— Animas fidrelium! — выкрикивал сапожник Матоуш на хорах войковского костела, в то время как внизу священник совершал похоронный обряд над врановским учителем Стрнадом; Ружена Кикалова и Иржик Махачек пели в хоре; они правильно выговаривали латинское слово «fidelium», а Матоуш коверкал его.
Так соперники встретились у гроба старого учителя; каждый из них втайне мечтал занять место умершего и жениться на Ружене.
Деревня Вранов в Крконошах принадлежала к войковскому церковному приходу. В такой деревне, без костела, могли утвердить учителем и не умеющего играть на органе; довольно и того, если он иногда будет петь в хоре приходского костела. Петь умел и тот и другой; кроме того, Иржик играл на кларнете, а Матоуш пиликал на скрипке.
Священник помолился еще на могиле, и все трое, вместе с соседями, вернулись в свою деревню. Во Вранове было два трактира: один на пригорке — для зажиточных крестьян, другой в ложбине — для бедняков и рабочих. Иржик направился в верхний трактир, Матоуш — в нижний, Розарка[1] пошла домой к отцу. В обоих трактирах пили за упокой души усопшего и вспоминали о нем. Да и было о чем вспомнить.
Учитель умер как раз во-время: ранней весной 1847 года. Он не приспособился бы к новым порядкам в мире, которые уже давали о себе знать. Шестьдесят лет он учительствовал в этой деревушке один, без помощника. И хотя ученики теснились только в одной комнате, а школа, не имея постоянного помещения, часто переселялась из дома в дом, туда, где случайно находилось для нее место, он разделял учеников на классы. На первой лавке сидели «первачки» («дощечники»); эти еще только учили азбуку. Буквы были напечатаны на плотной бумаге, а бумага наклеена на дощечки, называемые «пунтиками». Дощечки с рукояткой внизу были очень удобны для мальчишек, в драке они мелькали в воздухе, как маленькие палицы. За дощечниками сидел следующий класс — «букварники», читавшие по окладам; за ними, на последних лавках, размещался старший класс — «читатели», с библией и катехизисом.
Добрый Стрнад пришел в деревню совсем молодым, когда ему не было и двадцати лет. Теперь мало кто из соседей помнит об этом. В своей жизни он не видел ничего, кроме села, где родился, города, где посещал «препаранду», как в то время называли учительские институты, и, наконец, окрестностей подкрконошской деревни, где был учителем. Этим ограничивались его представления о мире и географии. Старики рассказывают, что в молодости учитель умел немного говорить по-немецки, но потом и это немногое забыл. Под ударами его безжалостной, неумолимой линейки выросло много поколений. Он научил их писать, разумеется без соблюдения правил правописания, читать и — что было особенно важно — считать в уме. Крестьянки, вооруженные его методом, высчитывали на рынках и ярмарках стоимость покупаемых товаров быстрее продавца. А это, дорогие мои, было не так просто, как теперь при десятичной системе. Тогда считали по-разному: на серебро — в одном золотом шестьдесят крейцеров, и на ассигнации — в одном золотом двадцать грошей, а в каждом гроше ассигнациями — три крейцера.
Сегодня оба трактира дружно воздают хвалу покойному. Многие были должны учителю субботние приношения, но теперь, когда он сошел в могилу, необходимость платить долги отпала. Крестьяне вспоминают о том, как он, бедняга, боялся сапожников. И на то были свои причины.
Несколько лет тому назад в деревне поселился мастер своего дела, сапожник Штепанек, отец маленького Матоуша. Как школьник, мальчик должен был подчиняться кантору, но между отцом и учителем разгорелся спор. Каждый из них хотел командовать парнишкой: кантор — с помощью розги и линейки, отец — с помощью шпандыря. Матоуш должен был помогать отцу. Он ходил в город за кожей, взятой в долг, разносил сапоги заказчикам из окрестных деревень, смолил дратву, летом же он пас свою козочку и коровенку, а заодно и крестьянский окот. Это не нравилось Стрнаду, ибо парнишка редко заглядывал в школу, чаще всего — зимой или тогда, когда отцу не хотели больше давать в долг кожу и он сидел без работы. В такие дни старик с самодельной веялкой за спиной уходил из дома на заработки. Однажды он ушел далеко от своей лачуги, и тогда сын стал регулярно посещать школу. Когда Матоуш переселился с отцом во Вранов, он уже умел писать, но латинские заглавные буквы M и N выводил не так, как требовал учитель: сначала, одним росчерком, линию сверху вниз, а потом уже — остальные, слегка закругленные линии. Матоуш начинал снизу и писал эти буквы, к немалому удивлению школьников, не отрывая руки, одним росчерком! Таких M и N ребята в жизни не видели; это было непривычно и нарушало представление о том, как должны выглядеть буквы. Кантор постоянно поправлял маленького сапожника, но все было напрасно. Тот настаивал на своем, упрямо доказывая мальчишкам, а то и девчонкам, что эти буквы пишет правильно он, а не учитель. Это был первый бунт Матоуша против общественного спокойствия и порядка. Между ним и учителем Стрнадом разгорелась борьба.
Иногда по утрам, когда ученики были уже в классе, а учителю некогда было с ними заниматься, так как он чистил у себя в комнате птичьи клетки, наливал канарейкам воду, подсыпал корм и играл на маленькой бандуре, обучая их петь, он посылал жену присмотреть за буйной оравой и немного почитать с букварниками по складам: с-и-си, н-и-ни, ц-ы-цы — синицы, н-а-на, д-е-де, р-е-ре, в-е-ве — на дереве. Как-то в один из таких дней мальчики страшно расшалились; жена учителя, видя, что ей не справиться с ними, пошла жаловаться мужу. Учитель ворвался в класс, ударил линейкой по столу и сердито крикнул:
— Тихо! Чтоб у меня никто не пикнул… Я говорю: не пикнул!
Это значило, что никто не имеет права издать ни звука, если ее хочет получить подзатыльник. Дети онемели, в классе стало тихо, как в пустом костеле.
«Пик!» — раздалось вдруг в напряженной тишине.
Это Матоуш ответил на приказ «не пикнуть». Вся школа загоготала. Девочки — и те смеялись. Пошла в ход, торжествуя свою победу, розга. Это был новый бунт в жизни озорника.
Но однажды случилось кое-что и похуже. Было начало февраля, полдень, с гор дул сильный ветер, разыгралась метель. Учитель ушел к себе. Дети, жившие поблизости, ушли обедать домой, а те, кто жил далеко, в том числе и Матоуш, обедали в школе.
Почти каждый школьник обедал в компании. Владелец сыра или масла делился с тем, у кого была только сухая творожная лепешка. Некоторые ученики складывали запасы вместе и ели по двое, по трое, угощая друг друга. У маленького Штепанека был только сухой хлеб, и он был бы рад получить хоть кусок творогу. Но его не любили, потому что он всегда ко всем приставал и никому не давал покоя. С ним никто не делился. Напрасно он канючит. Выпросить ничего не удалось. Тогда в нем заговорила отцовская кровь: он стал кричать так, словно его режут. Когда и это не помогло, Матоуш силой добыл то, что ему пришлось по вкусу. Мальчики бросились на него; он отступил в угол и оттуда наносил удары атакующим. Вдруг в дверях появился кантор — и линейка заплясала, запрыгала по спинам!
