лучше помолчите, — обороняется атакуемый. — У вас у самого рыльце в пуху. Не стыдно вам на божий свет глядеть?

— Что такое?.. что?.. что? — нетерпеливо вопрошает директор.

Котрба замялся.

— Только без вранья! Что вы знаете? Говорите!

Бедняга становится храбрее. Указывая на Пальма, он жалуется:

— Этот хуже всех. Если он на кого обозлится, так обязательно отомстит. Подсунет незаметно в карман шпульку с пряжей или еще что-нибудь, а потом обвинит его в краже. Они заодно с приказчиком. Мы должны хлеб у них покупать, а кто не покупает, тому плохо приходится. Вот и мне приписали две буханки. Я не хотел платить, а пришлось, иначе меня бы с работы выгнали.

— Не верьте ему, это лгун и подстрекатель. Он подстрекает рабочих к бунту.

— Ваша милость, господом богом клянусь, это — святая правда… истинная правда.

Котрба клялся, призывал всех святых, просил сжалиться над ним.

Его милости дела нет до святых, да, пожалуй, и до самого господа бога. Его больше интересуют штрафы, хлопок, пряло и шпульки, которые, оказывается, часто пропадают. Но, выслушав рабочего, он оборачивается к Пальму и спрашивает его глазами: следует ли простить? Директор хорошо понимает его взгляд и, чтобы бедняк не понял, отвечает по-немецки:

— Если простим одному, все сядут нам на шею. Потом придет конец не только штрафам, но и дисциплине и страху. Только страх держит в узде этот сброд.

Директор произнес это решительнее, чем обычно в разговоре с Гейбелем. В таких случаях он заявлял, что не отступит от своих принципов. Принципы эти были расписным фасадом, а по черной лестнице здания можно было добраться до денег, которые сыпались директору как проценты с чистой прибыли. Фасад был святыней, неприкосновенной даже для его «хлебодарцев». Его милость любил покомандовать и не терпел возражений, но, слыша подобные угрозы, терял не только разум и благороднейшие чувства, но и свою самостоятельность.

— Дисциплина… страх для подчиненных… из штрафных денег платятся налоги, новогодняя награда служащим… баланс, — гудел Пальм, напичканный всем этим, как тюк хлопком.

— Смилуйтесь надо мной, — едва долетало до слуха хозяина, не проникая в сердце.

— Проклятый немец, — шептал Котрба; он не понимал по-немецки, но чувствовал, о чем идет речь. Однако надежда, что он еще найдет справедливость, заставляла его просить. — Жена… дети… на что будем жить две недели?!

Фабрикант уже не замечал и не слушал просителя. Он кивнул Пальму, а тот торжественно произнес:

— Мы не можем делать исключений. Фабричный устав существует для всех. А теперь живее убирайся!

Сознание рабочего можно иногда обмануть несправедливым фабричным уставом, но желудок, который часто бунтует против сознания, заставил его заговорить:

— Голод!

— Ты сам виноват.

— Так я должен доплатить двадцать крейцеров?

— Конечно.

Кровь у бедняги вскипела.

— У меня всего-навсего два гроша… Вот, возьмите, злодеи, кровопийцы!

Он вытащил из кармана медяк и бросил его к ногам магната так, что монета зазвенела.

— Что ты сказал, болван? — набросился на него Пальм.

— Что все вы воры и кровопийцы, а этот вот — самый бессовестный. — Он указал на Гейбеля. — Ваш отец был контрабандистом. Разбогатели вы на жульничестве, на краже.

Директор бросился в коридор:

— Эй… где вы там!

Комната тотчас же наполнилась смотрителями, сторожами и сыщиками.

— Выпороть!.. Выпороть!..

Они накинулись на Котрбу и выволокли его за дверь. Через минуту его уже связали и начали пороть плетью.

Котрба отчаянно вопил: «Воры… кровопийцы!..» Крик проникал через стены, разносился по комнатам и коридорам. Там после работы проходили рабочие с получкой, урезанной штрафами.

В комнату, где пороли Котрбу, ворвались Матоуш и Тоник.

— Что с тобой, Котрба?

— Порют… помогите!

— Отпустите его!.. Перестаньте бить!

— Убирайся, а то и тебе достанется!

Зах со Штепанеком выбежали на улицу к рабочим:

— Котрбу бьют!

Люди слушают, раскрыв рты, но молчат и не трогаются с места.

— На помощь!

В ответ тупое молчание. Слышны только вопли и крик: «Воры, кровопийцы»…

— Слышите, как он кричит?! Молчание.

— Скорей, или его запорют до смерти, как тогда Павлата.

— Бегите сами, а нас оставьте в покое.

— Пресвятая богородица, убьете меня, разбойники! — ругается и плачет Котрба.

Матоуш уже кричит не своим голосом:

— Ведь это всех нас касается… Не вмешаетесь, так и останетесь стадом рабов.

А Зах добавляет:

— Подлецы! Ругань, крики:

— У нас жены… дети… ведь выгонят нас.

Собирается толпа. Те, кто ушел, возвращаются. Шум, гам, суматоха. Вся фабрика взбудоражена. К толпе бежит Пальм.

— Что тут случилось?..

— Штепанек и Зах тут подбивают народ.

Но те уже побежали на помощь Котрбе. Туда же поспешил и директор. Увидев, что с приходом двух защитников усердие стражников ослабевает, директор крикнул им по-немецки:

— Nur zu! Всыпьте-ка ему как следует!

Раздался крик:

— Палачи!

Директор падает на пол. Зах свалил его сильным ударом кулака. Матоуш схватил лавку и наступает на стражников, которые бьют арестованного. А Котрба в этой свалке, напрягши последние силы, освобождается от связывающих его веревок.

— Бунт… восстание! — шипит лежащий на полу Пальм.

Со всех сторон бегут к Пальму на помощь. А трое храбрецов обороняются: Тоник Зах кулаком, тяжелым, как гиря; Матоуш — кленовой скамьей, а разъяренный от боли и злости Котрба ножкой от сломанного стула.

Рабы, еще не сплотившиеся воедино, помогают рабовладельцам бороться против восставших. А зачинщики с отчаянной силой пробиваются сквозь толпу и убегают домой под покровом вечерней темноты. Никто за ними не бежит, никто не преследует, а это уже половина победы.

— Жаль только денег, — горюет по дороге Котрба о последнем медяке, брошенном в злобе под ноги его милости. Ощупывая кровоподтеки на бедрах, он, хромая, направляется домой в Льготку.

