НЕПОКОРЕННАЯ ФРАНЦИЯ
Буржуазная пресса прилагает немалые усилия, чтобы извратить картину действительного состояния литературы во Франции. Она старается убедить весь мир, что французская литература — это Жюль Ромэн, Франсуа Мориак и им подобные живые трупы. Она раздувает репутацию новых лжегениев, рекламирует имена, которые сама же на другой день вынуждена предавать забвению. Кричащими пестрыми красками размалеван парадный фасад буржуазной литературы, окончательно деградировавшей, дошедшей до состояния отвратительного маразма. В то же время буржуазные газеты и журналы пытаются скрыть существование во Франции могучей народной литературы, в рядах которой находится все жизнеспособное, талантливое, все значительное.
Не приходится удивляться, что из лживой буржуазной печати ничего нельзя узнать о таком крупнейшем французском писателе, как Андрэ Стиль. А это — исключительно яркое и крупное писательское дарование, которым французский народ имеет все основания гордиться.
Велика популярность этого писателя среди простых людей Франции. Он известен и далеко за пределами своей родины. В Советском Союзе талантливые книги Андрэ Стиля были встречены с глубочайшим интересом. С искренней симпатией относятся к судьбе его героев советские читатели.
Андрэ Стиль — молодой писатель. После двух книг рассказов, имевших успех, он приступил к созданию трилогии «Первый удар», две части которой уже опубликованы. Работе над третьей частью озверевшая реакция пыталась помешать, посадив талантливого писателя за тюремную решетку.
Во всех произведениях Андрэ Стиля ярко и правдиво отображена современная Франция, жизнь ее простых людей, борющихся за честь и достоинство родины, попираемой американскими захватчиками.
В этом смысле Андрэ Стиля можно назвать писателем одной всеобъемлющей темы.
Уроженец Северной Франции, выросший в шахтерском поселке и хорошо знающий жизнь простого народа, Андрэ Стиль в своих произведениях рисует живые образы французских рабочих, дает правдивые картины быта трудящихся. Он показывает, как воспитываются и закаляются герои и бойцы за народное дело, как зреет будущее Франции.
Несомненно, две уже вышедшие в свет части трилогии «Первый удар» — «У водонапорной башни» и «Конец одной пушки» — являются самым значительным творческим достижением Андрэ Стиля. Но и молодого, еще недавно начавшего свой писательский путь автора целесообразно воспринимать в перспективе всего им написанного. Чтобы воссоздать эту перспективу, стоит вспомнить обратившую на себя внимание книгу рассказов Андрэ Стиля «Сена» вышла в море».
Эта книга вводит читателя в круг интересов и стремлений простых людей Франции. Действие происходит в наше время, когда борьба трудящихся за мир, свободу и независимость достигла во Франции высокого подъема. Увлекательна и значительна жизненная правда, раскрывающаяся в этих рассказах. Описывая промышленный район на севере Франции, Андрэ Стиль заставляет нас вникнуть в судьбы всей страны. Он показывает, что повсюду, от севера до юга, идет ожесточенная борьба народа против поднимающейся на американских дрожжах реакции.
Шахтеры, докеры, кораблестроители, рабочие консервных фабрик, с которыми мы знакомимся в рассказах Стиля, не являются слепой массой, как любит представлять народ буржуазная литература. Автор убеждает нас в том, что простые люди Денена, Френа и других городов, городков и селений промышленного севера начинают прекрасно разбираться в том, где их друзья и где враги. Эти люди перенесли все тяготы недавней войны и гитлеровской оккупации, они ничего не забыли и многому научились. Со всей решимостью стремятся они предотвратить новую мировую войну.
Не случайно в большинстве рассказов Стиля такое значительное место занимают воспоминания о годах сопротивления немецким захватчикам, когда народ ощутил себя силой, способной дать отпор ненавистному врагу. Французская реакция и ее американские вдохновители смертельно боятся неумирающих традиций народного сопротивления. Но как ни стараются предатели вытравить из памяти французского народа эти прекрасные традиции, они живут и зовут сегодня на бой за честь и достоинство родины.
Рассказы Андрэ Стиля дают наглядное представление о том, как растет сплоченность и сознательность французских трудящихся, крепнет их уверенность в своих силах.
Как известно, политика реакционного правительства, продавшего Францию американским захватчикам, встречает решительный и все более возрастающий отпор со стороны народа. Ненависть к предателям охватывает честных патриотов. Вся страна кипит возмущением, повсюду происходят массовые антивоенные демонстрации трудящихся. В портах Франции докеры отказываются грузить оружие и боеприпасы. Смертоносные грузы войны летят на дно. Одну из таких типичных для современной Франции картин народной жизни очень ярко передает рассказ «Сена» вышла в море», который дал название всему сборнику.
В рассказе описываются знаменательные события, происходящие в одном из северных портов Франции. Автор не указывает точно место действия, как бы подчеркивая типичность картины. Ненавидимое народом правительство терпит крах в своих попытках подавить сопротивление, которое оказывают его предательским действиям докеры, рабочие судоремонтных мастерских и верфей и все трудящиеся порта. Ни многочисленные отряды охранников, ни танки, ни раскольнические действия профсоюзных провокаторов из «Форс увриер», ни всяческие ухищрения омерзительной империалистической пропаганды не могут поколебать единства и сплоченности трудящихся этого портового города.
Самым главным и впечатляющим в этом произведении является то, что в нем с полной ясностью показано, кто является настоящим хозяином французского порта, в котором происходят описываемые события, как и настоящим хозяином всей страны.
Это — не правительство Кэя, Плевена, Пинэ или какого-либо другого презренного ставленника реакции, а простые люди Франции, ее народ, берущий в свои руки защиту интересов своей родины и дело мира.
Писатель имел полное основание дать своей книге подзаголовок «Рассказы в защиту мира», ибо эти яркие изображения Франции сегодняшнего дня проникнуты чувством уверенности в силе простых людей, сплоченных стремлением к великой цели — защитить мир и национальную независимость.
В трилогии «Первый удар» происходит развитие и углубление большой темы, владеющей всеми помыслами Андрэ Стиля: темы борьбы народа за освобождение Франции от американской кабалы. Первая часть трилогии — «У водонапорной башни» — дает картину событий, происходящих в одном из оккупированных американцами французских портов. В полных жизни главах, всегда внутренне завершенных и как бы стремящихся стать небольшими самостоятельными повестями и вместе с тем плотно складывающихся в массив большого романа, автор развертывает галерею ярких образов простых людей из народа. В большинстве это докеры, терпящие тяжелую нужду, потому что американская оккупация омертвила французский порт, лишив грузчиков куска хлеба. Андрэ Стиль описывает нищету простых людей не только с глубочайшим сочувствием к обездоленным, он реалистически обнажает причины, которые вызвали тяжелые лишения, выпавшие на долю трудящихся. Причины этой нищеты коренятся в американской оккупации, в том, что страну терзают уолл-стритовские хищники. «Нищета — это янки», — говорит один из докеров.
В романе, представляющем сгусток современной действительности, убедительно показано, что американская оккупация — не только позор для Франции, но и муки, безработица, голод.
Картина тяжелых бедствий, на которые обречены простые люди Франции, освещена в романе Андрэ Стиля светом ясного и проницательного политического анализа. Отсюда уверенный и мужественный тон всего повествования. Очень наглядно, с глубоким пониманием действительности и настроений народа автор показывает, что страшная нищета не вызывает в докерах чувства покорности, а рождает неукротимую ненависть, гнев против захватчиков.
В романе часто возникает законное сопоставление американских оккупантов с гитлеровцами, которые еще недавно попирали своим сапогом Францию. И это сопоставление всегда приводит к выводу, что «американцы еще почище бошей». Так народ оценивает создавшееся положение.
Труженики французского порта вынуждены искать действенной защиты против ненавистных захватчиков. Сила самих обстоятельств толкает их на это. Простые люди все яснее видят, что нищета и голод являются союзниками реакции, выполняющей приказы из-за океана. Растущее единение народа, гнев, зреющий в сердцах людей, грозное сопротивление, которое повсюду встречают американские оккупанты, — вот те драгоценные черты действительности, которые автор чутко уловил и убедительно изобразил в своем романе.
Андрэ Стиль показывает народ, собирающий силы для того, чтобы сбросить чужеземное иго. В этом — пафос его произведения.
Загнанный нуждой, оставшийся без крова докер Гиттон поселяется в заброшенном доте «атлантического вала», ютящиеся в полуразвалившихся деревянных бараках докеры перебираются в помещение, которое собирались занять под свою канцелярию американские оккупанты, группа смельчаков пишет на самом видном месте в гавани патриотический лозунг: «Американцы — в Америку» — во всем этом автор видит не случайные, отдельные и разрозненные события, а развитие и нарастание чего-то единого, исключительно важного. С пристальным вниманием вглядываясь в жизнь, он открывает все новые и новые признаки сопротивления врагу, которое оказывает французский народ.
Описывая отдельные факты и эпизоды народной борьбы, автор наглядно показывает, как мужественное сопротивление докеров, «находящихся на передовой линии», привлекает к ним симпатии всех простых людей в городе и его окрестностях, всех, кому ненавистно ярмо американской оккупации.
И крестьяне, которых хотят согнать с земли их отцов в угоду ненасытной американской военщине, и такие далекие от всякой политики люди, как Эрнест Ламбер, чей дом подлежит сносу в связи с постройкой американского военного склада, — все тянутся к докерам. Пример «людей, которые готовы к бою», ободряет всех. Растет негодование народа. Все честные люди сплачиваются против поработителей Франции.
Андрэ Стиль внимательно изучил и ярко осветил в своем романе типичные процессы, происходящие в современной Франции. Он сделал наглядным и ощутимым размах стихийного возмущения, охватывающего миллионы французских патриотов. Он рассказал и о великой силе, которая цементирует массы и вносит в стихийное возмущение необходимую сознательность и целеустремленность, о великой силе, которая делает народное сопротивление столь грозным для врагов Франции.
С увлекательной широтой и живой убедительностью представлена в романе Андрэ Стиля работа французских коммунистов — лучших сынов своего народа и подлинных защитников его интересов. Писатель проникновенно изобразил величие этой трудной и самоотверженной работы на благо народа. Подробно описывая жизнь и деятельность безработного докера Анри Леруа, который становится руководителем одной из секций коммунистической партии в портовом городе, раскрывая неразрывную живую связь партии с народными массами, показывая силу глубочайшего единства политики французской коммунистической партии с интересами французских трудящихся, Андрэ Стиль дает яркую и глубоко впечатляющую картину мужественной и беззаветной борьбы коммунистов за свободу и независимость Франции.
Нелепой чудовищной клеветой выглядят в сопоставлении с этими волнующими страницами романа грязные домыслы полицейских литераторов Парижа, которые пытаются представить коммунистов «заговорщиками» и «смутьянами».
Правдивое изображение современности, данное в книге Андрэ Стиля, наглядно и убедительно доказывает, что именно коммунисты защищают национальные интересы, что именно коммунисты борются за честь и достоинство Франции, что именно в коммунистах воплощены надежды всех честных людей Франции и ее будущее.
Естественно, что роман, с такой глубиной воссоздавший ход исторических событий, осветивший логику современной действительности, немедленно получил широчайший отклик и сделал Андрэ Стиля одним из любимых писателей французского народа.
Этот роман был переведен на русский язык и очень быстро завоевал широкую известность в Советском Союзе. Наряду с некоторыми другими произведениями зарубежной прогрессивной литературы он был удостоен Сталинской премии за 1951 год. Роман Андрэ Стиля — это действительно новое слово в литературе и действительно выдающееся, глубоко реалистическое произведение, которое помогает французскому народу бороться против его заклятых врагов.
Вслед за первой частью трилогии появляется вторая — «Конец одной пушки». Этот роман непосредственно продолжает события, которыми заканчивалась предыдущая книга. Докеры поселились в захваченном ими помещении, забаррикадировавшись за толстыми железными дверями, готовые всеми силами защищать свое «завоевание» от нападения охранников или полиции.
Еще полнее, чем в первой книге, показаны в новом романе жизнь и деятельность коммуниста Анри Леруа, чье влияние и авторитет в создавшейся напряженной обстановке все возрастают. К этому передовому бойцу за народные интересы, к этому благородному человеку обращены самые искренние симпатии простых людей, защищающих свою родину от презренных захватчиков.
Между безработными докерами, фермерами, сгоняемыми со своих участков, обитателями домов, на месте которых американцы собираются построить свой аэродром, между всеми честными патриотами и все больше наглеющими захватчиками с каждым днем нарастает и обостряется борьба.
«Как образуются лавины» — так назвал автор одну из глав второй части, подчеркнув этим основное в изображаемых им событиях. Неуклонно накапливающиеся силы народного сопротивления действительно подобны грозной лавине, которая сметет врагов Франции. Едва возникнув, «комитет защиты» стремительно вырастает в серьезную силу, привлекает в свои ряды всех честных патриотов. Нейтральных не остается. Лавина растет с каждым днем и часом.
В главе «Чернильное пятно» автор показывает, как даже школа становится ареной ожесточенного столкновения. Лучшие классы предоставлены детям американских офицеров. Французские дети занимаются в нетопленных, грязных каморках, они плохо одеты и голодны. В сердцах французских детей, по-своему осознающих, что происходит, закипает гнев против тех, кто оскорбляет и унижает их родину. Обстановка такова, что «дети захвачены политикой». Патриоты-учителя возмущены тем, что совершается у них на глазах. Не только учителя, но и доктор Деган, и другие представители интеллигенции вовлекаются в патриотическое движение борцов за свободу и независимость своей страны. Лавина народного гнева захватывает и их.
Попытки охранников и полицейских выселить крестьянина Гранжона и разорить его ферму вызывают открытое сопротивление, в котором участвуют и докеры, и крестьяне. Среди патриотов растет «уверенность в победе».
