Время — видимое движение невидимой вечности, отмеряющей жизнь каплями секунд, железной поступью шагало по миру. Там оно наступало на сердце, здесь — на мозг; и тем, у кого была узкая обувь и выхоленные ноги, оно так наступало на мозоль, что люди вскрикивали от боли. Иногда время ядом брызгало в людские души. Но оно приносило не только страдания. Порой из-под его тяжелой лапы пробивался свежий источник; жаждущие пили влагу радости и веселились. Кое-где появлялись густые всходы, в ином месте под его рукой целые поля покрывались розами. Время приносило смерть и жизнь, грусть и веселье и разбрасывало их по широким просторам.

И Ружене с Матоушем оно кинуло несколько зернышек. Из них выросли цветы: не нарциссы, не девственные белые лилии, а красные маки, которые садовники называют любовью. Ружена и Матоуш бережно растили их в своем саду. Этот сад был для них светом жизни, празднично убранным уголком, куда они удалялись из закопченной, ветхой лачуги, в которой проходили их будни. Этот сад пышно цвел в их душах и зимой и летом.

С того времени как Ружена ушла от мужа, прошло больше года. Наступил первый день пасхи. На фабрике не работали. Ружена сидела у окна и смотрела на улицу. В комнату заглядывало весеннее солнышко. Его теплые лучи заставили ее выйти на улицу. Она была бледна, как запоздалые весенние подснежники, которые все еще белели на пригорке перед избушкой, хотя снег уже давно растаял. Ружена постояла, посмотрела, как весело носятся в небе скворцы, а потом пошла вдоль ручья к Шимонову ключу. Она полюбила этот ключ, мечтала здесь о самом желанном — о ребенке.

«Матоуш, наверное, придет сегодня сюда…»

От тоски путались мысли. Кровь кипела, каждый нерв был напряжен. Они близки душой. Только душой. Телу можно приказать; сердцу никогда.

— Куда ты? — спросил Кикал Заха, когда тот после ухода Ружены, зевая, снял с гвоздя шапку и направился к дверям.

— Черт возьми, человек так привык к рабству, что в воскресенье ему скучно и все чего-то не хватает, если не стоишь у станка и не слышишь его грохота… Иду в карты играть в верхний трактир.

— Смотри, не оставь там всю получку. Ведь ты должен мне…

— Не бойтесь, отец… Заплачу… Ты, Матоуш, не пойдешь со мной? Сегодня там будет весело. Франта Леек продал быка, у него можно выиграть.

— Нет… не пойду…

«Ага… к Розарке», — усмехнулся про себя Тоник и вышел.

На минуту в избе все стихло. Только мухи жужжали.

— Едва весна начинается, — ворчал дед, — а уж эта проклятая мразь здесь… Хлопушкой бы их!

Старик хотел было сейчас же сделать хлопушку, но его одолела лень, и он задремал у печки.

— А ты куда? — спросил он Матоуша, когда и тот собрался уходить.

— Словно вы не знаете.

— Опомнись, Матоуш!

Но Матоуша и след простыл. Старик встал, поглядел в окно ему вслед и вздохнул.

— Девка сохнет… А этот словно взбесился… О господи, видно уж тому и быть.

Ружена сидела на лужайке у ключа. Напрасно ей улыбались белые анемоны, синие фиалки и голубые перелески, ее взгляд и мысли блуждали далеко отсюда. Она чувствовала, как бьется сердце, как бушует кровь.

«Идет!»

На ее бледных щеках выступил румянец.

— Что ты тут делаешь?

— Жду тебя.

Он сел рядом, но заговорили они совсем не о том, что чувствовал каждый.

— Видишь? — спросил вдруг Матоуш.

— Что?

— Как там дрозд в ельнике гонится за самочкой. Ага… догнал…

— Глупая, зачем бежит, когда ее тянет к нему?

— Она делает то же, что и ты.

— Я?..

— Да, ты… Но теперь я тебя удержу, теперь ты моя, и я не пущу тебя.

— Матоуш!

— Руженка!

Скворцы пели для них, дрозды пели для них, весеннее солнышко улыбалось им. Улыбнулось и старое Время и бросило им зернышко, налитое жизнью.

Пасха прошла, обитатели кикаловской избы снова впряглись в работу. Ежедневно дед отдавал фабрике пятнадцать часов своей согбенной старости; остальные продавали там здоровье и радость молодости. За это они получали тяжелый воздух в легкие и раз в две недели по нескольку крейцеров в карман.

Против фабрики на холме стоит дом, где живет директор. Сегодня приехал на совещание из Либерца сам фабрикант Гейбель. Сегодня суббота, гольдтаг — день получки.

— Вы думаете, что теперь нужно купить хлопок подороже? — спрашивает хозяин у директора.

Пальм, на лице которого в присутствии хозяина застывала улыбка епископа, приехавшего благословлять своих овечек, ответил:

— Приближается весна. Осенью и зимой мы давали рабочим дешевый и плохой хлопок. Прясть и ткать его было трудно. Даже за пятнадцатичасовой рабочий день люди не могли выполнить нормы. Как изволите знать, они должны были за это платить штрафы… Если теперь, к весне, мы снова дадим им плохое сырье, они разбегутся по деревням и скорее будут батрачить, чем работать у нас.

Фабрикант с удовольствием вспомнил, сколько денег выжал он в прошлом году к Новому году. Заплатил налоги, да и служащим выдал наградные.

— Ну, если вы так полагаете, — произнес он вслух, — купите материал лучшего качества… Кстати, что вы скажете о новом способе наказания этого распущенного сброда?

— Отлично… Кто упрямится и спорит, того я приказываю надзирателям высечь… Кто недисциплинирован, кто протестует против штрафов, кто портит шпульки или украдет что-либо, того привязывают в проходной ремнями к позорному столбу, и смотрители бьют негодяя плетьми.

— А они не жалуются на вас?

— Если рабочие не хотят лишиться работы, то должны все стерпеть. Правда, некоторые пробовали доносить на нас областному начальству.

— Ну и чем это кончилось?

— Как изволите знать, никто ведь не решается выступить в качестве свидетеля против нас, и у этих прохвостов ничего не вышло. Мы, разумеется, выгнали с работы наглецов и держим их на примете… Мы им еще покажем!

— Не забывайте, что теперь мы их господа вместо прежних графов и баронов. Теперь мы имеем право наказывать тех, кого кормим.

При последних словах у хозяина шевельнулась надежда на то, что, пожалуй, недалеко то время, когда такие, как он, также станут баронами.

— А как дела с Ешкрабецким ручьем?

Он хотел добавить: «который мы в прошлом году осенью отвели из гражского леса в наш пруд, чтобы оросить наши луга», но раздумал.

— Никто и не заикнулся. Граф об этом не знает, а управляющий не скажет. Он в наших руках.

— А что об этом говорят богдаловицкие крестьяне? Они же брали из него воду для своих огородов.

Директор высокомерно, но осторожно усмехнулся:

— Куда ж этим людям, с нами тягаться!.. Пусть попробуют судиться… Побегают!

— Конечно… конечно… Wir sind eine große Geldmacht[18]. А судьи?.. Гм!

Пальм продолжал:

— Не извольте забывать, что большинство безземельных, да и сыновья и дочери богатых крестьян работают на наших фабриках. И отцы их не посмеют пойти против нас, иначе мы выгоним детей… На наших фабриках работает народ со всей округи; мы держим в своих руках весь этот край.

— Так, так, — обдумывал магнат, — скоро не только безземельные бедняки, но и все крестьяне будут у нас в руках.

— Да, — поддакивал директор, — плодятся они, как кролики, а это — вода на нашу мельницу.

— Конечно, конечно. Без пролетариата нам нельзя.

