В течение последних 10 лет биография Верещагина много раз появлялась в русских, французских, немецких, английских и американских книгах, журналах и газетах; но всегда она излагалась очень неудовлетворительно, по отсутствии достаточных материалов. У меня накопилось в настоящее время довольно большое количество таких материалов — надеюсь, вполне достоверных, — а потому я и решаюсь изложить подробно жизнь нашего повсюду уже знаменитого художника. Конечно, я принужден оставить в стороне многие подробности этой жизни, касающиеся событий и личностей, о которых мне в настоящую минуту было бы по разным причинам говорить неудобно; многие происшествия, разговоры, суждения, отзывы как самого Верещагина, так и других лиц, бывших с ним в соприкосновении, должны покуда остаться умолчанными, и от этого, конечно, немало потеряет полнота изложения и характеристики. Но, невольно покоряясь этому, я все-таки полагаю, что даже и в настоящем виде факты, сообщаемые мною, послужат к более полной оценке личности, характера и жизни Верещагина, чем все то, что до сих пор печаталось о нем у нас и за границей. Вместе с тем, я не считал себя вправе откладывать до неопределенного времени сообщение публике имеющегося у меня налицо биографического материала. Мне служат в этом отношении примером иностранные художественные писатели: имея в виду биографию крупной художественной личности, они не ждут, чтобы непременно наперед скончалась эта знаменитая личность, но радуются возможности еще и при жизни ее передать современной публике все, что им удалось собрать о ней важных и интересных известий; но в то же время эти писатели не соглашаются ждать той минуты, когда им возможно будет сообщить о дорогой для них личности все, что им о ней известно. Они делают что могут. Я хочу попробовать нечто в том же роде.

Василий Васильевич Верещагин родился 14 октября 1842 года, в городе Череповце Новгородской губернии, вечером, во время многолюдного и шумного собрания гостей в доме, по случаю дня рождения отца его, бывшего три трехлетия кряду уездным предводителем дворянства. Его родители были богатые помещики в этом краю. Им принадлежало пять деревень, в том числе Пертовка, на самом берегу Шексны. «Я — на три четверти русский и на одну четверть татарин», — писал мне однажды Верещагин. По рассказу мне матери Верещагина, ее бабка была татарка, родом с Кавказа, женщина необыкновенной красоты. Прадед Верещагина, с материнской стороны, — Жеребцов, богатый помещик в трех губерниях, Вологодской, Новгородской и Тверской, владелец более чем 1000 душ, человек умный и хороший, пользовавшийся в своем кругу большим уважением, влюбился в эту татарку, где-то случайно увидев ее. За нею дали в приданое (как рассказывала мне мать Верещагина) много верблюдов и всякого имущества. Женившись на ней, Жеребцов держал ее у себя в деревне всегда взаперти и никому не показывал. От нее-то получила в наследство потомок ее, мать Верещагина, а через нее и ее дети, восточные черты лица и многие черты восточного характера.

Родители Верещагина были люди характера совершенно противоположного. Мать его, Анна Николаевна, была женщина очень нервная, вспыльчивая, раздражительная и в то же время крайне добрая. Отец, Василий Васильевич, также был человек очень добрый, только характер имел гораздо спокойнее, ровнее, но упорный. Я знал их обоих в конце 70-х годов, т. е. за немного годов до их смерти. Это были прекрасные люди, любившие со страстью своего Васю. «Это наше сокровище, это наша гордость», — писала мне не раз Анна Николаевна. По определению личностей, близко их знавших, родители Верещагина были тип старых богатых помещиков, добрых, хлебосольных, богобоязненных, твердых в вере, преданных отечеству, сострадательных к бедным.

Мать Верещагина имела громадное влияние на склад натуры и характера своего третьего сына, Василия. Во-первых, надо заметить, она в первые годы старших сыновей сама занималась их образованием. Со стороны характера Василий Васильевич Верещагин являлся живым повторением своей матери: кто их знал обоих, всегда сказал бы, что мать, вместе с добротой, передала своему сыну все свое вечное беспокойство и нервную возбуждаемость, всю свою подвижность воображения, всю свою непоседливость и потребность поминутного передвижения. Отец передал сыну Василию вместе с добродушием своим всю свою непреклонность и упорность в раз принятом намерении. Чертами лица Верещагин много походил на свою мать; у него, как, впрочем, еще и у некоторых его братьев, сильно выражался татарский тип.

На восьмом году Верещагина отдали в Александровский малолетний корпус, помещавшийся тогда в Царском Селе. Впоследствии он рассказывал братьям, что даже через несколько десятков лет не может забыть того ужасного чувства, которое он испытал при поступлении в корпус: «Ты счастливец, — говорил он брату своему Александру, — ты не испробовал быть оторванным семи лет от матери и оставленным в чужом месте, посреди насмешливых товарищей. Господи! как я вцепился в платье мамаши, как я залился слезами и не хотел с нею расставаться! Едва-едва меня отняли. Ужасное дело отрывать малых детей от родителей и оставлять их надолго вдалеке от себя. Это — большая ошибка. Это — просто преступление!»

