Европейского концерта ожидали в Париже с большим нетерпением. Афишки его были так громадны, все журналы говорили о нем так часто и так много, обещанное состязание было такое новое, невиданное и неслыханное происшествие — европейские военные музыки еще в первый раз на свете сходились и играли вместе! И вот, когда, наконец, пришел день концерта, всеобщая жадность присутствовать на необыкновенном музыкальном бое разрослась до таких размеров, что тысячи людей теснились на площадке Дворца промышленности, за много часов до назначенного часа, а когда, наконец, отворились двери, толпа хлынула и неудержимой волной в несколько секунд разом залила всю залу. О впускании по билетам нечего было и думать, вся масса городских сержантов ничего тут не могла поделать, сложила руки и молчала.

Концерт обманул все ожидания. Он весь слеплен был из нелепостей и беспорядков. И европейская публика, и французские распорядители сделали все, что только можно было, чтоб первый европейский концерт был совершенно ни на что не похож. Публика — та ворвалась каким-то остервенелым зверем, силою набежало несколько тысяч людей, вовсе не плативших за вход, и долго продолжались споры и крики за места, перебранка с полицией. Потом, когда это кончилось, началось другое. Публика увидала, что музыкантам назначено играть на самом конце залы, значит, там, откуда большинство присутствующих вовсе их и не услышит. Каждая военная музыка состояла тут из 60–70 человек. Вспомните огромные размеры залы, десятки тысяч народа, там поместившиеся в тот день, — каково же было слышно тем, кому пришлось сидеть в середине залы или еще дальше! Но распорядители именно забыли, что зала огромна, что исполнителей всякий раз будет немного, а слушателей — десятки тысяч. Едва заняв места, эти слушатели начинают жаловаться: им уже вперед слишком ясно, что добрая половина всего, что станут играть, точно будто для них не существовала. Но начинается концерт, и чем же? Увертюрой «Оберона», т. е. такой пьесой, где есть длинное вступление самое нежное, воздушное, едва слышное. И вот эту-то увертюру выбрали все те же присяжные распорядители музыкальной комиссии, точно какая-то враждебная сила толкала их под руку и учила накопить вместе все, что только было неловкого и ошибочного.

Но того мало, что надо было здесь слушать увертюру «Оберона» — надо было ее слушать целых 10 раз! Французы все еще до сих пор помешаны на конкурсах и твердо убеждены, что они — источник всякого блага, что только ими можно добиться создания высоких художественных произведений или оценки всякого исполнения. Когда французам нужно судить о способностях и талантах, они всегда заставят самых разнохарактерных, самых непохожих друг на друга людей производить одно и то же дело. Они до сих пор веруют, что только этим способом и можно добраться до какого-нибудь толка и настоящей оценки. На этот раз все 10 оркестров обязаны были (кроме одной пьесы по собственному выбору) 10 раз играть все одну и ту же увертюру; ясно, комиссия полагала, что сыграй эти оркестры разные пьесы, она сама уже никоим образом не разберет, кто из них хуже, кто лучше. Пусть бы она оставалась при этом мнении, но тут выходит та беда, что целых ползалы были обречены 10 раз не слышать целой значительной части играемой пьесы. Комиссия точно нарочно дразнила публику, тщательно собрала все, что должно было непременно вывести ее из терпения. Так и случилось: с первых же тактов увертюры раздались крики; сотни голосов кричали: «Громче, громче! Нам ничего не слыхать! Оркестр на середину залы!» Но что могли теперь сделать распорядители? Была ли малейшая возможность изменить что-нибудь? Они повесили головы и молча покорились судьбе своей. Но общее волнение, раз начавшись, не унималось, оно долго не могло кончиться. Музыканты играли, концерт шел, не останавливаясь, но не останавливались и рассерженные слушатели: они шумели и ломились вперед, по бокам, на галереи, и газеты на другой или на третий день напечатали, что в тот день в зале Дворца промышленности испорчено мебели и занавесок, помято и истреблено цветов на 10 почти тысяч франков. Много ли за такой работой слышно было музыки?

Еще не выходя из залы, присуждены были награды за исполнение. Их провозгласил тот самый генерал, что так хорошо разумеет французскую публику и понимает увертюру «Жизнь за царя». Первыми были признаны оркестры австрийский и прусский, — с этим нечего было делать, их превосходство было уже слишком ощутительно для самих французов, но вместе с ними дали первую награду и одному из французских оркестров, тому, которым управлял Полюс: французам ли быть ниже кого бы то ни было?