— Черт возьми!.. Хуже, чем в позапрошлом году в Вене, когда мы на Ландштрассе сражались на баррикадах, — смеется Зах и грязным рукавом вытирает со лба кровь.

Старый Кикал стонет, как грешная душа в пекле, и ворчит про себя, что лучше бросить работу и ловить кротов и сусликов на крестьянских полях. Рядом с ним молча, устало бредет Розарка. Матоуш молчит, размышляя про себя: «Снова пахнет тюрьмой!»

Бедный Матоуш, с кем бы он ни встретился в жизни, со всеми у него неприятности!

Он был прав. Дело грозило долгим следствием и тюрьмой. Обвиняемые были допрошены. Они рассказали о том, что делается на фабрике.

— Бьют порою плетью хуже, чем во времена барщины… Мы только оборонялись.

— Не лгите, — шипит на Матоуша судья, — ни один из свидетелей не подтверждает этого. Все и директор господин Пальм показывают, что это неправда.

— Вы верите только господам, нам не верите; и приговоры ваши в их пользу. Разве может у вас рабочий судиться с миллионером?

— Молчите, или я велю вас арестовать за неприличное поведение.

— Я говорю правду и готов повторить это хоть сто раз подряд.

— За необоснованную болтовню налагаю на вас дисциплинарное взыскание: сутки карцера без пищи.

Судья обратился к писарю:

— Господин Ногейл, запишите это в протокол и пошлите за Кендиком, чтоб он сейчас же арестовал этого человека.

Пришел Кендик, старый капрал с лицом бульдога и колючими усами под иссиня-красным распухшим носом, который достоверно рассказывал о прошлом и настоящем и пророчески предвещал будущее. Но теперь он важный господин — не то, что прежде; теперь он служащий королевского суда, и это черным по белому записано в декрете. Одетый в старый, лоснящийся мундир, он отводит в камеру осужденного.

Матоуш отсидел сутки в карцере.

Яблонька возле избы Кикала отцвела, ласточки уже лепили гнезда под крышей хлева; у отца Пехара взошли на поле леи и овес. Старый Кикал, проклиная все фабрики на свете, ловил кротов и сусликов и лечил крестьянских коз, козлят и телят. А следствие все тянулось.

Был май — пора любви. В природе все распускалось, веселилось, расцветало и тянулось к солнцу. Но для Матоуша и Тоника наступило время ненависти и страха.

Кто-то сказал, что ненависть — это яд, выделившийся из нашей крови. Их охватил страх — наследие дедов и прадедов, который сопутствует человеку в жизни так же, как и отвага.

Из Праги вернулся Войта Пехар. Он пришел ночью, и снова повторилось все, что было два года назад. Только мать плакала сильнее, отец больше ругался; а люди, завидя Войту рано утром на улице, громче сплетничали о нем. Так же, как и тогда, осуждала его старая батрачка Жантова, которая вместе с хозяйскими дочерьми рвала траву возле дома и видела, как он проходил мимо изваяния божьей троицы.

— Безбожник… шапку не снимает… Посмотрите, что за диво — и без трубки. Видно, уж и на табак денег нету… Оборванный, как лудильщик.

Бабка была права. В своей потертой одежде Войта выглядел бедно и невзрачно. Но душа у него пылала; ненависть, здесь уживалась с любовью и боролась со страхом. Они танцевали бешеный канкан под красным покровом великой боли, той, которая, говорят, стремится к одиночеству и ищет его. Но его боль, его любовь и ненависть не искали одиночества. Войте нужен был близкий человек, чтобы он мог излить ему весь жар и пыл своей души.

Не слыша, не видя ничего вокруг, Войтех шагал по направлению к низине. Таким и увидела его Ружена у своего дома, где собрались старые друзья. Они вспоминали о мае позапрошлого года.

— Матоуш, Тоник, посмотрите, кто там идет?

— Речь о волке, а волк за гумном… Пойдемте его встречать.

Все подошли к ясеню, там их не могли видеть из села. Друзья окликнули Войтеха:

— Войтех!

— Розарка… Матоуш… А там кто?

— Не узнаешь?.. Посмотри на мой правый висок и на этот шрам. Ведь ты был там, когда Янек Куб бросил в меня камнем.

— Честное слово… Тоник!.. Мы думали, что ты давно уж в земле, а ты жив и здоров!

— Жив и здоров, но меня ждет тюрьма.

— А ты как, Матоуш?

— И меня она поджидает.

— Тюрьма… А Розарка?

Розарка чуть-чуть покраснела и несколько смутилась. Матоуш ответил за нее:

— Была госпожой учительшей.

— А теперь?

— Я ушла от мужа… Постой… Собственно, не… Это не совсем так.

И она рассказала обо всем, что случилось на масленице.

— Так все мы, — сказал Войта, — свернули с обычного пути и топчем поля, где люди посеяли озимую пшеницу. Поэтому-то нас и гонят, грозят бичом, запугивают тюрьмой.

— И тебе тюрьма грозит?

Войтех сделал вид, что не слышит, и продолжал:

— Люди говорят, что мы заблуждаемся… А что, если б мы, трое мужчин, объединились в поисках пути?

— Давайте объединимся!

Они подали друг другу руки и решили бороться вместе. Каждый из них чувствовал себя богатырем, Ильей Муромцем, который очутился на перекрестке трех дорог. Как и Муромец, избрали они прямую дорогу, не зная, что она ведет в могилу. В их сердцах цвели алые маки.

— Я тоже хочу бродить по полям и топтать прелую озимь, — прошептала Розарка.

— Но мы, — сказал Пехар, — будем перепахивать ее и посеем яровые. Об этом нужно молчать, а женщины редко это умеют.

— Я поклянусь все, что вы мне доверите, хранить как зеницу ока.

— Не надо клясться. Будь нам подругой, товарищем, как была всегда.

— Но я хочу большего: я хочу быть вашей сестрой. Я все равно пойду за вами.

Щеки ее разгорелись, она так волновалась, что готова была заплакать.

— Только без реву, — засмеялся Войта и пошутил: — Говорят, женщины в жизни — как перец и соль в супе… Так как, братья, не откажемся от приправы?

— Будь нам сестричкой в нашем союзе.

Они пожали ей руку. Розарке казалось, что ее погладили по душе; она благодарно взглянула на них. В этот момент она готова была броситься в объятия каждому и горячо, от всего сердца поцеловать.

— Куда теперь?