Еще раньше Александровского корпуса Верещагин начал проявлять сильную склонность к рисованию. «Сколько себя помню, — рассказывал он мне, — я всегда любил рисовать все. Срисовывать начал едва ли не впервые еще дома, с платка, на котором отпечатана была „Тройка“ с волками: волки гонятся за санями, с которых стреляют. Помню, что нянька моя Анна, которую я любил до безумия, одобряла меня за этот рисунок. Мне было тогда лет пять. Платок был куплен няньке от заезжавшего к нам иногда разносчика, на паре возов развозившего по окрестным помещикам все. Срисовывал я также и висевшие по стенам картинки. Родители и родные всегда удивлялись, и в это время и впоследствии, когда я стал подрастать, моим рисункам; но об отдаче меня в Академию художеств никогда не могло быть и речи, так как это было бы „срамно“. В Александровском корпусе я раз так срисовал портрет Паскевича с книжки, в несколько тонов красок, что старшая надзирательница тут же представила мой рисунок директору генералу Хатову. Учитель рисования у нас был тупой, некто Кокарев, требовавший только чистоты, а в этом я далеко не мог угнаться за многими, так что на экзамене получил за рисунок с „вазы“, мало меня занимавшей, очень простой, — не помню 7-й или 17-й нумер».

В 1853 году отец Верещагина перевел его в Морской корпус, куда уже раньше поступил и старший его брат, Николай, а впоследствии поступили также и другие два брата. Отец-Верещагин отдавал своих сыновей в этот корпус вовсе не по их желанию, а просто «так», только потому, что в их краю очень многие помещики отдавали детей своих в этот корпус, — вот Верещагин и делал то же самое. В корпусе Верещагин учился отлично, лучше старшего брата: он постоянно шел по своему классу первым, потом вторым. «В Морском корпусе я рисовал, — рассказывал он мне, — но нельзя сказать, чтобы особенно много, так как погоня за баллами и нежелание дать другим обогнать себя по классу брали у меня все время. Первый мой рисунок у учителя рисования В. К. Каменева был „Мельница“, с Калама. Пока другие пачкали только контуры я в час времени навалял все. Каменев как подошел ко мне, так удивился, помню, сильно и сказал: „Ого! Да мы с вами скоро познакомимся!“

В первой половине 50-х годов Верещагин встречался у своих родственников, Гадонов и Лихардовых, с учителем рисования, Мих. Вас. Дьяконовым, впоследствии директором Рисовальной школы на Бирже, но тот неохотно занимался с ним. „В Морском корпусе, — рассказывал мне Николай Васильевич Верещагин, — моему брату Василию дозволено было в последний год рисовать когда он захочет, в бывшем „карцере“, большой светлой комнате“.

На лето Верещагин приезжал в свое семейство, в любезную Пертовку. Многие из родных помнят его еще и до сих пор из того времени, когда ему было лет 13–14, т. е. в 1855–1856 годах. „В коротенькой черной курточке с золотыми галунами на воротнике, — рассказывал мне А. В. Верещагин, — он был очень хорошенький, румяный мальчик, веселый и очень живой. С альбомом в одной руке и с карандашом в другой, он бегал иногда и рисовал все, что ему попадалось на глаза. Один из первых его рисунков этого времени был вид нашей Пертовки от Шексны. Потом он перерисовал почти всех наших дворовых. Портреты все без исключения были поразительно похожи, в особенности портрет нашей старушки-няньки Анны. До того он был похож, что кажется, вот-вот она сейчас вскочит и бросится его обнимать, причем уже конечно, по своей привычке, выпачкает ему лицо своим зеленым табачным носом“.

Дворня в доме у Верещагиных была довольно большая. Со всеми крестьянами и дворовыми молодой морской кадетик был всегда очень ласков и очень вежлив, чем, по тогдашнему времени, сильно удивлял многих в семействе, особенно тем, что почти всей прислуге говорил „вы“, — дело в те годы совершенно почти необычное. Он в ту пору часть времени проводил на охоте с ружьем и в уженье рыбы, а еще более в лесу, в искании грибов и ягод.

Будучи в кадетских классах, Верещагин ходил с кадетской эскадрой в заграничное плавание и побывал в Бордо и Марселе.

И с того времени, когда Верещагин вышел в гардемарины флота, уцелел его небольшой фотографический портрет, принадлежащий бывшему директору Морского кадетского корпуса А. П. Епанчину, снятый в 1860 году. Снимок с него приложен при первом выпуске. Вестника изящных искусств» за 1883 год.

В последние два года пребывания своего в корпусе Верещагин крепко занимался рисованием и стал ходить в 1858 году в Рисовальную школу, помещавшуюся тогда на Бирже. Ему было тогда 16 лет.

Эта школа, находившаяся в ведении Общества поощрения художников, была в то время чем-то вроде приготовительного заведения к Академии художеств, так как с уничтожением «оригинальных» классов в Академии не было уже в Петербурге никакого учебного заведения, где бы можно было проходить «гипсовые классы», раньше поступления в Академию. Наплыв учеников в Рисовальную школу был громаден. Множество гимназистов, офицеров садилось в классах за рисованье наряду с мальчиками всевозможных других сословий.

«В 1858 году, — рассказывает мне Ф. Ф. Львов, тогдашний попечитель школы, — ко мне раз пришел кадетик Морского корпуса, очень миниатюрный, красивой наружности. Объявляя себя рисовальщиком, он сказал мне, что будет ходить в классы только по воскресеньям, но что надеется получить позволение ходить и в вечерние классы школы и на неделе. Кадетик этот был В. В. Верещагин. Симпатичная наружность кадетика сразу располагала к нему всех, а его успешные и даровитые занятия рисованием заставляли учителей обращать на него особенное внимание».