Хозяин щелкал пальцами. Это означало, что он в хорошем настроении. В то время как директор рассказывал о торговых сделках, Гейбель спокойно рассматривал свои длинные ногти, которые он отрастил по последней моде, ухаживая за ними весьма заботливо каждое утро; он был доволен их состоянием так же, как и своим директором. Жаль только, что руки несколько велики и волосаты, а пальцы толсты и коротки. Он унаследовал их от отца-контрабандиста.

Между тем Пальм обратился к хозяину:

— Извините за вопрос: чем кончилось дело с наваровским графом?

Этот вопрос был каплей дегтя в бочке меда.

— Верховный суд отменил благоприятное для нас решение первого суда, — неожиданно зло отрезал хозяин.

«Ага, — промелькнуло в голове у Пальма, — граф — не крестьянин и не рабочий, нашла коса на камень. Потому и проиграли».

— Мы проиграли, — подтвердил и директор.

У фабриканта жадные глаза, они еще более ненасытны, чем его карманы и касса. Ему мало окупленных вокруг фабрики угодий. Он хочет завладеть всем, что видит вокруг, и тянет лапу к чужому. Поэтому возникают распри.

— Но я думаю, — успокаивал он себя, — наши споры излишни. Нам помогут долги графа. Распутная жизнь в Вене… забавы… пиры… дорогие лошади и еще более дорогие женщины… Имение, конечно, продадут с молотка. Ну, а потом увидим.

«Потом мы это имение купим», — хотел добавить директор.

Иногда у директора в глубине души рождался протест против хозяев, но это выражалось только в язвительных замечаниях про себя:

«Вот как станет наш хозяин, словно вельможа, прогуливаться в наваровском парке, то все забудут, что у него волосатые руки и что отец его был контрабандистом».

В то время как они беседовали о том, что вложить свой капитал в дело много выгоднее, чем тратить деньги, подобно аристократам, на женщин и лошадей, и что прядильные и ткацкие фабрики одержали победу над роскошью господских замков, из коридора донесся крик:

— Нет… Сюда нельзя!

— Я иду к его милости…

Прежде чем слуга, стоявший у дверей, смог помешать этому, в комнату ворвался рабочий Котрба, тощий и сухой, как коршун, верзила с руками, похожими на рычага, с ладонями словно лопаты.

— Вон… вон… вон!.. — набросился на него Пальм.

— Оставьте его… Что ты хочешь, парень?

— Ваша милость… это жестоко, как с нами обращаются…

— Что такое?

— Две недели из сил выбиваюсь с никудышной пряжей, а теперь мне за эти две недели насчитали столько штрафов, что получать нечего. Я не получу ни гроша, да еще должен доплатить двадцать крейцеров.

— Договоритесь с мастером, я в эти дела не вмешиваюсь.

— Ваша милость, сжальтесь надо мною! Дома жена с детьми голодают, нам нечего есть.

Директор сидел точно на иголках: неужели хозяин пустится в пререкания с этим человеком? Он бы просто прогнал этого нахала.

— Позовите мастера.

Пришел мастер Штайн.

— Этот человек жалуется. В чем дело?

— Зря жалуется. Он не выполнил норму, штраф наложен согласно фабричному уставу. Никто его не обижает.

— С этой паршивой пряжей прямо беда! — чуть не плача жалуется Котрба.

— Убирайтесь, — фыркнул на него Пальм.

— Я с места не сойду, пока его милость не рассудит нас.

— Это один из самых отъявленных бунтовщиков, — подбавляет масла в огонь мастер. — У нас трое таких: некий Зах, сапожник Штепанек и вот этот… Они постоянно бунтуют.

— Вы лучше помолчите, — обороняется атакуемый. — У вас у самого рыльце в пуху. Не стыдно вам на божий свет глядеть?

— Что такое?.. что?.. что? — нетерпеливо вопрошает директор.

Котрба замялся.

— Только без вранья! Что вы знаете? Говорите!

Бедняга становится храбрее. Указывая на Пальма, он жалуется:

— Этот хуже всех. Если он на кого обозлится, так обязательно отомстит. Подсунет незаметно в карман шпульку с пряжей или еще что-нибудь, а потом обвинит его в краже. Они заодно с приказчиком. Мы должны хлеб у них покупать, а кто не покупает, тому плохо приходится. Вот и мне приписали две буханки. Я не хотел платить, а пришлось, иначе меня бы с работы выгнали.

— Не верьте ему, это лгун и подстрекатель. Он подстрекает рабочих к бунту.

— Ваша милость, господом богом клянусь, это — святая правда… истинная правда.

Котрба клялся, призывал всех святых, просил сжалиться над ним.

Его милости дела нет до святых, да, пожалуй, и до самого господа бога. Его больше интересуют штрафы, хлопок, пряло и шпульки, которые, оказывается, часто пропадают. Но, выслушав рабочего, он оборачивается к Пальму и спрашивает его глазами: следует ли простить? Директор хорошо понимает его взгляд и, чтобы бедняк не понял, отвечает по-немецки:

— Если простим одному, все сядут нам на шею. Потом придет конец не только штрафам, но и дисциплине и страху. Только страх держит в узде этот сброд.

Директор произнес это решительнее, чем обычно в разговоре с Гейбелем. В таких случаях он заявлял, что не отступит от своих принципов. Принципы эти были расписным фасадом, а по черной лестнице здания можно было добраться до денег, которые сыпались директору как проценты с чистой прибыли. Фасад был святыней, неприкосновенной даже для его «хлебодарцев». Его милость любил покомандовать и не терпел возражений, но, слыша подобные угрозы, терял не только разум и благороднейшие чувства, но и свою самостоятельность.

— Дисциплина… страх для подчиненных… из штрафных денег платятся налоги, новогодняя награда служащим… баланс, — гудел Пальм, напичканный всем этим, как тюк хлопком.

— Смилуйтесь надо мной, — едва долетало до слуха хозяина, не проникая в сердце.

— Проклятый немец, — шептал Котрба; он не понимал по-немецки, но чувствовал, о чем идет речь. Однако надежда, что он еще найдет справедливость, заставляла его просить. — Жена… дети… на что будем жить две недели?!

Фабрикант уже не замечал и не слушал просителя. Он кивнул Пальму, а тот торжественно произнес:

— Мы не можем делать исключений. Фабричный устав существует для всех. А теперь живее убирайся!

Сознание рабочего можно иногда обмануть несправедливым фабричным уставом, но желудок, который часто бунтует против сознания, заставил его заговорить:

— Голод!

— Ты сам виноват.

— Так я должен доплатить двадцать крейцеров?

— Конечно.

Кровь у бедняги вскипела.

— У меня всего-навсего два гроша… Вот, возьмите, злодеи, кровопийцы!

Он вытащил из кармана медяк и бросил его к ногам магната так, что монета зазвенела.

— Что ты сказал, болван? — набросился на него Пальм.

— Что все вы воры и кровопийцы, а этот вот — самый бессовестный. — Он указал на Гейбеля. — Ваш отец был контрабандистом. Разбогатели вы на жульничестве, на краже.

Директор бросился в коридор:

— Эй… где вы там!

Комната тотчас же наполнилась смотрителями, сторожами и сыщиками.

— Выпороть!.. Выпороть!..

Они накинулись на Котрбу и выволокли его за дверь. Через минуту его уже связали и начали пороть плетью.

Котрба отчаянно вопил: «Воры… кровопийцы!..» Крик проникал через стены, разносился по комнатам и коридорам. Там после работы проходили рабочие с получкой, урезанной штрафами.

В комнату, где пороли Котрбу, ворвались Матоуш и Тоник.

— Что с тобой, Котрба?

— Порют… помогите!

— Отпустите его!.. Перестаньте бить!

— Убирайся, а то и тебе достанется!

Зах со Штепанеком выбежали на улицу к рабочим:

— Котрбу бьют!

Люди слушают, раскрыв рты, но молчат и не трогаются с места.

— На помощь!