— В трактир, выпьем за братство.

Ружене стало досадно, что эти прекрасные минуты потонут в пиве.

— Я лучше придумала, — сказала она.

— Что?

— Наша детская дружба родилась у огонька на пастбище.

— Прекрасно!.. Пойдемте разложим костер на Гавловой просеке, — поддержали ее друзья.

— Идите вперед, я догоню вас.

Через несколько минут друзья увидели, как Розарка поднимается в гору.

— Что ты несешь в корзине? — спросил Зах, когда она, запыхавшись, подошла к ним.

Ружена засмеялась:

— Много будешь знать, скоро состаришься.

Дым валил вверх густыми седыми клубами. Вокруг них расцветала весна, согревая своим дыханием березы и клены. Солнышко заливало души друзей светом и теплом. Они забыли, что над их головами занесен молот карающих законов, и смеялись. В их веселом смехе звучала насмешка над пережитым. Радость друзей сливалась с праздником природы. Все казалось им прекрасным — и чириканье птиц, и крик сорок на буке, и даже карканье ворон, черной сетью проносившихся над их головами. Прекрасным казался и дуплистый, исхлестанный ветром дуб, вершину которого давно сразила молния. Это был их старый друг. Он одиноко стоял на просеке; детьми они собирали здесь землянику и грибы, что росли вокруг его гнилого ствола. Теперь, казалось им, исчезло все, что отделяло детство от вчерашнего дня.

— Покажи-ка, что ты принесла? — прервал воспоминания Зах.

— Вкусные вещи, — смеялась Розарка, извлекая из корзинки сырой картофель, несколько яичек, три козьих сырка и котелок.

— Принесите кувшин воды из ключа.

Зах принес воду.

Испекли картошку, сварили яйца и стали пировать, как в юности, когда пасли здесь скот.

— Ну, а теперь о гнилой озими!

— Для того, чтобы мы могли свободно шагать по старому посеву, — сказал Войта, — необходима революция и республика.

— Но ведь революция кончилась, и республика погибла, — вырвалось у Тоника Заха.

— Революция никогда не умирает, она бессмертна, как мысль и мечта человека. Она живет в нас.

Глаза у него заблестели. Он тряхнул головой, и Ружена увидела на лбу скрытый под волосами шрам.

«Это след баррикад», — догадалась она.

Войтех, поймав ее взгляд, поправил волосы и хотел продолжать, но его прервал товарищ:

— Ты еще говоришь о революции после тех ужасных поражений, которые мы понесли за последние годы во всей Европе!.. Смяли ее, подавили, и нам, рабочим, чем дальше, тем хуже становится.

— И я рабочий-пролетарий. Я боролся вместе со всеми. Я разделяю страдания пролетариата; я хочу того же, чего хочет он… мое сердце… каждый мой нерв связан с судьбой всего пролетариата.

Войтех произнес эти слова с жаром. Ружена взволнованно добавила:

— Я тоже пролетарка-рабочая и живу своим трудом, своими мозолистыми руками.

— А ну, покажи! — пошутил Зах.

Она показала правую ладонь.

— Раньше я батрачила летом в поле и на скотных дворах, а теперь — на фабрике!

— Правда… мозоли… Но это тебя не портит.

— Брось шутки, — серьезно сказал Пехар, — послушайте, с чем я пришел в горы… Я хочу вам рассказать, как правда прошлого становится в наше время черной ложью; я буду говорить о грустных вещах, но с веселым концом…

Все превратились в слух и внимательно, с любопытством смотрели на Войтеха.

Он начал рассказывать:

— Рабочие воевали на баррикадах в Праге, Париже, Берлине, Вене. Студенты и городская гвардия разбежались, как бабы, а рабочие, проливая кровь, держались до конца. Кто не спасся бегством, был расстрелян. А что за это получили рабочие? Буржуазия и крестьяне получили кое-что: буржуи — равноправие с дворянами, крестьяне — отмену барщины. Выходит, что мы бились и проливали кровь за них. Своей кровью помогли им! Ну, а теперь угадайте, где веселый конец этой печальной повести?

Ружена захлопала в ладоши:

— Я знаю, я знаю: революция не кончена.

— Ты права. Наша революция только теперь начинается.

Все стали спрашивать его, просили разъяснить. Вместо ответа Войтех вынул из кармана пальто тетрадку и потряс ею в воздухе.

— Что это у тебя?

— Тайна; но эту тайну видит, слышит и понимает пролетариат всего мира.

— Читай… читай!.. Войтех начал читать:

— «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма!»[19]

— Коммунизм… коммунизм… — повторял Матоуш, повторял Зах, повторяла и Ружена.

Войтех продолжал. Он волновался, щеки его раскраснелись, голос стал сильней и громче. Глаза слушателей светились, лица горели. Они сидели, не шелохнувшись, и внимательно слушали:

— «Буржуазия породила пролетариат; не только простой народ, но и врача, юриста, поэта, ученого она превратила в своих наемных работников… Массы рабочих, покуда они работают на фабрике, — ежечасно и ежедневно порабощает машина, надсмотрщик и прежде всего сам буржуа — фабрикант».

— Это мы на собственной шкуре испытали, — подтвердили Матоуш и Зах.

Как раскаленная лава, лились из уст Войтеха слова о том, сколько несправедливости, греха, пороков породила буржуазия, и о том, что она не может остаться у власти, что буржуазии противостоят рабочие и среди них коммунисты, написавшие на своем красном знамени, что пролетариат должен стать господствующим классом, что частная собственность должна быть уничтожена и что каждый человек, без исключения, должен трудиться, если он хочет жить.

В конце Войтех повысил голос:

— «Пусть господствующие классы содрогаются перед коммунистической революцией. Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей!»

Слушателей бросало то в жар, то в холод. Они подняли кулаки, погрозили в сторону фабрики и дружно крикнули:

— Трепещите перед революцией!

Потом на мгновение наступила напряженная тишина. На душе у друзей было радостно и жутко.

— Это ты сам сочинил? — спросил немного погодя Матоуш.

— Разве бы я смог! Это написали другие ребята, сначала по-немецки, а потом по-французски. Два года назад, в мае, после неудавшегося восстания, я бежал обратно в Прагу и вернулся к мастеру, у которого учился столярному делу. Там я и получил рукопись от одного из мятежников, который во-время скрылся за границу. Я перевел «Манифест» на чешский язык и распространял рукопись среди рабочих. Но, как говорится: «Повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить». Так было и со мной. Меня выследили. Мне не оставалось ничего другого, как бежать в горы. Тут меня, наверное, не найдут, так как в предместьях Праги я скрывался под чужим именем.