Но разве это присуждение кого-нибудь обмануло, разве кто-нибудь ему поверил? Французские журналы тотчас же принялись торжествовать свою национальную победу, через несколько дней вся Франция читала, что знаменитый оркестр Garde de Paris, со своим знаменитым капельмейстером во главе, оправдал свою великую репутацию, и если на всемирном состязании разделил первую премию, то лишь с лучшими из лучших музыкантов Европы — австрийцами и пруссаками. Но тотчас после этих заявлений, без которых, конечно, тошно было бы каждому французу, произошло то, что сразу уничтожило веру в них.

Европейский концерт произошел в виде такого непозволительного, бестолкового скандала, что необходимо было повторить концерт в более приличном виде: тысячи людей не попали туда, несмотря на свои билеты, а надо же было, в самом деле, прослушать иностранных музыкантов. Неужели они приезжали только на то, чтоб присутствовать при сцене промахов, ошибок и беспорядка? Музыкальным присяжным стало совестно: они назначили новый, европейский же концерт, но такой, который во сто раз должен был выйти лучше первого. Они решились исправить, изменить все, что в том концерте было неуклюжего и комического. И что же? Именно в этом хорошем концерте французские оркестры более не участвовали. Что это значило, что это была за странность? Неужели они могут играть только там, где выбрано самое дурное место для оркестра и половины всего игранного не слыхать, или там, где по десяти раз играют все одно и то же?

Нет, дело состояло не в том. Хорошо было раз выставить французские оркестры чудом совершенства, верхом музыкального исполнения в Европе, — два раза это уже и не приходилось. Услыхав австрийцев и пруссаков, сам император воскликнул: «Вот настоящие образцы военной музыки! Вот чего нам нужно добиваться!» Эти императорские слова везде были тотчас же напечатаны. Я не знаю, любит ли музыку Наполеон III и знаком ли он с нею как искусством. Но как бы ни было, это публичное сознание в малых совершенствах французской музыки, до тех пор поставленной в мысли французов выше всех остальных, разверзло в Париже все уста и мнения. Теперь французы решились понять, что им мудрено выносить сравнение с австрийским и прусским оркестром, несмотря на присужденные премии, и их оркестры на состязание больше не появлялись.

Второй европейский концерт ничего от этого не потерял. Он был превосходен, потому что ничто более не мешало ему быть превосходным. Каждый оркестр мог теперь играть, что ему было угодно, и поставлен был в зале так, что все звуки его уже не пропадали.

Зала была великолепна, как всегда, солнце светило изо всей силы, флагов, цветов было повсюду опять гибель, и тысячи народа, без всякого беспорядка на этот раз, наполнили амфитеатр и галереи. Но теперь австрийский и прусский оркестры встречали уже как знакомых, как фаворитов. Когда они спускались по лестницам, между рядами амфитеатра, в залу, и проходили по средней ее арене на свои места, их провожали бесконечные рукоплескания, и это шествие их было настоящим триумфальным шествием. Такой прием, я думаю, чего-нибудь да стоит! Пруссаки и австрийские музыканты приехали в Париж, потому что начальство прислало, играли хорошо в первом концерте, потому что давно привыкли хорошо играть. Но теперь тут уж было другое дело. Они теперь брались за свои инструменты победителями, увенчанными, признанными, превознесенными в самом Париже, во время величайшей всемирной выставки, какая бывала когда-нибудь на свете. Входя на эстраду, они знали, что их ждут, и ждут с нетерпением, что они нравятся, что их хотят слушать, что к ним несутся симпатии всей этой разноплеменной толпы, сошедшейся со всех краев света. Они и теперь играли по приказу, да, но тоже и для себя. Они слишком живо участвовали в том, что должно было происходить. Но как же не быть удаче, успеху там, где чувствуешь, что возбуждаешь вокруг себя столько и таких симпатий! Австрийцы играли увертюру «Фрейшюца» и «Fackelzug» Мейербера, пруссаки — полонез из «Струензе» и марш из «Тангейзера». И тем, и другим, конечно, немало помогало то, что это были вещи тысячу раз слышанные и, наверное, любимые девятью из каждых десяти слушателей. Нечего было беспокоиться о том: все ли поймут, всем ли понравится то, что они будут играть; теперь все дело состояло только в исполнении, а что оно будет удивительное, каждый был в том уверен уже наперед. И вот если по окончании их провожали до места долгие громы рукоплесканий, тут еще ничего не было удивительного, неожиданного; но удивительно вдруг вышло то, что сами французы забыли, что они — первый народ в мире и все должны у них учиться; они, может быть, с еще большим энтузиазмом, чем вся «стальная публика, были поражены и аплодировали. Их способность увлекаться правдой, силой и красотой взяла и на этот раз верх над всякими узкими соображениями национального эгоизма.