В ответ тупое молчание. Слышны только вопли и крик: «Воры, кровопийцы»…

— Слышите, как он кричит?! Молчание.

— Скорей, или его запорют до смерти, как тогда Павлата.

— Бегите сами, а нас оставьте в покое.

— Пресвятая богородица, убьете меня, разбойники! — ругается и плачет Котрба.

Матоуш уже кричит не своим голосом:

— Ведь это всех нас касается… Не вмешаетесь, так и останетесь стадом рабов.

А Зах добавляет:

— Подлецы! Ругань, крики:

— У нас жены… дети… ведь выгонят нас.

Собирается толпа. Те, кто ушел, возвращаются. Шум, гам, суматоха. Вся фабрика взбудоражена. К толпе бежит Пальм.

— Что тут случилось?..

— Штепанек и Зах тут подбивают народ.

Но те уже побежали на помощь Котрбе. Туда же поспешил и директор. Увидев, что с приходом двух защитников усердие стражников ослабевает, директор крикнул им по-немецки:

— Nur zu! Всыпьте-ка ему как следует!

Раздался крик:

— Палачи!

Директор падает на пол. Зах свалил его сильным ударом кулака. Матоуш схватил лавку и наступает на стражников, которые бьют арестованного. А Котрба в этой свалке, напрягши последние силы, освобождается от связывающих его веревок.

— Бунт… восстание! — шипит лежащий на полу Пальм.

Со всех сторон бегут к Пальму на помощь. А трое храбрецов обороняются: Тоник Зах кулаком, тяжелым, как гиря; Матоуш — кленовой скамьей, а разъяренный от боли и злости Котрба ножкой от сломанного стула.

Рабы, еще не сплотившиеся воедино, помогают рабовладельцам бороться против восставших. А зачинщики с отчаянной силой пробиваются сквозь толпу и убегают домой под покровом вечерней темноты. Никто за ними не бежит, никто не преследует, а это уже половина победы.

— Жаль только денег, — горюет по дороге Котрба о последнем медяке, брошенном в злобе под ноги его милости. Ощупывая кровоподтеки на бедрах, он, хромая, направляется домой в Льготку.

— Черт возьми!.. Хуже, чем в позапрошлом году в Вене, когда мы на Ландштрассе сражались на баррикадах, — смеется Зах и грязным рукавом вытирает со лба кровь.

Старый Кикал стонет, как грешная душа в пекле, и ворчит про себя, что лучше бросить работу и ловить кротов и сусликов на крестьянских полях. Рядом с ним молча, устало бредет Розарка. Матоуш молчит, размышляя про себя: «Снова пахнет тюрьмой!»

Бедный Матоуш, с кем бы он ни встретился в жизни, со всеми у него неприятности!

Он был прав. Дело грозило долгим следствием и тюрьмой. Обвиняемые были допрошены. Они рассказали о том, что делается на фабрике.

— Бьют порою плетью хуже, чем во времена барщины… Мы только оборонялись.

— Не лгите, — шипит на Матоуша судья, — ни один из свидетелей не подтверждает этого. Все и директор господин Пальм показывают, что это неправда.

— Вы верите только господам, нам не верите; и приговоры ваши в их пользу. Разве может у вас рабочий судиться с миллионером?

— Молчите, или я велю вас арестовать за неприличное поведение.

— Я говорю правду и готов повторить это хоть сто раз подряд.

— За необоснованную болтовню налагаю на вас дисциплинарное взыскание: сутки карцера без пищи.

Судья обратился к писарю:

— Господин Ногейл, запишите это в протокол и пошлите за Кендиком, чтоб он сейчас же арестовал этого человека.

Пришел Кендик, старый капрал с лицом бульдога и колючими усами под иссиня-красным распухшим носом, который достоверно рассказывал о прошлом и настоящем и пророчески предвещал будущее. Но теперь он важный господин — не то, что прежде; теперь он служащий королевского суда, и это черным по белому записано в декрете. Одетый в старый, лоснящийся мундир, он отводит в камеру осужденного.

Матоуш отсидел сутки в карцере.

Яблонька возле избы Кикала отцвела, ласточки уже лепили гнезда под крышей хлева; у отца Пехара взошли на поле леи и овес. Старый Кикал, проклиная все фабрики на свете, ловил кротов и сусликов и лечил крестьянских коз, козлят и телят. А следствие все тянулось.

Был май — пора любви. В природе все распускалось, веселилось, расцветало и тянулось к солнцу. Но для Матоуша и Тоника наступило время ненависти и страха.

Кто-то сказал, что ненависть — это яд, выделившийся из нашей крови. Их охватил страх — наследие дедов и прадедов, который сопутствует человеку в жизни так же, как и отвага.

Из Праги вернулся Войта Пехар. Он пришел ночью, и снова повторилось все, что было два года назад. Только мать плакала сильнее, отец больше ругался; а люди, завидя Войту рано утром на улице, громче сплетничали о нем. Так же, как и тогда, осуждала его старая батрачка Жантова, которая вместе с хозяйскими дочерьми рвала траву возле дома и видела, как он проходил мимо изваяния божьей троицы.

— Безбожник… шапку не снимает… Посмотрите, что за диво — и без трубки. Видно, уж и на табак денег нету… Оборванный, как лудильщик.

Бабка была права. В своей потертой одежде Войта выглядел бедно и невзрачно. Но душа у него пылала; ненависть, здесь уживалась с любовью и боролась со страхом. Они танцевали бешеный канкан под красным покровом великой боли, той, которая, говорят, стремится к одиночеству и ищет его. Но его боль, его любовь и ненависть не искали одиночества. Войте нужен был близкий человек, чтобы он мог излить ему весь жар и пыл своей души.

Не слыша, не видя ничего вокруг, Войтех шагал по направлению к низине. Таким и увидела его Ружена у своего дома, где собрались старые друзья. Они вспоминали о мае позапрошлого года.

— Матоуш, Тоник, посмотрите, кто там идет?

— Речь о волке, а волк за гумном… Пойдемте его встречать.

Все подошли к ясеню, там их не могли видеть из села. Друзья окликнули Войтеха:

— Войтех!

— Розарка… Матоуш… А там кто?

— Не узнаешь?.. Посмотри на мой правый висок и на этот шрам. Ведь ты был там, когда Янек Куб бросил в меня камнем.

— Честное слово… Тоник!.. Мы думали, что ты давно уж в земле, а ты жив и здоров!

— Жив и здоров, но меня ждет тюрьма.

— А ты как, Матоуш?

— И меня она поджидает.

— Тюрьма… А Розарка?

Розарка чуть-чуть покраснела и несколько смутилась. Матоуш ответил за нее:

— Была госпожой учительшей.

— А теперь?

— Я ушла от мужа… Постой… Собственно, не… Это не совсем так.

И она рассказала обо всем, что случилось на масленице.

— Так все мы, — сказал Войта, — свернули с обычного пути и топчем поля, где люди посеяли озимую пшеницу. Поэтому-то нас и гонят, грозят бичом, запугивают тюрьмой.

— И тебе тюрьма грозит?

Войтех сделал вид, что не слышит, и продолжал:

— Люди говорят, что мы заблуждаемся… А что, если б мы, трое мужчин, объединились в поисках пути?

— Давайте объединимся!

Они подали друг другу руки и решили бороться вместе. Каждый из них чувствовал себя богатырем, Ильей Муромцем, который очутился на перекрестке трех дорог. Как и Муромец, избрали они прямую дорогу, не зная, что она ведет в могилу. В их сердцах цвели алые маки.

— Я тоже хочу бродить по полям и топтать прелую озимь, — прошептала Розарка.

— Но мы, — сказал Пехар, — будем перепахивать ее и посеем яровые. Об этом нужно молчать, а женщины редко это умеют.

— Я поклянусь все, что вы мне доверите, хранить как зеницу ока.