Но тут вмешался сам дьявол. Ночью вернулся домой старый Штепанек без своей самодельной веялки. Что случилось — черт его знает. «Наверно, пропил», — шептала про себя Барбора, но бранить мужа вслух боялась, как бы не прибил. Когда Штепанек не сапожничал, веялка была единственной надеждой и кормилицей семьи. Когда же Барбора спросила, куда девалась машина, муж начал браниться. Сын, спавший на печи, от шума проснулся и заревел:
— Папа, меня сегодня кантор крепко побил!
— Подожди, я ему завтра отплачу.
И вправду: едва рассвело, сапожник пошел «расплачиваться».
Он подошел к школе и забарабанил в еще запертые ворота.
— Кто там? — спрашивает в сенях жена кантора.
— Увидите… откройте!
Она открывает. Сапожник начинает браниться. Жена кантора остра на язык и не остается в долгу. Наконец она убегает в комнату и захлопывает за собой дверь. Разбушевавшийся сапожник налегает на дверь из сеней, учитель с учительшей изнутри. Осажденные задвигают засов, но ветхая дверная створка трещит, и насильник, ворвавшись в избу, избивает до крови обоих супругов.
— На помощь!.. на помощь! — кричит Стрнад, как только ему удается вырваться из рук сапожника, открыть окно и высунуть голову на улицу. В соседних домах смятение.
— Бегите за старостой, братцы!
Суматоха, шум, гам, от дома к дому несутся крики:
— Скорей, старосту!
Сапожника словно окатили холодной водой. Он утих. Но отнюдь не из уважения к должностному лицу, а просто от страха перед этим человеком. Староста был силач из силачей. Каменные кулаки, стальные мускулы — это были параграфы карающих законов, ими он поддерживал порядок в деревне. Староста пришел, но поздно: Штепанек уже сидел дома за столом; перед ним стояла миска с затиркой. Собрались соседи, кричат о возмездии. Староста во главе толпы направляется к избе вершить правосудие, а наготове держит кандалы.
— Гляди-ка, Франц, народ бежит к нам, — говорит жена сапожника, выглянув в окно.
— Пускай идут. Придут — и уйдут… А ты, Матоуш, быстро беги за топором в сарай.
Сын принес оружие, и отец встал с топором у дверей перед домом.
— Тонда, — крикнул он старосте, — видишь топор?
— Сапожник, видишь кандалы?
Староста потряс ими в воздухе.
Прибежал и коншель[2]; прибежал и сельский посыльный Мартин, которого по старинке величали «младшим», или «запасным». Они принесли «общинное право», то есть дубинку, сплетенную из бычьих жил и ремней. Таков был символ полномочий старосты. Глава общины с «правом» в руках был уже особым человеком. Стоило только в трактире во время драки стукнуть ею по столу, как драка прекращалась. Вооруженный кандалами и дубинкой, староста шел к сапожнику. Но для Штепанека не было на свете ничего святого, и если Тонда грозил своим оружием, Франц грозил топором. Избу осадили, как крепость.
— Староста, знаешь что? — шепчет сын коншеля.
— Чего тебе?
— Я и Мартин обойдем избу, через задние двери ворвемся в сени и нападем на него сзади.
— Попробуйте.
Не успел сапожник обернуться, как «запасной» навалился на него, а сын коншеля выбил из рук топор. Но сапожник вырвался и с кошачьей ловкостью залез на чердак. Там его и окружили. Он сбросил на осаждающих старую маслобойку, лохани, разбитую квашню и прочий найденный на чердаке хлам. Под лестницей выросла целая баррикада. Когда все средства защиты были исчерпаны, сапожник вспомнил, что у него голова на плечах, и начал соображать.
— Староста, — закричал он с чердака, — подождите!
Он решил вступить в переговоры и величать старосту соответственно его положению.
— Чего ты хочешь?
— Сегодня сретенье, а в праздник и в воскресенье закон спит.
Когда-то давно Штепанек слышал изречение о том, что ночью закон спит. Эту добродетель закона он хотел распространить и на праздник. Недруги его осмеяли и продолжали наступление, пока усталый и обессиленный сапожник не вынужден был сдаться на милость победителей. Его связали, заковали в кандалы и начали совещаться: предать сапожника суду или расправиться с ним по-свойски.
— В тюрьму… в тюрьму!.. — решило большинство. Он не здешний, переселился из другой деревни, пришелец. Этого было достаточно. Кроме того, деревне причиняет одни неприятности. Когда сапожнику нужны дрова, он не идет в барский лес, как это по стародавней привычке делают остальные, а рубит общинный.
Так и отсидел наш сапожник несколько месяцев за нанесение тяжелых увечий и нарушение общественного спокойствия.
Была ранняя осень, зрели яблоки, когда сапожник возвратился из тех мест, которые народ метко прозвал «школой». Учитель и его жена, уже давно оправившиеся после побоев, беседовали в садике у школы; с ними был и «запасной». Канторша выращивала лечебные травы, и Мартин пришел к ней за кореньями. Невдалеке по дороге шагал мрачный Штепанек. В тюрьме ему обрили длинную рыжую бороду, остригли растрепанные вихры. Это его обозлило не меньше, чем несправедливый приговор.
— Добрый вечер, — окликнул Штепанека Мартин, желая задобрить его. Он побаивался мести сапожника.
Штепанек остановился, обернулся в сторону сада, откуда послышалось приветствие. Им вдруг овладело сильное желание начать драку. Он весь трясся от гнева и уже засучил было рукава, обнажив поросшие рыжими волосами руки, но во-время одумался. Излив свой гнев в потоке ругани, от которой в таких случаях простым смертным становится легче на душе, он повернулся и быстро пошел к своей избе, посылая проклятия всему миру.
Учитель оправился после побоев, но никто не мог его вылечить от страха перед сапожником. Этот страх преследовал его до самой смерти.
В Матоуше произошла перемена. В течение тех нескольких месяцев, пока отец сидел в тюрьме за буйство, он находился под влиянием матери и аккуратно посещал школу. Он продолжал хорошо вести себя и теперь, когда старик вернулся из тюрьмы. Матоуш учился играть на скрипке, пел на хорах войковского костела, а во время процессий, помогая музыкантам, носил барабан на спине. Как видите, образование его было весьма разносторонним. Но он унаследовал от отца не только ремесло, но и его горячую кровь; она не давала ему покоя, жгла злее крапивы, толкала на буйные выходки, о которых потом долго рассказывали в округе. Когда ему исполнилось пятнадцать лет, он занялся браконьерством. Стрелять было опасно: охотиться в окрестностях имели право только господа. А у тех были чуткие уши — лесничии и обходчики. Они не дремали по ночам, и если до них доносился ружейный выстрел, виновнику приходилось плохо. Так, Гонцира из Олешницы поплатился долголетним заключением за то, что застрелил оленя. Панские загонщики грозили ему даже виселицей. Молодому сапожнику не оставалось ничего, кроме ловушек, силков и тенет; они не производили шума, и их можно было прятать в укромных местах. Летом и зимой Матоуш ловил капканами зайцев в лесу и кустарниках, а осенью силками — куропаток на картофельных полях. Господа узнали об этом, но легче было обмануть или поймать лису, чем настичь Матоуша.
