Для многих других нынешняя выставка имела гораздо меньше важности, чем для нас. У них есть музеи для национального искусства, есть книги, сочинения о нем, истории искусства, издания памятников. И своя, и чужая публика давно их узнала, оценила, как умела или как ей то нужно; отечественные собиратели коллекций уже не десятки, а сотни лет собирают, вместе с иностранными созданиями искусства, и свои собственные, народные; одним словом, уже много сделано для того, чтоб всякий мог узнавать и уразумевать искусство того народа, к которому принадлежит. У нас этого почти вовсе еще нет. Кто бы захотел, не найдет возможности составить себе понятие о прошедшем русского искусства. Надобна была такая необыкновенная оказия, как всемирная выставка, чтоб лениво поднялись у нас со своих мест и собрали оттуда и отсюда кое-что. А необходимо было собрать все. Мы были в совершенно особенных условиях против других, нам нечего было брать пример с тех, кто не посылал на этот раз в Лондон созданное прежними периодами своего художества. Хорошо было французской художественной комиссии сказать в своих протоколах: «Вовсе не нужно нам посылать на лондонские и парижские всемирные выставки произведения прежних эпох французского искусства, потому что эту цель выполняют богатые французские музеи, постоянно обозреваемые посетителями всех наций; напротив, будет полезно собирать всякий раз, по случаю этих торжеств, произведения новейшего искусства, рассеянные по множеству отдельных коллекций». Французы тут были совершенно правы, и их решение основательно. Но мы ничего подобного не могли сказать со своей стороны. Нам нечего было бояться, что наши произведения слишком уже известны, что они, пожалуй, надоедят, — их еще никто не видал. Нам надо было бы собрать, показываясь в первый раз в люди, все, что только можно было выискать у нас не только превосходного и отличного, но во всяком отношении особенного, примечательного. Иностранные комиссии (например, французская, английская), на славу составленные, еще за целый год до выставки начали собираться, сходились много-много раз, выбрали из среды своей особые частные комиссии по каждому отдельному искусству, созвали в каждую из этих комиссий лучших художников, знатоков и писателей своей страны о художестве, назначили туда председателей и секретарей с энергическою инициативою и потом до самой выставки не переставали советоваться, соображать, придумывать о том, что послать на всемирную выставку, — просили, указывали частным владельцам, вели обширную корреспонденцию, выбирали из общественных коллекций, приискивали, вызывали, облегчали частным владельцам пересылку принадлежащих им произведений; это дело было для них серьезное, они им занимались с жаром, с ревностью. И результат вышел достойный таких усилий: их выставки поражали не только обширностью, разнообразием, но и просвечивавшей в них мыслью, заботой о дорогом своем, отсутствием прихоти и случайности в выборе.
Ничего подобного не было у нас. Все делалось кое-как, как ни попало, точно по нечаянности. Ни рассуждений, ни розысков, ни просьб, ни усилий ничьих не было. Взяли, что было ближе под руками, да и то без мысли, без критики, без руководящего намерения; каждый рад был сбросить с плеч тяжелую и непривычную работу разбора и рассуждения, каждый только о том и думал, как бы от нее избавиться и нагрузить ее на другого. Одно исключение было только тогда, когда речь шла о картинах, вообще художественных произведениях того или другого художника, имевшего голос при распоряжениях. Тут являлась вдруг и энергия, и настойчивость, немые уста разверзались; еще бы! надо было во что бы то ни стало попасть со своими вещами на выставку. До общего содержания нашей выставки, до ее полноты, настоящего выражения в ней нашего искусства никому не было дела. Как же сравнивать наши приготовления к выставке, нашу деятельность в этом случае с тем, что было и делалось в других краях! Легко понять, должна ли была потом выйти разница в результатах.