Американцы ведут себя все более разнузданно. Они уже не только натравливают французскую полицию на трудящихся, как было в первые дни после их высадки, но и сами начинают нагло «поигрывать револьверами». Это вызывает особое раздражение французов, охваченных ненавистью к презренным оккупантам, которые «привыкли располагаться в чужих странах, как дома».
На каждом шагу французы сталкиваются с фактами, которые вызывают у них все возрастающее возмущение американской оккупацией. На дорогах Франции погибают люди, раздавленные американскими грузовиками, американская солдатня пьянствует и насилует французских женщин, разоренные войной старики Андреани, не выдержав лишений и позора, кончают жизнь самоубийством. Со страниц романа встает перед нами Франция, обесчещенная и взывающая к возмездию. Патриотическое произведение Андрэ Стиля убедительно свидетельствует, что современная французская действительность чревата конфликтами, бурными социальными потрясениями. «Против американцев накопилось такое озлобление, что так или иначе оно должно прорваться».
Народ Франции еще сдерживает себя, но чаша его терпения уже переполнена. На стороне «американской партии» остаются только люди, утратившие честь и совесть. Честные люди даже из буржуазной среды отказываются поддерживать политику современного французского правительства, политику предателей, продавшихся американцам. Мы видим, как на этой почве происходит раскол в семье реакционно настроенного офицера торгового флота Дюкена и его жена примыкает к движению патриотов и сторонников мира.
Андрэ Стиль все время дает нам понять, что описываемые события не ограничиваются территорией одного французского порта, что борьба, которая там ведется, имеет важное значение для всей страны и для всего народа. И хотя действие происходит «далеко от Парижа», оно — на главной магистрали, и простые люди, с которыми читатель знакомится в романе «Первый удар», ведут борьбу за Францию.
Сила правдивого и насыщенного произведения Андрэ Стиля в глубоком проникновении в явления действительности, в ясном представлении о том, каков ход современной истории.
Роман «Конец одной пушки» кончается яркой и полной драматического напряжения главой, в которой описывается, как первая же американская пушка, которую пытались выгрузить, создав предварительно «атмосферу террора», введя в заблуждение докеров относительно содержимого больших ящиков, летит на дно залива. Этот эпизод, как и эпизод переселения докеров, которым закончилась первая книга романа, подчеркивает то действенное и активное начало борьбы, которым проникнуты обе части трилогии.
«Конец одной пушки» — книга о борющемся народе. Это книга о непокоренной Франции.
Рассказывая о мужестве простых людей своей страны, Андрэ Стиль с глубокой убежденностью, с гордостью, любовью и преданностью к своей родине свидетельствует о том, что американским захватчикам и их презренным пособникам никогда не удастся поработить свободолюбивый французский народ.
Заключительная часть трилогии будет называться «Париж с нами», и, судя по этому заглавию, она должна показать дальнейшее расширение фронта борьбы за мир и независимость Франции.
Следует вспомнить опубликованную в газете «Правда» первомайскую статью Андрэ Стиля «Мы смело глядим вперед». Она как бы политически обобщает правдивое изображение современной действительности, данное в трилогии «Первый удар».
«Миллионы мужчин и женщин Франции, — пишет Андрэ Стиль, — следуя героическому примеру докеров, горячо стремятся достигнуть практических успехов в борьбе против военных приготовлений. Они выступают против оккупации Франции американскими войсками, ибо знают, что эта оккупация направлена на подготовку агрессивной войны, которая не может не угрожать кровным интересам французского народа. Они видят, что американская оккупация представляет собой военную поддержку извне фашизму, пытающемуся поднять голову во Франции. Они понимают, что империалисты готовят войну против французского народа, против всех миролюбивых народов. В этих условиях трудящиеся Франции твердо заявляют, что сумеют постоять за мир, за дружбу между народами.
Мы смело смотрим вперед, ибо мы знаем, насколько могучи и организованны силы лагеря мира».
Когда враги французского народа попытались по американскому образцу упрятать за тюремную решетку выдающегося писателя и мужественного борца за мир и независимость родины, эти слова прозвучали с особой силой, ибо все творчество и вся деятельность Андрэ Стиля не имели и не имеют никакой другой цели, кроме цели защиты мира и достоинства Франции.
Преследуя талантливого французского писателя, правительство Пинэ и американизированная фашистская реакция окончательно разоблачили себя. Французский народ, возмущенный действиями прислуживающего Уолл-стриту правительства, дал обнаглевшим реакционерам по рукам, добился освобождения Андрэ Стиля, чье молодое и вдохновенное творчество служит делу мира и независимости его родины.
И. Анисимов.
ПЕРВЫЙ УДАР
Книга вторая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
«Твой склад!..»
Утром между Анри и Полеттой пробежала черная кошка.
Давно было решено, что в этот день Анри займется военным складом. Решено и подготовлено. Ровно в полдень, как только в порту завоет сирена, коммунисты соберутся у ворот склада и приведут с собой всех остальных. Товарищи должны были заранее подготовить почву, рассказать о предстоящем собрании, но карт полностью не раскрывать, чтобы не пронюхали доносчики…
Вчера произошло радостное, но непредвиденное событие — переселение в здание школы. Теперь требовалось только, чтобы одно не помешало другому… Но на рассвете, часов в пять утра, лишь только женщины стали подниматься, чтобы сварить кофе, так как мужьям скоро уже надо было идти в порт, с улицы донесся шум, крики, грохот грузовиков, стук тяжелых башмаков по цементированным дорожкам. Высадилось триста солдат из «отрядов республиканской безопасности». Население школы пришло в боевую готовность. Люди вскочили с постели и, вздрагивая от холода, встали у окон и дверей, чтобы наблюдать за действиями охранников.
Боялись, что охраники бросят в окна бомбы со слезоточивыми газами, потом поднимутся по приставным лестницам и всех выкинут вон. Осаждающих, одетых в черную форму, трудно было разглядеть в темноте. Но все же стало ясно, что они решили только окружить здание. Поражала тишина — лишь изредка доносилась приглушенная команда, звякало ружье о коробку противогаза, слышался стук отброшенного ногой камешка. Больше ничего… Очевидно, старались не разбудить жильцов… Над поселком разносился мерный, надоедливый, как тиканье часов, шум землечерпалки — безостановочно, день и ночь, она пожирала и выплевывала грязь; ей и дела не было до того, что творилось на свете…
Рассвело, и все увидели, что охранники оцепили здание и стоят, как истуканы, с ружьем к ноге. Они замерзли, но у всех на рожах была ехидная усмешка — эти мерзавцы всегда ухмыляются, когда идут на гнусное свое дело… Однако нападать они не пробовали. Что за этим скрыто?..
Докеры посовещались. Прежде всего — известить товарищей. Наверно, никто и не подозревает, что тут происходит. А вдруг никого отсюда не выпустят? Тогда нельзя будет даже отметиться в порту, пропадет гарантийная заработная плата. Да и вообще, что это такое?.. Всем сразу захотелось на волю, как только почувствовали себя в плену. Возможно, охранники на это и рассчитывали. Решено было послать Жежена в качестве разведчика. Все наблюдали, что будет… Вот он у кордона. Охранники скрестили ружья. Подошел офицер. Жежен предъявил докерскую карточку. Ружья опустились. Жежен прошел. Но не сделал он и десяти шагов, как остановился, похлопал себя по карманам и вернулся, будто забыл кисет. Ружья снова скрестились. Между Жеженом и офицером идут переговоры. Жежен ничего не добился… Теперь все ясно: выйти можно, но вернуться нельзя. У них, видно, задумано так: докеры уйдут в порт, а в это время охранники вышвырнут из школы их семьи со всеми пожитками. С минуты на минуту жди крупных событий. Значит, все должны остаться дома.
Все — за исключением Анри. Во-первых, нехорошо отменять выступление у склада, да теперь и нелегко его отменить. А главное, он больше может сделать для защиты здания, если выберется отсюда. Но вот этого-то Полетта и не желала понять. Со вчерашнего дня она сама не своя, попробуй урезонь ее. Как только перебрались из барака в настоящий дом, Полетту просто не узнать. Она одержима одной мыслью — не возвращаться в трущобу. И у всех женщин такое же настроение. Они готовы лезть на рожон, сопротивляться любыми способами. Дай им волю — они высунутся из окон и начнут осыпать солдат бранью, швырять им в головы что попадется под руку. А к чему это может привести? Охранники тотчас воспользуются предлогом… Мужья пробовали успокоить жен, хотя их и самих подмывало поступить точно так же. Да и уговаривали они не из благоразумия, а просто хотели утвердить свое превосходство, которое всегда дается хладнокровием, и показать, что мужчина — глава семьи. Но так или иначе они удерживали женщин…
Хотя Анри чужд был всякого властолюбия и всегда подсмеивался над «боевыми мужьями», как он называл таких командиров, все же, когда он попробовал спокойным тоном убедить Полетту, то увидел, что взял на себя трудную задачу. Да, впрочем, и времени уже не оставалось: надо было торопиться — ведь неизвестно, пропустят ли через кордон после начала рабочего дня.
— Твой склад! Дался тебе твой склад! — крикнула Полетта. — Ты больше ни о чем и не думаешь…
— Неправда! Если бы речь шла лишь о моем выступлении, я бы остался, хотя это и нелепо. Но ведь надо защищаться, надо повсюду мобилизовать товарищей, разве ты не понимаешь?
— Ты только так говоришь, а на самом деле тебе важнее всего твой склад. Тебе все равно, что нас с детьми вышвырнут и мы опять будем жить в собачьей конуре. Что, твой склад не подождет еще один день? Как ты можешь уйти сегодня, когда здесь такое творится!
Что Анри мог на это ответить? Он молча пожал плечами.
Дети никогда не слышали, чтобы мать так кричала. Они перепугались и подняли плач.
— Если ты уйдешь, то имей в виду: они могут отсюда выгнать всех, но меня они не выгонят! Ты меня знаешь! Пусть лучше убьют и меня и детей! Я не поддамся, ты меня знаешь!
Анри ушел с тяжелым чувством, с тревогой в душе, в гневном смятении, — хоть бейся головой о стенку. Он беспокоился за семью, оставленную на произвол охранников, а впереди его ждал враг. И о чем бы Анри ни думал, его охватывало ощущение собственной уязвимости. Вечно готовят тебе удар в спину… Боже мой! Была бы за тобой крепкая стена, смотреть бы только вперед, не оглядываться!.. А в общем — ладно!..
* * *
Кто мог знать три дня тому назад, даже предполагая самое худшее, что склад приобретет такое значение? Конечно, американцам не по нутру переселение докеров. Еще бы! Чуть ли не на самую территорию склада… Ночью новоселы увидели из окон, что они находятся в световом кольце. Сотни две ярких фонарей бросали снопы света, их огни терялись за стоящими вдали домами, убегая в сторону деревень, и возвращались по побережью, где что-то поблескивало — должно быть, черные трубы, приготовленные для нефтепровода… Иллюминация длилась всю ночь. Время от времени светлые полосы перерезал прожектор, совершавший свой ночной дозор. Луч обшаривал землю, и тени наблюдательных вышек кружились, словно хотели поразмять ноги.
Никто еще точно не знал, что, кроме горючего, американцы привозят на склад. На бортах своих грузовиков они наклеили красные ярлыки «Осторожно! Взрывается!», и, разумеется, рабочие старались как можно осторожнее прикасаться к ящикам и, когда переносили их, держали подальше от себя. Как будто это имеет значение! Нервы у всех натянуты. А тут еще вчера разорвалась бочка с гудроном. Такие случаи бывают. Произошло это у безработного, который не сведущ в таких делах… По-видимому, он перегрел бочку. Звук был не сильный, скорее глухой, вялый, но какая поднялась паника! Все кинулись ничком на землю с мыслью: «Конец!» А с каким вздохом облегчения поднялись, когда поняли свою ошибку! Даже не сразу вспомнили о пострадавшем. Вид у него был ужасный… Широкая струя гудрона ударила ему в плечо и сбила с ног. Черная тягучая жидкость вспыхивала на нем то тут, то там и, неизвестно почему, погасала, как это бывает на шоссе, когда его заливают гудроном. Каким истошным голосом кричит человек, если на нем горит эта липкая масса! Но ребята подумали: а ведь могла стрястись беда куда страшнее — та, которой все боятся… Совершенно ясно, как они относятся к работе на складе. Через три-четыре дня они уже все поняли.
Какую позицию должна занять партийная организация? Анри думал об этом с первого же дня, как американцы устроили свой склад. Там работают и коммунисты. Конечно, если рассуждать, витая в облаках, то можно прийти к простому решению: никто не должен соглашаться на такую работу. Но ведь мы живем на земле, до облаков далеко. Правда, некоторые заявили: «Я не пойду на эту работу, пускай меня даже лишат пособия по безработице». Конечно, хорошо, если бы все так поступили… Трудно, очень трудно жить только на пособие из кассы взаимопомощи — но все же это менее ужасно, чем то, что ты готовишь себе и другим, работая на складе. Но не все это знают и не все понимают. Во всяком случае, многие, получив повестку, шли работать — возмущаясь, сгорая от стыда, но все-таки шли. Что же Анри мог ответить товарищам, которые приходили к нему посоветоваться? Что ответить, например, Марселю? В таких случаях нельзя бросать слова на ветер, не предлагая конкретного выхода. Отделаться какой-нибудь пышной фразой легко, но ведь это ни на йоту ничего не изменит. С первого же дня Анри понял — при создавшемся положении нельзя ограничиваться советом: откажитесь. Допустим, пятьдесят человек откажется. А остальные? Предполагать, что все так сделают, — чистая фантазия. Конечно, не станешь советовать людям идти на склад, но в сложившейся обстановке тот, кто не решился отказаться от работы, еще не совершает преступления, если не забывает, что он должен саботировать. И было бы даже неплохо, чтобы один или два товарища из тех, кто сначала хотел наотрез отказаться, кто ненавидел эту работу, — словом, кто-нибудь из самых надежных, пошел бы на склад. Он разузнал бы, что там происходит, помог бы держать связь со всеми остальными и организовал бы их. Для этого Анри выбрал Марселя.