— Если вы не поймаете этого мальчишку, — грозил обходчикам лесничий, — я всех вас выгоню!
Те клялись и божились, что застрелят сапожника, как только поймают на месте преступления; но угрозы лесничего и усердие обходчиков не привели ни к чему.
Однажды Матоушу не повезло. В трактире провожали масленицу, танцевали. Во Вранове были свои музыканты; не хватало только контрабаса, а без него какая музыка! Контрабасист пришел из Войкова. Вместо того чтобы прекратить игру в полночь, как повелевает святая церковь, он продолжал пиликать на своем инструменте до рассвета и только утром в среду, когда наступил святой пост, отправился домой, изрядно навеселе. По дороге музыканта разобрало, он заблудился в лесу и угодил ногой в поставленный сапожником капкан. Контрабасист метался, словно заяц, и хоть он не задохся, но упал в сугроб вместе с контрабасом и уснул. Счастье, что на другой день жена нашла его и высвободила. Он отделался только легкой простудой. В горах со смехом рассказывали о том, как контрабасист попался в капкан. Но Матоуш не смеялся. Его грызла совесть при мысли, что несчастный чуть было не поплатился жизнью. Матоуша несколько успокоила проповедь священника, в которой тот благочестиво объяснил, что музыканта покарал сам бог, ибо он осквернил своей игрой святой пост; а ведь каждый школьник знает из катехизиса, что это великий грех.
«Значит, его бог наказал», — облегченно вздохнул сапожник, который слушал проповедь на хорах. Совесть перестала его мучить.
Но дело кончилось плохо. Через полгода контрабасист умер от чахотки. Вечное шатанье и пьянство свели его в могилу.
— Animas fidrelium, — пел Матоуш вместе с другими над его гробом. Но тут в Матоуше снова заговорила совесть. Она нашептывала, что он во всем виноват. В ушах у Матоуша постоянно звучали причитания вдовы и плач малых детей.
— Отец, я пойду странствовать, — вырвалось у него однажды осенним утром, когда он очнулся от тяжелого сна.
В эту ночь Матоушу приснился контрабасист: ноги его были зажаты в капкане, а сам он грозил сапожнику смычком. Матоуш верил в сны, как и его мать; они часто поверяли их друг другу.
— Не дури, парень! — напустился на сына старый сапожник, услышав о его намерении. Но парень настоял на своем и ушел бродить по свету, неся людям свое ремесло и совесть. Мысль о погибшем контрабасисте не давала ему покоя. Куда идти, Матоуш не знал. От старых солдат да и от других людей он слышал о венгерском вине, которое течет, как вода по желобу, о свином сале и богатой жизни, какой не найдешь в Чехии. И он решил идти в Венгрию; она манила его издали, как евреев, странствовавших в пустыне, манила обетованная земля. Еще до духова дня молодой сапожник был в Моравии, у Вларского перевала. А призрак чертова контрабасиста бродил вместе с ним.
«Исповедуюсь», — подумал про себя Матоуш в надежде избавиться от привидения. Этот непоседа и озорник был набожен, как и его мать, и ходил к исповеди. Раз в год он каялся в своих грехах, но о силках никогда не заикался. Ведь, если бедняк ловит зверя, не привязанного в хлеву или в конюшне, — это не воровство и совсем не грех. Господа сами выдумали, что серны, зайцы и куропатки их собственность.
«Исповедуюсь там, где меня не знают, чтоб не дошло до нашего священника», — повторял про себя Матоуш и отправился к исповеди.
Толстый священник удивленно взглянул на худого бродягу-мастерового. По выговору он узнал, что этот парень из земли еретиков, где был утоплен святой Ян. Он не хотел верить исповеди странника: ведь это неслыханная вещь, чтоб музыкант попался в капкан.
«Очевидно, этот бездельник издевается над святым покаянием; людям из тех краев верить нельзя», — подумал священник и спровадил кающегося, сказав, что грех его является покушением на жизнь человека и он отпустить такого греха не может, — надо идти в полицию и во всем признаться.
«Я ведь не хотел его убить», — доказывал себе сапожник и чувствовал, как в носу у него щекотало, и он готов был расплакаться. Закапали слезы. Матоуш сдержал их и побрел с поникшей головой дальше, в Венгрию, через моравскую границу. Он спешил и в первом же местечке снова попытал счастья. Венгерский священник умел немного говорить по-словацки. Он разрешил Матоушу исповедоваться на родном языке; не прошло и четверти часа, как кающийся избавился от контрабасиста.
— Эти венгры — совсем другое дело, — похвалил Матоуш святого отца, однако понравилось ему здесь и многое другое. Правда, он не знал пословицы: «Extra Hungariam non est vita; si est vita, non est ita» («Нигде нет такой жизни, как в Венгрии»), но если бы знал, то согласился бы с ней. Вскоре Матоуш не только узнал, что вино называется по-мадьярски — бор, мясо — хус, сало — салона, но даже утолял жажду и голод этими щедрыми дарами. Он поступил работать к мастеру и жил припеваючи.
Немцы говорят: «Nichts ist schwerer zu ertragen, als eine Reihe von schönen Tagen» («Человеку долго не вынести хорошего житья»). И Матоуш не вынес. На следующий год, перед праздником святого Мартина, обуяла его тоска, и не так тоска по дому, как по престольному празднику. Этот день в Войкове всегда был для него веселым и радостным. И так случилось, что в день праздника, утром, сапожник уже пел на хорах, а вечером танцевал в трактире с Рузой Кикаловой.
Скитания по свету не прошли для него даром. Матоуш вынес из своего путешествия несравненно больше того, чем хвастались портные и другие мастеровые после возвращения из Вены. Они говорили только о дворцах, о знатных господах, женщинах, фиакрах и другой ерунде, о чем не стоило б и слушать. Иное дело Матоуш — он был куда прозорливее! Все, что он услышал и увидел во время странствия, было настоящее диво! Весь мир был одним огромным чудом, расколотым на куски, разбросанные по всем дорогам жизни. Душа сапожника была переполнена этими чудесами! Куда бы ни взглянул человек, всюду есть что-то такое, что приводит его в восхищение. И когда Матоуш рассказывал об этом, вы бы послушали, как он был красноречив, вы бы видели, как он захлебывался от восторга!
Через неделю после престольного праздника Матоуш в новых венгерских сапожках пошел под вечер погулять.
