Знойное июньское солнце только что закатилось. Длинные зубчатые тени ореховой рощи сбежали с полей и, точно растворившись в пространстве, наполнили воздух легким сумраком. Но небо еще горело ярким отблеском заката, который золотил перистые облака, висевшие в темной синеве небосклона. Ярко, как звезда, сверкал в вышине крест приходской церкви деревни Книши, раскинувшейся по холмам одной из правобережных украинских губерний, и даже серые соломенные крыши казались подернутыми розовым туманом.
Широкая деревенская улица, поросшая травою, начала оживать. Власик, младший сын богатого Поликарпа, с Юрком, сынишкой кузнеца, устроили игру в городки. Сам старик Поликарп, переваливаясь и разминая плечи, вышел на задворки избы и принялся строгать новую обойму. Он работал вяло и медленно, как будто нехотя. Дело было в воскресенье, день, когда работать грех, и он знал, что ему полагается теперь идти на завалинку и сидеть выпучив глаза в пространство, – калякать он не любил. Но он был лют на работу, как истый хозяин. Дочка Галя ушла спозаранку к Карпихе, и ему скучно было сидеть без дела и смотреть, как его старуха возится у печи, собирая ужин.
У чистеньких белых мазанок, крытых соломою, на глиняных призбочках сидели мужики и бабы и калякали про свои дела. Из крайней избы в это время вдруг раздались звуки мягкого стройного пения. Пение было хоровое, но в мотиве было столько торжественности, что это никак не могла быть обыкновенная крестьянская песня. Не могло это быть также церковным пением. В хоре можно было ясно отличить звонкие женские голоса, а женщины не поют в православной службе. Да и не напоминало ни один из церковных напевов это однообразно-стройное пение, которое мягко разносилось в розовом сумраке теплого июньского вечера. В нем было что-то своеобразное, крестьянское, напоминавшее не то казацкую думку, не то заунывную песню слепых украинских бардов-гусляров, распеваемую на паперти в день храмового праздника. Голоса были подобраны хорошие, молодые, и в пении было столько души и чувства и столько трогательной искренности и простоты, что даже старик Поликарп не выдержал.
– Хорошо поют, нехристи, – пробормотал он про себя, и хотя не бросил работу, чтобы "не подать виду", но руки его заходили медленнее, и обух перестал стучать, да и сам он нет-нет, да и прислушивался. Слова были хорошие, как и песня, и явно божественные.
Скажи мне повесть старую, –
пели невидимые певцы, –
Про светлый мир духов,
Христа и его славу,
Про Божию любовь.
Скажи мне повесть просто,
Как маленьким детям.
Иду я, слабый, грешный,
По жизненным путям.
Скажи мне повесть старую
Про светлый мир духов,
Скажи мне повесть дивную
Про Божию любовь.
Скажи мне повесть тихо,
Чтоб я постиг душой
Всю тайну искупленья
И жизни дар святой.
Вещай мне повесть часто,
В душе мне начертай,
Что грешникам погибшим
Открыл спаситель рай.
– Тише, вы, пострелята, – унимала тетка Олена детвору, которая, не обращая ни на что внимания, громко перекрикивалась и стучала городками.
Разговоры на завалинках приумолкли. Если б не страх поповского проклятия, то, наверное, куча народу собралась бы у избы, где нехристи тянули свою стройную песню.
То пели штундисты, собравшиеся на свою воскресную молитву. Их было немного в Книшах. Всего семей десять. Ересь занесена была в деревню года два тому назад Лукьяном, пасечником, который привез ее из Херсонской губернии, куда он ездил по делам. До того он был мужик, как и все, разве что к храму был усерднее и, не в пример прочим, любил читать Писание и разговаривать о божественном. Поп Василий даже не рад был, что у него завелся такой беспокойный прихожанин. Крестьяне всей округи уважали его за книжность и хорошую, честную жизнь, и хотя он был беден, на сходах его голос имел больше веса, чем голос многих богатеев. А тут вдруг старик точно белены объелся.
Приходят к нему миряне на другой день после его возвращения, чтобы расспросить, где, как и что; а дело было в самый Петров пост, как раз после заговения. Смотрят, а у него на столе щи скоромные, забеленные молоком, и он со старухой и племянником сидят и хлебают.
– Что ты, Лукьян, – говорят ему, – с ума, что ли, спятил?
– Не я, – говорит, – с ума сошел, а вы с вашим попом до ума не дошли. Сказано в Писании: не то оскверняет человека, что входит в уста, а что из уст исходит. Всякая пища дана от Бога на пользу человекам.
"Не то, что входит в уста, оскверняет человека, но то, что выходит из уст, оскверняет человека". Они ему слово, он им десять, да все с Писанием. Они к бабе, а та и того борзее: сбил уже и ее. Так ни с чем и ушли.
И пошел с того времени Лукьян чудить.
Иконы побросал с киота. А икон было у него много, и иные хорошие. Не жалел на них денег. А тут одни поколол на щепки, другие бабе отдал на крынки с молоком.