Итак, Марсель работает на складе. Для него самое страшное не то, что здесь всюду подстерегает смерть, — страшно другое… Противно даже прикасаться к этим проклятым ящикам, но все же время от времени и ему приходится их перетаскивать — вокруг рабочих вертятся солдаты. Правда, всё негры. Грузчиков предупредили: первый, кого увидят без дела, будет уволен. Некоторые нашли, что это неплохой способ снова встать на учет и получать пособие по безработице. Марсель принимается за ящики, только когда стоящий на карауле товарищ крикнет: «Полундра! Идет!» Как видите, ребята начали организовываться… Не все работающие на складе — докеры, но здесь удалось добиться того, чего не могли добиться при разгрузке пароходов. Сколько раз на пристани Робер твердил: «Ребята, не гоните! Тише! Не надрывайтесь! Чем больше дадите выработки, тем больше хозяева взвинтят норму и снизят расценки. Вот и выйдет так — сегодня заработал лишний грош, а завтра у тебя срежут во сто раз больше. Наше правительство все делает шиворот-навыворот, против интересов рабочих, и вы выгадаете не на том, что будете хорошо работать, а наоборот: приходится вырабатывать поменьше, да защищать ставки, требовать снижения нормы». Все знали, что Робер прав. Это было видно по каждой недельной получке. Но докеры любят свое дело и не умеют работать с прохладцей. Все по-прежнему работали быстро, в ущерб своим интересам. А вот теперь, на складе, все изменилось. Может быть, это произошло потому, что никто не станет усердствовать из-под палки. Да еще этот постоянный надзор и отвращение к целям, которым служит твой труд, и мысли о смертельной опасности, — чем меньше ты будешь трогать эту пакость, тем меньше у тебя шансов взлететь на воздух. Все это сделало свое дело — и рабочих на американском военном складе никак уж нельзя назвать ударниками!
Наверно, ни у кого не бывало так тяжело на сердце, как у Марселя, когда он сгружал ящики. Перетаскивали эти ящики обычно вдвоем, шагая лицом друг к другу и прижавшись подбородком к крышке, — так легче удержать ящик. Тут уж волей-неволей рабочие смотрят друг другу прямо в глаза. Пока несут ящик, больше ничего не видят. И каждый как будто спрашивает взглядом своего напарника: «Ты что обо всем этом думаешь?», пытается проникнуть ему в душу. Шагают быстро, чтобы поскорее отделаться от поганой ноши, и, когда опустят ее на землю, отведут друг от друга взгляд, но тут же, в девяти случаях из десяти, что-нибудь скажут или сделают, словно отвечая на немой вопрос товарища: брезгливо отряхиваются, почистят куртку, выпачканную ящиком, или ткнут в него ногой: «Гляди-ка, еще и гвозди торчат отовсюду! Вот сволочи!» Несут следующий ящик — тот же безмолвный диалог взглядов, но уже тоном выше. Долгие разговоры не нужны, все понимают друг друга с полуслова. И Марселю становилось легче от сознания, что он приносит американцам больше вреда, чем пользы. В первые же дни многие сумели найти предлог, чтобы не выходить больше на работу. Несомненно, при таких условиях, когда каждый смотрит в глаза товарищу и может шепнуть другим, что он думает, дело идет к массовому протесту. Поразительно, как быстро хорошая мысль пробивает себе дорогу, даже там, где меньше всего можно было этого ожидать.
Вчера Марсель работал в паре с одним деревенским парнем… Они были одни около наблюдательной вышки, в том месте, где уже натянули колючую проволоку.
— Скажи, ты был в плену?
— Был. А что?
— Картинка-то знакомая! Ничего тебе не напоминает? Посмотри.
— Пожалуй, похоже.
— А кругом что? Сообрази-ка — на войну работаем!
— Где уж нам рассуждать. Дают работу — бери… Политикой я не занимаюсь…
— Что, по-твоему, в этом ящике?
— Откуда мне знать! Не знаю.
— И я не знаю, но представь себе, что там бомба…
— Ну, что ты! Быть этого не может!..
— А вдруг все-таки бомба? Бросят две-три штуки — и от твоей деревни ничего не останется. А сколько ты зарабатываешь на том, что их переносишь?
По глазам парня Марсель увидел, что тот подсчитывает. Если когда-нибудь он все поймет, то, наверно, вспомнит, что его просветление началось здесь и притом при помощи цифр.
— Погоди! Сколько ящиков можно перенести за час? Дюжину? Платят по шестьдесят четыре франка в час… Значит, пять франков за ящик…
— Ну вот. А теперь подсчитай, сколько ты за эти пять франков убьешь людей.
— Ты бы лучше молчал! Тоже, небось, носишь.
Тут уж Марселю крыть нечем. Но парня теперь мучают сомнения и по поводу работы, и по поводу политики. Каждый раз, как приходится переносить ящики, он ведет сам с собой разговор и задает себе тот же вопрос, который задал ему Марсель. Сам себя спрашивает и требует у себя ответа. А это уже не то, что давать ответ кому-то другому. Тут потруднее увильнуть, найти боковую тропку…
А стоит сослаться на партию, как и деревенские парни начинают прислушиваться к тебе. Во время выборов большинство крестьян голосовало правильно. Но если бы партия, а с нею и коммунистические газеты перестали существовать, эти парни, сидя в своих деревнях, пожалуй, не сразу бы даже это заметили. Они живут на отшибе, за тысячу километров от всего, что происходит на свете. Есть среди них такие, которые, например, удивляются, что партия против этой работы. Для них это настоящее откровение. И все же именно среди них и можно встретить людей, которые до сих пор способны сказать: «Кого ты называешь партией? Кто это говорит — ты или Торез? Если ты, так мне наплевать, понял? Пока не услышу от самого Тореза, не поверю. Чем ты можешь мне доказать, что ты делаешь то, что нужно?..» Значит, основа хороша, но какой нужно привесить груз к лоту, чтобы пробиться сквозь тину и достичь дна! Таких бесед, какие ведет, например, Марсель, недостаточно. Нужно, чтобы сказала свое авторитетное слово партия. Об этом Марсель сообщил Анри. И вот решено было провести сегодня собрание.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В десяти фразах, не больше
Что и говорить — здорово не повезло! А ведь сперва как будто улыбнулась удача. Анри пришел к воротам склада минут за десять до обеденного перерыва, чтобы не привлекать к себе внимания. В карауле стоял только один солдат — негр в большущей каске, сползавшей ему на уши; ясно было, что он занят какими-то своими мыслями и нисколько не думает о собрании рабочих — очевидно, не был предупрежден. Он смотрел на море, как умеют смотреть негры, даже те, которые живут здесь постоянно и работают в порту. Едва проглянет из-за туч солнце, они останавливаются на набережной и, опершись на раму велосипеда, долго смотрят в одну точку, словно видят за морской далью свою родину… Но этот негр был больше заинтересован сложными маневрами гидроплана на испытательной станции СНКАСУ[1], совершенно белого на фоне пасмурного неба. Дул сильный ветер. Летчик, испытывая самолет, сажал его против волн, и гидроплан так плясал и прыгал на воде, что, казалось, вот-вот развалится на части… Негр рассмеялся и прикладом автомата, висевшего у него поперек живота, показал Анри на гидроплан. В общем он казался симпатичным — такой добродушный, черный парень.
Анри старался собраться с мыслями — потом уже некогда будет подыскивать слова, времени для выступления в обрез. Надо сразу выложить все самое важное, в десяти фразах, не больше. А если все сойдет благополучно и ребята не начнут расходиться, тогда можно будет заняться деталями и разъяснениями… Анри не собирался говорить никаких мудреных вещей, но за все утро у него не было ни одной минуты, чтобы хорошенько продумать свое выступление.
* * *
За все утро у него не было ни одной свободной минуты. Сначала отметился в порту, оттуда сразу поехал в секцию; там в помещении был страшнейший беспорядок: все еще не разобрали наследство, оставленное Жильбером, — брошюры, листовки и газеты, набитые в шкаф. Решили всю литературу связать в пачки и раздать по ячейкам, не задумываясь долго над отбором: лучше не совсем правильно распределить, чем держать все это богатство под спудом. Только пылиться будет, да еще мышей разведешь… Заняться разборкой поручили Шарльтону, и когда подъехал Анри, он уже ходил взад и вперед перед запертой дверью секции. Шарльтон условился встретиться здесь с секретарем по пропаганде — Дидло, который работал почтальоном. Несмотря на позднее время — половина десятого, — Дидло еще не было. Должно быть, ему не удалось закончить разноску утренней почты так скоро, как он предполагал. «Чорт побери! — подумал Анри. — И так уж сколько дел: повидаться с людьми, чтобы начать борьбу за здание, выступить у склада…» Но все же он потратил около часа, помогая Шарльтону. Парень неопытный — еще сядет на мель и к тому же будет спешить, так как ему надо заступать на работу во вторую смену. Когда Анри покончил с разборкой, до обеденного перерыва оставалось меньше двух часов. Только-только успеть договориться с товарищами, чтобы они выступили на своих предприятиях с призывом к рабочим принять участие в завтрашней демонстрации у водонапорной башни. Выступления лучше провести в обеденный перерыв, а не вечером — это здорово ускорит всю работу: сбор подписей под петициями, выборы делегаций, которые понесут их в супрефектуру, а может быть, и организацию забастовки протеста.
Ну и гонял же Анри по всему городу на велосипеде! Да еще на каком велосипеде! Даже на самом гладком шоссе тебя трясет, словно едешь по булыжной мостовой. И что-то неладно с педалями — должно быть, во втулке раскрошился шарик: педали то крутятся вхолостую, то их заедает… А враги еще говорят, будто мы живем припеваючи… А в общем — ладно…
К счастью, везде удалось быстро договориться. Теперь, когда происходит столько событий, рабочие уже привыкли выступать… А раньше бывало намаешься, пока убедишь выступить. Правда, и сейчас некоторые испуганно возражали:
— Да что ты! Я же не умею говорить!
— А говорить и не надо. Надо кричать. Ты видал плакаты? На некоторых почти ничего и не написано, — а кричат. Ну вот, ты и будь плакатом. Говори как умеешь. Примерно так: людям негде было жить. Они заняли здание бывшей профшколы. Их хотят выкинуть оттуда и отдать здание американским учреждениям. Но прежде всего надо устроить бездомных, которых война лишила крова… в первую очередь позаботиться о французах, на первом месте должны быть наши люди, а не американские канцелярии. Скажи это и обратись с призывом принять участие в завтрашней демонстрации. Вот и хорошо будет. Больше пользы, чем от доклада в десять страниц, хотя бы ты и написал его самым великолепным почерком.
— А почему ты не попросишь Ламана? Он уже много раз выступал.
— Знаю. Поэтому я пошлю его туда, где потруднее. Пусть поговорит на автобусных остановках и на рынке — с женщинами. Сегодня как раз базарный день, видишь, как удачно совпало.
— Ладно, выступлю. Только смотри, если осрамлюсь, ты будешь виноват.
Ну и гонка! В начале двенадцатого Анри остановился на минутку в городском саду, через который ехал на рыбный базар. Затормозил он ногой, потому что у его роскошного велосипеда не было тормозов… Ему хотелось не столько отдохнуть, сколько собраться с мыслями. В саду было пустынно. Ни одна собака не забегала сюда зимой, когда замерзали и пруды, и ручейки, вытекающие из гротов, и все вокруг… Чудесное место для передышки. И вот, стоя на дорожке, в полном одиночестве, Анри вдруг сказал вслух: «И это ты называешь руководить людьми? Носишься как угорелый по городу, а о самом главном, поди, забываешь? Очень может быть. Но что же делать-то?» Единственное, что он мог сделать, чтобы облегчить себе работу, это послать в дальний конец города какого-нибудь незанятого товарища. Он так и поступил. Созвать собрание, подготовить выступление, провести час или хотя бы полчаса, и даже того меньше, с товарищами, чтобы обсудить положение, — все это хорошо, когда есть время. Но сейчас надо торопиться, поспеть повсюду, и тут уж не до обсуждений… Как бы поступил Жильбер на его месте? Глупый вопрос. Во-первых, Жильбер пэ утрам занимался в школе. До обеденного перерыва у него было бы достаточно времени обдумать все досконально, и он бы внес предложения, которые никому другому не пришли бы в голову. Это вполне вероятно. Хотя на чем основывались бы эти предложения? Ладно… Что значит: руководить?.. Все наладить, используя имеющиеся у тебя средства… Отдохнув, Анри снова сел на велосипед и покатил дальше.
Он приехал в порт, к Роберу. Тот оказался на месте. Времени для разговоров было мало, но Анри все же спросил:
— Почему ты так быстро ушел после собрания?
— Да так… Просто так…
Робер упорно смотрел в землю. Обычно как-то не замечаешь его сутулую спину и черную прядь волос, падающую на лоб, но тут Анри показалось, что даже в этом выражается дурное настроение товарища…
— Робер, говори прямо. Ты обиделся на то, что я сказал?
— А раз сам знаешь, зачем спрашиваешь? Поставь себя на мое место. Никто меня так никогда не критиковал при всех.
— А по существу то, что я сказал, неправильно было? Не следовало этого говорить?
— По существу — правильно. Но не так надо было выразить.
— А как?
— Сейчас скажу. Я после собрания виделся с Луи…
— С каким Луи?
— С секретарем федерации.
— Ну и что же?