— Что это вы хромаете? — спросил он жену старосты, встретив ее на тропинке возле дома.
— От простуды хромаю. Лечусь, да доктор, видно, ни черта не понимает.
— А я знаю средство.
— Какое, Матоуш, какое?
— На венгерской границе я видел за одной деревней рядом две статуи на одной подставке: святого Якуба и святого Филиппа. Святой Якуб держит в правой руке клок волос; святой Филипп — в левой руке черный ватный чепец с белым кантом. Никто из людей не смог бы вырвать у них из рук этих вещиц, и горе тому, кто бы на это отважился!
Чтобы усилить впечатление, Матоуш прервал повествование и сделал выразительную паузу.
— А как к ним попали этот чепец и волосы? — спросила старостиха, горя нетерпением поскорее узнать о целебном средстве.
— Случилось это так… Однажды ночью под первое мая, — начал свой рассказ сапожник, — ведьмы, по своей скверной привычке, летали на метлах. Если бы они летали как всегда, то ничего бы не случилось; но на этот раз они вздумали досадить обоим святым, гонялись друг за дружкой вокруг них на своих метлах, показывали им свои вонючие языки и голые зады. Это богохульство, конечно, вывело святых из себя. Филипп протянул левую руку и схватил одну бесстыдницу за чепец; Якуб протянул правую руку и выдрал у другой ведьмы клок седых волос. Но ведьмы вырвались и улетели. В сжатых руках у статуй остались навсегда только эти вещи; несомненно, они будут их держать до судного дня. Чепец весь черный, только из подкладки высовываются клочья белой ваты, а волосы — седые. С тех пор к святым часто приходят паломники, даже издалека, и святые помогают от боли в ногах, судорог и других недугов… Жалко, что это так далеко.
— А что, если б мой старик запряг коня и свез меня туда?
— Что вы… туда нужно идти пешком, со странниками, иначе не поможет.
Как только жена старосты пришла домой, она рассказала о чуде мужу, а когда тот не поверил, стала упрекать его:
— Вот видишь, безбожник, ты никогда ни во что не веришь!
Матоуш снова принялся за браконьерство. Он забыл о музыканте. Весь год ему везло. Но счастье переменчиво, и молодого сапожника постигла беда. К осенней охоте из Вены приехали в имение господа.
— Староста, в понедельник в наваровских лесах охота. Пан граф позвал гостей и приказал, чтоб ваша деревня прислала двадцать загонщиков. К рассвету чтобы все были на месте. Сигнал — барабанный бой.
Так заявил барский ловчий рано утром в субботу. Староста обязан был выполнить приказание. На очереди была изба Штепанека, и Матоушу пришлось идти вместо отца. Что-то дрогнуло в нем, он предчувствовал недоброе и все воскресенье придумывал, как бы отделаться от опасного поручения. Но придумать ему ничего не удалось. Оставалось только покориться судьбе. В понедельник он встал рано, еще затемно. Прошло уже две недели со дня святого Губерта, покровителя всех охотников. Наступила зима; на холмах белел первый снежок. Матоуш надел короткий отцовский полушубок, надвинул на лоб лохматую шапку-ушанку; по бокам у него на тесемке висели рукавицы, каждая величиной со щенка; в правой руке он держал палку, чтоб стучать по деревьям и пугать зверя. Вооружившись таким образом против зайцев и мороза, сапожник ждал сигнала.
На рассвете с наваровского двора, находящегося недалеко от Вранова, донесся барабанный бой, призывавший обычно на барщину, а теперь на охоту. Врановцы, с дубинками и трещотками, отправились в путь. Большая часть загонщиков были подростки. Отцы охотно посылали своих сыновей на гон: день охоты засчитывали за два дня барщины. И парни тоже были довольны. Они шли с криком и веселыми песнями. В толпе раздавались озорные шутки. Пепик Вальша запевал:
А я знаю, что мне делать:
Я возьму да оженюсь;
Я пошлю жену работать,
А сам набок завалюсь.
А за ним Иозка Миксанек:
Ну-ка, милка, обувайся,
На барщину собирайся.
И потом весь хор:
Мужики в деревне нашей
Хуже псов паршивых;
Если б староста был пес,
Кантор пес, священник пес,
То была бы псов, псов, псов
Полная деревня.
Песня эта прерывалась старинным припевом:
Пусть черт возьмет панов.
Потом затянули другую, тоже высмеивающую господ:
Слышьте, люди, расскажу вам:
У наваровского пана
Есть парик из козьей шерсти.
— Тш… там из бора выглядывает лесничий… Не услышал бы да не донес!
— Пускай себе… невидаль какая… тоже барин, — скалил зубы Гонза Патек и тихонько напевал:
А лесничий — хитрый плут,
Он всегда уж тут как тут!..
— Матоуш, что это ты сегодня все молчишь, не поешь? — спрашивали молодого сапожника. Все привыкли к его веселым выходкам и шуткам, а сегодня он рта не раскрыл.
Пришли на место. Лесники расставили загонщиков. Граф с графиней и гости заняли свои места. Охота началась. В лесу стоял дикий гам: трещотки трещали, дубинки стучали о стволы деревьев, загонщики улюлюкали и лаяли как собаки. Только Матоуш — ни гу-гу, и язык и дубинка у него в бездействии.
— Матоуш, ты чего не лаешь? — напустился на него лесничий Шайнога.
— Гав… гав… гав… — выдавил из себя Матоуш, но эти звуки походили скорее на стон, чем на лай.
По лесу разносились шум и крики, которые должны были выгнать зайцев. Но зверьки не показывались. Бедняги… не могли. Было около одиннадцати часов, а граф еще ни разу не выстрелил. Он проклинал все на свете; графиня, близорукая блондинка в очках, растерянно улыбалась; гости ворчали или посмеивались, в зависимости от характера. Столько крику, столько шуму, столько трескотни в лесу, а зайцев не видать. Наступил полдень, час отдыха. На полянке, окруженной ельником, господам подали вино, ликеры и закуски. Господ обступили лесники, прислуживавшие им.
— Принеси добычу! — крикнул граф одному из лесников.
Тот принес двух зайцев; у одного из них вокруг шеи мотался обрывок проволоки. Это был старый, полинявший сильный самец, которому удалось порвать расставленные силки и улизнуть от браконьера.
— Так-то вы охраняете мои леса! — закричал барин, багровея от злости, и жилы вздулись у него на лбу.
— Это врановцы, — заикался от страха Шайнога, отвечавший за лес, где происходила охота.
— Кто?
— Вон тот, в мохнатом полушубке, — указал он на Матоуша, который притаился на опушке леса среди загонщиков, ожидавших дальнейших распоряжений.
— После охоты приведи ко мне этого наглого молодчика… А сейчас попробуем еще поохотиться в Белковинах, — коротко бросил барин.
Охотники отправились попытать счастья в лесу, поросшем частым кустарником, где гнездится дичь.
— Матоуш, тебе приказано после охоты остаться на опушке… Зачем-то ты им нужен, — сказал Шайнога.