Мудрено было сказать, который из двух оркестров выше, чье исполнение было совершеннее в этом концерте; но верно только то, что лучше этого не сыграл бы, конечно, никакой немецкий оркестр, театральный или концертный. В исполнении их обоих отозвалась длинная традиция, музыкальность и вкус, воспитанные многими поколениями, музыкальное чувство, возросшее не в одной казарме и на плацу, а вскормленное всею современною музыкою. Личности капельмейстеров были противоположны до последней ниточки; и каждый из обоих оркестров являлся самым важным отпечатком своего вождя.

Австрийскими музыкантами управлял Циммерман, молодой человек, тоненький и элегантный, совершенный франтик венских балов и праздников. Он нисколько не был похож на военного, казалось, он точно случайно и в первый раз надел военный мундир. И такова же была его дирижировка: в ней ничего не было военного, полкового. Оркестр его был полон нежности и тонкого изящества, но тоже вдруг он загорается, растет, в нем закипает энергия, раздаются могучие, мужественные звуки, и он вырастает во что-то сильное и энергичное. Ему доступны все выражения душевные, страсть, могучее увлечение — такой оркестр способен был бы исполнить от начала и до конца целую оперу, и никогда не уступил бы никакому оркестру самых превосходных оперных музыкантов. Он был точно конь драгоценной крови и породы, который так слился со своим седоком, так чувствует его волю, его мысль, его чувство, что ему довольно незначительного движения поводьев, и он уже все понимает; и вот вождь такого оркестра, Циммерман, управлял им удивительно спокойно и просто, с поразительною умеренностью жестов: подумаешь, оркестр сам собой играет, и нет тут никакого дирижера, он не нужен.

Пруссаками начальствовал знаменитый Випрехт! Это был старик коренастый, приземистый, довольно некрасивый и не изящный, но, так же как и Циммерман, не имевший в себе ничего военного; в нем было на первый взгляд что-то медвежье, прусский мундир сидел на нем точно хомут или маскарадное платье, которое он, кажется, вот так бы сейчас с себя и сбросил. Взглянув на него, никто не отгадал бы в нем удивительного дирижера военной музыки: можно было принять его за доктора или учителя, за заводчика или пастора — за кого угодно, только не за человека, принадлежащего к прусской армии. Ничего и в этом человеке не было строевого и форменного; не было этого и в оркестре. Когда он начал дирижировать, весь его вид вдруг изменился, пропала его неуклюжесть, фигура ожила и выросла, седые нависшие брови поднялись и из-под них блестели кругом по оркестру глаза, повелительные и увлекающие. Он уносил за собою оркестр, наполнял его энергией, стремительностью, раздувал его до громадной силы и потом вдруг опять точно будто сжимал его в своей руке, делал его маленьким, крошечным, едва слышным, словно молот огромных паровых заводов, способный одним ударом размозжить полосу в тысячу пуд и потом готовый тихо выковать иголку. Под взмахом его энергической палочки, под взглядом его сверкающих глаз оркестр принимал тысячи оттенков, точно картина, разливался во всем богатстве разнообразнейших красок. Из всех, игравших во Дворце промышленности оркестров, прусский был самый большой: тут было девяносто исполнителей; значит, у него в распоряжении находилось всего более средств и красок; но навряд ли ему в чем-нибудь уступал австрийский. Вот что значит удивительное равновесие, гармония частей и мастерское употребление сил. Казалось, оба оркестра равны по составу; но по художественности, по совершенству и тонкости выражения австрийский был еще выше своего могучего соперника.