— Не надо клясться. Будь нам подругой, товарищем, как была всегда.

— Но я хочу большего: я хочу быть вашей сестрой. Я все равно пойду за вами.

Щеки ее разгорелись, она так волновалась, что готова была заплакать.

— Только без реву, — засмеялся Войта и пошутил: — Говорят, женщины в жизни — как перец и соль в супе… Так как, братья, не откажемся от приправы?

— Будь нам сестричкой в нашем союзе.

Они пожали ей руку. Розарке казалось, что ее погладили по душе; она благодарно взглянула на них. В этот момент она готова была броситься в объятия каждому и горячо, от всего сердца поцеловать.

— Куда теперь?

— В трактир, выпьем за братство.

Ружене стало досадно, что эти прекрасные минуты потонут в пиве.

— Я лучше придумала, — сказала она.

— Что?

— Наша детская дружба родилась у огонька на пастбище.

— Прекрасно!.. Пойдемте разложим костер на Гавловой просеке, — поддержали ее друзья.

— Идите вперед, я догоню вас.

Через несколько минут друзья увидели, как Розарка поднимается в гору.

— Что ты несешь в корзине? — спросил Зах, когда она, запыхавшись, подошла к ним.

Ружена засмеялась:

— Много будешь знать, скоро состаришься.

Дым валил вверх густыми седыми клубами. Вокруг них расцветала весна, согревая своим дыханием березы и клены. Солнышко заливало души друзей светом и теплом. Они забыли, что над их головами занесен молот карающих законов, и смеялись. В их веселом смехе звучала насмешка над пережитым. Радость друзей сливалась с праздником природы. Все казалось им прекрасным — и чириканье птиц, и крик сорок на буке, и даже карканье ворон, черной сетью проносившихся над их головами. Прекрасным казался и дуплистый, исхлестанный ветром дуб, вершину которого давно сразила молния. Это был их старый друг. Он одиноко стоял на просеке; детьми они собирали здесь землянику и грибы, что росли вокруг его гнилого ствола. Теперь, казалось им, исчезло все, что отделяло детство от вчерашнего дня.

— Покажи-ка, что ты принесла? — прервал воспоминания Зах.

— Вкусные вещи, — смеялась Розарка, извлекая из корзинки сырой картофель, несколько яичек, три козьих сырка и котелок.

— Принесите кувшин воды из ключа.

Зах принес воду.

Испекли картошку, сварили яйца и стали пировать, как в юности, когда пасли здесь скот.

— Ну, а теперь о гнилой озими!

— Для того, чтобы мы могли свободно шагать по старому посеву, — сказал Войта, — необходима революция и республика.

— Но ведь революция кончилась, и республика погибла, — вырвалось у Тоника Заха.

— Революция никогда не умирает, она бессмертна, как мысль и мечта человека. Она живет в нас.

Глаза у него заблестели. Он тряхнул головой, и Ружена увидела на лбу скрытый под волосами шрам.

«Это след баррикад», — догадалась она.

Войтех, поймав ее взгляд, поправил волосы и хотел продолжать, но его прервал товарищ:

— Ты еще говоришь о революции после тех ужасных поражений, которые мы понесли за последние годы во всей Европе!.. Смяли ее, подавили, и нам, рабочим, чем дальше, тем хуже становится.

— И я рабочий-пролетарий. Я боролся вместе со всеми. Я разделяю страдания пролетариата; я хочу того же, чего хочет он… мое сердце… каждый мой нерв связан с судьбой всего пролетариата.

Войтех произнес эти слова с жаром. Ружена взволнованно добавила:

— Я тоже пролетарка-рабочая и живу своим трудом, своими мозолистыми руками.

— А ну, покажи! — пошутил Зах.

Она показала правую ладонь.

— Раньше я батрачила летом в поле и на скотных дворах, а теперь — на фабрике!

— Правда… мозоли… Но это тебя не портит.

— Брось шутки, — серьезно сказал Пехар, — послушайте, с чем я пришел в горы… Я хочу вам рассказать, как правда прошлого становится в наше время черной ложью; я буду говорить о грустных вещах, но с веселым концом…

Все превратились в слух и внимательно, с любопытством смотрели на Войтеха.

Он начал рассказывать:

— Рабочие воевали на баррикадах в Праге, Париже, Берлине, Вене. Студенты и городская гвардия разбежались, как бабы, а рабочие, проливая кровь, держались до конца. Кто не спасся бегством, был расстрелян. А что за это получили рабочие? Буржуазия и крестьяне получили кое-что: буржуи — равноправие с дворянами, крестьяне — отмену барщины. Выходит, что мы бились и проливали кровь за них. Своей кровью помогли им! Ну, а теперь угадайте, где веселый конец этой печальной повести?

Ружена захлопала в ладоши:

— Я знаю, я знаю: революция не кончена.

— Ты права. Наша революция только теперь начинается.

Все стали спрашивать его, просили разъяснить. Вместо ответа Войтех вынул из кармана пальто тетрадку и потряс ею в воздухе.

— Что это у тебя?

— Тайна; но эту тайну видит, слышит и понимает пролетариат всего мира.

— Читай… читай!.. Войтех начал читать:

— «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма!»[19]

— Коммунизм… коммунизм… — повторял Матоуш, повторял Зах, повторяла и Ружена.

Войтех продолжал. Он волновался, щеки его раскраснелись, голос стал сильней и громче. Глаза слушателей светились, лица горели. Они сидели, не шелохнувшись, и внимательно слушали:

— «Буржуазия породила пролетариат; не только простой народ, но и врача, юриста, поэта, ученого она превратила в своих наемных работников… Массы рабочих, покуда они работают на фабрике, — ежечасно и ежедневно порабощает машина, надсмотрщик и прежде всего сам буржуа — фабрикант».

— Это мы на собственной шкуре испытали, — подтвердили Матоуш и Зах.

Как раскаленная лава, лились из уст Войтеха слова о том, сколько несправедливости, греха, пороков породила буржуазия, и о том, что она не может остаться у власти, что буржуазии противостоят рабочие и среди них коммунисты, написавшие на своем красном знамени, что пролетариат должен стать господствующим классом, что частная собственность должна быть уничтожена и что каждый человек, без исключения, должен трудиться, если он хочет жить.

В конце Войтех повысил голос:

— «Пусть господствующие классы содрогаются перед коммунистической революцией. Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей!»

Слушателей бросало то в жар, то в холод. Они подняли кулаки, погрозили в сторону фабрики и дружно крикнули:

— Трепещите перед революцией!

Потом на мгновение наступила напряженная тишина. На душе у друзей было радостно и жутко.

— Это ты сам сочинил? — спросил немного погодя Матоуш.

— Разве бы я смог! Это написали другие ребята, сначала по-немецки, а потом по-французски. Два года назад, в мае, после неудавшегося восстания, я бежал обратно в Прагу и вернулся к мастеру, у которого учился столярному делу. Там я и получил рукопись от одного из мятежников, который во-время скрылся за границу. Я перевел «Манифест» на чешский язык и распространял рукопись среди рабочих. Но, как говорится: «Повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить». Так было и со мной. Меня выследили. Мне не оставалось ничего другого, как бежать в горы. Тут меня, наверное, не найдут, так как в предместьях Праги я скрывался под чужим именем.

— За тобой следят?

— Я знаю только, что в мастерских, на фабриках и по квартирам были обыски, «Манифест» у рабочих отобрали, кое-кого арестовали. Но усерднее всего они стараются схватить того, кто первый стал распространять «Манифест». Моя рукопись — может быть, единственный уцелевший от обысков экземпляр на чешском языке. Я храню ее как зеницу ока и днем и ночью ношу при себе… Так вот я пришел к вам со своей тайной и своим страхом за нее.

Страх, как дым разведенного ими костра, заволакивал пламя его радости.