Но, так или иначе, вот картины и скульптуры наши в Лондоне. Что же теперь, прежде всего, нам важно в их участи? Конечно, то, как они разместились на выставке. Размещение не пустое, не равнодушное дело, им нельзя пренебрегать. В расположении художественных предметов выражается понятие о художестве и оценка ему со стороны тех, кто в такое-то время и в таком-то месте властен им распоряжаться. То или другое обращение с произведениями искусства свидетельствует о том, что такое для нас художество и художники, какую роль они играют у нас и какую роль мы им предназначаем для других. Уже в магазине, лавке можно с первого взгляда судить, по внутреннему распорядку их, по присутствию или отсутствию художественного элемента в расположении, о той степени, на которой стоит со своим делом торговец, промышленник. Что же сказать про выставку художественных коллекций? Она тоже имеет свои периоды, свои эпохи, она всегда двигается одним шагом с тем обществом, которому принадлежит и, постоянно завися от всех нравственных, интеллектуальных условий его, в свою очередь представляет в каждой черте своей портрет своих хозяев и своего общества. Есть такое употребление художественных произведений, есть такое обращение с ними, которое более невозможно у известного народа, потому что оно ему обидно, оскорбительно, точно так же, как оно возможно и законно у другого народа, потому что не нарушает еще ничьего понятия, не затрагивает еще ничьей щекотливости. Какая же была общая, внешняя физиономия нашей художественной выставки?
Она была — странная.
С общей внешней физиономией ее распорядились точно так же в Лондоне, как с общим внутренним составом всего назначенного на выставку еще в Петербурге. Будто нарочно употреблены были все усилия, чтобы приготовить для миллионов иностранцев, в первый раз знакомящихся с русским искусством, самое бедное, а главное, самое неверное о нем понятие. Образцы разнообразных его эпох были приготовлены для выставки очень странным образом: одну эпоху от начала до конца выпустили вон, другую урезали настолько, что и узнать нельзя было, третью ослабили, изменили, и так было со всеми. Ни одна не явилась во всей полноте такою, какою была в действительности, какою мы ее знали. И все это без злого умысла, а так как-то, по нечаянности, от лени и равнодушия. Когда же весь наш случайный, наудачу собранный, художественный товар очутился в Лондоне, враждебные действия против русского искусства продолжались с тем же успехом и неизменностью. Представитель художественного нашего сословия на всемирной выставке, один из лучших профессоров Академии,[1] ничего не мог сделать против враждебной силы инерции, незнания и неумения, ставшей ему навстречу стеной. Он, которому бы следовало быть полным и единственным хозяином русского художественного отделения, должен был покориться и уступить посторонним для искусства лицам власть распоряжаться.
Но что из этого вышло?
Русскому искусству была отведена одна из лучших зал выставки, почти рядом с теми огромными галереями, где главными хозяевами расположились Франция и Англия. Что же? Как воспользовались мы превосходным местом? Воспользовались, как никто, конечно, в целой Европе? У нас дали совершиться тому, на что не согласился бы ни один человек, чему даже поверить трудно. Мы добровольно, бог знает по какому постыдному добродушию или иному качеству, отступились от нашей отличной, большой, широкой и высокой залы, отдали ее Дании. Нам, мол, нечего с нею делать, мы не умеем с нею распорядиться, на что она нам? С нас будет довольно и какого-нибудь другого угла. И вот мы взяли на обмен узкую, тесную комнату, одну из неудобнейших на выставке, где никому не пришло бы в голову искать отдельной школы целого народа и где проходишь, как по какой-нибудь аванзале, в которой расставлено все, что осталось от главных комнат.
Проходя мимо и взглянув на эту нашу залу, никак не вообразишь, что тут, на этой небольшой стене, наше все, весь наш музей на этот раз. Ждешь чего-то еще, думаешь: главное еще впереди. И что же? Кто принялся бы искать этого главного, этого другого, нашел бы, наконец, за версту от первой комнаты, другой проходной угол, где кое-как прилажено было на перегородке еще несколько русских картин. Они тут висели, точно приехали в Лондон, когда все уже было кончено, выставка началась и распорядители рады-рады были сунуть их куда ни попало, только бы не оставить на улице. Что ж это такое было? Грубая небрежность, глубочайшее презрение к искусству и художникам или просто невероятное, непроходимое, как толстая мозоль, невежество?