По правилам школы, всякий поступающий ученик, несмотря ни на какие уверения в умении хорошо рисовать, обязан был начинать с низшего класса и только по удостоверению учителя и директора в знании рисования мог быть переведен в высшие классы. Так было и с Верещагиным. Его посадили сначала с мальчиками, но сейчас перевели в «оригинальный класс», помимо «орнаментов». За первую же головку с оригинала все ужасно расхвалили его; учителя приходили глазеть на рисунок морского кадетика. Смотритель школы Гернер, чахоточный и добрый человек, повторял много раз: «Вспомните меня, этот Верещагин будет великим артистом!» Сейчас же после того дали ему рисовать фигуры — и он сразу получил 1-й нумер.

Попечитель школы Ф. Ф. Львов с известным профессором Моллером пришли однажды смотреть рисование Верещагина. Моллер заговорил: «Er macht das aber sehr nett», а Львов сказал: «Да, но ведь вы потом бросите, как будете офицером?» — «Напротив, — отвечал Верещагин, — я хочу быть художником». — «А коли так, то посадите его сейчас на „гипсы“. И посадили.

Любопытна еще одна подробность из тогдашних годов Верещагина.

Сторож школы, старик Филиппов, бывший как бы дядькой мальчуганов-учеников и не раз ссорившийся с ними за шалости, питал особенное расположение к Верещагину. „Если бы, — говорил он, — было у нас таких побольше, так школа была бы лучше. Это такой барин, каких мало. Раньше всех придет, позже всех уйдет, и уже так тих, так тих, что его и не слыхать: знает себе рисует. Так как же ему не позволять приходить рисовать в праздники, когда в школе ни души нет! Вот его меньшой брат, так совсем не такой, за тем смотреть надо“.[1]

„Мы все крепко побаивались Львова, — рассказывал мне Верещагин, — но я его крепко также и полюбил. Формализма в нем не было, или было меньше, чем у других“.

В 1859 году семейство Верещагиных переехало из деревни в Петербург, по случаю поступления в пансион еще одного из младших сыновей, Александра. Этот последний рассказывает: „Мой брат Василий был тогда в гардемаринских классах и скоро был сделан фельдфебелем гардемаринской роты, т. е. самым главным учеником во всем корпусе. Приходя к нам по субботам домой, брат Василий постоянно рисовал, причем я и другой брат, Михаил, иногда служили ему натурщиками. Мы и мамаша часто заставали брата Василия заснувшим с карандашом в руке, а свеча горит на столе“. Брат Николай, бывший тогда уже в университете, ложась вечером спать, оставлял брата Василия за рисунками и, просыпаясь рано утром, находил его также заснувшим над бумагой и карандашами, вероятно, поздно ночью.

К весне 1860 года Верещагин кончил курс Морского корпуса первым. Его выпустили из корпуса к пасхе, вместе с его товарищами, по новому тогдашнему правилу, на основании французского примера, не мичманами, а гардемаринами. Недовольные этим, многие из товарищей Верещагина решили оставить морскую службу, и он сам рад был, что есть предлог удрать от службы. Однако ни один не вышел в отставку, кроме него, потому что у него была в виду определенная цель — художество, а у них — никакой. Притом же они испугались чина „прапорщика гарнизонной (ластовой) команды“, которым при отставке наделили по правилу Верещагина. Надо заметить, впрочем, что вообще морская служба вовсе не годилась ни одному из братьев Верещагиных: их всех ужасно укачивало в море, так что во время качки они всегда лежали мертвыми пластами.

Родители Верещагина были очень недовольны его выходом в отставку. Когда только что пошла речь об этом, мать, Анна Николаевна, страстно любившая своего Васю, но не воображавшая, что сын ее — великий талант, прямо говорила, что считает это сущим сумасшествием. Отец менее перечил, но помогать деньгами отказался, чтобы не потакать отставке. Они оба говорили ему: „Подумай, Вася, хорошенько; ведь рисование не даст тебе хлеба и не введет в гостиные“. Но он не слушался никаких уговариваний и твердо стоял на своем. В своем затруднительном положении он пошел сперва к известному железнодорожному деятелю Колиньону, просить занятий по чертежной и рисовальной части, а затем к своему покровителю Львову, рассказал дело и просил совета. Этот, хотя и убежденный в таланте Верещагина, тоже сначала отговаривал его бросать морскую службу и променивать верное на неверное. Но потом, видя непреклонную решимость юного художника, сказал ему: „Уладим дело, дадим вам пенсию; приходите, как выйдете из корпуса“.

„Новеньким, чистеньким гардемарином, с аксельбантом и треугольной шляпой, явился я к нему весной 1860 года, — рассказывает Верещагин. — Львов (ставший с 1859 года конференц-секретарем Академии художеств) представил меня вице-президенту князю Гагарину и объявил, что я буду получать от Академии по 200 рублей в год в продолжение двух лет. Теперь, когда я пишу вам это, у меня слезы на глазах. Спасибо Львову, спасибо до конца моей жизни!“

После выпуска из корпуса Верещагин тотчас же вышел в отставку. Осенью того же 1860 года он поступил в Академию художеств в число учеников профессора Маркова. Кроме того, Львов просил адъюнкт-профессора Бейдемана им заняться. „Бейдеман, тогда еще свежий, — рассказывает Верещагин, — был мне очень полезен. Он первый рядом наглядных примеров поколебал мою веру в необходимость „штриха“, чистоты и опрятности рисунка. Я стал рисовать грязнее и стал получать более далекие нумера; однако за последние два рисунка в гипсовых фигурах опять имел нумер 1, первым же перешел и в натуральный класс“ (за рисунок торса Геркулеса).