— Ну так вот, он меня хорошо знает, мы уж столько лет вместе ведем работу… Он постарше тебя, да и то был еще мальчишкой, когда я вместе с Дюпюи и со стариком «Пибалем» основал здесь партийную организацию. После Турского конгресса. Вот видишь! Я мимоходом рассказал Луи. Он не стал особенно распространяться, не хотел осуждать тебя за глаза, но я понял, что он тебя не одобряет. Ты был чересчур резок. Да и вообще… Мы это не обсуждали у тебя за спиной, но все-таки и тебя можно покритиковать. Ты вот стал секретарем секции, а по-прежнему у тебя на первом месте — порт и твой поселок, остальными же ячейками секции ты недостаточно занимаешься…
— Что ж! Возможно, ты и прав. А кто тебе мешал сказать мне об этом один на один или на собрании? Критикуй, не стесняйся, это помогает идти вперед, исправлять ошибки. Хотя… что же делать, если именно в порту и в поселке происходит самое важное… Вот, например, сегодня…
— «Самое важное» всегда зависит от точки зрения, на которую становишься…
Правильно ли Анри понял Робера? Его слова могли означать: ты лезешь из кожи вон, защищая здание школы, потому что это касается лично тебя, а в это время забрасываешь более важные дела… Анри вспомнилась утренняя ссора с Полеттой… Да, если Робер и намекает, то совсем невпопад. Как сейчас Полетта? Хоть бы там не произошло ничего серьезного!..
— Что ты так смотришь на меня?
— Ничего. Обдумываю то, что ты сказал.
Он и на самом деле после минутной вспышки гнева обдумывал слова Робера. Разве можно так вот сразу понять, не ошибаешься ли ты даже в том, что тебе кажется совершенно бесспорным? Кроме того, Робер затронул такой вопрос, из-за которого Анри ни за что не будет спорить, никогда не станет драться. Малейшее подозрение, что он действует из личной заинтересованности, — кончено! Никаких разговоров. Он предпочитает молча выслушивать обвинения. Может быть, это и неправильно, но тут уж ничего не поделаешь. Так он устроен. Это выше его сил…
— Мне мало народу надо оповестить, и я быстро кончу, — сказал Робер. — Значит, схожу на оба парохода и в пакгауз. Наверняка и там и тут ребята остановят работу, можно не сомневаться.
— Значит, до завтра, старина…
— До завтра, Анри.
А все-таки Луи поступил нехорошо. Прибавилось еще это огорчение! И так забот достаточно, а тут еще всякие неприятности валятся на тебя… Роберу, конечно, никто не может запретить говорить, о чем он хочет и кому хочет. Но Луи, занимая такой ответственный пост, мог бы все хорошенько взвесить, прежде чем одобрять или осуждать… А что же слушать одну сторону? Ведь, в конце концов, если не считать двух-трех, возможно, и резких слов, вырвавшихся в пылу спора, как же еще иначе можно было сказать то, что необходимо было сказать на собрании? Когда сражаешься, стоя на позициях партии, обязательно кого-нибудь заденешь. Только тот этого избегает, кто готов со всем примириться, кто не бьет закоснелых, сбившихся с верного пути. Только тот гладит всех по головке, кому ни жарко, ни холодно от того, что товарищ лезет в болото… Луи хотел исправить незначительную оплошность, а получилось так, что он немножко оправдал Робера, — значит, подрезает крылья у того, кто борется за линию партии. Особенно обидно, что это сделал Луи — один из тех партийных товарищей, которых Анри ставит себе в пример… Луи, конечно, его знает… Ему известно, что с Анри нянчиться не надо, он не чувствительная барышня. Но это еще не значит, что с Анри можно совсем не считаться, лишь бы не задеть глупого самолюбия Робера. Нельзя так, по старинке, понимать заботу о человеке. Вот уже несколько месяцев Анри и сам старается щадить Робера ради его прошлых заслуг и некоторых еще сохранившихся у него достоинств. Но если оберегать только тех, кто начал сдавать… У человека, который вкладывает в дело всю душу, не меньше болит душа, чем у других, и, пожалуй, на его долю выпадает больше невзгод. Ржавчина может тронуть не только бездействующие или выбывшие из строя машины… Особенно обидно, что это сделал Луи… Ну, ладно…
* * *
Все это еще вертелось в голове Анри, когда он стоял у ворот склада; а негр-часовой уже удивленно посматривал на него; чего этот француз здесь дожидается. Анри думал о своем выступлении, и одновременно кто-то в нем, словно отругиваясь, бросал: «Нет, вы не воображайте, будто все это просто, легко. Тоже мне!..» Пока ты бегаешь как сумасшедший, голова твоя беспрерывно занята… Всегда ты как будто ведешь спор, то с одним, то с другим; собеседники высказывают свое мнение о твоих действиях, и чем больше этих действий, тем жарче разгораются прения. Один скажет так, другой этак, ты возражаешь, соглашаешься, все эти «да» и «нет» сталкиваются и порождают новые мысли, как волны на воде. Всегда, всегда ты захвачен мыслями. Вот сегодня размолвка с Полеттой, потом этот внутренний спор с Луи по поводу Робера. Партийная работа, личная жизнь. Да разве их можно отделить друг от друга!.. Ну, ладно…
С чего бы Анри ни начинал свой разговор с самим собой, он неизменно приходил к этому «ладно». И он прав — в конце концов все улаживается…
К счастью, мысли, которые Анри собирался изложить перед собравшимися, пришли сами собой, как аппетит во время еды. Во-первых, нужно сказать о работе на складе: какова эта работа, что тут подготовляют. Словом, постараться убедить людей отказаться от работы. Но не только это. Нельзя витать в облаках… Тех, кто еще не готов к сопротивлению, к отказу, нужно поставить на путь, который их к этому приведет… «Смотрите, в каких условиях вы работаете и какая у вас оплата!.. Дают грошовую надбавку за потерю времени на дорогу… А какая же это надбавка за опасное производство — шестнадцать франков в час!.. Вот во сколько они оценили вашу жизнь! И жизнь тех тысяч людей, которых собираются уничтожить, пустив в ход то, что вы здесь разгружаете!» Правильно… Таким образом, он свяжет их собственное положение с вопросом мира… «Шестнадцать франков! Вот цена вашей жизни и вместе с тем — прямое признание американцев, что в этих ящиках — смерть… И не забывайте также — хотя американцы еще хуже французских хозяев, против которых вы не раз сражались и заставляли их отступать, — не забывайте, что и американцев тоже можно победить». Это обязательно надо сказать, потому что нередко мы сталкиваемся с таким же неправильным взглядом, какой был в начале оккупации… гитлеровской оккупации… Тогда кое-кто думал, что раз мы находимся под пятой иностранной армии, то нечего и выставлять никаких требований, все равно ничего не добьешься, дело безнадежное… «Так вот, имейте в виду, что американские хозяева, как любые другие, сдадутся, если вы будете сплочены между собой и поведете борьбу до конца». После этих двух основных мыслей нужно будет еще показать, что работа на складе — не единственная, какую можно получить. «Кто так думает — ошибается! Сколько найдется дела, если будет проводиться мирная политика… Отказывайтесь от этой работы, срывайте ее! Вы отнюдь не обречете себя на безработицу. Наоборот. Вы только приблизите великие перемены, и тогда у всех будет работа на благо мира».
Вот так, пожалуй, получится неплохо…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Анри не вернулся
До чего же не повезло! Когда раздался вой сирены, можно было только радоваться. Почти все рабочие собрались неподалеку от американской пивной. Пришли даже те, которые колебались и побаивались. Пришли и встали поблизости от остальных. Если бы не было никаких осложнений, наверно, они слились бы со всеми. Прибежал Марсель.
— Слушай, Анри, влезай на каменную ограду — вот здесь, с наружной стороны. Говорить будешь сквозь колючую проволоку.
— А куда же мне мое московское золото девать?
Марсель понял по жесту, что Анри говорит о велосипеде.
— Давай сюда. Поставлю его позади пивной, пусть у тебя под рукой будет.
Часовой, увидев все эти приготовления, забеспокоился — то выходил из будки, то прятался в нее. Но все было предусмотрено. Даже если часовой подымет тревогу, пять или шесть американцев, которые караулят склад, не смогут помешать… Марсель уже влез на ограду и предоставил слово Анри. Тот начал говорить. По сигналу часового, конечно, прибежали американцы — черные и белые. Они орали и грозили, но рабочие только смеялись над ними. Да никто и не понимал, что они лопотали. А кричали они издалека, бегая вокруг собравшихся, как собаки, которые лают со страху… Наверно, им нарассказали всякой всячины о коммунистах… И тут-то как раз — вот невезение! — метрах в пятидесяти от пивной, у перекрестка, появился грузовик с охранниками. Они ехали на смену тем, которые с утра осаждали здание школы. Услышав крики американцев, они решили, что и здесь для них найдется работа. Шофер сразу же развернулся и затормозил. Радуясь неожиданному развлечению, охранники через минуту уже шли сомкнутым строем, держа винтовки прикладом вверх.
Все-таки Анри говорил до последней возможности. Но много ли он успел сказать?
— Видите: иностранная армия, полиция — все брошено против рабочих. Они орудуют сообща, этим многое объясняется. Верно я говорю, товарищи?
Охранники приближались. Судя по направлению, которое они взяли, атака шла не на рабочих, стоявших на территории склада, а против Анри. Цепочка солдат изогнулась, отрезав ему путь к отступлению и прижимая его к колючей проволоке. Рабочие выбежали из ворот склада и встали за спиной солдат. По решительным лицам видно было, что большинство кинется на выручку Анри. Ребята в общем не хуже других. Но Анри удалось бежать. Он чуть было не попал в лапы охранникам: хотел вскочить на велосипед, но два солдата опередили его. Анри попытался вырвать велосипед, но, к счастью, во-время отказался от этого, бросился в сторону и проскользнул между ружьями. Ему только поранили ухо. Он помчался по бывшему поселку, петляя между развалин. У охранников башмаки тяжеленные, ружья, противогазы и прочие причиндалы!.. Пусть попробуют догнать! Анри-то здесь все знакомо.
«Но выступление сорвано. И велосипед зацапали! А уж как нужен велосипед!.. Хорошо еще, что голову не проломили. Должно быть, оцарапало прикладом. И довольно сильно. Рана, правда, почти не кровоточит, но болит изрядно… Место очень чувствительное.
* * *
Марселя сразу же уволили. На складе полно шпиков. На них-то и опираются эти сволочи. Марселя выдали. Он с трудом разыскал Анри — тот одолжил у кого-то велосипед и заканчивал объезд предприятий.
— Слушай, кажется, все здорово налаживается! — сказал Анри.
— А ты в школе был?
— Я о заводах говорю, о подготовке к демонстрации. У нашего здания я тоже был, в двенадцать часов. Та же картина. Выходить можно, а входить нельзя. Но никто не попадается на удочку.
— Так где же ты ел?
— Нигде. Это не страшно…
По правде говоря, Анри уже давно хотелось есть, еще когда он, крадучись, бродил вокруг дома. Именно крадучись. Вот что нестерпимо! Бродить вокруг своего дома, где находится твоя семья, и не иметь права войти, даже приблизиться. Это кажется такой дикой нелепостью и вызывает странное чувство. Когда ты свободен, то и не задумываешься над этим, не рассуждаешь и даже не обязательно вспоминаешь слово «свободен». Но если тебя охватывает какая-то физическая злобная тоска, если ты остерегаешься капканов и ловушек — значит, ты не свободен. Такое вот чувство и испытывал Анри, бродя вокруг своего дома. И вдобавок ко всему он был голоден, а голод тоже действует на человека.
— Зайдем ко мне, — предложил Марсель, — у меня есть кусок сыру. А где ты будешь ночевать?
— Посмотрим. Надеюсь, дома…
— Знаешь что? Я придумал одну штуку. Можно поквитаться с ними за сегодняшнюю неудачу. Хочешь поговорить с нашими ребятами без всяких осложнений?.. Забирайся на один из грузовиков, которые развозят рабочих по деревням, будто ты тоже рабочий со склада…
— Сегодня?
— Как хочешь. Но лучше не откладывать. Куй железо, пока горячо. Знаешь, после сегодняшней истории у всех котелки заработали.
— Раз так, надо ехать. Ну и денек, доложу я тебе!
— Только оденься потеплее. На грузовиках здорово продувает, а вечерами к тому же — мороз.
* * *
Вечером Анри вернулся пешком из деревни, в которую его завез американский грузовик. Несмотря на холод и адский шум мотора, Анри за дорогу успел все досконально объяснить ребятам… Кроме всего прочего, их взволновала заметка, которую многие прочли утром в коммунистической газете: там сообщалось, что в лагере Пото тридцать солдат отравились испорченными американскими консервами. Вон оно как! Скоро дойдет до того, что у нас на складе будут выплачивать еще одну надбавку — за опасность отравления в столовке!
Вернувшись в поселок, Анри сразу же поспешил к школе, посмотреть, тесно ли стоят охранники, нет ли лазейки, чтобы проникнуть в дом, воспользовавшись темнотой. Никакой надежды! Он устал, но все-таки отправился в комитет секции, выяснить, как прошла подготовка к завтрашней демонстрации. Там он застал Луи, который тоже пришел узнать об этом, и еще нескольких товарищей; среди них был Дидло, и он увел Анри к себе ночевать. Анри так и не поговорил с Луи по поводу Робера. Душа не лежала, и вообще — какое это могло иметь значение, раз дело касалось его одного? Да и сам-то он отнесся так болезненно к этой истории только потому, что перед этим скопилось много других огорчений… Весь день он был в каком-то удрученном состоянии. Что поделаешь! Он такой же человек, как и все. Выпадают неудачные дни. К счастью, не часто. Обычно стойко переносишь все неприятности, а тут, как губка, впитываешь их в себя. Конечно, играет роль и обстановка. Трудно выдерживать эту тяжелую жизнь… Сейчас у него было только одно желание: отдохнуть немного. Безумно хочется спать. Устала голова, совсем отказывается работать. Тело еще держится…
Анри уснул с горьким чувством неудовлетворенности: ничего он не добился, не сделал и половины того, что должен был сделать…
А в это время супрефект, у которого уже звенело в ушах от всех донесений о завтрашней демонстрации, решил изменить тактику. Он отдал приказ снять осаду школы. Это было в одиннадцать вечера.
Полетта не могла понять, почему муж не возвращается домой. Если Анри и впрямь так занят их защитой, он должен знать, что может теперь вернуться. Она сидела в темноте, чтобы не жечь зря электричества, и ждала его. Все в доме спали, кроме товарищей, которые несли дежурство.