Розарка была поражена, услышав об опасности, грозящей Войте. Взгляд ее блуждал. Она стала озираться по сторонам. Она чувствовала, что на них надвигается что-то страшное, ей уже мнились чьи-то протянутые к ним руки. Вдруг она вздрогнула и испуганно вскрикнула:

— По тропинке идут два жандарма, надо бежать!

— Честное слово, идут! — испугался Зах. — Черт возьми!.. смотрите… Наверху стоит Мароусек и смотрит сюда, а он ведь из их шайки. Мы окружены. Бежать уже нельзя. Нас догонят… Скорее в огонь «Манифест».

— Нет… Это единственный в Чехии… Я его спрячу в карман.

— Будут обыскивать… Сожги… скорей!

— Я спрячу его в хворост. Если и сгорит, то его идеи будут зарыты в нашей земле.

— Ведь эти идеи выжжены у нас в мозгу; мы впитали их в кровь… Сейчас дорога каждая минута… Посмотри, они свернули с тропинки, идут к нашей просеке… каски так и блестят на солнце. И Мароусек следит за нами…

— Разве я могу расстаться с тем, над чем трудился ночами, что было в тяжкие дни моей единственной радостью?!

— Расстанься… Если найдут ее у тебя или в хворосте, заберут всех нас, и меня тоже, — сказала Ружена.

— Ты боишься?

— Не за себя.

— А за кого же?

— За ребенка.

— За какого ребенка?

Она наклонила голову, покраснела и взглянула на Матоуша. Он ответил вместо нее:

— Она беременна… Но ты не бойся, Розарка. Ты наша сестра и разделишь с нами нашу участь.

— Войта, дай рукопись мне. Скорее!

— Что ты хочешь с ней делать?

— Спрячу у себя. Меня, наверное, обыскивать не будут, и рукопись сохранится.

— На!

Она быстро спрятала рукопись на груди.

В этот день рано утром во Вранов пришли два жандарма.

— Мы должны незаметно пройти задами к избе Пехара, чтоб сын его не успел скрыться, завидев нас, — сказал жандарм с рыжими усами.

— Сегодня охота должна быть удачной, — добавил другой, с белесыми усами. — А как зовут этого беглого попа, которого мы должны арестовать?

— Подожди, тут о нем много написано.

Рыжий вынул бумаги и прочел:

— «Войтех Пехар… бывший теолог… Сбежал из семинарии в 1848 году, во время уличных боев в Праге… Дрался на баррикадах вместе с рабочими… Скрылся… В 1849 году участвовал в майском заговоре… После долгих поисков обнаружен в предместье, в мастерской столяра… Заподозрен в разбрасывании по улицам листовок, призывающих к ниспровержению государства, и в распространении среди рабочих «Коммунистического манифеста»… Скрывался под именем Яна Шедивы, а перед арестом куда-то удрал… очевидно, находится в Подкрконошье у своих родителей».

Жандарм снова спрятал бумагу в большую сумку, какую обычно они носили, и сказал:

— Хороша птица… только б не улетела, прежде чем мы ее посадим в клетку.

Поговорив о клетке и не обращая внимания ни на собак, ни на кур, ни на дымящиеся трубы, оба по-лисьи стали красться к избе Пехара. Дома была только мать.

— Где сын? — набросились на нее жандармы и по привычке так стукнули прикладами об пол, что подскочили горшки на полке.

— Ушел.

Она вся тряслась, голос ее дрожал.

— Куда?

— Куда-то в долину.

— Где муж?

— Там, возле дома, окучивает картошку.

Мать говорила с трудом и едва держалась на ногах.

— Позовите его.

Она вышла. Жандармы остались в горнице одни.

— Проклятые горцы… Этот противный портрет в каждой захудалой избе, — ругался рыжий, имея в виду Гавличка.

— Повесили его в красном углу, рядом со святым Вацлавом. Видно, эти болваны считают его святым, — усмехнулся белобрысый и добавил: — Давай сорвем его!

В этот момент в горницу вошел отец с трубкой во рту и мотыгой в руках. Позабыв о портрете, они набросились на него:

— Где сын?

— Не знаю… Я его не караулю.

— Бросьте мотыгу, выньте трубку изо рта.

Отец бросил мотыгу в угол, чтоб они не подумали, что он хочет с ними драться, но трубку изо рта не вынул.

— Я курю императорский табак, и вы не можете запретить мне курить, — упрямо ответил он.

— Если будете так отвечать, заберем и вас вместе с ним… Наверное, вы спрятали этого негодяя куда-нибудь.

— Ищите.

Жандармы обшарили хлев, погреб, чердак. Искали и «Манифест» и рукописи Гавличка, но ничего не нашли и напали на старика.

— Старый болван, если не скажешь, где сын, заберем и тебя! — грозил рыжий и обратился ко второму жандарму: — Давай сюда кандалы!

Они потрясали ими перед глазами Пехара, как бы собираясь заковать его.

— Ради христа, — вскричала старуха, — ведь я сказала вам, что сын пошел в долину.

Слезы текли у нее по щекам и, словно острые иголки, бороздили глубокие морщины на лице. Мать крестилась, клялась, что не знает о сыне ничего. Она готова была на все, лишь бы жандармы не арестовали мужа.

— Видно, они и вправду не знают, — шепнул по-немецки белобрысый рыжему.

Жандармы ушли.

Мать всплеснула руками и принялась голосить.

— Не плачь, Барбора!.. Я давно ждал этого, — сказал муж и умолк. Это не было безразличием, у него был замкнутый, упрямый характер, и он не любил рассказывать о своих переживаниях. Пехар был из тех, которые все предвидят. И если бы однажды солнце взошло не над его крышей с двумя круглыми окошечками на восток, а с запада, над избой соседа Михалца, он вынул бы трубку изо рта и сказал бы: «Я давно знал, что так должно случиться».

Его ничто не удивляло, и он никогда не проявлял своего волнения. Он взял в углу мотыгу и снова пошел окучивать картошку. Барбора осталась одна. Ей казалось, что ужас смотрит на нее из всех углов, что им полна вся комната.

— Где мы будем искать его? — спрашивал белобрысый.

— Мароусек нам поможет.

— Но если мы пойдем к нему сейчас, днем, каждый поймет, что он наш тайный доносчик.

— Мы сначала заявим сельскому старосте, что Мароусек прячет революционные листовки Арнольда и мы хотим у него сделать обыск. Так мы шпика превратим в преступника, и никто ничего не заподозрит.

Они направились к старосте.

Мароусек сидел дома у стола и записывал в календарь, что вчера водил пеструху к быку; нужно было знать, когда ждать теленка. Предатели бывают рыжими, как Иуда, или хромыми, как дьявол Асмодей, но у этого предателя душа была замаскирована светлыми волосами и приятной внешностью. Он всем улыбался, льстил, дружил с людьми, пытаясь поймать птичек на эту приманку. Но не поймал никого. Люди распознали доносчика.

— Вы ничего не знаете? — спросили его жандармы.

— Часа полтора назад, когда я смотрел, не попортил ли дождь мой лен, то видел, как они шли с сапожником Штепанеком и Тондой Захом на Гавлову просеку… Что, беглый священник чего-нибудь натворил?

— Об этом после.

— Шла с ними и Розарка, что разошлась с учителем. Та, бедняжка, ни в чем не виновата… Ее не обижайте.

— Видно, вы заодно с ней? — улыбнулся рыжий. Засмеялся и Мароусек.

— Боже сохрани… Я ей дядя… Это дочь моей покойной сестры Каченки… нет, ее не надо обижать.

— Ну, увидим… Идем… И вы с нами, покажете дорогу.

— Я пойду вперед, а вы за мной несколько поодаль, чтоб люди не заметили.

Жандармы пошли следом за Мароусеком.

— Подлец, за пару грошей продал бы, наверное, жену с детьми, не говоря уже о соседе, — осуждали его жандармы.