„Со времени знакомства с Бейдеманом, — продолжает он, — я очень много рисовал на улице и прямо с натуры, а еще более на память, все виденное и замеченное. Как было тут не опошлеть в моих глазах псевдоклассицизму?..“

Бейдеман незадолго перед тем, только в июле 1860 года, воротился из большого заграничного путешествия по Германии, Италии и Франции, где он пробыл целых три года. Его рассказы о новом французском искусстве и художниках сильно подействовали на Верещагина. „В 1861 году я сколотил гроши, — рассказывает он; — дядя Алексей Васильевич Верещагин (очень богатый человек, отставной лейб-гусар и большой кутила) прислал 100 рублей да отец дал столько же, и я через Штеттин и Берлин поехал в Париж, откуда, за болезнью, пробрался до Пиринеев (Eaux-Bonnes). Думаю, что виденное за границей было мне полезно“.

Весной 1861 года Верещагину надо уже было перейти в Академии из 1-го отделения во 2-е; но так как он, по случаю своего заграничного путешествия, не явился на экзамен по некоторым предметам и потому не имел среднего балла, то совет Академии определил: допустить его до экзаменов осенью того же года.

Воротясь через несколько месяцев в Петербург, Верещагин сделал последнюю попытку в классическом роде: он принялся за большую композицию на медаль. Эта медаль подорвала недоверие к его силам даже у матери и она благословила его на дальнейшие занятия. Заданный сюжет был: „Избиение женихов Пенелопы возвратившимся Улиссом“. За эскиз Академия дала ему 2-ю серебрянную медаль, после третного экзамена в декабре 1862 года. Потом Верещагин вздумал трактовать тот же сюжет в огромных размерах, в виде картона в 5 аршин ширины, писанного сепией. Исполнялся он по-всегдашнему, в особом помещении, отведенном в Академии. Моделями служили Верещагину, кроме академических натурщиков, его братья Александр и Михаил; первый стоял „на натуре“ для всех главных фигур: Улисса, Телемака и Антиноя, которого Улисс пронизывает стрелой в ту минуту, когда тот собирается пить чашу с вином. Вся композиция была подражание Флаксману. За эту работу совет Академии после третного экзамена, в мае 1862 года, объявил Верещагину „похвалу“. Но он сам был недоволен картоном. Он разрезал его на куски и бросил в печку, а когда товарищи и Бейдеман удивлялись, зачем он это сделал, — „бумага-то ведь не виновата“, то он отвечал: „А это для того, чтоб уже наверное не возвращаться к этой чепухе!..“

Конечно, в этой антипатии ко всему „классическому“ главную роль играли собственные понятия и настроение Верещагина. Но протест против „классицизма“ в художестве был тогда в воздухе — так сильно развилось тогдашнее юношество под влиянием прогрессивных книг и журналов того времени, русских и переводных, под влиянием бесед и прений, происходивших тогда обо всем и повсюду, под влиянием живого обмена мыслей формировавшегося поколения. Не дальше как через несколько месяцев после расправы Верещагина с его „классическим“ картоном, целая толпа молодых людей, которым Академия предложила „классический“ сюжет на 1-ю золотую медаль, отказалась и от сюжета, и от медали, и от возможности ехать на казенный счет за границу; все они вышли из Академии и образовали (1863) художественную „артель“. Современниками Верещагина по Академии были, в это время: во-первых, эти 14 молодых людей, хотя они были все гораздо старше его (Богд. Вениг, Дмитриев-Оренбургский, Литовченко, Песков, Морозов, Корзухин, Крейтан, Шустов, Конст. Маковский, Журавлев, Ник. Петров, Крамской, Лемох, А. Григорьев), а во-вторых, немало выдающихся по даровитости и образованию юных художников, между которыми довольно упомянуть живописца Шварца.

В первую половину 1862 года Верещагин с увлечением слушал лекции Костомарова в Думе и читал почти все, что новая литература давала популярного в науке, чем и пополнил свое корпусное образование.

Однако Верещагин занимался в это время не одним только картоном для Академии. Он работал также и для себя, на свои собственные темы. Так, например, он рисовал дома, пока не наскучило, сцены из русской истории для одного иллюстрированного издания. Брат Александр опять „стоял на натуре“ для сцен: „Тризна на могиле Святослава“ и „Крещение Руси“.

Бросив все это в сторону, Верещагин задумал ехать на Кавказ. Когда он рассказал об этом Львову, тому казалось, что Верещагину еще рано искать самостоятельной работы. „Красок он не знал, — писал мне Ф. Ф. Львов, — он еще недостаточно силен был в работе с натуры, и вообще мне хотелось, чтоб он приобрел более опытности в технике живописи. Но против моего мнения была настойчивая решимость Верещагина: против нее не было достаточно убеждений“. Верещагин оставил Академию и Петербург.