Было около часа ночи.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
«Какой-то кошмар!» — сказала Карлотта…
При других обстоятельствах Андреани, пожалуй, приветствовал бы появление охранников. Когда рядом с тобой, чуть ли не у тебя в комнате — разве картонную перегородку можно назвать стеной? — живет рабочий, ты волей-неволей узнаешь, что он собою представляет, а следовательно, узнаешь, что собою представляют и все рабочие. «Карлотта, до чего они грубы!.. Послушать их только… Они напиваются, а потом… Да разве это люди? И наверняка все они коммунисты… Им мало того, что они сами испорчены, они хотят, чтоб и все были такими же, как они. Всех хотят ввергнуть в это позорище. Всех уравнять, снизить до своего уровня…»
Однако позавчера, когда докеры переселились в пустующее здание школы, Андреани заколебался. Как им поступить, чтобы не уронить своего достоинства?.. Последовать за людьми, которых они презирают, или же остаться в трущобе, по-прежнему жить в темной норе, как кроты?
— Надо бы посмотреть, — говорила Карлотта.
Андреани сопротивлялся до самого вечера, приводя все менее и менее веские доводы. Под конец он сказал, что уже поздно: зимой быстро темнеет, надо было за это взяться днем. Если бы их предупредили заранее… «Но рабочим наплевать на нас. Мы не из их среды».
Ночью старики не сомкнули глаз. Андреани уже сожалел, что не решился на переезд хотя бы и вечером. «Даже лучше в темноте — по крайней мере скрыли бы от посторонних глаз свою жалкую рухлядь. Ничего не скажешь, дошли мы с Карлоттой до крайней нищеты…»
— Квартира много значит, — говорила Карлотта. — Вспомни нашу виллу. Если бы мы сейчас жили там, даже при нашем теперешнем безденежье, у нас была бы совсем другая жизнь.
В те короткие мгновенья, когда Карлотте удавалось задремать, ей уже снилось, что она переехала…
Но с наступлением утра у стариков опять пропала решимость. Даже если бы здание школы не было оцеплено, вряд ли они отважились бы предпринять что-нибудь для осуществления своей ночной мечты. Кордон охранников послужил оправданием этой робости в их собственных глазах: не они виноваты, им помешали выполнить смелый план…
Вдобавок рано утром пришел Ламбер с женой, и оба были очень расстроены.
— Андреани, нам грозят большие неприятности!
— По какому случаю?
— В префектуре скажут, что отвечает за все комитет защиты. С минуты на минуту могут прислать жандармов…
— Неужели, Эрнест?
— Ламбер, вы рассуждаете как ребенок.
А впрочем… Ламбер, пожалуй, прав. Ведь оба они вошли в этот комитет защиты, значит, что там ни говори, оба несут ответственность…
— Тем более, что я лично, — продолжал Эрнест, — противник таких насильственных методов. Это уже не самозащита, а нападение. Тут могут быть большие неприятности!..
В глубине души он боялся не только жандармов, но и того, что теперь комитет защиты ничего не будет делать для охраны его домика — ведь рабочие уже переселились из бараков.
— Мне не метод претит, — сказал Андреани. — Отчего бы в этом здании не поселиться людям? Хотя оно заслуживает жильцов получше. В чем несчастье? Сверху ничего не желают организовать, и вот командуют подонки. Вот в чем беда! Даже доброе дело они переворачивают на свой лад. Сплошной беспорядок. Произвол. Кто поспел, тот и съел, а мы… — и он обвел глазами свою убогую комнату.
— Почему вы назвали их подонками? — спросила Леа, вспоминая Гиттона. — Мне кажется, нельзя их всех валить в одну кучу.
* * *
Все же вечером Андреани решился отправиться к Анри. Разумеется, такой шаг мог быть вызван только очень серьезной причиной. В самом деле, что он знал об этом Анри Леруа? Ничего. И, конечно, понятия не имел, что Анри Леруа занимается политикой, является какой-то фигурой в местной организации коммунистической партии. Но вот что случилось: с час тому назад Андреани увидел автомобиль, который остановился на дороге, довольно далеко от их лачуги. Погасли фары, из машины вылез какой-то человек и направился к бараку. Андреани разглядел его только тогда, когда этот человек подошел к двери. Он узнал комиссара полиции. У Андреани мелькнули одновременно две мысли. Первая мысль: «Это что еще за номер?», а вторая: «Конец! Это за мной!» Сердце у него готово было выскочить, старческие ноги подкосились, и он слабо вскрикнул: «Карлотта!»
Но комиссар постучался к соседям.
— Карлотта, как ты думаешь, — прошептал Андреани, — он пришел из-за комитета?
Карлотта в ответ показала на перегородку: давай подслушаем. Правильно, раз в жизни — не преступление. Да и полиция не частное дело, значит, ничего секретного не может быть. Кроме того, разговор, наверно, и их касается. Хорошо, что они еще не зажигали лампу. Иначе соседи увидели бы их тени сквозь широкие щели между досок, заклеенные тонкими обоями. А сейчас, наоборот, из соседней комнаты падает слабый свет и освещает Андреани и Карлотту. Прильнув к перегородке, они стоят лицом к лицу, глядя друг другу в глаза.
Разговор шел вовсе не о комитете защиты. Однако старики продолжали подслушивать: после того, что они услышали вначале, они чувствовали себя обязанными узнать все до конца. За перегородкой старались говорить тихо, и о многом можно было только догадываться, но Карлотта и Андреани разобрали почти все.
— Ты знаешь таких на складе, которые не прочь… не прочь навредить американцам?
— А что?
— Ты мне ответь.
— Такие есть. И не один… Хотеть-то они хотят, а только…
— Кто? Говори!
— Опять за старое?.. Они же ничего не сделали, оставьте их в покое!
— А может, мне хочется им подсобить…
— В чем?
— Ты заметил? Сегодня там складывали ящики и бочки с горючим… почти у самого здания — ну, у того здания, которое они заняли… Завтра еще подвезут. Если кому-нибудь придет в голову взорвать все это… Я для такого парня могу тебе дать все, что нужно…
— Это уж слишком. Чем больше запутываюсь… тем больше вы от меня требуете… Осточертело мне! А зачем все это?
Андреани ничего не мог понять. Комиссар — против американцев! И вот до чего довела его ненависть!
— Нет, это уж слишком! — продолжал Декуан. — Здание так близко… Могут пострадать люди…
Комиссар ничего не ответил.
— В конце концов, вы хватили через край! — сказала жена Декуана.
— Заткнись! — крикнул Декуан.
Комиссар молчал. Старики расслышали шелест бумаги. «Сердце-то как бьется! — подумал Андреани. — И оно тоже стареет, начинает давать осечку, останавливается…»
— Вы мне ее вернете? — спросил вдруг Декуан срывающимся голосом.
— Возможно… После…
— Это свинство! — сказала жена Декуана.
— Заткнись!
На этот раз на нее заорал комиссар.
— Если бы я знал, ни за что бы не подписал эту бумажку. Каких-нибудь два месяца… Лучше бы я отсидел!
— Заслужишь — я тебе ее верну… Ну, кто же? Отвечай!
— Жорж Дюпюи, — глухо, как бы против воли, сказал Декуан.
— Доска с гвоздями — его работа?
— Да.
— Он в партии?
— Нет.
— А кого-нибудь другого? Коммуниста.
— Не берусь… С ними дело не пройдет.
Жена Декуана засмеялась каким-то странным, пожалуй вызывающим смехом.
— Но в общем о Дюпюи можно сказать, что он почти коммунист… — продолжал Декуан. — Его отец в партии… Да и сын, говорят, заодно с ними…
— А когда мы его прижмем… удастся из него вытянуть, что… его подговорил Леруа?
— Анри?
— Да, Леруа.
— Вот мерзость! Какие подлости вы придумываете! Но вряд ли вам удастся у него этакое вытянуть!
— Тогда ты сам взорвешь вместе с Дюпюи… ты же не так давно тоже был в партии?..
— Пошли вы к чорту! Делайте со мной, что хотите, не соглашусь. Не могу больше.
— Обещаю отдать тебе документ.
— Так я вам и поверил! Обманете.
— На, получи задаток. Из собственного кармана даю…
— Значит, после этого… меня арестуют вместе с Жожо? А потом?
— Выпустят. Не бойся… Меня интересует Леруа. Если бы он хоть где-нибудь работал… для начала бы можно было уволить. Но с безработным что сделаешь?.. У него отнять нечего… А он-то всем и руководит… Организовал это переселение. А вчера… поднял всех на ноги на заводах… Да еще хватило наглости мутить рабочих на складе, под носом у американцев. Мы зацапали его велосипед, так он кого-то прислал заявить, что подаст жалобу, если не вернут. Я, конечно, велел отдать и сказал его посланцу: «Видите, мы можем договориться. В случае неприятностей заходите ко мне запросто… Служба-службой, но я не противник ваших убеждений». На прощанье он мне пожал руку… Несчастье, что их так много, а если бы с ними порознь… среди них есть такие дураки! Мы бы их скрутили… Ну как? Договорились? Завтра вечером… Так я рассчитываю на тебя, слышишь? Понял? Я тебе пришлю… все необходимое… ты знаешь, как пользоваться?
— Еще бы… научился в Сопротивлении… А дальше как будет? На этом все кончится? Да? Наверняка?
Комиссар вышел, даже не попрощавшись.
— Да, было Сопротивление, честная жизнь!.. — громко сказал Декуан. — Где оно, дорогое времечко! Много с тех пор воды утекло. Был я человеком, а теперь сволочью стал… Ты, небось, так про меня и думаешь?
— Неужели согласишься?
— Не знаю. Легко ли!.. А если отказаться?
— Куда уж тебе! Влип тогда, вот и не вылезешь!..
В ответ на упрек раздался звук пощечины, потом глухие удары. Повторилась всегдашняя история. Декуан бил жену, срывая на ней свою злобу, а может быть, и чувство стыда. Обычно дети начинали кричать, но на этот раз их не было слышно, хотя они, несомненно, проснулись, — должно быть, боялись даже плакать.
Все дальнейшее не интересовало стариков. К сожалению, крики были хорошо слышны. Андреани все не мог привыкнуть к таким сценам. Каждый раз ему хотелось заткнуть себе уши и убежать на край света. Как можно бить женщину, хотя бы и такую! С ума сойдешь от этих соседей! Была бы прежняя сила, кажется, на месте уложил бы мерзавца. Как можно истязать женщину, хотя бы и такую…
Стоя у перегородки, Андреани и Карлотта все время смотрели друг другу в глаза. Потом, выпрямившись, молча взялись за руки, не решаясь заговорить, а может быть, и не находя слов.
— Такие дела нельзя оставлять… — прошептал наконец Андреани.
Да, нельзя это оставлять. Хотя бы из чувства собственного достоинства… Они незнакомы с Анри, но достаточно знать Декуана, чтобы составилось совсем неплохое мнение об Анри. Если рабочие действительно не все одинаковы, то очень возможно, что именно этот Леруа из лучших. Но все же Андреани еще не решил, как ему поступить.
— Какой-то кошмар! — сказала Карлотта. — Сколько людей погибло бы! Все сгорело бы в один миг. Нельзя так оставить.
Решающим толчком, возможно, явилось желание выбраться из трущобы. С утра, с тех пор, как старики убедились, что осада здания школы снята, они все меньше и меньше находили доводов для оправдания своей робости. Наконец уцепились за последнюю отговорку: потом будут неприятности. Вот уже прислали охранников, а завтра или послезавтра еще что-нибудь сделают. Полиция, суд, приговорят к штрафу, если не хуже… Такой позор на старости лет! А сегодня эта демонстрация, которая длилась не меньше часа. У водокачки собрались сотни, сотни людей! Вот еще одно доказательство… Все это может вылиться в крупное дело с тяжелыми последствиями… И они тут окажутся замешанными… А вдруг «там» придется платить за квартиру больше, чем здесь? Из каких средств?.. Где взять? И так уж дошли до последнего… Но в общем навести справки ничего не стоит. Раз двадцать за день они повторяли: «Надо справиться» — как будто давали себе совет, и все не решались ему последовать. Да и у кого справиться? Но теперь они знали — надо обратиться к Анри Леруа. И, кроме того, они обязаны помочь ему, если еще не поздно… обязаны помешать такому невероятному… безумию! Но ведь все это они слышали не от сумасшедших. Комиссар-то, во всяком случае, в своем уме…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Другой мир
— Скажите, пожалуйста, как пройти к господину Леруа? К Анри Леруа?..
— Третья дверь… Вон там, видите?.. Не эта. Подождите, я вас провожу… Вот сюда…
Дети спят. Анри и Полетта сидят вдвоем. В кухне тепло. В таком доме нетрудно натопить — стены здесь толстые, рамы плотно пригнаны. Полетта вяжет, Анри занимается. Он любит, чтобы под рукой были все нужные ему газеты и журналы. На столе лежат развернутые номера «Кайе», «Юма», «Франс нувель»[2]. «Франс нувель» открыта на середине — там, где всегда дается общий обзор. За подробностями Анри обращается к старым номерам «Юма», которые он сохраняет две-три недели, пока Полетта не скажет: «Знаешь, ты все завалил своими газетами!..» Тогда Анри с сожалением отдает их на растопку, только делает вырезки самых важных статей. Для более глубокого изучения какого-нибудь вопроса он обращается к «Кайе». Из всех номеров журнала Анри вырезает оглавления и складывает их в папку. Таким образом он может моментально подобрать пять или шесть статей по тому или иному предмету с указанием номера журнала и даже страницы. Гораздо плодотворнее, чем перескакивать с одного на другое, смешивая все вопросы. Час поработаешь — и чувствуешь, что ты поднялся на одну ступеньку выше. Перед Анри лежит также книга Тореза «Сын народа» и два вышедших тома его сочинений, «История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)», «Вопросы ленинизма» и «Избранные сочинения» Ленина в двух томах — он купил их, когда занимался на федеративных парткурсах два года тому назад. На вид это очень дорогие книги, а на самом деле они стоили совсем немного, так как изданы в Москве, а там книги удивительно дешевы. Два эти тома украшают полки и даже создают впечатление настоящей библиотеки, хотя здесь стоят пока главным образом брошюры. Анри бережет эти книги. Беря их в руки, всякий раз любовно погладит переплет. Ведь и обложка, и бумага, и типографская краска сделаны в советской стране. Перевернет страницу и тоже погладит ее, чтобы она лежала ровно, не помялась… Да и бумага в этих книгах такая, что хочется ее погладить. А проведешь пальцами по страничке — и уже кажется, что ты многому научился.