Большие картины были решительно лишены точки зрения, они задыхались без воздуха, точно человек, запертый в сундук; маленькие картины от тесноты лезли одна на другую: одни спускались вниз настолько, что приходились не против глаз, а против живота проходящих зрителей, другие вскарабкались по стенам на ту высоту, где рассматривать их могли бы только разве порхающая канарейка или муха, еще иные были заставлены и перерезаны, придвинуты прямо к стене фортепиано, в соседстве с наваленною, как ни попало, грудою сапогов, галош, торжковского сафьяна, валенок, ваксы и всякого товара со Щукина двора — что за столпотворение, что за хаос аукционной камеры, что за безобразие варварства и бессознательность дикого невежества!
Вот как поступили с живописью. Это был для иностранцев образчик обхождения с нею у нас: ведь у нас до сих пор еще не вывелась старинная барская привычка задавать бал, обед, ужин в картинной галерее, подвергать драгоценнейшие издания гениальных художников всем выгодам копоти, передвигаемой или нагроможденной во время уборки мебели, суетящихся и неразборчивых слуг, сдавленной к стенам толпы, так что счастливы-счастливы бедные картины, если всякий раз потом две-три между ними не прорваны. Но что же было на выставке с нашими скульптурами, бедными, немногочисленными? Конечно, то же самое, что и с картинами. Но чтоб дать настоящее понятие о размещении русской скульптуры на всемирной выставке, я должен наперед взглянуть на промышленную нашу выставку.
Нечего мне рассказывать теперь про все подробности ее внешнего вида: о ее беспорядке, неустройстве, хаосе довольно уже сказано в нашей печати. Но все-таки необходимо собрать здесь перед воображением читателя главные черты ее.
Мы никогда не умеем сами устроиться. Нам вечно нужна чужая мысль, чужой совет и помощь. Обходиться без них мы еще не можем. Вдруг заграничные распорядители наши вздумали поступить иначе. В недобрый час пришло им на мысль делать лишь то, что самим в голову придет. Это было истинное несчастье на этот раз: все вышло еще хуже обыкновенного. Мы в первый еще раз появлялись на всемирную выставку (1851 года почти вовсе нельзя нам брать в расчет); как было не посмотреть, что и как делают другие, как было не сообразиться с славными лондонскими и парижскими примерами 1851 и 1855 годов? У нас за границей целая куча официальных и неофициальных корреспондентов, наблюдателей, сообщителей, за дорогие-дорогие деньги следящих за всем, что делается в Европе. Чего ж они-то смотрели? Но пусть мы приехали в Лондон, ни к чему не готовые, не вспомнившие и не сообразившие из прежних примеров и в то же время не умеющие ничего сами вновь выдумать и устроить: все-таки неужели не довольно было первых дней, чтоб видеть, как другие готовят свои выставки, наряжают невестами, чтоб перенять с них хоть внешность приличия, хоть щеголеватость и изящество?