„На Кавказ я приехал, — говорит Верещагин, — летом 1863 года. Чтобы сделать эту поездку, немало времени я питался одним молоком и хлебом и все-таки, приехавши на Кавказ, оказался только с сотнею рублей в кармане. По дороге в Тифлис и в „Белом Ключе“, где жил наместник, великий князь Михаил Николаевич, я, разумеется, много рисовал. Профессор Лагорио, состоявший при великом князе, очень обязательный и добрый человек, рекомендовал меня в семью начальника штаба армии, генерала А. П. Карцева, как учителя рисования“. В этой семье он был принят очень радушно, и с этих пор остался навсегда в самых приятельских отношениях с женою, а потом вдовою этого генерала, Екатериною Николаевною Карцевой. Скоро потом он получил еще уроки: в Межевой школе, в женском училище св. Нины, в военном училище и в одном частном пансионе. Все это вместе давало ему в год около 1500 рублей. Однакоже, как он ни занят был, а все-таки урывался между уроками ходить на „Пески“, рисовать верблюдов, коров, лошадей, баранов и других животных, пригоняемых туда на продажу, рисовать по лавкам, за городом и т. д. „Конечно, только молодость и свобода моя, — говорит Верещагин, — были причиной того, что эта масса уроков не задавила меня. Трудно передать, как я был живуч и как пользовался всяким получасом времени для наполнения моих альбомов. От этого времени, помню, у меня было три толстых книжки совершенно полных рисунками и отчасти акварелями; часто акварелями и карандашом вместе. Все эти альбомы одни потеряны, другие украдены у меня. Я ездил также по Закавказскому краю, рисовал для Общества сельского хозяйства типы животных. Мне дали открытый лист и 400 рублей денег: их, разумеется, нехватило и на прогоны, но зато я много видел и слышал“.

В Тифлисе Верещагин жил в одном доме с профессором Лагорио, с которым познакомился еще у Бейдемана в Петербурге. Днем он был занят уроками и неутомимым своим рисованием с натуры. По вечерам он приходил к Лагорио, читал ему и его жене многие из тех новых иностранных сочинений, которые тогда переводились с такою ревностью и читались нашей молодежью с такой жадностью — она воспитывалась и росла на них. Всего более и чаще читал таким образом Верещагин, в зиму с 1863 на 1864 год, знаменитую книгу Бокля: „История цивилизации в Англии“. Как и все тогдашнее юношество, 20-летний Верещагин был в восторге от этой книги, полной светлых, новых и могучих взглядов на историю и человечество; он с жаром толковал своим собеседникам то, что им было чуждо или непонятно; и особенно много должен был употребить усилий на то, чтобы растолковать им, что такое „индуктивный“ или „дедуктивный метод“, о котором столько говорится у Бокля. Но, кроме симпатичных слушателей и собеседников, Верещагин встречал в этом доме и упорных противников всего нового и свежего. С такими ему приходилось вести ярую войну. Жаркие схватки прогрессиста с консерваторами и ретроградами происходили в эту минуту в Тифлисе точно такие же, какие тогда происходили по всей России, и один из оппонентов Верещагина, редактор одной официальной газеты, клеймил Верещагина модным, тогда еще недавно пущенным в оборот прозвищем „нигилиста“, хотя сам был им отчасти.

„Через год, в 1864 году, — говорит Верещагин, — отец прислал мне 1000 рублей.[2] С ними я поехал в Париж, отчасти с намерением издать нечто вроде „Кавказского художественного листка“, отчасти для того, чтобы самому учиться. „Листок“ я хотел издавать с начальником фотографии штаба Гудимой. Несколько, как кажется, небезинтересных листов было напечатано у Лемерсье; но за отказом от дела Гудимы они брошены, как и вся эта затея“.

„Я поступил в мастерскую Жерома. Когда я в первый раз пришел, он спросил меня: „Кто вас рекомендовал ко мне?“ — „Никто, — отвечал я. — Мне нравится то, что вы делаете“, а когда я показал Жерому то, что имел, он очень похвалил и обещал, что „я буду иметь талант“. Жером сказал: „Хорошо, поступайте ко мне“, и Верещагин стал работать в его мастерской и вместе поступил в Парижскую Академию художеств (Ecole des beaux-arts).

„Это произошло не без затруднений, — рассказывает (со слов самого В. В. Верещагина) парижский художественный писатель Монжуайе, в газете «Gaulois» (декабрь 1879). — У нас тогда уже устали от иностранцев; в этом особенно были виноваты американцы, которые добивались только титула и улепетывали в Нью-Йорк в тот самый день, когда получали право называться «учениками Жерома». Но, по счастью, граф Ниеверкерке (муж принцессы Матильды и начальник искусств во Франции при Наполеоне III) увидел несколько рисунков Верещагина. Его восхищение распахнуло закрытые двери, и Верещагин вошел с торжеством. Его ожидали в мастерской насмешки учеников. Он не очень-то был согласен сносить их. Буффонство вовсе не годилось этому серьезному человеку, а жестокое обращение еще менее годилось этому кроткому человеку. Сначала, в первый день, его встретили хвалебным уськаньем:

— О, какая чудесная головка!

— Очень шикарная!

Тут были в мастерской: во-первых, Брикар, милый малый, знаменитый по своей шляпе, которую ему прорывали всякий раз, что он бывал в мастерской, и превратившийся впоследствии, по воле своего отца, бриллиантщика, в конторщика у Ротшильда. Тут был Пуальпо, фарсер по преимуществу, который очень скоро перешел на сторону более сильную, т. е. Верещагина, ставшего силачом, и кричал своим товарищам по приставанию, когда Верещагин собирался выступить: «Он встает, улепетывайте!» Тут были еще: Рапен, отличный пейзажист, в то время заслуженный певец; Блан, являвшийся со своим бифстеком и картофелем и аккуратно стряпавший себе кушанье с луком; забавный Делор и несколько других.

Начался ряд испытаний.