Бедняга тотчас же понял, кто это приказывает и чего от него хотят.
«Убегу бродяжничать», — подумал про себя Матоуш и перед заходом солнца стал искать случая сбежать.
Перед его глазами уже мелькала Венгрия с ее салом и вином. Для охоты оставалась еще только просека на косогоре, поросшем низким березняком в ельником. Сапожник не пошел туда с остальными загонщиками, а отстал и слонялся по лесу, пока ему не удалось добраться до чащи. Он надел рукавицы, чтоб не поцарапать ладони, надвинул на брови лохматую шапку, лег на землю и пополз на четвереньках к меже. Едва он высунул из-за кустов голову в мохнатой шапке и плечи в полушубке, раздался выстрел — бац! Бедный Матоуш закричал так, словно его резали. Черт знает, за кого приняла Матоуша близорукая графиня, выстрелив в него; очевидно, за лису или зайца: Матоуш в полушубке был такой косматый! Так Матоуш и получил от господ заряд охотничьей дроби в бок и в левое плечо. Он стонал, кричал, жаловался, как будто перед ним стоял священник с погребальными носилками. Охота прекратилась: не из-за Матоуша — до него господам не было дела, а по желанию барыни. У нее были слабые нервы, и она с перепугу подумала, что насмерть поранила этого человека. Так что ни раненому, ни другим браконьерам не пришлось ждать у опушки, чтоб выслушать, чего от них хочет граф. Это «желание» обыкновенно сводилось сначала к разговору со стражником, потом к холодной и, наконец, к двадцати палочным ударам.
Беднягу положили на тачку, отвезли домой и прислали к нему фельдшера из замка. Фельдшер из плечевой кости руки вытащил несколько дробинок. Через три дня молодой сапожник уже сидел за верстаком и чинил туфли Кикаловой Ружене.
Все бы обошлось благополучно, но черт дернул за язык лакея Жана. Жан, кроме всего прочего, должен был ухаживать за господской бородой, брить барина, когда тот приезжал в имение.
— Ваше сиятельство, — начал он с подобострастной улыбкой, когда намылил графу щеки и взялся за бритву, — из тех зайцев, что были пойманы во время охоты, одного украли.
Он говорил правду: украден был тот самый заяц, с проволокой на шее. Люди не говорили о пропаже, чтоб не вызвать господского гнева. Но Жан был с лесниками на ножах и старался, где мог, насолить им. Он рассчитал правильно. Барин едва сдержался, чтоб не вскочить с кресла с намыленными, невыбритыми щеками.
— Допросить… Строго допросить, кто это сделал… Видно, тот подстреленный негодяй… Если и не он сам украл зайца, так, наверное, знает, кто вор… Разузнать и обо всем мне доложить сейчас же.
Так приказывал барин Францу, пока лакей пудрил ему лицо, подравнивал напильником ногти и подстригал ножничками волосы в ушах и в носу.
— Матоуш, к нам идет лесник со стражником. Видно, за тобой, — испуганно сказала мать в тот же день после обеда.
Матоуш полагал, что графинины дробинки уже спасли его, и очень удивился. Господские слуги пришли неожиданно, нюхали воздух, заглядывали в печь, искали в избе зайца, сырого или жареного; даже клочка заячьей шерсти или шкурки для них было бы достаточно. Они искали в чулане, погребе, на чердаке; побывали даже в таких местах, где уж никак не могло быть зайца. Не нашли.
— Сын не крадет, — защищала Матоуша мать.
— Не крадет, только ставит силки в чужом лесу, — проворчал лесник и добавил: — Ну, мы положим конец этому.
А стражник скомандовал:
— Идем в контору.
«Эх, надо было мне убежать, пусть даже с дробинками», — пожалел Матоуш и пошел. Франц из замка допрашивал его:
— Кто украл этого ушана? Ты?
— Нет, не я.
— Кто?
— Не знаю… Я этого зайца и не видел.
Но Матоуш знал — кто. Вчера вечером он зашел к Пепику Ведралу, который вместе с ним был на охоте. У них в избе пахло зайчатиной.
— Ты не скажешь?
— Не знаю, — отвечал Матоуш, а с языка чуть не сорвалось: «Ей-богу, не знаю». Но он вспомнил, что неприлично божиться в конторе, да и грешно. Он до сих пор верил в святого духа.
— Ваше сиятельство, парень не сознается, — доложил Франц, в то время как стражник и лесник караулили преступника в конторе.
Барин побагровел от гнева. Эта охота не шла у него из головы; до сих пор его жгло воспоминание о том, как гости втайне посмеивались над ним.
— Прикажете разложить на лавке и заставить сознаться?
— Да, — приказал барин.
Франц сгибает туловище под прямым углом и так пятится к двери.
— Halt![3] — окликает его барин.
— Что прикажете, ваша светлость?
— Черт возьми… Тут есть одно но… — Граф нервно щелкнул пальцами.
Слуга не осмеливается спросить, что за «но», и ждет дальнейших приказаний.
— Ты ведь знаешь, или по крайней мере должен знать, что, по закону, мы не можем быть судьями в ссоре со своими подданными. Рассудить должно соседнее начальство. Отправь этого парня в Смржовку к Роганским. Пусть он попробует их розги.
Матоуш был отправлен на суд к соседнему помещику.
— Скажешь или нет?
— Ничего не знаю.
Лавка и розга уже поджидали Матоуша. Всыпали ему сначала два удара.
— Ну, не скажешь?
— Я этого зайца не видел.
Три удара, потом четыре. После каждого — все тот же вопрос и тот же ответ. Матоуш стиснул зубы от боли, вспоминая старинную народную песенку: «Ах, больно бьет розга».
Когда розга опустилась в пятый раз, Матоуш закричал еще жалобнее и громче:
— Ей-богу, ничего не знаю!
Крик или, может, имя бога произвели впечатление: Франц подал знак стражнику, я Матоуш отделался довольно счастливо.
Пепик Ведрал уже знал, что в Смржовке речь идет не столько о зайце, сколько о его собственной шкуре, и пошел проведать, чем кончилось дело.
— Это ты? — окликнул сапожник Пепика, встретив его в Иржичовом бору.
— Ну, что? — заговорила в Пепике совесть.
— Боже мой, если б хоть еще одну прибавили к пятерке, я бы все выложил. Но я побожился, что не знаю, и мне поверили.
Матоуш потрогал больное место. Товарищ пролил бальзам на его раны:
— Ну, молчи… скоро пройдет… Приходи к нам, у нас много яблок. Я тебе дам полную корзинку.
Они расстались.
«Скоро пройдет», — повторял про себя Матоуш, подходя к отцовской избе. Он был прав: скоро прошло, зажило. Боль улетала, как дым, который черными клубами валит из трубы, а через минуту исчезает в безоблачной дали. Но от перенесенной боли остался осадок: ненависть! Она сначала спряталась в глубокой печали, что было несвойственно Матоушу. Печаль была подобна непроглядной тьме; и в этой тьме сидел многорукий спрут и терзал его душу.