Если днем пришлось на чем-нибудь споткнуться, Анри со страстным нетерпением ждет часа вечерних занятий. А чем шире разворачивается борьба, тем чаще он сталкивается с трудностями. То станет в тупик перед какой-нибудь проблемой, чувствует себя нелепо, не зная, как ответить на заданный вопрос, то вдруг, кажется, растерялся, словно боится принять решение, а на самом деле просто не знает хорошенько, как следует поступить. И тогда вечером, если есть время, Анри обращается к тому учению, к тем учителям, которым он уже стольким обязан, ищет у них ответа: «Скажите, а это вы тоже осветили?» Он совершает захватывающее восхождение, начиная свой поход с «Франс нувель» и с «Юма»; и пусть не сразу, извилистыми тропинками, но всегда добирается до нужного места, найдя его у Маркса, у Энгельса, у Ленина, у Сталина или у Мориса, — и тогда все становится ясным и простым, как день и ночь, как ветер и дождь, и кажется, что в общем ты и сам всегда так думал, тебе не хватало лишь какого-то порядка, последовательности в мыслях. Это правда, сущая правда — как то, что одни и те же кирпичи могут быть превращены и в груду щебня и в новый дом; такая же правда, как то, что дом куда проще кучи щебня… И каждый раз, когда Анри открывает что-то новое, когда ему удается победить внутреннего противника — леность мысли, — который потянет тебя, только дай ему волю, к бездействию и невежеству, он не может удержаться, чтобы не сказать тому, кто в эту минуту находится рядом: «Послушай! Это просто замечательно!» Если возле него Полетта, она спросит: «Что?» — или улыбнется и скажет: «Что опять?» — и, собрав все спицы вместе, положит вязанье на колени. «Вот, послушай…» Лучше всего он понимает прочитанное, когда объясняет ей. У Полетты всегда возникают новые вопросы: «Скажи, а как в этом случае?» Если Анри знает, он ответит, а если не знает — говорит: «Этого я не знаю, еще не знаю». Полетта — единственный в мире человек, которому он может это сказать не краснея. Иногда он добавляет: «Полетта, рано еще спать ложиться. Посидим с полчасика, я попробую найти ответ… Нам ведь хорошо вдвоем, правда?» И нередко говорит ей: «А почему ты сама не поищешь, всю работу сваливаешь на меня?» Она его целует: «Ты же знаешь, некогда мне читать: кухня, стирка, дети, главное — дети!..»
Но как-то раз вечером Полетта встретила его лукавым взглядом и Анри догадался, что она приготовила ему сюрприз. И вот, уложив детей, Полетта с невинным видом, даже не прерывая вязанья, спросила: «А что ты думаешь о «народовольцах»? Он расхохотался, но тут же раскаялся: Полетта обиделась. Чтобы загладить свою вину, он сказал: «Ох, какая ты у меня ученая! Где же ты это вычитала?» Она не пожелала ответить — зачем он над ней подтрунивает. «Да ведь ты сама виновата. Ты хотела меня посадить в калошу. Хитрая!» — сказал он смеясь. Оказалось, пока его не было дома, Полетта начала читать «Историю ВКП(б)»… Правда, она ушла недалеко — прочла всего семь страниц первой главы. Но все равно, зачем отбивать у нее охоту. Совсем тут шутки не к месту! «Нужно запоминать не отдельные подробности, — стал объяснять Анри. — Ты вникай в самое главное, в то, что нам нужно в жизни на каждом шагу. Может быть, ты неправильно подошла, тебе следует начать с более простых вещей». От обиды Полетта даже не рассказала ему, что и эти семь страниц разъяснили ей многое, и она все запомнила, а это необычное слово заучила, чтобы его подразнить. Но все же и это слово вызывало в ней какие-то смутные сравнения… Анри еще раз повторил: «В самое главное вникай…» Он, видно, не знает, как это трудно, вернее — забыл… Она снова принялась за свое вязанье, а он углубился в книгу. Полетте очень хотелось плакать. До чего жестокими бывают иногда те, кого мы любим, и сами того не замечают…
Сегодня Анри и Полетте особенно радостно побыть вместе. После резких слов, сказанных вчера утром, после слез, пролитых Полеттой ночью, осталась только какая-то тревога, и обоим хотелось рассеять ее, прогнать и стать еще ближе друг другу. Вчерашний бесконечный день и ночь открыли им, какая зияющая бездна могла бы образоваться, если бы погибло то, что они считают самым надежным, если бы погибла их любовь. Что же иногда мешает им понять друг друга? Тяжелая жизнь, в которой все нужно вырывать зубами, эта непрестанная борьба, борьба без передышки. Но кто же может думать о передышке, когда надо спасти от гибели весь мир, как сейчас они спасают свою любовь? Разве можно спасти свою любовь, забыв о мире?
И какую глубокую близость приносили эти минуты, когда Анри занимался, сидя около нее! Когда Анри объяснил, почему он должен был уйти вчера утром и отчего не вернулся ночью, они крепко обнялись и Полетта заплакала, прижавшись к нему, но уже иными, радостными слезами. И вот теперь, после этой первой серьезной размолвки, они полны тихой, молчаливой нежности; в их молчании заключено больше, чем в любых словах. Нежностью они дают отпор еще затаившейся в них тревоге. Анри занимается. Полетта ждет знакомого возгласа: «Послушай, это просто замечательно!»
* * *
Андреани поражен тем, что увидел. Проходя по коридору, где гулко отдавались его шаги, он все думал о Карлотте. И снова подумал о ней, когда вошел в теплую, светлую, уютную кухоньку и навстречу ему поднялась миловидная молодая женщина, которая, сидя у печки, вязала что-то розовое… Поразил его и этот безработный, как о нем сказал полицейский. Сидит и пишет в тетрадке, занимается, как школьник. Анри отложил ручку и тоже встал… Полки с книгами, всюду какие-то записки… Андреани ожидал чего угодно, только не этого…
— Господин Андреани?.. Садитесь, пожалуйста…
Стало быть, они его знают? Они знают даже тех, кто их игнорирует. «А мы-то… Ну, что ж, — старается извинить себя Андреани, — мы живем в своей дыре, как дикари».
Больше всего волнует Андреани вопрос о жилье, и как раз поэтому он решил начать со второго дела, которое привело его сюда. Но Анри его опередил.
— А мы все удивлялись: почему господин Андреани не переехал вместе с нами? Мы хотели вам предложить…
— Я, правда, пришел по другому поводу, но и по этому тоже…
— Господин Андреани, не хотите ли чашечку кофе?
Старик не решился отказаться, хотя пил кофе, дай бог, один раз в месяц. И разве можно пить кофе на ночь глядя?.. Опять будет мучить бессонница! Разложенные на столе газеты, открытые книги вызывали у Андреани уважение, именно уважение. Правда, он сразу заметил «Юманите». «Значит, они коммунисты. Так и знал!..» При других обстоятельствах он мог отнестись к этому с опаской и несколько свысока, но сейчас не чувствовал себя выше этих людей… Да и вообще, не для того он пришел, чтобы их осуждать. И ведь он у них в доме, его принимают как гостя. У них есть «дом», достойный этого имени. Как он может чувствовать себя выше этого парня с открытым лицом и честным взглядом? Сразу видно, что такой человек ничего не скрывает. У него все на лице написано. Смотришь ему в глаза — он не отводит взгляда, и сразу понимаешь — перед тобой человек ничуть не ниже тебя, ничуть… Невольно глядишь на него а на нее с удивлением. Ведь и она такая же… Андреани озадачен. Возможно, они неправы в своих убеждениях, в своих действиях, но вот при первом же знакомстве с ними чувствуешь, что они наверняка в тысячу раз лучше тебя знают, почему они так думают и так поступают. Нет, Андреани не решается их осуждать. Перед ним незнакомый мир, от которого он ждет всяких неожиданностей. На него вдруг напала робость. Давно он ни на кого не смотрел, никого не слушал с таким удивлением…
— Вы знаете, я ведь тоже вошел в комитет защиты… — сказал Андреани и тут же пожалел: зачем он это сказал. Откуда вдруг явилось у него желание расположить к себе этого человека, понравиться ему? Такое большое желание, что вот даже прихвастнул ради этого. Чего стоит его согласие вступить в комитет, если вспомнить, при каких обстоятельствах он его дал? Андреани это великолепно понимает, но что поделаешь! Он в полном смятении. Где уж ему смотреть свысока на Анри и Полетту! Какое у них чувство собственного достоинства!..
Вопрос о квартире быстро выяснили. Оказалось, что для Андреани есть место — все было распределено по справедливости. «Отсюда вид на море». Верно — вон море. Летом тут, должно быть, чудесно. Карлотта будет рада…
— Ваша жена права, господин Андреани… Вы боитесь неприятностей! А вы не бойтесь… Рискните! Плата? Вряд ли с нас будут брать деньги. Если бы власти назначили квартирную плату, они бы тем самым узаконили наше переселение сюда. Они на это не пойдут…
— Господин Андреани, у нас очень весело… Если вы любите детей…
— У нас не было детей. Нельзя нам было детей растить при нашей жизни. Но жена любит возиться с ребятишками…
— Знаете, мы сделали потрясающее открытие — нашли в подвале три ванны и приборы для душа, и все в полной исправности. Мы уже наметили, где устроить ванную комнату. Вы с Гиттоном знакомы?..
— Как же, как же!..
Но ведь этот самый Гиттон великолепно знает, что Андреани сперва отказался вступить в комитет защиты. «А я-то соврал сейчас…» — думает Андреани.
— Ну так вот, Гиттон и еще един товарищ, слесарь, в ближайшие дни все и установят. Они даже уверяют, что смогут сделать колонку. Представляете себе, настоящую колонку!
— Мы с женой все обсудим… Может быть, и решимся…
— Если хотите, мы поможем вам перевезти вещи. А потом, знаете, женщинам… удобнее, когда все вместе… Надо будет, так они с удовольствием сходят для вашей жены на рынок или в магазин…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Страх Андреани
Второй вопрос — серьезнее. В глазах Анри мелькает сомнение… Но как не верить старику — он говорит так правдиво! Сам он не понял и половины того, о чем рассказывает. Все время задает вопросы. «Это можно объяснить только врожденной порочностью», — говорит он.
— Вы спрашиваете, что за документ? Вероятно, Декуан что-то натворил когда-нибудь, — объясняет Анри. — В полиции сделали вид, что прощают, но заставили его подписать признание. Обычный прием. Теперь они держат его в руках… заставляют делать все, что им угодно, и чем больше мерзостей он делает, тем они крепче держат его в своих лапах и тем больше он увязает в грязи…
— Но вы не представляете себе, как низко он пал! Разве можно пасть еще ниже? Если б вы только знали! Ведь он бьет свою жену!
Анри и Полетта невольно переглянулись. Конечно, Андреани не может даже и подозревать об их отношениях, но он чувствует, какая пропасть лежит между Декуанами и семьей Анри. Полетта поставила кофе на плиту и села на свое место. Когда она вяжет, у нее совершенно такие же движения, как у Карлотты. Просто удивительно! И совершенно так же Полетта вяжет, не глядя на спицы. Взгляд ее часто останавливается на муже. Разве можно представить себе драку между ними! Предположить, что он способен ей нагрубить, обругать ее, как это делает Декуан, который весь день поливает жену грязью? Разве у Полетты были бы такие глаза, разве она могла бы так смотреть на мужа? По глазам всегда видно, унижают ли человека побоями. И не только побоями. Конечно, Анри и Полетта далеки от подобных мыслей, у них такой вопрос и не возникает. Но для Андреани здесь все сплошь — вопросы.
— Я не понимаю, с какой целью они замышляют эту пакость…
Совершенно ясно, что «эта пакость», как он говорит, не находя других слов, для него непостижима. Старик от волнения не мог усидеть на месте — то вскакивал со стула, то опять садился. Его удивляло и даже возмущало спокойствие Анри. Так страшно, а вдруг не успеют предупредить!..
— С какой целью? Вот в этом и нужно разобраться, чтобы сорвать их планы. Помешать мы им можем, но удар надо нанести метко. Вот поразмыслите. Выгоды для себя полиция может извлечь много… И действует она отнюдь не против американцев, как вы думали. Что тут потеряют американцы? Немного горючего да боеприпасов? Если бы началась война, которую они готовят, то на один только их рейд самолета потребовалось бы гораздо больше горючего, не говоря уж об остальном. Вы согласны? А в чем они сыграют на руку американцам? Вы же сами сказали: их заговор направлен против меня. Но не только против меня лично — он направлен против всех коммунистов, против нашей партии. Если бы этот заговор удался, нас бы ославили бандитами, которые ни перед чем не останавливаются; оклеветали бы нас в такой момент, когда все больше людей начинает прозревать и принимает вместе с нами участие в борьбе против войны, против американской оккупации, против перевооружения Германии… Понимаете? К тому же они прекрасно знают, что все, кто живет около склада, боятся взрывов… Если бы им удалось осуществить свой замысел, они стали бы уверять, что опасность представляют не бочки и ящики, которые привозят сюда американцы, а «коммунистические диверсии». Нас начали бы бояться. А господа американцы заранее умыли бы руки: если бы на складе произошел взрыв, они обвинили бы нас. И, заметьте, такая подлая махинация оказалась бы для них выгодной и в других местах. Повсюду, где находятся американские военные склады, они распространяли бы клевету как можно шире и все с той же целью. И, наконец, почему они хотят произвести взрыв у самого здания, которое мы заняли? В надежде запугать нас, чего им не удалось добиться вчера, хотя они пригнали отряд охранников в триста штыков. Вы видели сегодняшнюю демонстрацию? Теперь представьте себе, что их план удастся. Видимо, Декуану обещали дать взрывчатку, раз он вспомнил о Сопротивлении. Наше здание здорово встряхнуло бы. Во всяком случае, вылетели бы все стекла. Шуму было бы порядочно… Так вот, тогда уж никакая демонстрация не помогла бы — половина семей добровольно переселится обратно в бараки, лишь бы не подвергаться постоянно такой опасности. Другими словами, мы сами освободили бы здание. Понимаете?