Они ценили шпионство и доносы; но доносчиков и шпионов презирали. Они знали в округе каждый домик, почти каждого человека; вынюхивали в амбарах, узнавали, у кого что в карманах и на уме; выспрашивали, кто из женщин изменяет мужьям. Помогали им в этом и священники. При установленном новым императором порядке немного воды попало и на их обветшалую мельницу, выстукивающую старую сказку о послушании и труде на нашей печальной земле и награде на том свете. Всемогущий и всесильный господь бог на небе, непогрешимый священник в костеле, всемогущий и всеведущий жандарм на земле — три господствующие силы в этом мире.

— Видишь, Мароусек показывает на просеку, оттуда валит дым.

— Конечно, вижу. Там он, наверное, и скрывается.

Жандармы застигли друзей у костра.

— Кто из вас Ян Шедива?

— Среди нас нет такого.

— Кто из вас бывший студент Войтех Пехар, сбежавший из семинарии?

— Я.

— Где «Коммунистический манифест»?

— У меня его нет.

— Посмотрим. Разденьтесь!

Полицейский обратился к Ружене:

— Отойдите, госпожа учительша.

Розарка послушалась, отошла и скрылась; в буковой поросли мелькнула ее юбка; жандармы поглядели ей вслед; потом стали обыскивать Войтеха. Ничего не нашли.

— Сознайтесь, где у вас рукопись.

— Я уже сказал, у меня ее нет.

— Скажете, когда по спине розга засвищет или кнут огреет… Теперь ты, Штепанек.

Жандармы уже знали Матоуша. Кто не знал его!

— Что? — упрямо спросил Матоуш, делая вид, что не понимает, чего от него хотят.

— Раздеться догола.

— Нет… Я раздеваться не буду.

— Ты еще смеешь сопротивляться? Значит, то, что мы ищем, спрятано в твоих лохмотьях. Раздевайся, не то мы сами сорвем с тебя тряпье.

— То, что вы ищете, спрятано в другом месте.

— Мы ведь все равно в конце концов дознаемся. Лучше говори.

Матоуш рассмеялся:

— Оно у нас записано в мозгу и крови, оттуда вам не достать.

— Да, в мозгу и крови! — повторил Зах.

— Веревки сюда, кандалы! — крикнул рыжий.

Матоуша поставили посередине; его правую руку связали с левой рукой Заха, левую — с правой Войтеха и так, привязанных друг к другу, погнали по селу.

Майское солнышко — лучший поэт, лучший художник, лучший композитор и архитектор — играло миру в небесной лазури прекрасные мелодии. Весна танцевала под эту музыку, и там, где она легкой ножкой касалась земли, вырастали пестрые цветы. Но арестованные ничего этого не замечали. Они были сосредоточенны и заняты своими мыслями. Ненависть и надежда сливались в крике:

— Трепещите перед коммунистической революцией! Призрак коммунизма бродит по Европе!

— Ружена, жандармы арестовали Заха, Войтеха Пехара и Матоуша. Гонят их там по селу… Посмотри в окно, — сказал дочери запыхавшийся, вспотевший от страха Кикал, прибежав с поля.

— Я уже знаю.

Она встала с лавки и, заломив руки, заплакала:

— Несчастная я!

— Ради бога, что с тобой?

— Не спрашивайте.

— Ну, скажи, не мучь меня.

— Ну, если вы уж так хотите знать, то скажу — я беременна от Матоуша.

Отец обомлел. Он схватился за голову, словно боясь, что она у него расколется, а потом, придя в себя, закричал:

— Проклятая девка, что же ты наделала?

— Я хотела иметь ребенка… Горе мне, несчастной!..

— Теперь причитаешь, жалеешь… Ты бы раньше подумала.

— Не жалею ни о чем, а горюю потому, что жандармы уводят отца моего будущего ребенка.

— Будет срам на все село. Люди сразу узнают, что это не от кантора…

— Ну, мне нет дела до того, что люди говорят обо мне.

— А что скажет учитель, твой муж?

— Тот занят своим кларнетом, — сказала Розарка, надув губы, и замолчала.

Замолчал и старый отец. Несколько минут ходил он от окна к дверям в раздумье, потом сел к столу, вынул из кармана куртки кисет с табаком, набил трубку, затянулся и сказал Ружене:

— Вот что: как стемнеет, иди сегодня же к старой Вогнутке.

— Зачем?

— Сама знаешь…

— Не знаю ничего.

— Ну… у нее есть коренья, она тебе поможет.

— Ну, отец, как вы нехорошо обо мне думаете! Ведь я хочу ребенка.

— Так ты не хочешь меня слушать?

— Нет.

— А что ты станешь делать с ублюдком?

От этого отвратительного слова у Ружены перехватило дыхание. Она нахмурилась. Но вскоре лицо ее просветлело.

— У меня… будет сын. Я буду его кормить и качать. Будем оба его любить, а если двое полюбят ребенка, так прокормят.

— Кто двое?

Ружена подошла к отцу, погладила его по шершавым, изборожденным, как и его судьба, щекам и ласково сказала:

— Мама и дедушка.

Застывшие морщины на лице отца как бы разгладились от теплого дыхания ее ласковых слов.

— Он будет называть вас «деда… деда», а вы будете качать его на коленях.

Старик вынул трубку изо рта, губы его дрожали.

— Ну… ну… на меня особенно не надейся… Я уже старик, много не заработаю… Знаешь, что богатый хозяин лишнего не заплатит.

Лед был сломан. Они заговорили о будущем; надежда баюкала их, как детей, сладкими песнями.

Весенние цветы увяли, спала летняя жара, ласточки улетели; онемели леса, над ними кружились только хищные птицы да каркали вороны; уже и святой Мартин проехал на белой лошади, и в костеле пели «rorate». Невеселое время — рождественский пост. Короткие дни, долгие ночи и самые скучные вечера.

Невесело и учителю Иржи. Сам готовит, сам за собой убирает, иногда приходится и подметать самому. Правда, Стрнадка стирает и чинит белье и немного помогает ему, но учителю противны ее сплетни. Нет у него на свете живой души, кроме канарейки в клетке. Но птичка понимает его только тогда, когда он играет ей ка кларнете, говорить она не умеет. На масленице будет два года, как Ружена ушла от него. Покинула его? Нет… он не пустил ее ночью домой, и она ушла. Теперь бы он так не сделал, нехорошо он поступил.

Так раздумывает учитель в долгие вечера и жалеет о случившемся. Если б она вернулась, он все бы ей простил.

Безжалостное время придавило учителя.

— Господин учитель, слыхали новость? — спросила его как-то перед рождеством Стрнадка.

— Сплетня?

— Нет… чистая правда… Госпожа учительша родила мальчика.

Он остолбенел. Спутались мысли. В голове пронеслось: «Матоуш».

Учитель притих и не разговаривал целый день. Когда старуха ушла, он взял кларнет и заиграл канарейке печальную песенку. Но не мог же он играть целый день! Если бы он умел сердиться, ненавидеть, то разразился бы проклятиями и бранью, бил бы все, что попадется под руку, прогнал бы злое наваждение, и ему стало бы легче. Но он затаил боль в себе.

— Господин учитель, — через неделю спрашивает бабка, — знаете, что говорят на селе?

— Опять вы со своими сплетнями?

— Слышала я, что у Кикала беда на пороге и отец с дочерью голодают… Бедный малютка!

«Голод… Бедный малютка…» — щемило сердце у Иржи, но он молчал. С тех пор он часто думал о голоде, о малютке, но больше всего думал о Ружене… Нет, сердиться и ненавидеть он не умеет.

Сочельник; на улице темень, метель, а в комнатах, светло, тепло; у столов шум и веселье. Только в школе печально и тихо. Стрнадка принесла рождественские ватрушки и булку и ушла. Канарейка спит; Иржи сидит один. Ах, это одиночество, это ужасное одиночество! Только очень сильный человек может перенести или стряхнуть его с себя. Он не родился сильным.