– Идолы это, – говорит, – доски. Вы доскам поклоняетесь. А я христианин и поклоняюсь только Богу.
Дошло до попа. Пришел с крестом, в облачении, увещевать. Стал звать в церковь. Лукьян раньше того ревностен к храму был: ни одной службы не пропускал. А тут:
– Не пойду я, – говорит, – в твою церковь. Не дом она божий, а дом торговый и капище идольское.
Поп крест ему показывает, стыдит. А он:
– Не верю я ни в твои доски, ни в крест твой, а верю в Распятого. Сказано в Писании: "Не сотворите себе кумира ни из дерева, ни из серебра, ни из золота".
Поп рассердился. Написал донос исправнику и в консисторию доложил. Приехала полиция. Лукьяна увезли в город и посадили в тюрьму. Но следователь попался хороший человек, да и начальство в том месте еще мало о штундистах думало. Продержавши Лукьяна полгода, его выпустили. Он снова вернулся в Книши и стал "чудить" пуще прежнего. Пока он был один, миряне смотрели на его поведение, как на особый вид юродства, и относились к нему добродушно. Но после того как он вернулся из тюрьмы, к нему пристал Кондратий маковеевский, молодой грамотный парень из богатых, ставший большаком в семье после смерти отца. За ним стали приставать и другие. Всего набралось с десяток семей. Поп стал их увещевать с амвона, да и миряне стали коситься. Не то чтобы они очень ревновали к православию или жалели, что у попа Василия доходов меньше стало. Но их раздражало, что вот эти люди, совсем такие же мужики, как и они, неведомо с чего захотели быть лучше, умнее, праведнее других и вздумали переделывать и перестраивать то, во что верили и что признавали отцы и деды, которые ничем не глупее их. Штундисты стояли бельмом во глазу у мирян и своей набожностью, и хозяйственностью, и трезвостью, и даже безответностью, с какой они выносили насмешки окружающих. Маленькая штундистская община жила, как во враждебном лагере. Но это только придавало особую восторженность религии молодой секты и заставляло их теснее сближаться между собою.
Теперь они сидели в темнеющей избе тесной кучкой, человек в семнадцать, с серьезными, строгими лицами, и пели, одни на память, другие – следя глазами за печатным текстом с большим трудом раздобытого экземпляра баптистских песен.
В переднем углу за простым деревянным столом, лицом к собранию, сидел Лукьян. Это был человек лет пятидесяти пяти, с жидкой седеющей бородкой, маленький, лицом с кулачок и большими карими глазами, которые светились добротою и мечтательностью. Он тихонько подпевал слабым голосом, следя глазами за текстом песни по тоненькой книжечке, которую держал перед собою. Он давно знал каждое слово. Но ему казалось вразумительнее, когда видишь стих перед глазами. Рядом с ним сидел первый последователь его и правая рука – Павел, высокий парень лет двадцати двух, с красивым, правильным лицом, какие встречаются между малороссийскими крестьянами; его карие вдумчивые глаза горели особенным одушевлением, когда он выводил бархатным чистым голосом простые и задушевные слова песни. До своего обращения Павел был первым певцом в округе и теперь любил петь, но уже только божественное.
Когда пение кончилось, Лукьян взял маленькую книжечку Нового Завета, незаметно лежавшую на столе, и придвинул маленький каганец. В собрании произошло движение: это было приготовление к проповеди. Раскрыв евангелие, Лукьян прочитал притчу о пастыре, который пошел искать заблудшую овцу, оставив целое стадо. Он читал хорошо и выразительно, но не бегло, как читают крестьяне-самоучки, по временам запинаясь и делая ударения не там, где нужно. Окончив чтение, Лукьян положил евангелие на стол, встал и, обведя присутствующих медленным взглядом, заговорил просто, по-крестьянски.
– Вот, братие мои, что пишется, – сказал он. – Что же это означает? Это надо очень прилежно обдумать, чтобы понять. Это надо понимать, братие мои, с самых первобытных веков…
Он заговорил о сотворении Богом человека и о благодеяниях, которыми Бог осыпал прародителей.
– Подумайте, братие, сколь много любил он человека, что уготовил ему рай. Он, Бог, Вседержитель, Отец, приуготовил нам землю, небо и воду. Приуготовил он нам плоды, и зверей, и животных, и травы, и всякия птицы, и рыбы. Все, одним словом: нет того, чтобы милость Божия поскупилась для человека. Но увы! это еще не вполне обозначает милосердие отца нашего, творца. Мало того, он еще по своей доброте создал человека по образу своему и подобию… Понимаем ли мы, друзья мои, коль велика милость божия? Да, братие, ничего более для человека и в мыслях представить невозможно! Все, все для него было! Живи, плодись, множься – тебе все дано! И что ж? Он, вместо того чтобы поблагодарить и с кротостью славить Бога, что ж он, спрошу я вас, друзья мои, сделал?