Нет, Андреани не все понимает, далеко не все. Чтобы все понять, нужно иметь почти такое же, как у Анри, представление об американцах, о партии, о войне, о полиции — представление, которое и служит Анри отправной точкой для всех его выводов. А у Андреани во многих вопросах нет своего мнения, вернее он просто ничего об этом не знает. Живет он так уединенно, от всего оторван… Все его удивляет… Взять хотя бы этого человека, который так складно говорит. То ли он произносит речь, хотя перед ним аудитория из одного человека, то ли думает вслух — не поймешь. А он, Андреани, все не может расстаться со своей точкой зрения и, хотя уже испытывает сомнения и колебания, все еще рассуждает так: готовится злодеяние. Против кого? Кому оно выгодно? Это неважно. Тут налицо зло как таковое. Черный замысел направлен против Анри и Полетты. У Андреани уже начало складываться о них свое мнение, и оно отнюдь не умаляет это зло — напротив! Значит, надо предотвратить преступление. «Для этого я сделал все, что было в моих силах, — думает Андреани. — Почему Леруа нагнулся и так пристально смотрит мне в глаза?» Анри подыскивает слова, словно собирается сказать что-то очень важное.
— Послушайте, господин Андреани… — говорит он. — Раньше я вас не знал, но… то, что вы сейчас сделали, это, возможно, самый хороший, самый благородный поступок в вашей жизни.
Видно, что Анри искренно взволнован. Как же отнестись к этой похвале? Анри Леруа явно расценивает ее очень высоко. Но Андреани растерялся. Лучше уж никому, кроме Карлотты, об этом не рассказывать. Похвала коммуниста… Но все же он ее не забудет. «Благородный поступок» — вот он как сказал. — «Самый благородный поступок в вашей жизни». Но Анри Леруа уже заговорил о другом:
— Знаете, мы давно ждем подобного сюрприза. Только нам казалось, что они выкинут какой-нибудь фортель в порту. Во всяком случае, мы держимся начеку…
Все время он говорит «мы», и непонятно, кого он имеет в виду, но у собеседника возникает смутное желание: а может, в это «мы» включается и он, старик Андреани.
— Вот посмотрите, — говорит Анри, вынимая из-под газет папку, а из папки — вырезку, наклеенную на лист бумаги.
Цитата из «Дейли ньюс». Чудовищная цитата!
«Еще до того как Соединенные Штаты официально объявят войну России, первая кровь прольется в соленых водах портов Атлантического океана и Средиземного моря, через которые мы пытаемся посылать оружие, снаряды, танки и военные самолеты для помощи свободной Европе».
Для того чтобы страшный смысл этой фразы дошел до Андреани, он опять-таки должен был бы знать тысячу вещей, о которых он и понятия не имеет. Цитата на него производит впечатление грозного и циничного предупреждения, и только… Во время всего разговора Андреани и Анри разделяла стена, и ни тот ни другой о ней не подозревали. Каждый воспринимал слова собеседника по-своему, иногда даже в противоположном смысле, а чтобы понять их по-настоящему, потребовалось бы все начать с азов. Но для этого, пожалуй, не хватило бы целой жизни — ни Андреани, ни Анри.
Все же Андреани взял со стола какую-то газету; впрочем, он просто хотел освободить место: хозяйка дома подошла и не знает, куда поставить три чашки и сахарницу, которые держит в руках…
— Вот в этой самой газете я и нашел цитату из «Дейли ньюс» несколько месяцев тому назад. Обычно я не делаю вырезок, а просто сохраняю все номера. Вот посмотрите: каждые три месяца печатают содержание всех предыдущих номеров. Но эта цитата мне часто бывает нужна, я ее и вырезал.
Сперва Андреани рассматривает газету больше из вежливости. Как она странно составлена! Никогда такой не видел! И Андреани принимается перелистывать газету уже из любопытства, его интересует не содержание, а то, как она сделана. Начиная с оглавления все в этой газете необычно: таблицы, цитаты в рамках, цифры, диаграммы, вопросы и ответы. Чувствуется, что это серьезная газета и служит для того, чтобы по ней учиться. В политике Андреани больше всего раздражает то, что он называет презрительно «одурачивание» — да, да, именно одурачивание: у журналистов такая противная манера высказывать свое мнение в категорическом тоне, не допускающем возражений: «Можете своей головой не думать, не стараетесь составить свое собственное мнение». А вот эта газета, как видно даже при поверхностном и недоверчивом осмотре, подает материал по-другому — она словно говорит читателю: «Суди сам». У Андреани было совершенно противоположное представление о коммунистической прессе и, тем более, о коммунистической партии…
— Вас это интересует?
— Что обо мне говорить, я ведь никаких газет не читаю. Скажите… вы по ним и готовитесь к своим речам?
— Не только к речам, — отвечает Анри с добродушным смехом. — Собственно говоря, мы не так уж часто произносим речи.
Есть же чудаки, которые считают, что основное в партийной работе — речи!
— Я учусь по ним, и еще вот по этому, и по этому.
Андреани, совершенно сбитый с толку, смотрит на «Кайе», на книги…
— Если ты не подкован теоретически, невозможно хорошо проводить практическую работу.
Анри тут же упрекает себя за то, что сказал всем известную истину. Но Андреани слышит ее впервые и внезапно заявляет безработному докеру, который складывает и убирает со стола книги, чтобы на них не капнуло кофе:
— Вы совсем непохожи на других. Вы учите все, что тут написано?
В голове у него мелькали слова «Новая Франция», но только потому, что он прочел название лежащей на столе газеты. Слова эти вертелись у него на языке, но кому же придет в голову применить эти слова к человеку?
— Главным образом, я учусь думать. Наши газеты и книги для того и издаются. А непохож на других не я, а наша партия — вот она действительно непохожа на все остальные партии.
— Где вы научились так прекрасно варить кофе? По этим книгам? Во всяком случае, кофе у вас изумительный, мадам…
Но тут Андреани запнулся и, оборвав смешок, скомкал свою любезность, не зная, как называть хозяйку — просто «вы» или «мадам».
— А ведь нам приходится считать каждое зернышко.
— Моей жене тоже… Мне это хорошо знакомо.
В общем он правильно сделал, что назвал ее «мадам». Какая разница с женой Декуана! Полетта приоткрывает дверь — по-видимому, в спальню, — заглядывает туда. Андреани уже собрался уходить. Он стоит рядом с нею и спрашивает:
— Это ваши дети?
— Посмотрите, — говорит она шепотом, — спят как убитые. Как будто ничего на свете не происходит!
* * *
— Я вас немножко провожу, — говорит Анри. — У нас тут очень темно и на каждом шагу ямы. Можно ноги себе переломать.
— Только будь осторожен! — говорит Полетта.
Андреани семенит рядом с Анри в морозной ночи и молчит, чтобы не наглотаться холодного воздуха. Только когда вышли из дверей, он спросил:
— А как же вы будете выходить и входить? Ведь они тут скоро все загородят колючей проволокой.
— Там видно будет, — коротко ответил Анри.
По отрывистому его тону Андреани решил: боится, старается разговаривать поменьше. И сразу ему вспомнилось напутствие Полетты. Вот беда! Идешь в темноте рядом с этим человеком, и, оказывается, кроме ям, в которые можно провалиться и переломать себе ноги, ему угрожает еще другая опасность. Что же все-таки его жена хотела сказать таинственными словами «будь осторожен»? Андреани озирается. Вокруг стоял бы непроглядный мрак, если бы не кольцо фонарей, да ярко освещенные окна школы, из которых далеко на территорию склада падают огромные тени людей; тени жестикулируют и приводят ночь в движение, как будто все еще бушует буря, хотя на самом деле ветер внезапно улегся с час тому назад, словно его прихватило морозом. Кругом тишина, только противно скрипит старая землечерпалка, перебирая безостановочно, как четки, свою цепь из железных ковшей. Обычно Карлотта и Андреани с наступлением темноты запираются и уж никуда не выходят из дому. «Будь осторожен»… Если люди готовы пойти на злодейство только для того, чтобы очернить этого Анри Леруа, значит сейчас, в этой тьме кромешной, да еще когда он идет по совершенно открытому месту, — его подстерегают ужасные опасности, и Андреани вместе с ним…
На главной улице поселка, где было немножко светлее, Анри сказал:
— Ну, теперь прощайте, господин Андреани.
Но тот вдруг ответил:
— Как же вы пойдете один? Разве вы не знаете, до чего они злы на вас? Не понимаете, что вам угрожает?
— Не надо преувеличивать, — сказал Анри; тревога старика вызвала у него улыбку.
— Теперь я знаю дорогу и прекрасно сам ее найду. Я вас провожу.
У Анри чуть не вырвалось: «Зачем? Это нелепо!» Он подумал: «Что это за комедия? Я его проводил, он мне хочет отплатить той же любезностью. Так мы и будем прогуливаться всю ночь? Да если что-нибудь и случится, какая от него помощь? Еле на ногах держится. Хорош телохранитель!» Но все-таки Анри сдержался и не сказал этого. Порыв Андреани уже не казался ему смешным. Он только мягко попробовал уговорить старика:
— Господин Андреани, ведь мне до дому не так уж далеко идти…
— Я вас не спрашиваю! Извольте слушаться.
Подумайте, как расхрабрился! Может быть, тут сыграла роль ночная тьма — старик не видел лица молодого докера, который был выше его на три головы. Да, вероятно, темнота вернула Андреани его самоуверенность, его прежний твердый голос. Он заговорил властным тоном, каким отдавал когда-то приказания подчиненным в «своей» гостинице.
— В таком случае, пошли поскорее, а то я начинаю замерзать!
Но после того, как они пожали друг другу руки и Анри скрылся в подъезде, не найдя, что сказать на прощанье — много ли выразишь простым «спасибо»? — после того, как стукнула окованная железом дверь, Андреани бросился бежать, словно испуганный ребенок. Он бежал опрометью, все время оглядывался, озирался. Удивительно, как он не сбился с тропинки, которую, к счастью, сразу же нашел между ямами бывших подвалов. С ближайшей наблюдательной вышки до него доносились звонкие в морозном воздухе голоса, непонятные и чужие, как в дурном сне. Луч прожектора обшаривал поле. Едва ли он искал старика Андреани, но бедняге казалось, что страшный луч охотится именно за ним…
— Кто там? Ты? — спросила Карлотта. Она лежала на кровати и, глядя в темноту широко открытыми глазами, ждала его. Андреани, не сняв пальто, бросился к ней и, задыхаясь, в полном изнеможении, заплакал, как ребенок.
— Что служилось, боже мой! Говори же… Я ничего не понимаю.
— Да что ж тут понимать, Карлотта? Я уж и сам не знаю, что я делаю.
* * *
Анри немедленно послал Полетту за Гиттоном, Буваром и Дюпюи.
— Позови и младшего Дюпюи, — крикнул он ей вдогонку.
Теперь, когда все они живут на одной площадке, их недолго собрать. Время не терпит. Нужно сегодня же ночью составить и выпустить листовку, чтобы сорвать провокацию. А потом можно будет еще что-нибудь предпринять. Гиттон вскочил на велосипед и помчался предупредить товарищей в федерации и, если еще не поздно, сообщить в газету…
Жожо сперва не хотел верить, потом возмутился:
— Вы что, за дурака меня принимаете? Неужели вы думаете, что им удалось бы меня обкрутить?
Потом он отошел в сторону и долго стоял один, весь бледный, желтый, как будто обидевшись на товарищей. А они тем временем уже занялись листовкой. Наконец Дюпюи подошел к столу и, встав за спиной отца, сказал:
— Они, видно, находят, что еще мало заставили меня убивать людей! Что ж, придется им и за это поплатиться.
Полетта тихонько показала на него Анри и с деланно безразличным, снисходительным видом сказала:
— Вот видишь! Я не зря спросила про «народовольцев»… Может быть, я и витала в небесах, но не так уж, как тебе это показалось. Вот видишь!
Ни Бувар, ни старик Дюпюи, ни Жожо ничего не поняли.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Наименьшее зло
В среду вечером буря, как по волшебству, вдруг улеглась. Когда Жизель отправилась в кино, дул еще такой сильный ветер, что едва не сбивал ее с ног. По сводчатой галерее торговых рядов на улице Гро Орлож проносились бешеные встречные порывы ветра; приходилось пережидать, укрывшись за одной из арок, которые рассекали шквал, как устои моста рассекают волны. Еще во время антракта никто не решался высунуть нос на улицу. Дождь врывался в вестибюль кинематографа и заливал афиши. Беспорядочный и суматошный ветер отрывал мокрые афиши от стен и то кидал их из стороны в сторону, то пришлепывал к потолку.
Но когда Жизель вышла из кино, буря прекратилась. В безветрии воздух казался еще холоднее. Стояла какая-то странная, зловещая тишина. В разгар зимы — настоящая предгрозовая погода. В застывшем, неподвижном воздухе нависла угроза. Слышался только грохот прибоя. Буря бушевала почти неделю, и океану нужно было много часов, чтобы снова обрести свой беззлобный покой. За последние дни люди привыкли бороться со штормовым ветром, который хлестал их по лицу, толкал в спину, и теперь они ступали как-то неуверенно. С какой легкостью, без всяких усилий, держишься на ногах! Удивительно! Даже как-то беспокойно.