«Голод… Бедный малютка… бедная Ружена… Родился Христос!..»

И у Иржи появилась мысль, которую он вынашивал уже несколько дней.

«Пойду!»

Учитель взял ватрушки и булку.

Тук… тук… тук!.. — застучал он в двери.

— Кто там? — раздалось в сенях.

Он хотел было сказать «дед-мороз»… но ответил:

— Я… Иржи… учитель.

Он вошел в закопченную от лучины горницу и, положив на стол все, что принес, робко сказал:

— С рождеством Христовым!

Иржи огляделся и увидел на лавке у печи молодую мать. Она кормила ребенка. Увидев подарки, Ружена кивнула головой:

— Спасибо!

Ему показалось, что по ее грустному лицу пробежал луч радости и боли. Он хотел уйти.

— Что же ты не присядешь?

И отец предложил:

— Побудьте… У нас тушеные грибы, мы собираемся ужинать… Не хотите ли с нами?

— Я люблю грибы, — сказал гость и сел к столу.

— Это отец готовил, — отозвалась Ружена. — Иногда он и за няньку и за хозяйку.

Старик хотел казаться спокойным, но его взволновала и обрадовала похвала; он вставил в светец вместо догоравшей новую сосновую лучину, так же сильно чадящую, достал из печи горшок с грибами, поставил его на стол и принес с полочки три оловянные ложки.

— Ну, берите. Каждому понемножку, но лучше понемножку, чем ничего, — улыбался дед. У него появилась надежда склеить распавшееся супружество.

Дочь положила в колыбель ребенка и села с ними ужинать. Ели без тарелок, прямо из горшка. Разговаривали. За их словами скрывались невысказанные мысли.

«Зачем он пришел? Ведь не упрекать же меня? Или он хочет, чтоб я вернулась к нему?» — думала Ружена. А язык ее говорил о том, что отец все лето собирал грибы в лесу, поэтому сегодня у них тушеные грибы.

«А что, если он примет ее обратно?» — сверлило в голове у старика. Но вслух он говорил о том, что в прошлом году было много грибов, и поэтому зима такая лютая: ветры да вьюга. А когда он кончил о зиме, то начал сплетничать о том, что молодой Гонцир Балат бегает за Маржкой Божиновой.

«Боже, чем все это кончится!» — думал про себя Иржи и рассказывал о том, как он научил петь канарейку.

Горшок быстро опустел. Отец, доев грибы, стал поглядывать на рождественскую булку и ватрушки, принесенные учителем.

— Это, папаша, оставим на завтра, — сказала Розарка и отнесла подарок за печку.

После этого деду нечего было делать за столом. Он стал прохаживаться по горнице и, разговаривая, то подкладывал дрова в печь, то вставлял лучину в светец. За разговором они не замечали, что на дворе метель, что вихрь свистит и стучит в окно. Время шло, тикающие на стене часы просипели одиннадцать. Иржи встал, собираясь уходить.

— Что же, вы уже хотите идти?.. Ведь мы еще до сих пор не узнали, что нас ждет впереди. Посидите еще. — Сказав это, отец с горящей лучиной вышел из горницы.

— Папаша, вы куда?

— Увидишь.

— Если вы идете на чердак, осторожнее с огнем. Там немного сена для козы, смотрите, чтоб оно не вспыхнуло.

— Ну, ну… не бойся.

Старик исчез за дверью.

— Знаешь, куда он пошел? У него там яблоки с нашей яблони. Он любит эту яблоньку чуть ли не больше, чем меня. Заботится о ней, окапывает, любуется ею — весной, когда она в цвету, и в сентябре, когда яблоки уже краснеют. Иногда он разговаривает с ней, как с малым ребенком. Осенью он прячет яблоки, запирает на ключ, словно клад, чтоб я ни одного не взяла. Сейчас он их принесет.

Держа во рту конец горящей лучины, старик внес обеими руками плоскую плетеную корзину с яблоками и поставил ее на стол.

— Пусть каждый из нас разрежет по яблоку, чтоб узнать, что будет с ним в этом году.

— Сначала вы, папа.

— Нет… прежде гость.

Учитель разрезал яблоко.

— Звездочка.

Старику тоже вышла звездочка, он любовался ею, говоря:

— Ну, еще на один год я застрахован.

— А теперь, — обратился Иржи к Розарке, — твоя очередь. Я сам тебе выберу самое лучшее.

— Нет… Если б мне яблочко показало крест, я бы думала, что ты виноват в этом, а я не хочу.

Розарка сама выбрала яблоко и разрезала его.

— Крест! — прошептала она и, помолчав, прибавила: — Я умру, как умерла бедная моя мама, когда ей в сочельник выпал крест.

— Не будь глупой, — успокаивал ее муж, — ведь это только игра, ты не должна верить.

«Это не игра… это пророчество нашей яблони», — чуть не сорвалось с языка у отца, но он промолчал.

И ему и дочери яблоки уже не казались такими вкусными. Только Иржи ел с аппетитом и говорил, чтобы рассеять мрачное настроение, но и он замолчал, увидев, что старания его напрасны. И ему стало грустно. Все молчали. В горнице было душно. Закашляли старые часы, пробив двенадцать.

«Смерть!» — отозвалось в Ружене.

Она встала, будто раненая, подошла к спящему в колыбели ребенку и, положив голову к нему на одеяльце, сказала:

— Твоей матери суждено умереть, бедный мой малютка!

Ружена заплакала. Ребенок проснулся и тоже заплакал. Она боялась не за себя и свою жизнь, а за ребенка, который останется сиротой. В эту минуту она была только матерью, а чувство матери сильнее, чем любовь женщины к мужчине: это — единственная сила, возрождающая природу.

— Ружена! — сказал Иржи, встав рядом с ней у колыбели и положив ей руку на плечо. Сегодня он впервые назвал ее по имени, впервые взглянул на ребенка. Она обернулась к нему. — Не бойся и не верь приметам. Ведь яблоко не всеведущий пророк. Знаешь что, Ружена?

— Что? — спросила она шепотом.

— Вернись ко мне, и все будет хорошо. — Он произнес эти слова медленно, запинаясь.

— А что будет с моим бедным малюткой?

Прежде чем Иржи успел ответить, на дворе завыл и с силой ударил в окно вихрь. Затряслись стены, зазвенели стекла. В гуле ветра послышались удары в дверь.

Бух… бух… бух…

Дед затрясся от испуга и перекрестился.

— Господь бог с нами, а злой дух вон.

— Откройте.

— Я боюсь.

— Иржик, иди ты.

Он пошел.

— Кто там? — Открой.

— Кто ты?

— Матоуш… Штепанек…

— Господи боже, это ты?

— Скорей впусти. Речь идет о моей жизни.

Он вошел в горницу весь в снегу.

От него веяло холодом, на пол падали хлопья снега. Старик с учителем с ужасом смотрели на него, как на привидение. Только Розарка воскликнула:

— Матоуш!

— Я бежал… Устал до смерти… Чего-нибудь поесть и попить.

Он опустился на лавку у стола. Розарка достала из-за печи ватрушки и положила перед ним. Он хотел есть, но не мог. На него напало удушье.

— Пить… пить!..

Кикал принес ему в кувшине свежей воды.

Он стал жадно пить.

— Откуда ты?

Матоуш не отвечал, тупо, словно сквозь туман, глядя вокруг.

«Там полка… Здесь часы», — промелькнуло у него в голове.

Все молчали и ждали, пока он заговорит. В тишине вдруг раздался крик ребенка. Молодая мать подняла голову и показала рукой в темный угол, где стояла колыбель. Матоуш встал и нетвердыми шагами направился к ребенку.

— Мальчик?

— Мальчик.

— Как назвали?

— Матоуш.