— Ступай, достань нам на два су черного мыла!

— Кто это! Я? Вот еще!

Мастерская трясется от громадного крика, украшенного бранными словами всяческого сорта. И вдруг, — угроза казни:

— Вертел на спину, вертел на спину!

Дело состояло в том, чтобы раздеть пациента, привязать его к чему-то вроде столба и вымазать его с головы до ног синей краской.

Верещагин — ни гу-гу. Он ждал с неподвижными и сердитыми глазами. А знаете, что он собирался сделать? Он 15 лет молчал про это, но теперь можно сказать: он потихоньку вертел в кармане ручку того хорошенького револьвера, которого он никогда не покидал, твердо решившись пустить его в ход при первом же движении.

По счастью, явился в ту минуту другой новичок, который поплатился своею особой.

Впоследствии Верещагин помирился со всеми, но сделался защитником жертв, в число которых чуть было и сам не попал. Его муштабель крепко хлопал по рукам мучителей; из них многие до сих пор еще помнят ужас, происходивший в мастерской, когда поднимался этот атлет со спокойным лицом.

До тех пор Верещагин всего более рисовал. Живопись красками пугала его. Напрасно Жером и Бида старались уговорить его.

Еще в 1861 году, живя в Пиринеях на целебных водах Eaux-Bonnes, Верещагин познакомился с живописцем Девериа, доживавшим свой век на юге Франции и старавшимся позабыть утраченную свою репутацию. Во время короткого своего знакомства с Верещагиным он пробовал поставить его на «путь истинный», т. е. отвратить от живой натуры и приучить к мысли о необходимости держаться всяких образцов. «Копируйте, копируйте с великих мастеров, — твердил он ему. — Работайте с натуры только тогда лишь, когда сами станете мастером. Я двадцати двух лет написал свою картину „Рождение Генриха IV“.[3] Что я такое стал с тех пор? Необходимость писать картины заставила меня писать с натуры: вот и посмотрите, что из этого вышло». Но Верещагин и не думал слушаться таких советов. В 1864 году они для него опять возобновились. Жером тотчас же принялся за ту самую проповедь, что и старик Девериа, даром что считал его отсталым, а себя совершенно прогрессивным художником. Французы по части теоретической и классной рутины не уступят никому, ни даже самым закаленным итальянцам. Жером вовсе не знал и не понимал своеобразной и своеобычной натуры Верещагина. Отказываться от копирования, отвертываться от великих «классических» образцов! Что за странность, что за чудачество! — конечно, думал он, пожимая плечами. Как его самого, Жерома, учили на антиках и копиях, так он думал учить и новоприбывшего русского. Но тот ничего не хотел знать, кроме одной натуры. В самом деле, бежать из Петербурга, от «Женихов Пенелопы», для того чтоб в Париже удариться в повторение того же псевдоклассицизма, в святых и героев старинных живописцев! Нет, Верещагин был верен сам себе, последователен и решителен: он отказался выполнять желание Жерома, как за три года прежде отказался выполнять желание живописца Девериа. «Несмотря на все советы Жерома, — рассказывает он, — я настойчиво отказался копировать старые, пожелтевшие и почерневшие полотна Лувра». В продолжение всей своей жизни Верещагин не сделал ни одной копии. Все, написанное его кистью, было только — «свое».

Прожив зиму 1864–1865 года в Париже, он поехал снова на Кавказ, благодаря деньгам, снова присланным от отца. «Я вырвался из Парижа, — рассказывает Верещагин, — точно из темницы, и принялся рисовать на свободе с каким-то остервенением. Тому свидетель мой альбом, наполненный самыми тонкими и характерными рисунками, какие я когда-либо делал. Альбом этот наполнен за один переезд от Вены до Поти. На Закавказье на этот раз я сделал массу рисунков, изумивших впоследствии Жерома и Вида. Но краски все еще казались мне так трудны, что я гораздо охотнее работал карандашом и совсем было краски забросил».

На Кавказе Верещагин пробыл на этот раз всего несколько месяцев, но проехал очень много, повсюду рисуя без устали. Сколько ему пришлось перетерпеть за это время всяческих лишений, трудностей и даже болезней — это он рассказывал впоследствии печатно, в «Tour du monde».

«Один только вид разнообразных и любопытных картин, разбросанных всюду по дороге, мог заставить меня предпринять это трудное и утомительное путешествие», — говорит он тут в одном месте. В конце того же 1865 года Верещагин воротился в Париж, лишь на очень короткое время заглянув в Петербург.

«Когда Верещагин воротился в Париж после второго своего путешествия на Кавказ, — говорит Монжуайе в своей статье в „Gaulois“, — и показал свои альбомы и рисунки Жерому и Вида, оба стали больше прежнего приставать к нему, чтоб вместо карандаша он скорее принимался за краски. При этом Вида повторял ему много раз: „Никто не рисует так, как вы!“ И он сам воспользовался одним из тех рисунков Верещагина, которыми так восхищался. В его столько знаменитых иллюстрациях к „Евангелию“, которыми он был в это самое время занят и которые вышли в свет в 1873 году, его превосходный „евангелист Лука“, совершенно в восточном стиле, пишущий на коленях, есть воспроизведение одного этюда Верещагина с его согласия.