Нет, не было довольно, и наши собрания вышли чем-то особенным, совершенно беспримерным, на всемирной выставке резко отличным от остального, даже между такими, казалось бы, неопасными соседями, как Турция, с одной стороны, и Швеция, с другой. У других из малого выходило многое, они из только что хорошего извлекали столько выгоды, что оно казалось отличным. Мы, наоборот, ухитрились из материалов превосходных, завидных сотворить что-то незавлекательное, сумели данные поистине колоссальные сжать во что-то маловажное, тщедушное, несчастное. Не только мы не приложили своего таланта, но похоронили и тот, что нам был дан. Целые башни в несколько этажей, с лестницами внутри, были выстроены из поставленных рядом или наложенных одни на других колоссальных обрубков, стволов и досчатых полотнищ, выкроенных из гигантских дерев Австралии и Америки. Куда девались стволы и деревья наших непроходимых лесов, уцелевших в сердце самой еще Европы? Бедные образчики их, которым бы впору было соперничать с целым светом, валялись где-то, криво и косо брошенные на пол, на задах нашей выставки. Мы, как дикари, не знающие цены своим сокровищам, бросили на пол в заднем углу, там, куда забредут разве немногие, в ногах у проходящих, также и образцы удивительных металлических богатств наших, кованые и литые полосы, громадные цепи, целую пушку. Какая пропасть разделяла это презрение, это незнание от той сознательной гордости, от того понимания своего значения, с которым англичане, точно в галантерейном магазине, полном жемчугов и изумрудов, расстановили и разложили на изящных подставках и пьедесталах, развесили по стенам, разубранным как для пира, свои полосы, свои пушки, цепи, орудия, сырые куски и слитки, все, что придумывает и выделывает кузнец, литейщик, чеканщик, слесарь. Под одним из куполов выставки поставлен был целый город из колоколов: стройными рядами возвышались они в пирамиду, уступами поднимались в гору вокруг самого большого колокола. Под общим помостом вделан был механизм, двигавший их, и по нескольку раз в день по галереям выставки гудел трезвон их, вперемежку с колоссальными органами, стоявшими на оконечных перехватах здания, и как будто аккомпанируя мерными переливами своими тихому шуму фонтанов, журчавших там и сям по выставке. Что же? Конечно, всем этим колоколам пришлись тяжелыми соперниками русские колокола, с их чудным густым звуком, эта давнишняя наша слава и гордость, любимое и чудесно выросшее дитя нашего народа? Нет, они молчали в Лондоне; лишь изредка звенел под щелкающим пальцем проходящих один из той полдюжины маленьких колоколишек, которые одни очутились на выставке и уместились под кровелькой храмика, лакированного и игрушечного, обязанного дать иностранцам столько же понятия о нашей народной архитектуре, как и рядом тут же стоявшая игрушечная, точеная как наперсток и лакированная как поднос — изба. Нам трудно было перевезти и один большой колокол, другим не трудно было посылать на три всемирные выставки хрупкие зеркала, величиною чуть не в триумфальные ворота, нежные скульптурные группы с целый дом в объеме. Но даже и те колокола, что мы послали на этот раз в Лондон, так удачно были выставлены, что походили на мячик, заброшенный в кусты. Где была знаменитая с глубокой древности серебряная чернь наша, наследство Востока? Где филигрань, перенесенная к нам еще из Византии? Их не было в Лондоне, никто там и не подозревал о их существовании у нас. Все любовались как на совершенство, единственное в мире, на нежные цвета и орнаменты из паутинной серебряной филиграни, присланные Мальтой. А чем наша филигрань не была бы достойная соперница ей? Опять — наши меха. Мы всегда так ими гордились, и по праву. Какой превосходный был теперь случай выставить перед целым светом весь ряд их, все разнообразие пышной волны и цветов их! Что же мы выставили? Всякий подумает: конечно, необозримый строй меховых богатств, начиная от овчины и бараньей шкурки и до чернобурой лисицы. Вышло иначе. Мы выставили едва-едва несколько мехов. Как всего было мало, в каком бедном сиротском виде появились немногие образчики наши! У французов, у англичан великолепные зеркальные шкафы заключили целых зверей с дорогими шкурами их, многочисленные изделия, на которые пошли меха, шубы, платья, шапки, одежды, и все это с бархатом, атласом, серебром; охваченные их разнообразными красками и переливами, они выходили еще прекраснее, еще драгоценнее. На нашей выставке, печально, бедно, без изящества, висели, точно сырое мясо у мясника, самые удивительные меха: наши голубые песцы, бобры, соболи, медведи; глядя на них, представлялось, что стоишь не на всемирной выставке, а в плохой лавчонке, куда по нечаянности попали наивеличайшие редкости. А наши парчи, штофы, золотые бархаты? Много до сих пор уцелело у нас удивительных из их запаса, до сих пор не перевелась еще у нас древняя работа их, наследие Востока, соперничествующая с лучшим и роскошнейшим, что до сих