— За тобой следят?

— Я знаю только, что в мастерских, на фабриках и по квартирам были обыски, «Манифест» у рабочих отобрали, кое-кого арестовали. Но усерднее всего они стараются схватить того, кто первый стал распространять «Манифест». Моя рукопись — может быть, единственный уцелевший от обысков экземпляр на чешском языке. Я храню ее как зеницу ока и днем и ночью ношу при себе… Так вот я пришел к вам со своей тайной и своим страхом за нее.

Страх, как дым разведенного ими костра, заволакивал пламя его радости.

Розарка была поражена, услышав об опасности, грозящей Войте. Взгляд ее блуждал. Она стала озираться по сторонам. Она чувствовала, что на них надвигается что-то страшное, ей уже мнились чьи-то протянутые к ним руки. Вдруг она вздрогнула и испуганно вскрикнула:

— По тропинке идут два жандарма, надо бежать!

— Честное слово, идут! — испугался Зах. — Черт возьми!.. смотрите… Наверху стоит Мароусек и смотрит сюда, а он ведь из их шайки. Мы окружены. Бежать уже нельзя. Нас догонят… Скорее в огонь «Манифест».

— Нет… Это единственный в Чехии… Я его спрячу в карман.

— Будут обыскивать… Сожги… скорей!

— Я спрячу его в хворост. Если и сгорит, то его идеи будут зарыты в нашей земле.

— Ведь эти идеи выжжены у нас в мозгу; мы впитали их в кровь… Сейчас дорога каждая минута… Посмотри, они свернули с тропинки, идут к нашей просеке… каски так и блестят на солнце. И Мароусек следит за нами…

— Разве я могу расстаться с тем, над чем трудился ночами, что было в тяжкие дни моей единственной радостью?!

— Расстанься… Если найдут ее у тебя или в хворосте, заберут всех нас, и меня тоже, — сказала Ружена.

— Ты боишься?

— Не за себя.

— А за кого же?

— За ребенка.

— За какого ребенка?

Она наклонила голову, покраснела и взглянула на Матоуша. Он ответил вместо нее:

— Она беременна… Но ты не бойся, Розарка. Ты наша сестра и разделишь с нами нашу участь.

— Войта, дай рукопись мне. Скорее!

— Что ты хочешь с ней делать?

— Спрячу у себя. Меня, наверное, обыскивать не будут, и рукопись сохранится.

— На!

Она быстро спрятала рукопись на груди.

В этот день рано утром во Вранов пришли два жандарма.

— Мы должны незаметно пройти задами к избе Пехара, чтоб сын его не успел скрыться, завидев нас, — сказал жандарм с рыжими усами.

— Сегодня охота должна быть удачной, — добавил другой, с белесыми усами. — А как зовут этого беглого попа, которого мы должны арестовать?

— Подожди, тут о нем много написано.

Рыжий вынул бумаги и прочел:

— «Войтех Пехар… бывший теолог… Сбежал из семинарии в 1848 году, во время уличных боев в Праге… Дрался на баррикадах вместе с рабочими… Скрылся… В 1849 году участвовал в майском заговоре… После долгих поисков обнаружен в предместье, в мастерской столяра… Заподозрен в разбрасывании по улицам листовок, призывающих к ниспровержению государства, и в распространении среди рабочих «Коммунистического манифеста»… Скрывался под именем Яна Шедивы, а перед арестом куда-то удрал… очевидно, находится в Подкрконошье у своих родителей».

Жандарм снова спрятал бумагу в большую сумку, какую обычно они носили, и сказал:

— Хороша птица… только б не улетела, прежде чем мы ее посадим в клетку.

Поговорив о клетке и не обращая внимания ни на собак, ни на кур, ни на дымящиеся трубы, оба по-лисьи стали красться к избе Пехара. Дома была только мать.

— Где сын? — набросились на нее жандармы и по привычке так стукнули прикладами об пол, что подскочили горшки на полке.

— Ушел.

Она вся тряслась, голос ее дрожал.

— Куда?

— Куда-то в долину.

— Где муж?

— Там, возле дома, окучивает картошку.

Мать говорила с трудом и едва держалась на ногах.

— Позовите его.

Она вышла. Жандармы остались в горнице одни.

— Проклятые горцы… Этот противный портрет в каждой захудалой избе, — ругался рыжий, имея в виду Гавличка.

— Повесили его в красном углу, рядом со святым Вацлавом. Видно, эти болваны считают его святым, — усмехнулся белобрысый и добавил: — Давай сорвем его!

В этот момент в горницу вошел отец с трубкой во рту и мотыгой в руках. Позабыв о портрете, они набросились на него:

— Где сын?

— Не знаю… Я его не караулю.

— Бросьте мотыгу, выньте трубку изо рта.

Отец бросил мотыгу в угол, чтоб они не подумали, что он хочет с ними драться, но трубку изо рта не вынул.

— Я курю императорский табак, и вы не можете запретить мне курить, — упрямо ответил он.

— Если будете так отвечать, заберем и вас вместе с ним… Наверное, вы спрятали этого негодяя куда-нибудь.

— Ищите.

Жандармы обшарили хлев, погреб, чердак. Искали и «Манифест» и рукописи Гавличка, но ничего не нашли и напали на старика.

— Старый болван, если не скажешь, где сын, заберем и тебя! — грозил рыжий и обратился ко второму жандарму: — Давай сюда кандалы!

Они потрясали ими перед глазами Пехара, как бы собираясь заковать его.

— Ради христа, — вскричала старуха, — ведь я сказала вам, что сын пошел в долину.

Слезы текли у нее по щекам и, словно острые иголки, бороздили глубокие морщины на лице. Мать крестилась, клялась, что не знает о сыне ничего. Она готова была на все, лишь бы жандармы не арестовали мужа.

— Видно, они и вправду не знают, — шепнул по-немецки белобрысый рыжему.

Жандармы ушли.

Мать всплеснула руками и принялась голосить.

— Не плачь, Барбора!.. Я давно ждал этого, — сказал муж и умолк. Это не было безразличием, у него был замкнутый, упрямый характер, и он не любил рассказывать о своих переживаниях. Пехар был из тех, которые все предвидят. И если бы однажды солнце взошло не над его крышей с двумя круглыми окошечками на восток, а с запада, над избой соседа Михалца, он вынул бы трубку изо рта и сказал бы: «Я давно знал, что так должно случиться».