Имя ребенка кольнуло Иржи, а губы Матоуша едва заметно улыбнулись.

— А теперь расскажи, что с тобой, откуда ты появился?

Матоуш глубоко вздохнул и прерывающимся голосом начал:

— Сидели мы с Пехаром и Захом в одной тюрьме. Мы были в разных камерах, но нам удалось на прогулках тайно сговориться о побеге. После тяжелых усилий все трое бежали. Что случилось потом, лучше не спрашивайте.

Он остановился; ему было тяжело говорить.

— Договаривай!

Матоуш, вздохнув, продолжал:

— Тоника и Войтеха застрелили во время побега, а я убежал… Гм… убежал… Меня преследуют по пятам, и я должен сегодня же ночью снова бежать. Завтра сюда могут прийти с обыском, и если меня найдут здесь, вам будет плохо. Дайте мне что-нибудь на дорогу… еды… и, если есть, пару крейцеров.

Старик, утирая слезы, выдвинул ящик в столе, вынул горшочек, высыпал из него все свои скромные сбережения и выложил их на стол.

— Вот… возьми.

Дочь, заломив руки, зарыдала. Подойдя к печи, она взяла рождественскую булку и завернула ее вместе с краюхой хлеба.

— Ружена, — показал отец на корзину, — еще пару яблочек.

Она положила и яблоки.

— Так… тебе этого хватит дня на два.

— Спасибо… А теперь, Руженка, самое главное… Помнишь, как нас в прошлом году весной арестовали жандармы на Гавловой просеке и ты спрятала на груди рукопись?

— Конечно.

— Она еще у тебя? Ты ее не уничтожила?

— Рукопись завернута в кудель и спрятана под потолком, за балкой, — она указала рукой на потолок.

— Дай мне ее.

— Неужели ты хочешь взять ее с собой? Это опасно, тебя застрелят.

— Нет, я возьму…

— Из моих рук — нет.

— Послушай, это память о Пехаре, единственная моя надежда и любовь. Рукопись будет моим защитником, и не горюй, а радуйся: я бегу в далекие края и верю, что исполнится то, о чем нам говорил Пехар.

Матоуш был поглощен одним; мечта неразрывно срослась с его жизнью, она стала его судьбой и внушала ему мысль о том, что в «Манифесте» его спасение. Это была вера святого фанатика, беззаветная вера в то, что разуму кажется иногда невозможным.

Ружена снова зарыдала, ломая руки:

— Я должна стать виновницей твоего несчастья?

— Нет… наоборот… ты мне поможешь спастись. Вспомни, как ты помогала нам, как ты своей грудью согрела эти слова, палящие нам мозг…

Матоуш вздохнул после большого напряжения и сказал:

— Я мог бы бежать иной, безопасной дорогой. Но я хотел в последний раз в жизни пожать тебе руку.

— А наш ребенок?

— Я вспоминал о нем, часто вспоминал… А сейчас давай скорее то, что мы доверили тебе тогда, на просеке.

Ружена встала на стул, протянула руку к низкому потолку, достала рукопись из-за балки и передала Матоушу:

— Возьми свою надежду и любовь!

— Они будут мне добрыми спутниками… Ну, а теперь спасибо вам, я иду.

Матоуш подошел к колыбели и посмотрел на ребенка.

— Бедный малютка… Будь здорова, Руженка!

Ей хотелось обнять и поцеловать его, но, пересилив себя, она только заплакала и пожала ему руку. Матоуш подал руку Кикалу, Иржи и тяжелыми шагами, шатаясь, направился к двери. Все провожали его глазами.

— Подожди! — окликнул его учитель. Он до сих пор чувствовал горечь от имени, которым окрестили ребенка. Огорчало его и то, что он только что видел и слышал. Но больше всего тронул его вид уходящего. Это уже был не прежний Матоуш — буйный, веселый, молодой и стройный, как сосенка. Теперь он сгорбился, был бледен, как смерть, только в глазах светилась какая-то мысль, большая, непонятная.

— Подожди, не уходи, — окликнул его снова учитель.

— Чего ты хочешь?

— Не ходи сейчас в такую метель. Ночью в бурю ты можешь замерзнуть. Вспомни, как погиб старый Ржегак в такой буран.

— Мне некогда. Каждую минуту сюда могут прийти жандармы.

— У меня искать не будут.

— Я тебя не понимаю.

— Ты же сам говоришь, что до смерти устал. Пойдем ко мне в школу. Я спрячу тебя за перегородкой. Ты отдохнешь, окрепнешь и как-нибудь ночью пойдешь дальше.

Беглец обернулся в раздумье. Подошла Розарка:

— Так и сделай.

— Послушай, — убеждал и отец, — спрячься у него на день, на два.

— Забудь, что было между нами, пойдем! — просил учитель.

— Я уже забыл, спасибо тебе.

— Ну, а как ты, Руженка? — спросил Иржи.

Она молча подала ему руку.

Еще до петухов они вместе с ребенком перебрались в школу. Дед нес за ними люльку.

— Где спрятан Штепанек? — спрашивали на другой день у Кикала жандармы.

— Какой Штепанек?

— Какой… Как будто не знаете!

— Матоуш, что жил у вас на квартире.

— Так ведь вы его весной увели.

Жандармы обыскали избу и ушли ни с чем, рассуждая между собой:

— Старик испугался… Видно, что этот негодяй ночевал здесь, а утром убежал… Жалко — метель была, и ветер замел все следы.

— Люди боятся нас, вот и старик испугался. Я думаю, мы не по следу идем.

Жандармы ушли.

На третий день рождества, когда ночь раскинула над землей свое черное покрывало, Матоуш пустился в путь: окрепшие мускулы, за спиной — ранец с продуктами, в кармане — «Манифест», в голове — пламенная мысль, в сердце — великая надежда, в крови — страшная ненависть. Взобравшись к утру по снегу на холм, он увидел утреннюю зарю. Она занималась с востока и разливалась по далекому горизонту пылающим огнем.

Матоуш спешил туда, где в пламени восходило солнце.

«Animas fidelium!» — пели на хорах войковского костела. Внизу стоял гроб, а в нем лежала Розарка. Ее отпели, окропили святой водой и понесли к могиле.

Было начало лета. На кладбище возле храма душисто пахли цветущие липы. Пчелы собирали с цветов мед и весело жужжали. Птицы пели в густой листве и, прыгая с ветки на ветку, танцевали воздушный танец жизни. Они смеялись над смертью, смеялись над страхом людей перед смертью. Большой черный крест стоял над могилой, как хозяин смерти, расправив плечи, как бы стремясь обнять весь мир и показать ему обагренные кровью руки…

Над головой распятого надпись: «Свершилось». Небо льет золотой дождь лучей на эти грозные буквы, и надпись блестит, как бы не соглашаясь со смыслом слов. Да и зяблик, сидящий, наверху, не верит этим иероглифам: он вертится во все стороны и напевает: «пинк, пинк». Только люди плачут над могилами, где сокрыт прах и царит вечная тьма. Так постоянно борется жизнь со смертью, скорбь с буйным весельем, жизненное тепло с холодом смерти, вечный свет с вечной тьмой.

Розарка больше не борется. Священник пропел над ямой «oremus», и ее опустили в могилу. Комки глины застучали о гроб, закапали слезы, плачущие постояли несколько минут над могилой. Плакал Иржик, плакал старый отец, а когда высохли на глазах слезы, они вернулись к жизни.

«Несчастное яблоко! — думал каждый из них про себя, возвращаясь домой. — Несчастное яблоко!»

Человек не знает, где поджидает его смерть: то ли в малом крестике яблока, то ли где еще. Она входит как таинственный нежданный гость…

Нежданный гость! Иногда он приходит к людям, чтобы разогнать мрачные мысли, в людях рождается непоколебимая вера, которая определяет их судьбу, оздоровляет людей, и за нее они умирают…