пор производит Индия. Цари и священники древней Византии нарядились бы и теперь, точно в самые блестящие дни своей истории, в наши материи; древние цари Вавилона и Ассирии признали бы узоры и краски тяжелых наших штофов достойными своих плеч, престолов и своих восточных праздников. Но какое унижение! Образчики этих чудных произведений теснились и жались на выставке робкой кучкой в небольшом шкафике своем, точно стыдясь показаться на свет. Тут и помину не было об том, чтоб им разлиться широкими густыми складками, где бы заиграли яркими светами и тонами великолепные цвета их, вся восточная орнаментистика их: они выглядывали одни из-за других, как трусливая дворня из-за дверей на бал господ. На остальной выставке простые сукна или ситцы являлись зрителю с большим кокетством и изяществом, чем наши драгоценнейшие парчи. Но что же, наконец, золотые и серебряные вещи, какими вышли они на выставке? Немного их было в Лондоне, да и между теми ничего значительного, все были там одни только чашечки да чарочки. Два-три евангелия, да пара чаш и крестов едва ли не одни доказывали, что золото и серебро идет у нас и на что-нибудь другое. Важнее других были вещи, где проявлялись восточные формы. Правда, у нас в золотых и серебряных вещах есть свое особое мастерство и ловкость работы — тоже наследие Востока, но одна эта ловкость, конечно, никогда не отведет глаз от главного: от изображения и цели вещей. В огромных великолепных витринах у англичан, французов, немцев сверкали по ступенчатым полкам, из-за массивных стекол, длинные ряды серебряных и золотых вещей, достойных лучшего времени Бенвенуто Челлини и старого итальянского художества, но еще более дорогих для нашего времени, как свидетельство нынешней мысли и чувства. Эти канделябры, с деревьями и фигурами, эти огромные щиты, все из барельефов, эти цепи фантастических форм из золота и разноцветной эмали, эти храмы, здания, разнообразнейшие сосуды и вазы, где все дорогие металлы чудесно переплетены или сплавлены в огромные куски творческой рукой художества, — все они памятники благодарности, удивления, сочувствия товарищей и сотрудников, все они сделаны для тех, кто в котором-нибудь уголку света проблистал энергией, дарованиями, принесенной пользой. Эти памятники созданы были и для того, кто прокладывал железные дороги сквозь американские или индийские горы и степи, и для того, кто спасал погибающий народ от голода, и для агронома-изобретателя, и для талантливого художника, и для любимого актера, и для действительно полезного лорд-мэра, и для проповедника, и для высокодаровитого ремесленника, и для искренне уважаемого государственного человека. Талант, сила мысли, долгие годы труда и пользы, все нашло тут свою награду, не казенную, не официальную, не фарисейски-лживую благодарность утомленных, замученных подчиненных, нет! награду свободных свидетелей благодетельной жизни, добровольных судей и оценщиков ее. Художество собрало и вынесло на свет лучшие свои фантазии и формы, чтоб прославить ту или другую деятельность, послужить ей художественной летописью. Что против этих исторических памятников наши бедные, пустые игрушки из золота и серебра, наши пепельницы и колокольчики, наши стаканчики и чарочки! Но даже и этих чарочек — как их мало было, и какие все незначительные, какая даже и численная ограниченность их! И вот вся эта выставка, печально составленная, печально разложенная и развешанная, эта сатира на наши необозримые богатства, на наши бесконечные силы, теснилась в одном из узких поперечных двориков выставки, сжимая еще более свое узкое пространство неловко и невпопад поставленными столами. Между тем как у других все лучшее, блистательнейшее, все самое примечательное вынеслось на срединную большую дорогу выставки, под громаду ее разноцветных арок, между тем как эта средняя галерея пестрела от целых монументов из стекла, камня, металла, сооружений художественных, ремесленных, между тем, как целые алтари, громадные решетки, фонтаны, маяки расстановились там, как лес кораблей в каком-то колоссальном доке, мы забились со всем, что у нас было лучшего, в глубину своего маленького отделения, точно на задний двор господского дома, точно на проселочные дороги, и там запрятались по неуклюжим углам. Выбежала выставка наша всем на глаза, на главную большую дорогу только со своими работами из масс крепкого камня, а потом еще 'бросалась в глаза заднею стеною своею, где расстилались наши мозаики. Но чем, если не страшнейшим злоупотреблением человеческих сил и труда, считать эти наполовину рабские, наполовину дамские работы? Мозаика, не то ли же это самое, что вышивание бисером, только в размере на сотню раз большем? Обтачивание и лощение страшно крепких камней для того, чтоб потом делать из них вздорные столики, баульчики, пресс-папье, печатки, не напоминают ли древних египтян и того хладнокровного презрения, с каким они тратили руки рабов своих на безжалостные, бесчеловечные работы.