— Ну, как дела?.. Не обидели? — спрашивала его мать, едва он переступил порог.
— Нет.
— Да говори же!
— Ну, кончилось хорошо… Отпустили.
— Слава богу, одной заботой меньше.
Он немного отдохнул дома, потом взял скрипку и заиграл песенку.
— Что с тобой, Матоуш? Почему ты играешь такую тоскливую?
— Да ничего… Так просто.
В воскресенье Матоуш пошел в костел, но на хорах не пел, а только слушал проповедь.
— Повинуйтесь господам своим, — гремел голос священника. Он со всех сторон толковал этот приказ, словно поворачивал вертел, обжаривая мясо и пробуя — готово ли оно. Браконьеры, в том числе и Матоуш, понимали, на что он намекает. Священник говорил о них, о прошлой охоте и грозил земной и небесной карой. Проповеди для души были тем же, чем холодная и розги для тела. Страх перед господами на земле, страх перед дьяволом та том свете.
«Кромешный ад за пару зайцев, которые свободно бегают по лесам и никому не принадлежат?» В Матоуше говорили гнев и ненависть. Он не выдержал, вышел из костела и поспешил домой — без товарищей, один, совсем один.
«Этот поп врет!» — дорогой убеждал он сам себя; разум преодолевал укоренившийся, унаследованный от праотцев страх, который, точно щелочь, разъедал совесть, переходя от поколения к поколению.
И страх был побежден разумом.
— Что это тебе снилось, ты все кричал во сне? — спрашивала Матоуша на другой день мать. Они часто, к неудовольствию отца, разговаривали о снах.
— Я забыл… не помню, — солгал он. Сын не хотел испугать набожную мать, рассказав, что он во сне кричал в церкви перед аналоем: «Врешь… врешь… врешь!..» — а потом обернулся и кричал всему народу в костеле: «Он врет… он врет… он врет!..»
В Матоуше словно надломилось что-то, и это нельзя было уже поправить. Но в душе родилось другое, новое, оно пускало почки и росло. Он любил читать и раньше; теперь же экономил каждый грош и покупал себе книги, просиживая над ними ночи напролет. Отец ворчал, ворчала и мать, хоть и был Матоуш ее любимцем; отец жалел истраченные гроши, мать — сосновые лучины. Но Матоуш стоял на своем.
Был у него друг, Войта Пехар, сын врановского бедняка, много старше Матоуша. Он учился в Праге и был уже в философии[4]. Мать Войты, а за ней и все говорили, что он «учится на священника». Однако не верилось, чтоб из этого «яичка» мог вылупиться святой отец. По его упрямому виду можно было судить, что проповеди ему не по душе и что законам он подчиняется неохотно. Войта был неуклюжим деревенским парнем. Он противился всем школьным правилам, для учителей был бельмом на глазу; однако способности у него были исключительные, и учителя должны были ставить ему хорошие отметки. Мысли Войты были за тысячу миль от мечты матери. На черную рясу он не мог смотреть без отвращения, но дома скрывал это. Войта читал много и внимательно, больше всего по истории. Много думал и привозил с собой на каникулы не только кипы запрещенных книг, но и новые мысли. И книгами и своими мыслями он делился с Матоушем. Летом они уходили далеко в лес и там погружались в чтение книг об еретиках, о Гусе, о Коменском, о чешских братьях, о революционерах, о волнующих мировых событиях. И обычно их беседы заканчивались словами Войты: «В мире готовится что-то великое».
Матоуш тайно ходил в Либштат или в Кржижлицы слушать проповеди протестантских пасторов. Порой он все-таки пел на хорах, но пел «только так», чтоб не огорчать свою набожную мать.
Начало августа. В садах краснеют яблоки, певчие птицы уже улетели или умолкли; зато в полях поют жнецы, убирающие зрелые хлеба. Амбары наполняются. Урожай — это победное окончание годовой работы, конец страхам, венец многих, но робких надежд. В деревнях весело. Грустно только в хате матери Пехара.
Субботний день. Солнце стоит еще высоко. Муж работает в поле; жена Барбора, задумчивая и печальная, сидит в горнице с сестрой, которая пришла ее проведать и утешить.
— У тебя тут душно… Я открою окно… Так… Ведь на дворе тепло… Я думала, что застану тебя в постели, а ты уже, слава богу, поднялась… Только побледнела немного.
— Слегла я не во-время, в страду, когда так много работы. Фельдшер принес мне порошки, после них стало полегче… Но я уже не поправлюсь… Это меня малый довел!
— Ты не должна принимать так близко к сердцу слова Войтеха.
— Как мне, Каролина, не огорчаться! Я работала на него не покладая рук целых восемь лет и радовалась: кончит сын учиться, станет священником. Из-за него мы и хату заложили. А теперь — восемь лет проучился и не хочет идти в семинарию.
— Ты наверное знаешь?
— Мы часто писали ему об этом, а он каждый раз отвечал нам, что ему неохота идти в семинарию, но он еще подумает. Я все время надеялась, что святой дух осенит его и наставит на путь истинный. А неделю назад он написал нам, что не будет священником. От этого я и захворала.
— Все обернется хорошо, приедет домой, уговоришь его… А где он сейчас?
— Он должен был на этих днях вернуться из Праги на каникулы, но бог знает где запропал… Слышишь? Господи, боже мой, не умер ли кто в деревне?
Сестра через открытое окно посмотрела на улицу.
— Нет, — ответила она, — это не похоронный звон… Никто не умер… Там взбирается на горку войковекий священник. Видно, идет от Кикала. Он, говорят, ходит в гости к Рузе, а старый Бельда в честь него звонит.
Барбора, услыхав об этом, принялась плакать.
— Что с тобой?.. Тебе хуже стало?
— Мне это — словно нож острый в сердце… Гляди, где бы ни показался священник, всюду ему почет… На процессии почет; в обедню — пение и музыка; при выносе божьего тела над ним раскрывают балдахин, словно небо, с шелковыми кистями, на позолоченных шестах… в городе этот балдахин носят только бургомистр и знатные люди… А наш сын будет недоучкой. Ах, если бы ты только знала, каково мне видеть это!
По лицу матери текли слезы. Церковный звон очаровал ее, он напомнил ей о власти священника, о его величии. Напрасно утешала ее сестра.
Сумерки уже заглядывали в окна, а мать все еще не могла выплакать горя, изгнать его из сердца вздохами. Отец Пехар уже к этому времени свез хлеб в амбар. Покончив с работой, он сперва глубоко вздохнул, потом взял трубку, которую пришлось до конца работы спрятать, чтобы не подпалить снопы, набил ее, закурил и вошел в избу.
— Здравствуй, свояченица… Ну вот, с уборкой покончили. Снопов много, только бы зерна в колосьях не мешало побольше… А ты что, мать, опять ревешь?
— Ты же знаешь, зять, что ее мучит.
— Этот упрямый парень меня в могилу сведет, — жаловалась жена.