Его ничто не удивляло, и он никогда не проявлял своего волнения. Он взял в углу мотыгу и снова пошел окучивать картошку. Барбора осталась одна. Ей казалось, что ужас смотрит на нее из всех углов, что им полна вся комната.

— Где мы будем искать его? — спрашивал белобрысый.

— Мароусек нам поможет.

— Но если мы пойдем к нему сейчас, днем, каждый поймет, что он наш тайный доносчик.

— Мы сначала заявим сельскому старосте, что Мароусек прячет революционные листовки Арнольда и мы хотим у него сделать обыск. Так мы шпика превратим в преступника, и никто ничего не заподозрит.

Они направились к старосте.

Мароусек сидел дома у стола и записывал в календарь, что вчера водил пеструху к быку; нужно было знать, когда ждать теленка. Предатели бывают рыжими, как Иуда, или хромыми, как дьявол Асмодей, но у этого предателя душа была замаскирована светлыми волосами и приятной внешностью. Он всем улыбался, льстил, дружил с людьми, пытаясь поймать птичек на эту приманку. Но не поймал никого. Люди распознали доносчика.

— Вы ничего не знаете? — спросили его жандармы.

— Часа полтора назад, когда я смотрел, не попортил ли дождь мой лен, то видел, как они шли с сапожником Штепанеком и Тондой Захом на Гавлову просеку… Что, беглый священник чего-нибудь натворил?

— Об этом после.

— Шла с ними и Розарка, что разошлась с учителем. Та, бедняжка, ни в чем не виновата… Ее не обижайте.

— Видно, вы заодно с ней? — улыбнулся рыжий. Засмеялся и Мароусек.

— Боже сохрани… Я ей дядя… Это дочь моей покойной сестры Каченки… нет, ее не надо обижать.

— Ну, увидим… Идем… И вы с нами, покажете дорогу.

— Я пойду вперед, а вы за мной несколько поодаль, чтоб люди не заметили.

Жандармы пошли следом за Мароусеком.

— Подлец, за пару грошей продал бы, наверное, жену с детьми, не говоря уже о соседе, — осуждали его жандармы.

Они ценили шпионство и доносы; но доносчиков и шпионов презирали. Они знали в округе каждый домик, почти каждого человека; вынюхивали в амбарах, узнавали, у кого что в карманах и на уме; выспрашивали, кто из женщин изменяет мужьям. Помогали им в этом и священники. При установленном новым императором порядке немного воды попало и на их обветшалую мельницу, выстукивающую старую сказку о послушании и труде на нашей печальной земле и награде на том свете. Всемогущий и всесильный господь бог на небе, непогрешимый священник в костеле, всемогущий и всеведущий жандарм на земле — три господствующие силы в этом мире.

— Видишь, Мароусек показывает на просеку, оттуда валит дым.

— Конечно, вижу. Там он, наверное, и скрывается.

Жандармы застигли друзей у костра.

— Кто из вас Ян Шедива?

— Среди нас нет такого.

— Кто из вас бывший студент Войтех Пехар, сбежавший из семинарии?

— Я.

— Где «Коммунистический манифест»?

— У меня его нет.

— Посмотрим. Разденьтесь!

Полицейский обратился к Ружене:

— Отойдите, госпожа учительша.

Розарка послушалась, отошла и скрылась; в буковой поросли мелькнула ее юбка; жандармы поглядели ей вслед; потом стали обыскивать Войтеха. Ничего не нашли.

— Сознайтесь, где у вас рукопись.

— Я уже сказал, у меня ее нет.

— Скажете, когда по спине розга засвищет или кнут огреет… Теперь ты, Штепанек.

Жандармы уже знали Матоуша. Кто не знал его!

— Что? — упрямо спросил Матоуш, делая вид, что не понимает, чего от него хотят.

— Раздеться догола.

— Нет… Я раздеваться не буду.

— Ты еще смеешь сопротивляться? Значит, то, что мы ищем, спрятано в твоих лохмотьях. Раздевайся, не то мы сами сорвем с тебя тряпье.

— То, что вы ищете, спрятано в другом месте.

— Мы ведь все равно в конце концов дознаемся. Лучше говори.

Матоуш рассмеялся:

— Оно у нас записано в мозгу и крови, оттуда вам не достать.

— Да, в мозгу и крови! — повторил Зах.

— Веревки сюда, кандалы! — крикнул рыжий.

Матоуша поставили посередине; его правую руку связали с левой рукой Заха, левую — с правой Войтеха и так, привязанных друг к другу, погнали по селу.

Майское солнышко — лучший поэт, лучший художник, лучший композитор и архитектор — играло миру в небесной лазури прекрасные мелодии. Весна танцевала под эту музыку, и там, где она легкой ножкой касалась земли, вырастали пестрые цветы. Но арестованные ничего этого не замечали. Они были сосредоточенны и заняты своими мыслями. Ненависть и надежда сливались в крике:

— Трепещите перед коммунистической революцией! Призрак коммунизма бродит по Европе!

— Ружена, жандармы арестовали Заха, Войтеха Пехара и Матоуша. Гонят их там по селу… Посмотри в окно, — сказал дочери запыхавшийся, вспотевший от страха Кикал, прибежав с поля.

— Я уже знаю.

Она встала с лавки и, заломив руки, заплакала:

— Несчастная я!

— Ради бога, что с тобой?

— Не спрашивайте.

— Ну, скажи, не мучь меня.

— Ну, если вы уж так хотите знать, то скажу — я беременна от Матоуша.

Отец обомлел. Он схватился за голову, словно боясь, что она у него расколется, а потом, придя в себя, закричал:

— Проклятая девка, что же ты наделала?

— Я хотела иметь ребенка… Горе мне, несчастной!..

— Теперь причитаешь, жалеешь… Ты бы раньше подумала.

— Не жалею ни о чем, а горюю потому, что жандармы уводят отца моего будущего ребенка.

— Будет срам на все село. Люди сразу узнают, что это не от кантора…

— Ну, мне нет дела до того, что люди говорят обо мне.

— А что скажет учитель, твой муж?

— Тот занят своим кларнетом, — сказала Розарка, надув губы, и замолчала.

Замолчал и старый отец. Несколько минут ходил он от окна к дверям в раздумье, потом сел к столу, вынул из кармана куртки кисет с табаком, набил трубку, затянулся и сказал Ружене:

— Вот что: как стемнеет, иди сегодня же к старой Вогнутке.