И вот посреди всего этого хаоса, посреди этого печального толкучего рынка, который мог бы быть блестящей, богатой и драгоценной выставкой, отвели — несколько, не сажен, не аршин, а вершков — нашей скульптуре. Удивительно и тут разместились русские статуи. Одна вдвинута была между каких-то жалких бронзовых часов с охотником и дичью и кадушек с крупой и семенем, связок льна и пеньки; другую заперли в щегольской мебельный шкаф которого-то модного нашего столяра, будто она принадлежала к его завиткам и вырезкам; третья пряталась между грудой какого-то вздора и сора; четвертая поднята была на самый верх шкафа с мехами, в pendant к полдюжине птичьих чучел, выглядывавших с карнизов двух-трех шкафов напротив, между тем как в отделениях других народов красовались великолепные коллекции животных, птиц, рыб, раковин, живописно расставленных.
Сколько усилий надо было, чтоб только открыть тут нашу скульптуру. Какое терпение и настойчивость нужны были, чтобы отыскать ее, точно булавку в стоге сена. Искусство, ремесло, фабричная и заводская работа, все было здесь перемешано, перепутано, одно громоздилось на другое, одно мешало другому. Скульптура наша вынесла в Лондоне еще более тяжкое испытание, чем остальные искусства. Что должны были думать сотни тысяч посетителей, находя вдруг наши статуи (или, по крайней мере, модели их) посреди гороха и бобов? Переходя из других отделений в наше, они, конечно, ощущали то же, что человек, переходящий из прекрасного европейского дома в бестолковую лачугу, где дым ест глаза, а когда при лучине начнешь различать предметы, то увидишь, как телята и поросята валяются по полу вместе с хозяйскими детьми.
О всех этих чудесах, о всех этих невероятностях должно сохраниться воспоминание для настоящего и будущего времени. Пусть современники выставки видят, как художество наше выступило в первый раз в свет, но пусть и наши наследники узнают нынешние, малозамеченные факты во всей их истине и найдут и тут всегдашний наш портрет:
И ноты есть у нас, и инструменты есть,
Скажи лишь, как нам сесть.
Пусть знают, как у нас сумели исковеркать, обезобразить, превратить во что-то ничтожное средства громадные; как художеству не нашли другого места, кроме тех прилавков, где навалены были сапоги, щетина, вакса; как в полнейшем презрении и к художеству, и к ремеслу дали распоряжаться их произведениями не людям знающим, а чиновникам, к тому не приготовленным и ничего не умевшим, потому что они и не могли ничего уметь; и как изо всего вместе вышло то, чего только и можно было ожидать: выставка не с художественною, не с промышленного, а только со служебного физиономией. Лучшие драгоценнейшие предметы, превращенные в случайные, безобразные ряды занумерованных дел и бумаг, — вот все, что представляло наше отделение на всемирной выставке.
Проходя по отделениям разных европейских народов, нельзя было надивиться изяществу, вкусу, умению выставить предметы в полнейшем и совершеннейшем их виде. Вступая в наше, надо было обо всем этом позабыть.[2]