Муж выпустил клуб едкого дыма, передвинул трубку из одного угла рта в другой и угрюмо проворчал:
— Это только так говорят — «в могилу»… Если б после таких слов и вправду всегда приходила смерть, на свете бы помирало в пять раз больше. Я всегда говорил, что Войта не годится в священники; а ты все свое… Мне тоже невесело становится, как подумаю только, что я хату из-за него заложил, но я же не хнычу.
— Зять! — прервала его Каролина. — Как только Войта вернется домой, поговори с ним. Выложи все как есть, может он и послушает тебя.
— Я бы ему лучше на спину все выложил, — вырвалось у отца, и он взмахнул рукой, как бы занося розгу над спиной сына.
— Добрый вечер! — послышалось в дверях, и Войта появился на пороге.
— Мы о волке, а волк за гумном.
Войта подал руку отцу и тетке Каролине, поцеловал мать.
— Что же это, — спросил отец, — разве так далеко до Праги?
Сын не отвечал и слегка покраснел.
— Признайся уж, что задержался в Лоукове, поэтому и шел так долго.
— Да, я был там.
— Уж я все знаю.
— Ага, Тонча Веруначева, — заворчала Каролина.
— Ага, Тонча Веруначева, — запричитала мать и снова принялась плакать.
— Не плачьте!
— Как же мне, сыночек мой, слез-то не лить! Целых восемь лет я молилась, чтобы бог дал тебе здоровья, чтобы ты счастливо школу окончил. Целых восемь лет я берегла да копила, по ночам не спала, о твоем белье заботилась. Часто, бывало, уже петухи поют, а я еще стою у корыта, потому что днем некогда. Радовалась я, что ты будешь жить хорошо: всюду честь и слава, дома — спокойно и уютно; жизнь без забот, всего вдоволь… И за все это теперь мне награда!
— Мама!
— Только без причитаний! — вмешался тут муж. — А ты, парень, прямо теперь скажи нам, что собираешься делать: отказываешься быть священником, как писал, или передумаешь и пойдешь в семинарию! Посмотри-ка, что с матерью стало, — все из-за тебя. Только сегодня поднялась с постели, а то почти всю неделю лежала. Ну, говори, чтоб мы все знали.
Юноша прошептал:
— Я не могу быть священником.
— Проклятая Тонча, я ей глаза выцарапаю, — разозлилась тетка Каролина.
— Не могу, — повторил сын еще тише.
— Он не может, не может, — заголосила мать и, положив руку на сердце, начала стонать: — Каролинка, мне плохо… меня опять трясет. Я, видно, без памяти свалюсь. Надо в постель лечь…
Она хотела встать, но не могла. Сестра уложила ее.
— Ты этак мать в могилу сведешь, — мягко сказал юноше отец.
— Увидишь, умрет, и ты будешь виноват, — упрекал его младший брат Петрик, вошедший во время разговора в избу.
Мать лежала под периной и тяжела дышала. Каролина вытирала ей со лба пот, ласково уговаривая, и когда больная немного успокоилась, подошла к Войте, взяла его за руку и приглушенным шепотом стала просить:
— Ради бога, ради всех святых скажи ей, что ты передумал, иначе ты убьешь ее.
Рухнула мечта о девушке. Рухнуло все, что он создал в своем воображении, не было сил сопротивляться. С тяжелым сердцем он подошел к материки сказал:
— Поступлю так, как вы хотите: пойду в семинарию.
— Ах, сынок мой дорогой, правда, пойдешь?
— Правда.
— Дай мне руку, Войтишек!..
Он пожал и поцеловал ей руку. По ее морщинистому, осунувшемуся от горя и побледневшему лицу скользнул луч радости и успокоения.
— Слышишь, отец, наш сын будет патером. Когда у него будет свой приход, а мы устанем от работы и старости, мы оставим хату Петрику и переселимся к нему.
Муж молча вынул трубку изо рта.
— Ну, так скажи, что и ты рад.
— Будет у нас патер, — машинально повторил отец и недоверчиво взглянул на сына.
Сестра подошла к больной.
— Ну вот, все и обошлось. А ты, Барбора, теперь постарайся уснуть.
— Там еще остался один порошок от фельдшера. Подай мне его!
— Вот… на!
— Мне легче.
— А вы, Петрик с отцом, уйдите, не мешайте ей. Они ушли, старший сын остался.
— Войтех, мать хочет вздремнуть, ты выйди тоже!
Когда Войтех вышел на холмик перед домом, тетка поспешила за ним и умиротворяюще зашептала ему на ухо:
— Как станешь священником, сможешь взять Тончу в кухарки. Она подождет.
На западе догорала красная полоса заката. Войта один бродил по холмам; он устал, был мрачен и задумчив. Опустив голову, он горестно вздыхал про себя: «Словно связали меня… Что ж я, несчастный, наделал!»
Но в такие тяжелые минуты лукавый чертенок, которого человек, сам того не зная, носит в себе, высовывает голову, звеня шутовскими бубенцами. Позвенел этот чертенок и Войте, повторяя теткины слова: «Когда будешь священником, сможешь взять Тончу в кухарки. Она подождет».
Войтех усмехнулся и пошел дальше.
— Войтех!
— Матоуш!
Они встретились на дороге. Сапожник возвращался из лесу, где гулял в сумерках после работы.
— Ну как? — спросил он товарища. — Станешь дармоедом?
— Ты не смейся, а пожалей.
Войтех рассказал, что случилось.
— Ты не должен был это обещать.
— На меня так насели, что я был сбит с толку и не мог устоять.
— Так, значит, конец нашим встречам, конец чтению запрещенных книг!
— Нет, не конец.
— Привез?
— Много привез.
— Когда будем читать?
— Завтра после обеда, на Гавловой просеке.
Когда они разошлись, месяц давно уже спрятался, в лесу кричали совы. На другой день, в воскресенье, они встретились в гуще ельника.
— И я, — сказал Матоуш, — принес кое-что.
— Что?
— Протестантские книги евангелистов, напечатанные в Прусской Силезии. Их тайно провез через границу староста Кольда, возвращаясь из Загани с льняным семенем; а дал их мне его сын Винца.
— Это ты прочти один. У меня есть нечто другое, что непосредственно касается нашей жизни. Над нами нависла черная туча, из которой когда-нибудь засверкает молния и ударит гром.
Войта, вынув из кармана книгу, показал ее другу.
— Я по-немецки не понимаю.
— Эта книга о Томасе Море.
— Кто это?
— Англичанин. Больше трехсот лет назад он написал по-латыни сочинение, известное теперь всему миру; о нем пишут на всех языках, кроме нашего. Там рассказывается об одном острове, где люди живут не так, как мы: мудрее и счастливей. В той стране нет господ, как у нас, там все люди равны и сообща ведут хозяйство. Там нет ни голода, ни нужды, все трудятся не для себя, а для всех. Деньги там не нужны, каждый получает все даром: просто идет на рынок и все, что ему нужно, уносит домой, а сам бесплатно трудится для общества.