В Париже, еще раньше конца года, Верещагин сделал два больших превосходных рисунка черным карандашом на основании своих кавказских этюдов с натуры: „Духоборцы на молитве“ и „Религиозная процессия мусульман в Шуше“ (в Ширване). Первый рисунок появился в 1866 году на парижской художественной выставке. „Жером и Вида были в восхищении от его оригинальности и от типичности действующих лиц (рассказывает Клареси в своей статье о Верещагине, напечатанной в „Temps“, в декабре 1881). Но не взирая на все их старания, распорядители выставки повесили этот рисунок так высоко, что никто не мог судить об оконченности и совершенстве рисунка“.

Спустя год, оба рисунка находились также на академической выставке 1867 года в Петербурге, но никто у нас не обратил на них особенного внимания. „Духоборцы“ принадлежат теперь В. М. Жемчужникову, „Процессия в Шуше“ — П. М. Третьякову. Бида с великим энтузиазмом много наговорил про Верещагина издателю „Tour du monde“, отрывки из путешествия Верещагина по Кавказу появились в этом издании в 1868 и 1873 годах с множеством рисунков Верещагина в тексте. То же путешествие, но со значительными дополнениями в тексте и в рисунках, он напечатал в 1870 году по-русски, во „Всемирном путешественнике“.

Всю зиму с 1865 на 1866 год Верещагин провел в Париже отшельником, каким и всегда впоследствии там жил. Такова его натура и вкус, — далеко от вихря, суеты и увлечений парижской жизни. Он проводил все свое время в громадных трудах, как прежде, в Петербурге, не жалея себя. „Я в это время работал часов по 16 в день“, писал он мне впоследствии, в 1875 году.

Весной 1866 года он поехал в Россию, в деревню к отцу. Семейству их теперь принадлежало богатое село Любец, доставшееся по наследству после смерти в 1863 году Алексея Васильевича Верещагина, о котором уже говорено несколько раз выше. „Это имение Любец, — рассказывает мне брат Верещагина Александр, — в 5 верстах от нашей Пертовки; стоит также на самом берегу Шексны. Местоположение здесь очень живописно. Усадьба расположена на высоком берегу, вдали — сосновый лес. На реке постоянно огромное движение пароходов и всяческих судов. Тут же идет бечева с бурлаками. В 60-х годах их было еще очень много, они тянулись по берегу ватагами человек в 60–70, загорелые, оборванные, кто в шапках, кто и вовсе без шапок, со всклокоченными волосами, босиком, черпая от времени до времени пригоршнями водицу из реки и распевая свою монотонную бурлацкую песню:

Черная галка,
Чистая полянка,
Да ты же, Макуленька,
Черноброва, здорова,
Чего не ночуешь дома…

На брата наши новгородские бурлаки произвели сильное впечатление, и он летом 1866 года принялся за большую картину: „Бурлаки“ и писал этюды в селе Любец. Натурщиками у него были выбраны все характерные типы, злейшие пьяницы и забулдыги. Так как натурщику приходилось стоять в лямке, натянувши грудью веревку, привязанную к гвоздю на стене, то, бывало, иной старичонко, выпивши косушку перед такой тяжелой работой, преспокойно и задремлет. Во время этих занятий у них с братом происходили иной раз любопытные разговоры. „Что нового говорят в кабаке?“ — спрашивает В. В. — „Да что нового, говорят, ты — фармазон, в бога не веруешь, родителев мало почитаешь; говорят, разве, дурак, не видишь, что ён под тебя подводит: кабы он тебя раз списал, а то он тебя который раз пишет, то уж это, брат, не даром!“ — „Ну, а ты что же им на это говоришь?“ — „Да что говорить-то, говорю: уж мне, господа, недолго на свете-то жить, — подделывайся под меня али нет, с меня взять нечего“.

Другие этюды бурлаков он писал на Волге, у брата Николая, в Тверской губернии, в Отроковичах.

Картину он начал было писать в 1867 году, в Париже, но не кончил, занявшись рисунками на дереве для добывания денег, когда поссорился с родителями, а потом весь отдавшись изображениям войны. Уцелели, однако, этюды отдельных бурлаков, написанные в 1866 году с натуры. Они теперь находятся в галерее П. М. Третьякова. Верещагин уехал снова в Париж, работать в Ecole des beaux-arts и в мастерской Жерома. В этом прошла вся зима с 1866 на 1867 год и часть 1867 года. Потом он уехал в Туркестан.

С этого отъезда начинается новый период в его жизни. Период воспитания и учения кончился: 25-летний Верещагин из учеников переходит в мастера и самостоятельные художники.

Давайте оглянемся назад, давайте отдадим себе отчет в этом первом периоде художественной жизни Верещагина.

Главной ее чертой представляется мне страстное любопытство к существующему в природе и жизни и столько же страстная потребность передавать это в формах искусства. Покуда он в Петербурге и в деревне, он рисует все, что только характерного и типичного представляют его глазам местности и люди; в Париже он работает точно в таком же направлении, часов по 16 в сутки; позже на Кавказе, он наполняет целые альбомы набросками людских типов и пейзажей. На первый взгляд покажется, что во всем этом присутствует только интерес этнографический, только иллюстрация того самого рода, которую мы встречаем в рисунках путешествующих художников. И действительно, Верещагин в течение всего этого периода как будто вовсе и не думает о собственном создании, о собственном творчестве. Все сотни и тысячи его рисунков, — сказали бы, пожалуй, иные, — не что иное, как только сырой материал, такая же копия с натуры, какую мог бы представить, побольше попутешествовавши, любой фотограф. Да, сырой материал, но тот материал, на котором его глазу и руке надо было окрепнуть и возмужать. Только после такой страшной работы мог он услыхать в Париже от двух из числа капитальнейших современных европейских художников: „Никто так не рисует, как вы!“