— Зачем?

— Сама знаешь…

— Не знаю ничего.

— Ну… у нее есть коренья, она тебе поможет.

— Ну, отец, как вы нехорошо обо мне думаете! Ведь я хочу ребенка.

— Так ты не хочешь меня слушать?

— Нет.

— А что ты станешь делать с ублюдком?

От этого отвратительного слова у Ружены перехватило дыхание. Она нахмурилась. Но вскоре лицо ее просветлело.

— У меня… будет сын. Я буду его кормить и качать. Будем оба его любить, а если двое полюбят ребенка, так прокормят.

— Кто двое?

Ружена подошла к отцу, погладила его по шершавым, изборожденным, как и его судьба, щекам и ласково сказала:

— Мама и дедушка.

Застывшие морщины на лице отца как бы разгладились от теплого дыхания ее ласковых слов.

— Он будет называть вас «деда… деда», а вы будете качать его на коленях.

Старик вынул трубку изо рта, губы его дрожали.

— Ну… ну… на меня особенно не надейся… Я уже старик, много не заработаю… Знаешь, что богатый хозяин лишнего не заплатит.

Лед был сломан. Они заговорили о будущем; надежда баюкала их, как детей, сладкими песнями.

Весенние цветы увяли, спала летняя жара, ласточки улетели; онемели леса, над ними кружились только хищные птицы да каркали вороны; уже и святой Мартин проехал на белой лошади, и в костеле пели «rorate». Невеселое время — рождественский пост. Короткие дни, долгие ночи и самые скучные вечера.

Невесело и учителю Иржи. Сам готовит, сам за собой убирает, иногда приходится и подметать самому. Правда, Стрнадка стирает и чинит белье и немного помогает ему, но учителю противны ее сплетни. Нет у него на свете живой души, кроме канарейки в клетке. Но птичка понимает его только тогда, когда он играет ей ка кларнете, говорить она не умеет. На масленице будет два года, как Ружена ушла от него. Покинула его? Нет… он не пустил ее ночью домой, и она ушла. Теперь бы он так не сделал, нехорошо он поступил.

Так раздумывает учитель в долгие вечера и жалеет о случившемся. Если б она вернулась, он все бы ей простил.

Безжалостное время придавило учителя.

— Господин учитель, слыхали новость? — спросила его как-то перед рождеством Стрнадка.

— Сплетня?

— Нет… чистая правда… Госпожа учительша родила мальчика.

Он остолбенел. Спутались мысли. В голове пронеслось: «Матоуш».

Учитель притих и не разговаривал целый день. Когда старуха ушла, он взял кларнет и заиграл канарейке печальную песенку. Но не мог же он играть целый день! Если бы он умел сердиться, ненавидеть, то разразился бы проклятиями и бранью, бил бы все, что попадется под руку, прогнал бы злое наваждение, и ему стало бы легче. Но он затаил боль в себе.

— Господин учитель, — через неделю спрашивает бабка, — знаете, что говорят на селе?

— Опять вы со своими сплетнями?

— Слышала я, что у Кикала беда на пороге и отец с дочерью голодают… Бедный малютка!

«Голод… Бедный малютка…» — щемило сердце у Иржи, но он молчал. С тех пор он часто думал о голоде, о малютке, но больше всего думал о Ружене… Нет, сердиться и ненавидеть он не умеет.

Сочельник; на улице темень, метель, а в комнатах, светло, тепло; у столов шум и веселье. Только в школе печально и тихо. Стрнадка принесла рождественские ватрушки и булку и ушла. Канарейка спит; Иржи сидит один. Ах, это одиночество, это ужасное одиночество! Только очень сильный человек может перенести или стряхнуть его с себя. Он не родился сильным.

«Голод… Бедный малютка… бедная Ружена… Родился Христос!..»

И у Иржи появилась мысль, которую он вынашивал уже несколько дней.

«Пойду!»

Учитель взял ватрушки и булку.

Тук… тук… тук!.. — застучал он в двери.

— Кто там? — раздалось в сенях.

Он хотел было сказать «дед-мороз»… но ответил:

— Я… Иржи… учитель.

Он вошел в закопченную от лучины горницу и, положив на стол все, что принес, робко сказал:

— С рождеством Христовым!

Иржи огляделся и увидел на лавке у печи молодую мать. Она кормила ребенка. Увидев подарки, Ружена кивнула головой:

— Спасибо!

Ему показалось, что по ее грустному лицу пробежал луч радости и боли. Он хотел уйти.

— Что же ты не присядешь?

И отец предложил:

— Побудьте… У нас тушеные грибы, мы собираемся ужинать… Не хотите ли с нами?

— Я люблю грибы, — сказал гость и сел к столу.

— Это отец готовил, — отозвалась Ружена. — Иногда он и за няньку и за хозяйку.

Старик хотел казаться спокойным, но его взволновала и обрадовала похвала; он вставил в светец вместо догоравшей новую сосновую лучину, так же сильно чадящую, достал из печи горшок с грибами, поставил его на стол и принес с полочки три оловянные ложки.

— Ну, берите. Каждому понемножку, но лучше понемножку, чем ничего, — улыбался дед. У него появилась надежда склеить распавшееся супружество.

Дочь положила в колыбель ребенка и села с ними ужинать. Ели без тарелок, прямо из горшка. Разговаривали. За их словами скрывались невысказанные мысли.

«Зачем он пришел? Ведь не упрекать же меня? Или он хочет, чтоб я вернулась к нему?» — думала Ружена. А язык ее говорил о том, что отец все лето собирал грибы в лесу, поэтому сегодня у них тушеные грибы.

«А что, если он примет ее обратно?» — сверлило в голове у старика. Но вслух он говорил о том, что в прошлом году было много грибов, и поэтому зима такая лютая: ветры да вьюга. А когда он кончил о зиме, то начал сплетничать о том, что молодой Гонцир Балат бегает за Маржкой Божиновой.

«Боже, чем все это кончится!» — думал про себя Иржи и рассказывал о том, как он научил петь канарейку.

Горшок быстро опустел. Отец, доев грибы, стал поглядывать на рождественскую булку и ватрушки, принесенные учителем.

— Это, папаша, оставим на завтра, — сказала Розарка и отнесла подарок за печку.

После этого деду нечего было делать за столом. Он стал прохаживаться по горнице и, разговаривая, то подкладывал дрова в печь, то вставлял лучину в светец. За разговором они не замечали, что на дворе метель, что вихрь свистит и стучит в окно. Время шло, тикающие на стене часы просипели одиннадцать. Иржи встал, собираясь уходить.