В европейском концерте не участвовало ни одного плохого оркестра. Еще бы! Кому же бы пришло в голову посылать на всемирную выставку что-то посредственное или ничтожное. Да и большинство их были все оркестры немецкие — эти всегда хороши. Но после австрийского и прусского оркестров, все остальные показались бледны и обыкновении. Чего-то в них не было, чего-то недоставало — Циммермана и Випрехта, недоставало их долгого и постоянного влияния, их увлечения, силы и выражения. Все остальные дирижеры — были военные дирижеры, конечно, стоящие всякой похвалы и награды (они же все и получили то и другое); но отнимите у концерта те два оркестра, и на всемирной выставке никто не получил бы понятия, чем в состоянии быть в наше время музыкальное исполнение: там остались бы одни только оркестры второстепенные. Испанцы и баденцы, голландцы и баварцы, бельгийцы и русские, каждый из этих оркестров высказал что-нибудь свое, выразил какую-нибудь свою особенную черточку музыкального исполнительства, вышел интересен по-своему; и это — даже голландцы и бельгийцы, вопреки всем плохим пьесам, считаемым их дирижерами за превосходные, полные совершенств и всякой красоты; но все эти оркестры вместе — это был только хор вокруг главных солистов, оправа из красивых камней кругом драгоценнейших двух алмазов или бледнеющий хвост после великолепно пронесшихся ракет.

В числе второстепенных оркестров первую роль играл наш. Оно и не мудрено: наши военные музыки — верный сколок с немецких, особенно с прусской. В них нет еще ничего своего, самостоятельного, оригинального, на что им бы давала столько права и возможности наша славянская натура, одна из самых художественных и музыкальных на свете: в них еще покуда все чужое, копированное. А все-таки русский военный оркестр занял не плохую, не несчастную роль на европейском концерте: он стал там тотчас же за оркестром австрийским и прусским. Но что у нас было еще особенного, это, что только наш один оркестр явился с пьесами национальными. В первом концерте у испанцев была, правда, „Фантазия на национальные темы“, но ее сочинил бельгиец Геварт. Кроме этого исключения, ни один другой оркестр не исполнял ничего национального: кто играл увертюру „Gazza ladra“ Россини, кто отрывки из „Фенеллы“, увертюру „Вильгельма Телля“, фантазию на „Гугенотов“. Нам этого нельзя. С нас всегда и везде прежде всего требуют национальности, хотя очень часто вовсе не требуют ее от других. Что бы сказали про наш оркестр, если б он вздумал, как другие, играть в Париже „Сороку-воровку“ и „Фенеллу“? Ни одна журнальная статья не оставила бы нас в покое. Бельгийцы, голландцы, испанцы, наконец, кто бы то ни был, имеют право строить, писать картины, лепить статуи без малейшей тени чего-нибудь национального, могут играть в концерте любые европейские пьесы, в том числе даже самые дрянные, никто про них не скажет: „Да, все это прекрасно, но оригинальности нет, все копия, подражание!“ Нам одним всякое лыко ставится в строку. Отчего это? — Но вот, покорные всегдашнему запросу, наши музыканты играли в концерте Дворца промышленности все только русские вещи: попури из национальных песен и фантазию или отрывки из „Жизни за царя“. И что же? Повело ли это к чему-нибудь? Нисколько. И песен русских, и отрывков из национальной оперы никто не заметил. Видно, нечего нам рассчитывать на иностранные симпатии — их все-таки не поймаешь; нечего много стараться о том, что остальным европейцам понравится или не понравится. Чем больше за ними бегать и спрашиваться их мнения, тем меньше вероятия добиться тех симпатий, которых мы так жадно добиваемся. Если б знали кавалергарды, что хотя и не сыграют они увертюры „Жизни за царя“, по совету французского генерала, а все-таки не произведут эффекта своими пьесами — может быть, они тогда бы и не послушались и играли бы то, что сами сначала назначили: гениальную увертюру Глинки. Но нашею беспечностью, нашею апатией и доверчивым послушанием мы часто многое сами себе портим. Наши музыканты играли в Париже, в самом деле, превосходно, особенно во втором, настоящем концерте. Их слушали с таким вниманием, симпатией и интересом, как немногих других, но под самый конец произошел вдруг неожиданный эпизод, который и был уже никак не в нашу пользу. Фантазия на „Жизнь за царя“ кончилась хором „Славься“ Есть ли что грандиознее, великолепнее этого в целой европейской музыке? Было ли тут, во всем концерте Дворца промышленности, хотя что-нибудь издали подходящее к этому хору по красоте, по силе, по гениальности и вдохновению? И, однакоже, вместо того, чтоб произвести впечатление громовое, потрясающее, этот хор сыграл в концерте самую печальную роль. Я уже не говорю о том, что он был тут лишен всей той удесятеренной, разросшейся силы, с которою ему назначено явиться в конце оперы: там соединяются вместе два оркестра, и уже по одному звуку должно выйти что-то громадное, гигантское. Этого тут не было: его сыграл тот же небольшой оркестр, который только что исполнял народные русские пьесы и мотивы из глинкинской оперы; еще раньше такие же оркестры играли всякие марши и увертюры; таким образом, никакого нарастания, накопления сил тут не было приготовлено, никаких новых красок, никакого могучего размаха; все утонуло в сереньком, тусклом однообразии. Но в ту минуту, когда должны раздаться колокола, далекий звон ликующего города, колокола со всех его монастырей и церквей, вдруг из-за оркестра русского послышался какой-то стук, шум и гам, точно в резерве невидимые музыканты ударили в десяток кастрюль, ухватов и ложек и забили ключами одни об другие. Что же это было? Это секретарь музыкальной комиссии, мосье Жонас, автор марша и галопа, обещавший самые настоящие, самые лучшие колокола для концерта, прислал что-то невообразимое, что-то неописуемое. Ему поверили, его ужасных колотушек никто не посмотрел, не попробовал до самого концерта. И вот, пока все русские, кто только знал глинкину музыку, краснели и бледнели, желали бы спрятаться в мышиную норку от стыда, иностранцы — хохотали. Неожиданный сюрприз сначала удивил, а потом рассмешил их. И все это было потом отнесено, разумеется, на счет русской музыки, на счет русских композиторов. Но кто же тут, кроме нас самих, виноват в жестокой карикатуре, устроенной собственными нашими руками на самих же себя? У кого еще другого могло бы случиться в большом европейском концерте что-нибудь подобное? Циммерманы, Випрехты, где вы?