Но тут выросла не одна верность глаза, не одно мастерство руки. Вырос и окреп также художественный интеллект. Посмотрите только эту массу людских голов и фигур, разбросанных по страницам „Tour du monde“ и „Всемирного путешественника“. Вы здесь найдете не одни мертвые копии с натуры, но глубокое искание и передачу типов, натур, характеров, до которых обыкновенно нет никакого дела не то что фотографу, но даже слишком большому количеству художников, и путешествующих, и не путешествующих. В тексте Верещагина вы везде услышите, как он жадно вглядывается в натуры и характеры очутившихся перед ним случайно стариков и детей, девушек и взрослых мужчин, старух и мальчиков, мужиков и воинов, ямщиков и духовенства, богатых и нищих, начальников и подчиненных, веселых и печальных, живых и апатичных, умных и глупых, наивных и хитрых, кротких и свирепых — калмыков, нагаев, татар, греков, цыган, русских, кабардинцев, осетин; но посмотрите потом на его картинки при этом тексте и вы найдете опять-таки то же самое неугомонное искание человека и его натуры, ту же самую верную и меткую его передачу. В числе множества превосходных изображений этого рода мне особенно характерными и высокохудожественными кажутся типы „греческих нищих“ на Кавказе и „молоканский пророк“ („Tour du monde“, 1868, стр. 175, „Всемирный путешественник“, 1870, стр. 296). Смесь притворства, оподленности, заискивания и ловкого мошенничества с остатками чего-то благородного в искаженных чертах лица у первых, непоколебимая твердость, серьезность, энергия, ум, хитрость и способность нервно возбуждаться в лице у последнего-это все выражено рукою и душою зрелого уже художника.

Но этого мало. Под конец этого периода становится чувствительна у Верещагина потребность создавать из своего разрозненного материала целые картины, творить фантазиею. Кисть еще туго слушалась его, но зато карандашу-то его уже не было никакой помехи, и он сделал им такие два капитальные рисунка со сценами, виденными его собственными глазами, которые стоят двух капитальных картин. Это — „Духоборцы на молитве“ и „Религиозная процессия в Шуше“. Опять, как в „Бурлаках“, проявляется тут впервые та черта, которая потом составляет постоянно, всегда и везде, главную характеристическую особенность созданий Верещагина: изображение не мелких сцен, не мелких интересов, не отдельных даже личностей, а изображение народа целыми массами, как я называю „хором“, с теми важными и значительными интересами, которые постоянно наполняют его, не взирая на „кажущуюся“ ничтожность и мелкоту будничной жизни.

В „Бурлаках“ должна была предстать у Верещагина страшная гнетущая участь русского человека — возового животного, идущего ступня в ступню берегом реки, под палящим солнышком, с веревкой поперек груди. Но эта картина не состоялась. Зато состоялись во всей простоте и правдивости две другие народные картины: в одной — толпа русских изуверов, убежавших со своей родины, чтобы где-то в углу Кавказа невозбранно, невозмутимо и без преследования молиться в избе своей, как им того хочется и как им надо, с кротким видом и глубоко потрясенным сердцем; в другой картине — толпа мусульманских изуверов, изрубивших себе головы и тела саблями, истыкавших себе черепа и щеки стрелами и двигающихся по улице, как тени, среди великолепной солнечной природы, среди музыки и пения, среди энтузиастных взглядов и жестов толпы, среди поклонения и благословений, и все это во имя чего-то, столетия назад совершившегося, но все еще поднимающего пламенную грудь и отуманивающего бедную темную голову.

Масса народная, ее страдания, ее темнота и непонимание самой же себя — тут программа всего будущего Верещагина.

Представляется теперь вопрос: нужно ли в самом деле было Верещагину жить в молодые свои годы так долго в Париже и учиться У Жерома вместе с Вида? Кто на это может ответить? Мне кажется, сам Верещагин навряд ли разанатомирует это до конца, до последней ниточки. Мне, может быть, на мою долю, казалось бы, что это житье вовсе не было слишком-то нужно: сколько других талантливых наших художников нашли самих себя и выросли во всем своем таланте, со всею его силою и значительностью, не учившись у Жерома и не живши долго в Париже! Притом же, как ни талантливы Жером и Бида, но ведь их натура совершенно иная, чем у Верещагина. Они часто сухи, поверхностны, они вовсе ни понятия, ни заботы не имеют о „народе“, который для Верещагина — все. Они часто держатся одной только внешности, декорации и мелких подробностей. Да, все это так, и, однакоже, Верещагин, вероятно, был вполне прав, когда, являясь в 1864 году к Жерому, сказал ему, что пришел к нему потому, что „ему нравится то, что делает Жером“. Многое, очень многое и у Жерома, и у Бида должно было быть в высшей степени приятно и симпатично для Верещагина: у обоих было полнейшее отсутствие „идеальности“ и „академичности“ в их картинах и сценах, глубокий несокрушимый реализм при схватывании и передаче жизни, почитание „будничности“ заместо прежних выспренностей, понимание „маленького конца жизни“, их страстная любовь к Востоку и часто его изображение; наконец, у Жерома специально — частая ирония и горькое казнение многого ужасного и свирепого, что совершается в жизни. Все это должно было толкнуть Верещагина в Париж и сделать ему приятным побыть и поучиться около Жерома и Бида.