— Что же, вы уже хотите идти?.. Ведь мы еще до сих пор не узнали, что нас ждет впереди. Посидите еще. — Сказав это, отец с горящей лучиной вышел из горницы.

— Папаша, вы куда?

— Увидишь.

— Если вы идете на чердак, осторожнее с огнем. Там немного сена для козы, смотрите, чтоб оно не вспыхнуло.

— Ну, ну… не бойся.

Старик исчез за дверью.

— Знаешь, куда он пошел? У него там яблоки с нашей яблони. Он любит эту яблоньку чуть ли не больше, чем меня. Заботится о ней, окапывает, любуется ею — весной, когда она в цвету, и в сентябре, когда яблоки уже краснеют. Иногда он разговаривает с ней, как с малым ребенком. Осенью он прячет яблоки, запирает на ключ, словно клад, чтоб я ни одного не взяла. Сейчас он их принесет.

Держа во рту конец горящей лучины, старик внес обеими руками плоскую плетеную корзину с яблоками и поставил ее на стол.

— Пусть каждый из нас разрежет по яблоку, чтоб узнать, что будет с ним в этом году.

— Сначала вы, папа.

— Нет… прежде гость.

Учитель разрезал яблоко.

— Звездочка.

Старику тоже вышла звездочка, он любовался ею, говоря:

— Ну, еще на один год я застрахован.

— А теперь, — обратился Иржи к Розарке, — твоя очередь. Я сам тебе выберу самое лучшее.

— Нет… Если б мне яблочко показало крест, я бы думала, что ты виноват в этом, а я не хочу.

Розарка сама выбрала яблоко и разрезала его.

— Крест! — прошептала она и, помолчав, прибавила: — Я умру, как умерла бедная моя мама, когда ей в сочельник выпал крест.

— Не будь глупой, — успокаивал ее муж, — ведь это только игра, ты не должна верить.

«Это не игра… это пророчество нашей яблони», — чуть не сорвалось с языка у отца, но он промолчал.

И ему и дочери яблоки уже не казались такими вкусными. Только Иржи ел с аппетитом и говорил, чтобы рассеять мрачное настроение, но и он замолчал, увидев, что старания его напрасны. И ему стало грустно. Все молчали. В горнице было душно. Закашляли старые часы, пробив двенадцать.

«Смерть!» — отозвалось в Ружене.

Она встала, будто раненая, подошла к спящему в колыбели ребенку и, положив голову к нему на одеяльце, сказала:

— Твоей матери суждено умереть, бедный мой малютка!

Ружена заплакала. Ребенок проснулся и тоже заплакал. Она боялась не за себя и свою жизнь, а за ребенка, который останется сиротой. В эту минуту она была только матерью, а чувство матери сильнее, чем любовь женщины к мужчине: это — единственная сила, возрождающая природу.

— Ружена! — сказал Иржи, встав рядом с ней у колыбели и положив ей руку на плечо. Сегодня он впервые назвал ее по имени, впервые взглянул на ребенка. Она обернулась к нему. — Не бойся и не верь приметам. Ведь яблоко не всеведущий пророк. Знаешь что, Ружена?

— Что? — спросила она шепотом.

— Вернись ко мне, и все будет хорошо. — Он произнес эти слова медленно, запинаясь.

— А что будет с моим бедным малюткой?

Прежде чем Иржи успел ответить, на дворе завыл и с силой ударил в окно вихрь. Затряслись стены, зазвенели стекла. В гуле ветра послышались удары в дверь.

Бух… бух… бух…

Дед затрясся от испуга и перекрестился.

— Господь бог с нами, а злой дух вон.

— Откройте.

— Я боюсь.

— Иржик, иди ты.

Он пошел.

— Кто там? — Открой.

— Кто ты?

— Матоуш… Штепанек…

— Господи боже, это ты?

— Скорей впусти. Речь идет о моей жизни.

Он вошел в горницу весь в снегу.

От него веяло холодом, на пол падали хлопья снега. Старик с учителем с ужасом смотрели на него, как на привидение. Только Розарка воскликнула:

— Матоуш!

— Я бежал… Устал до смерти… Чего-нибудь поесть и попить.

Он опустился на лавку у стола. Розарка достала из-за печи ватрушки и положила перед ним. Он хотел есть, но не мог. На него напало удушье.

— Пить… пить!..

Кикал принес ему в кувшине свежей воды.

Он стал жадно пить.

— Откуда ты?

Матоуш не отвечал, тупо, словно сквозь туман, глядя вокруг.

«Там полка… Здесь часы», — промелькнуло у него в голове.

Все молчали и ждали, пока он заговорит. В тишине вдруг раздался крик ребенка. Молодая мать подняла голову и показала рукой в темный угол, где стояла колыбель. Матоуш встал и нетвердыми шагами направился к ребенку.

— Мальчик?

— Мальчик.

— Как назвали?

— Матоуш.

Имя ребенка кольнуло Иржи, а губы Матоуша едва заметно улыбнулись.

— А теперь расскажи, что с тобой, откуда ты появился?

Матоуш глубоко вздохнул и прерывающимся голосом начал:

— Сидели мы с Пехаром и Захом в одной тюрьме. Мы были в разных камерах, но нам удалось на прогулках тайно сговориться о побеге. После тяжелых усилий все трое бежали. Что случилось потом, лучше не спрашивайте.

Он остановился; ему было тяжело говорить.

— Договаривай!

Матоуш, вздохнув, продолжал:

— Тоника и Войтеха застрелили во время побега, а я убежал… Гм… убежал… Меня преследуют по пятам, и я должен сегодня же ночью снова бежать. Завтра сюда могут прийти с обыском, и если меня найдут здесь, вам будет плохо. Дайте мне что-нибудь на дорогу… еды… и, если есть, пару крейцеров.

Старик, утирая слезы, выдвинул ящик в столе, вынул горшочек, высыпал из него все свои скромные сбережения и выложил их на стол.

— Вот… возьми.

Дочь, заломив руки, зарыдала. Подойдя к печи, она взяла рождественскую булку и завернула ее вместе с краюхой хлеба.

— Ружена, — показал отец на корзину, — еще пару яблочек.

Она положила и яблоки.

— Так… тебе этого хватит дня на два.