— А что, если кому-нибудь захочется взять побольше?
— Там нет таких. Ни у кого не возникает желания хвастаться перед другими лишними вещами. Никто не боится нужды в старости или в дни болезни. Ведь жадным и хищным человека делает страх перед нуждой.
— А где этот остров?
— В двух местах: здесь и тут. — Войта показал одной рукой на левую сторону груди, другой — на голову. — В голове и сердце.
— Я тебя не понимаю.
— Писатель Мор, которого жестокий король потом казнил, назвал это государство «Утопией» — местом, которого нет на свете. К этому поэтическому острову в океане истории, среди грозных бурь и страданий, плывут пока только наши чувства в союзе с нашим разумом, который говорит нам о том, что человечеству не будет лучше, пока эта земля обетованная не станет действительностью.
Матоуш вскочил, как ужаленный, и ликующе воскликнул:
— Я буду шить даром обувь, а все необходимое мне даром даст общество. Прекрасной станет жизнь на свете: без страха, без заботы о завтрашнем дне.
— Ты хотел бы работать сапожником на этом острове?
— Да. Я люблю свое дело.
Они долго говорили о той стране, где все общее. Воздушные замки вздымались к облакам. Друзья поднимались по радужным ступенькам и смотрели сверху вниз на подлый и фальшивый мир, полный жалоб, слез, бедности, полный несправедливости, притеснений, мир преступлений, злодеяний. Матоуш увидел оттуда лесников с ружьями, стражников с колючими усами, скамьи с розгами, чисто выбритых францев из замков, господ в колясках с лакеями, богачей — одним словом, всю эту злую свору, отнявшую у него много радостей в жизни. Он спустился к ненавистной нечисти и сказал:
«В новом обществе я бы всех этих… перестрелял», — хотел он крикнуть, но сам испугался этой мысли и только произнес:
— Всех этих я бы посадил в тюрьму.
Матоуш назвал по именам всех своих врагов я услышал в ответ:
— Это было бы насилием, а насилие не может создать того, что может существовать века и иметь славное будущее.
— А что бы ты сделал со своими противниками?
— Они должны были бы, так же как и все другие, работать.
— А кто твои противники?
— Да хотя бы епископы и прелаты.
— Это было бы замечательное зрелище: откормленные господа с толстым брюшком и очками на носу подвозят к стройкам камни и кирпичи в тачках или вязнут в глине, шагая за плугом… Неплохо было бы также послать их по хатам в помощь хозяйкам, чтоб они мыли полы, топили печи, сбивали масло, а сами ели бы сыворотку. Или еще лучше: заставить их сапожничать и отдать мне в ученье. Я бы их выучил шпандырем, как мазать дегтем сапоги и туфли.
Щеки Матоуша горели, мысль усиленно работала. Он уносился на крыльях фантазии и уже представлял себе, как он проснется однажды утром и вдруг увидит, что все стало во Вранове, и в замках, и во всей округе таким же, как на том острове. Он даже представил себя хозяином этой чудесной страны и стал рассказывать, как нужно организовать и вести это общее хозяйство.
— Граф, который послал меня в Смржовку отведать розги, будет доить коров, чистить хлев и пасти гусей.
Для каждого из своих врагов Матоуш подыскал подходящую работу. Хуже всего пришлось стражнику, который сек Матоуша.
— Он будет по нотам выкидывать навоз из свинарника, а днем возить его на поле.
Молодой Пехар с минуту слушал, а потом нахмурился и перебил его:
— Так об этом, брат, говорить нельзя. Это святое дело — мечта всего человечества!
— Но, — возразил Матоуш, — это было бы местью господам за то, что они нас обирали и мучили.
— Месть только опорочила бы прекрасную идею.
Они спорили. Каждый настаивал на своем, и, наконец, Войта с улыбкой сказал:
— Какие мы глупые! Спорим, будто этот ясный мир завтра появится вместе с утренним солнышком. Пока это только надежды и мечты, а вокруг — беспросветная тьма.
— А у нас в Чехии нет людей с такими убеждениями?
— Я знаю только одного.
— Кто это?
— Эммануил Арнольд[5], что был раньше в наших горах на есенском дворе управляющим, а потом арендатором. Теперь он торгует в Праге солью, но только так, для отвода глаз. На самом же деле он издает запрещенные книги, распространяет их в народе и сам в тумане плывет к этому острову.
— И ты, Войта, веришь в это, а хочешь быть священником?
— Я должен исполнить то, что обещал матери.
— А как же это совместить с поповским дармоедством?
— А разве ты не слышал о первых христианах?
— Ага… они жили как на том острове.
— Да… ведь о них написано, что они были — одно сердце, одна душа, что никто из них не нуждался, все было общим… Один из отцов церкви так рассказывает о христианах первых столетий: «Всем, что от бога, мы пользуемся сообща; и весь род человеческий может, как и мы, пользоваться божьей добротой и щедростью». А другие проповедуют: «Голодающим принадлежит хлеб, который ты держишь на складах; голому — одежда, которую ты прячешь в шкафах; босому — туфли, которые у тебя заплесневели; неимущему — деньги…» Эти идеи я буду проповедовать с кафедры, вселяя в людские сердца веру в то, что в будущем так будет на всем свете.
— Посадят тебя… в тюрьму посадят…
— Посадят тебя, в тюрьму посадят, — повторил молодой Пехар, возвращаясь ночью в отцовскую хату. — Меня уже посадили… Обет, данный матери, словно темница, словно непроглядная тьма…
Чтобы уйти от этой тьмы, Войта поднимает глаза к небу и смотрит на звезды.
— Может быть, там, среди них, и находится Утопия, где живут существа счастливее нас, людей. Эта Утопия вращается вокруг своего собственного солнца.
Все каникулы Войта тосковал, все представлялось ему в черном свете. Зато мать сияла от радости. Она напевала церковные и светские песни и уже наяву видела и слышала, каким торжественным звоном будут встречать в деревнях ее сына, как будут для него петь и играть во время обедни, как при выносе божьего тела над ним будет колыхаться балдахин с шелковыми кистями.
Время шло. Войта уехал в семинарию. Пока Матоуш встречался с Войтой, Утопия была для него раем. Он наслаждался, представлял себе его великолепие, горы плодов, изобилие всего, блаженные и прекрасные дни человечества. Но вскоре после отъезда товарища Матоуш был изгнан из рая светлых иллюзий. Не ангелы-херувимы пламенными и сверкающими мечами изгнали его оттуда, а отец — шпандырем. С помощью ремня он ограждал дороги к древу познания жизни, ругал сына так, как бог ругал Адама, убеждал, что только трудясь в поте лица своего, он будет есть хлеб, и потому гнал его работать. Так заботы и будни заглушали в Матоуше воспоминание о поэтическом рае. Его жизнь и его душа стали теперь похожи на Гавлову просеку: много терновника, много сорняка, но рядом с этим — замечательные местечки, где разрослась кудрявая рощица или чудесный, пышный и зеленый кустарник.