Но это было только маленькое пятнышко; кроме него, весь концерт прошел как что-то самое блестящее и великолепное. Через несколько дней журналы говорили, что эти европейские два концерта — одна из высших слав и удач целой всемирной выставки. В самом деле, что можно с ними сравнить? Что было еще необыкновеннее, новее там? Но вместе, что обещает и более богатые плоды в будущем?

Эти концерты были великим уроком самой Франции, а потом, вслед за нею, и многим другим еще. Французские журналы писали: „Это состязание заставит сильно призадуматься всех тех — а их много, — кто, позабыв общую способность всех народов, забыв плодовитое и свободное разнообразие современного искусства, не признавал ничего другого в Европе, кроме французской музыки и французских исполнителей. Конечно, это извинительное заблуждение, когда оно является вследствие истинного энтузиазма: но тут нет ничего, кроме карикатурной претензии, если под видом высокомерного убеждения здесь просто скрываются две одинаково глупые вещи: надутость и невежество!“ Разве это не новый язык, не новая мысль для французов? Разве тут не слышится разрыв с прежними французскими понятиями фальшивого национального достоинства? Разве тут не занимается заря новой силы и деятельности? Но не для одних французов полезен и важен будет этот первый общеевропейский музыкальный бой. Он окажет свое влияние и на тех, кто получил первые венцы: они узнают, почувствуют, какие у них теперь есть и какие могут скоро подняться соперники. Но, кроме них, многие из тех, кто нынче, в сознании своей отсталости или слабости, вовсе не посмел показаться на всемирном состязании, напряжет силы, начнет работу своего возвышения и воспитания. Быть может, раньше всех Англия, которая своим отсутствием высказала свое печальное покуда положение.

Но какие результаты могли быть драгоценнее всех этих? Что было затеяно только для пополнения французской выставки, для курьеза, для привлечения публики, для доказательства французского совершенства во всех родах вдруг получило совершенно иной характер, сделалось для одних причиной узнания своих недостатков, для других — шпорой для развития. В Европе не спят, и понапрасну на всемирные выставки не ездят.

Послужит ли, наконец, и нам европейский концерт уроком и указанием? Пойдем ли мы вперед, вырастем ли ко времени будущих европейских концертов, подумаем ли о возможности и необходимости своих собственных Циммерманов и Випрехтов, или только останемся довольны тем, что нам в Париже хлопают и дают награды? Боже сохрани!

1867 г.