— Спасибо… А теперь, Руженка, самое главное… Помнишь, как нас в прошлом году весной арестовали жандармы на Гавловой просеке и ты спрятала на груди рукопись?

— Конечно.

— Она еще у тебя? Ты ее не уничтожила?

— Рукопись завернута в кудель и спрятана под потолком, за балкой, — она указала рукой на потолок.

— Дай мне ее.

— Неужели ты хочешь взять ее с собой? Это опасно, тебя застрелят.

— Нет, я возьму…

— Из моих рук — нет.

— Послушай, это память о Пехаре, единственная моя надежда и любовь. Рукопись будет моим защитником, и не горюй, а радуйся: я бегу в далекие края и верю, что исполнится то, о чем нам говорил Пехар.

Матоуш был поглощен одним; мечта неразрывно срослась с его жизнью, она стала его судьбой и внушала ему мысль о том, что в «Манифесте» его спасение. Это была вера святого фанатика, беззаветная вера в то, что разуму кажется иногда невозможным.

Ружена снова зарыдала, ломая руки:

— Я должна стать виновницей твоего несчастья?

— Нет… наоборот… ты мне поможешь спастись. Вспомни, как ты помогала нам, как ты своей грудью согрела эти слова, палящие нам мозг…

Матоуш вздохнул после большого напряжения и сказал:

— Я мог бы бежать иной, безопасной дорогой. Но я хотел в последний раз в жизни пожать тебе руку.

— А наш ребенок?

— Я вспоминал о нем, часто вспоминал… А сейчас давай скорее то, что мы доверили тебе тогда, на просеке.

Ружена встала на стул, протянула руку к низкому потолку, достала рукопись из-за балки и передала Матоушу:

— Возьми свою надежду и любовь!

— Они будут мне добрыми спутниками… Ну, а теперь спасибо вам, я иду.

Матоуш подошел к колыбели и посмотрел на ребенка.

— Бедный малютка… Будь здорова, Руженка!

Ей хотелось обнять и поцеловать его, но, пересилив себя, она только заплакала и пожала ему руку. Матоуш подал руку Кикалу, Иржи и тяжелыми шагами, шатаясь, направился к двери. Все провожали его глазами.

— Подожди! — окликнул его учитель. Он до сих пор чувствовал горечь от имени, которым окрестили ребенка. Огорчало его и то, что он только что видел и слышал. Но больше всего тронул его вид уходящего. Это уже был не прежний Матоуш — буйный, веселый, молодой и стройный, как сосенка. Теперь он сгорбился, был бледен, как смерть, только в глазах светилась какая-то мысль, большая, непонятная.

— Подожди, не уходи, — окликнул его снова учитель.

— Чего ты хочешь?

— Не ходи сейчас в такую метель. Ночью в бурю ты можешь замерзнуть. Вспомни, как погиб старый Ржегак в такой буран.

— Мне некогда. Каждую минуту сюда могут прийти жандармы.

— У меня искать не будут.

— Я тебя не понимаю.

— Ты же сам говоришь, что до смерти устал. Пойдем ко мне в школу. Я спрячу тебя за перегородкой. Ты отдохнешь, окрепнешь и как-нибудь ночью пойдешь дальше.

Беглец обернулся в раздумье. Подошла Розарка:

— Так и сделай.

— Послушай, — убеждал и отец, — спрячься у него на день, на два.

— Забудь, что было между нами, пойдем! — просил учитель.

— Я уже забыл, спасибо тебе.

— Ну, а как ты, Руженка? — спросил Иржи.

Она молча подала ему руку.

Еще до петухов они вместе с ребенком перебрались в школу. Дед нес за ними люльку.

— Где спрятан Штепанек? — спрашивали на другой день у Кикала жандармы.

— Какой Штепанек?

— Какой… Как будто не знаете!

— Матоуш, что жил у вас на квартире.

— Так ведь вы его весной увели.

Жандармы обыскали избу и ушли ни с чем, рассуждая между собой:

— Старик испугался… Видно, что этот негодяй ночевал здесь, а утром убежал… Жалко — метель была, и ветер замел все следы.

— Люди боятся нас, вот и старик испугался. Я думаю, мы не по следу идем.

Жандармы ушли.

На третий день рождества, когда ночь раскинула над землей свое черное покрывало, Матоуш пустился в путь: окрепшие мускулы, за спиной — ранец с продуктами, в кармане — «Манифест», в голове — пламенная мысль, в сердце — великая надежда, в крови — страшная ненависть. Взобравшись к утру по снегу на холм, он увидел утреннюю зарю. Она занималась с востока и разливалась по далекому горизонту пылающим огнем.

Матоуш спешил туда, где в пламени восходило солнце.

«Animas fidelium!» — пели на хорах войковского костела. Внизу стоял гроб, а в нем лежала Розарка. Ее отпели, окропили святой водой и понесли к могиле.

Было начало лета. На кладбище возле храма душисто пахли цветущие липы. Пчелы собирали с цветов мед и весело жужжали. Птицы пели в густой листве и, прыгая с ветки на ветку, танцевали воздушный танец жизни. Они смеялись над смертью, смеялись над страхом людей перед смертью. Большой черный крест стоял над могилой, как хозяин смерти, расправив плечи, как бы стремясь обнять весь мир и показать ему обагренные кровью руки…

Над головой распятого надпись: «Свершилось». Небо льет золотой дождь лучей на эти грозные буквы, и надпись блестит, как бы не соглашаясь со смыслом слов. Да и зяблик, сидящий, наверху, не верит этим иероглифам: он вертится во все стороны и напевает: «пинк, пинк». Только люди плачут над могилами, где сокрыт прах и царит вечная тьма. Так постоянно борется жизнь со смертью, скорбь с буйным весельем, жизненное тепло с холодом смерти, вечный свет с вечной тьмой.

Розарка больше не борется. Священник пропел над ямой «oremus», и ее опустили в могилу. Комки глины застучали о гроб, закапали слезы, плачущие постояли несколько минут над могилой. Плакал Иржик, плакал старый отец, а когда высохли на глазах слезы, они вернулись к жизни.

«Несчастное яблоко! — думал каждый из них про себя, возвращаясь домой. — Несчастное яблоко!»

Человек не знает, где поджидает его смерть: то ли в малом крестике яблока, то ли где еще. Она входит как таинственный нежданный гость…

Нежданный гость! Иногда он приходит к людям, чтобы разогнать мрачные мысли, в людях рождается непоколебимая вера, которая определяет их судьбу, оздоровляет людей, и за нее они умирают…