Лукьян на мгновение умолк, обводя собрание умным вопрошающим взглядом. С самого начала его речи начали то там, то сям слышаться вздохи. В дальнем углу на лавке сидел кузнец Демьян, племянник Лукьяна, дюжий широкоплечий парень. Широкое, веснушчатое лицо его с добродушными серыми глазами было положительно удручено искреннейшим вниманием к каждому слову оратора. Этот огромный ребенок, видимо, искренне тосковал о том далеком времени, когда человек жил в прекрасном саду, и о тех благодеяниях, которыми наделил его творец. От времени до времени он глубоко и скорбно вздыхал. Когда оратор сказал: "Что ж, спрошу я вас, сделал человек?" – Демьян утер огромным мозолистым пальцем слезу и горько вздохнул.
– И что ж сделал человек? – продолжал Лукьян. – Он все превратил в бесчинство и беззаконие! Все нарушил, ничего не послушался. Его природа – вот враг наш! Природа его совратила с истинного пути. Он не хотел жить честно – и Господь наказал его. Он выгнал его вон из рая, лишив всего, и вот теперь, даже по сей час, мы ни днем, ни ночью не видим покоя, а видим одно мучение. Нет у нас пристанища на белом свете! Что Господь давал даром, теперь мы с кровью рвем друг у дружки.
– Ох-ох-ох! – послышалось в разных концах.
– Дивы бы богатые грызли бедных из корысти. А то и бедные норовят друг на дружку наступить из зависти и злобы. Что мы теперь? Всю жизнь бьемся как оглашенные, всю жизнь без передышки страдаем, минуты нет спокою, и все только и делаем, что друг дружку обижаем… Вот, братие, как Господь покарал нас!
Вздохи становились все чаще и чаще.
– Да ведь это так и должно, – продолжал Лукьян с энергией убеждения. – Нешто можно было простить ему, отцу-то? Ведь он отец был наш. Он нам хотел как лучше сделать, а мы как отблагодарили? Это – хоть бы взять и нашего брата: ежели я, положим, отец и люблю своего сына и стараюсь для него, а он мне заместо этого взял да и сделал как ни возможно хуже. И что же? Я его взял да и простил? Похвалил? Нет, братие, так нельзя: это будет баловство! И вот по этому случаю Бог-Отец никак не мог нас простить. Он должен был нас наказать строго, чтобы мы почувствовали. И он нас наказал, и до того, что нам бы всем пропасть надо было, потому что мы достойны погибели…
Демьян всем своим лицом, даже всем своим огромным телом изнывавший от глубокой душевной тоски, не выдержал. Он опустился с лавки коленями на пол, а локти поставил на край стола и закрыл лицо ладонями. Из-за этих широких ручищ поминутно стали слышаться всхлипывания, и белокурые спутанные волосы тряслись на колебавшейся от этих всхлипываний голове.
– Достойны полной погибели! – повторил Лукьян, возвышая голос. – Иначе, братие мои, нам бы и быть невозможно. Но Господь милосерд – милосерд неизреченно! Самому ему нельзя было нас выручить – и вот он послал сына своего возлюбленного… Бог-сын и есть тот Пастырь, что я читал… А овца заблудшая – это мы все. Вот как надо это понимать.
"Поди сюда! – говорит наш пастырь добрый. – Поди! Я тебя не обижу! Я знаю, что ты вся в грехах, что ты заблудилась, запуталась в терниях, пропадешь зря… Выходи. Подойди ко мне. Не бойся. Я тебя спасу… ты мне дорога. Ведь тебя отец мой создал… Поди сюда!"
Голос оратора, за минуту угрожающий и строгий, звучал теперь кротко и нежно.
Демьян рыдал. Слезы хлынули у него между пальцев и с носа бежали крупными каплями. В собрании слышались беспрестанные всхлипывания. Павел, бывший на виду у всех, все время сдерживался. Но тут и он опустил голову, чтобы скрыть катившиеся по его щекам слезы.
Лукьян сел, сильно взволнованный, и стал отирать мокрый лоб рваным цветным платком. Молчание царствовало минут пять.
Демьян опять сел на лавку. Его веснушчатое лицо было совершенно мокрое. Он сморкался и утирал глаза кулаком. Но слезы так и лились. Когда слушатели успокоились, Лукьян снова встал и, положив перед собою на стол шапку исподом вверх, куда собирались пожертвования, сказал:
– Братие! Вот мы здесь собираемся и беседуем, и Божиим промыслом не препятствует нам рука, разящая наших гонителей. А в это время сколь много наших братьев терпит за слово Божие. Одни в тюрьмах за железными решетками. Другие в кандалах, гонимые по Сибирке, в цепях, в дальнюю сторону, на нужду и мучения. Попомним их, братие, и соберем, кто что может, им на помощь.
В собрании произошло движение. Все встали и пошли к столу. Проходя, каждый клал, что у него было, в шапку. Павел опростал всю мошну. У Демьяна ничего не было, потому что все, что он имел, он отдавал учителю. Он незаметно снял с пальца серебряное кольцо и положил его в шапку.