А утром неожиданно проглянуло солнце. Правда, зимнее солнце — мутный желтоватый диск. Пригреет и спрячется, потом снова покажется. Но чего же от него требовать? Все-таки приятно — похоже на воскресное утро. Очнувшись от бесконечного, тяжелого кошмара, который, казалось длился всю ночь и всю ночь не давал спать, Жизель сразу подбежала к окну. А вдруг солнышко поможет ей разобраться в себе? И, главное, понять, откуда это тревожное состояние, такое тревожное, как затишье, внезапно сковавшее вчера воздух…
Вернувшись из кино домой, Жизель почувствовала, как у нее натянуты нервы из-за этой мнимой предгрозовой погоды. Она не помнит, когда заснула. Скорее всего, когда совсем уже потеряла надежду уснуть и думала, что всю ночь будет ее мучить лихорадочная бессонница: до самого утра будешь ворочаться с боку на бок, зажигать и тушить лампу с зеленым абажуром — ну почему он зеленый? — раскрывать и снова отбрасывать журналы, рассматривать в них огромные лица каких-то красавцев, целующих томных красавиц, такие огромные лица, что на них видны все поры, и так ярко раскрашенные, что даже во сне преследуют эти неестественные физиономии. Может быть, из-за них она и заснула таким беспокойным сном…
Во всяком случае, не из-за фильма. Да и видела ли она его? Смотрела ли на экран? Столько она перевидала в кино этих картин, что и так могла догадаться, какие будут приключения и чем все кончится. Но что же придумаешь? Чем занять себя, когда такая нелепая жизнь? Надо же как-нибудь убить время. Вот и сидишь часами в темных залах кинематографов, ходишь в церковь по воскресеньям, пляшешь в дансингах, а после танцев — ночные прогулки с кавалерами. Какое щекочущее удовольствие доставляют их ухаживания и дурацкий их вид, когда она, в конце концов, отказывает им, обязательно отказывает.
Нет, конечно, не фильм подействовал на нее так возбуждающе, а скорее уж соседство Алекса. Хотя с ним еще меньше, чем с другими, могла идти речь о чем-нибудь таком… Достаточно одного его имени: Александр. Все зовут его «Алексом», но это мало что меняет. Ему очень подходит имя Александр. Правда, фигура у него тщедушная, да еще эта его вежливость, деликатность, особенно по отношению к ней, и очки в узенькой оправе, похожие на пенсне, и ласковый взгляд. Это все относится к Алексу. Зато его честолюбивые планы, недюжинный ум, его начитанность, трудолюбие и старомодная серьезность, отвращение к танцам, спорту, ко всяким легкомысленным развлечениям… — вот в этом он Александр. Стать «мадам Александр» и называть мамой ту женщину, которая выбрала ему имя, такое же длинное и нелепое, как подъемные краны, которые выпускает ее муж, — нет, это не для современных девиц! Конечно, Жизель льстит нежная любовь, которую можно прочесть в глазах Алекса, и поэтому порой она бывает с ним очень мила, даже находит удовольствие в его обществе — в те дни, когда ей никого не хочется видеть, когда всё ей противно. Но этим ее чувства к Алексу и ограничиваются. Однако, когда в зале погас свет и запоздавшие зрители стали с шумом рассаживаться по местам, а на экране замелькали под бравурную музыку заголовки киножурнала, Жизель по привычке потянуло придвинуться поближе к Алексу. Пожалуй, самое приятное в Алексе — его голос, его интонации и его речь. У него звучный, сильный, честный голос. Не носи он очков, которые уж сами по себе придают что-то убогое всему его облику, да будь у него красивое, мужественное лицо и мускулатура, как у бесшабашного кутилы Ива, который только этим и берет, возможно, что все было бы иначе… Но едва погас свет, дальнозоркий Алекс снял очки и стал таким жалким! Жизель сразу же с презрением отодвинулась от него. Соседство Алекса стало ей снова приятно лишь после того, как она довольно долго не видела его лица в темноте и только слышала его шепот. Она больше слушала его, чем смотрела на экран, и все вокруг начали возмущенно шикать. Даже подошла билетерша и попросила их или замолчать, или выйти. Ни ему, ни ей не хотелось уходить, и оба молча стали смотреть картину, хотя каждый был занят только тем, что думает другой. Жизель ждала, что Алекс сейчас многозначительно прикоснется к ее локтю или колену, как это всегда делали молодые люди, с которыми она в первый раз шла в кино. Разве он не знает, что она ждет именно этого? Конечно, знает. Всякому школьнику известен этот прием. Классическое вступление! Так начинали ухаживание и те богатые молодые хлыщи, к среде которых принадлежали друзья и приятельницы Жизель. Но Алекс находил такой способ объяснения недостойным своей любви. Нелепо и даже, пожалуй, комично получится, если она даст ответ, не произнося ни слова, только жестом или взглядом, все равно какой ответ — согласие или отказ. А она находила, что очень глупо с его стороны вести себя так сдержанно. Ничего не предпринимает и не дает ей возможности оттолкнуть его, но оттолкнуть так мило, чтобы он мог возобновить игру, — конечно, только игру… В конце концов она даже начала тихонько вздыхать — понимай как хочешь эти вздохи: может, они ничего не означают, а может, выражают нетерпение, которое он, конечно, всецело разделяет… После антракта Алекс не выдержал и покорился ее желанию со смешанным чувством надежды и разочарования — ведь все это носило вульгарный характер. Теперь малейшее слово прозвучало бы так же фальшиво, как то, что с экрана говорили актеры. Особенно смешно могло получиться: «Люблю тебя». Когда их локти соприкоснулись в первый раз, Жизель приложила палец к губам и с улыбкой показала на билетершу. Самолюбие ее было удовлетворено, и она не отодвинулась. Алексу казалось, что он завоевал свое счастье, — ее прикосновение, словно восходящее солнце, озарило его душу. Для нее же это было началом игры, бесцельной, щекочущей нервы игры, которую она обожала; впрочем, далеко она никогда не заходила, за исключением одного случая, давным-давно, с Жераром. Только он держал ее однажды в своих объятиях, и как он целовал ее! Прелесть игры увеличивали всплывавшие в темноте сладкие воспоминания о Жераре, не о том Жераре, каким он стал теперь, — на что он ей нужен такой?.. — а о том, каким он был прежде, в пятнадцать лет. Алекс в общем ей не интересен. Жизель даже становилось немножко неловко, когда она смотрела на него, заглядывала ему в глаза. Какие странные у него глаза! Зачем он снимает очки?.. И даже в те минуты, когда на нее действовали любовные сцены в фильме, когда она сама начинала поддаваться игре и прижималась к Алексу, — стоило ей подумать, что знакомые шелопаи могут заподозрить ее в каком-то чувстве к неказистому поклоннику, что над ней станут смеяться Ив, Клод, Жаки и Жижи, на которых так не похож Алекс, — все грезы мгновенно рассеивались. Нет, ничего не надо. Хорошо, что она такая равнодушная, ко всему безразличная, бесконечно далекая от всякого чувства, похожего на любовь. Только флирт, приятное волнение и возбуждение. К чему все эти сантименты? Она и не мечтает, что где-нибудь, когда-нибудь нашлась бы цель и пристань для жизелей. Ей нравилось дразнить Алекса. Как удачно вышло в конце: он попытался обнять ее, а она тихонько отстранилась, и тогда он протянул руку на спинку кресла, очень близко от ее плеч, но не смел прикоснуться к ней.
Поход с Алексом в кино кончился так же, как и все ее прогулки с молодыми людьми: она вернулась домой, в свою одинокую спальню, с чувством неудовлетворенности. Колокольчик у входной двери в мясную, как всегда, разбудил отца. Он проворчал из своей комнаты: «Долго еще это будет продолжаться? Ты уж скоро будешь возвращаться на рассвете!» А потом он пришел к ней, в длинной ночной рубашке, чтобы убедиться, что она легла. У него теперь появилась привычка входить к ней в комнату, когда она ложилась спать, под предлогом, чтобы она не зачитывалась до поздней ночи, или чтобы проверить, не забыла ли она погасить свет перед сном. Жизель терпеть не могла его назойливых забот. Как только отец появлялся, она быстро натягивала одеяло до самого подбородка. На этот раз она притворилась спящей и зажгла лампочку, только когда услышала скрип его кровати.
Жизель чувствовала себя выведенной из равновесия, напряженно ждала чего-то, хотя знала, что сегодня ничего интересного больше не будет. Но все ее существо было взбудоражено, и сон не приходил.
Где теперь найти опору ее сердцу, жизнь которого началась так рано и так резко была перенесена в другой мир, — сердцу, оторванному от привычной среды? А могла ее судьба сложиться иначе? Как знать! Да и зачем об этом думать? Она уже так привыкла ко всему, что ее окружает, к фальшивой жизни, к нечестно приобретенному богатству, к показному благополучию; расстаться со всем этим ей кажется страшным. Ей никогда не приходит в голову, что она могла стать женой рабочего, что пропасти между нею и Жераром могло и не быть. Что вы?! Это ужасно! Так все считали в том мире, где она жила, — в мире жизелей.
Теперь, пожалуй, наименьшим злом мог быть кто-нибудь вроде Алекса. Но к Алексу она способна чувствовать только жалость. Когда они вышли из зрительного зала, у Алекса был растерянный вид, ему, несомненно, хотелось проверить ее чувства, поговорить с ней. Она и это превратила в игру, воспользовавшись встречей с Жаки, с которым они столкнулись в вестибюле. Жизель изобразила такую радость, как будто теперь для нее существовал только Жаки, и тут же предложила ему проводить ее домой вместе с Алексом… Шумный и развязный Жаки болтал о всяких пустяках, которые были не по душе Алексу. За всю дорогу Алекс почти не проронил ни слова и, конечно, не мог поговорить с Жизель. Прощаясь, Жаки рассеянно пожал руку Жизель, потом стал прощаться Алекс, и его долгое пожатие означало все: и вопрос, и укор, и клятву… Право, она еще и сейчас чувствует его руку в своей руке, ей так запоминаются физические ощущения…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Бездушное крещение
Подойдя к окну, Жизель прежде всего взглянула на ворота госпиталя Вивьен — не стоят ли там американцы. Как от этого удержаться? Особенно в солнечное утро. А вдруг она уедет в Америку?.. Почем знать? Почем знать, не найдется ли среди этих военных тот, кто вытащит ее из болота серенькой, скучной жизни, увезет далеко-далеко, и ее безвольное тело, безвольное сердце загорятся страстью, она узнает блестящую жизнь, полную любовных приключений, о которых так интересно читать?
Под воротами стоял высокий, пожалуй, даже слишком высокий парень, хорошо сложенный, с приятным лицом; портил его только скошенный набок рот — как и все американцы, он, не переставая, тупо жевал резинку. А какая на нем щегольская военная форма! Жизель никогда не смотрела на французских солдат. Что на них смотреть? Одеты плохо, бедно. Никакого вида! Разве может быть у военного молодцеватая осанка при такой форме! А американцы все одеты, как офицеры. Кстати, этот, кажется, на самом деле офицер.
Жизель показалось, что американец поглядывает на ее окно. Может быть, она нечаянно пошевелила занавеску. Сегодня у нее от каждого пустяка колотится сердце. Вот и сейчас!.. Успокаивая, сдерживая рукой биение сердца, она откинула занавеску — хотелось посмотреть, какое впечатление произведет ее лицо на молодого янки. Жизель украдкой следила за ним, разыгрывая полное безразличие.
Он сразу же заметил хорошенькую француженку, как будто ждал ее появления. До сих пор он стоял в довольно непринужденной позе, а тут вдруг подтянулся и, поиграв плечами, выпятил грудь. Все они такие! И когда Жизель посмотрела на него, он, смеясь, поманил ее рукой. Она притворилась удивленной, сделала вид, что колеблется, и отошла от окна; однако оставила занавеску откинутой — в знак того, что знакомство продолжится. Ее жгло любопытство: сейчас может что-то произойти, случится что-то новое, неизвестное. Как же ей надо вести себя? В ее любопытстве было больше страха, чем радости, и все же она торопливо одевалась.
В этот ранний час улица была пустынна… Как только Жизель вышла из дому, американец пересек мостовую и пошел по тротуару следом за ней. Жизель знала, что он заговорит с ней, и только обернулась посмотреть, не стоит ли отец у дверей лавки. Его не так уж возмутило бы, что дочка куда-то отправилась с американцем, но ведь надо выдать ее замуж, а такими похождениями она могла расстроить его планы… Жизель увидела, что американец совсем близко. Он решил: девица обернулась, значит подзывает его; ухмыльнувшись, засунул в рот новую жевательную резинку и догнал Жизель. Она ожидала услышать исковерканные, ломаные слова, неизбежное: «Прогуляемся, мамзель» — и была приятно удивлена: американец хорошо говорил по-французски. Впрочем, он все же предложил прогуляться. Она не отвергла предложение и, пожав плечами, рассмеялась. Раз он знает французский язык, нечего беспокоиться. Приличный молодой человек.
Они направились к площади. На улице появлялось все больше и больше людей. Прохожие пристально смотрели на странную парочку — девушка, без всякого сомнения француженка, шляется с американцем! Жизель стало не по себе от этих взглядов, и она шла, потупив глаза. Чего доброго, попадутся знакомые… Хотя плевать ей на всех!.. Пусть позлятся! Даже приятно ошарашить их. Чего они суют свой нос? Неужели она должна всегда краснеть и давать им отчет в своих поступках? Что хочу, то и делаю! И вдруг Жизель вспомнила, как однажды, давно, она прогуливалась с Жижи по улице Гро Орлож. Это было в субботу, часов в пять, а в такое время там всегда полно народу, особенно молодежи. Неожиданно она увидела, что по мостовой едет на своем дрянном велосипеде Жерар; он был в потрепанной и испачканной глиной рабочей спецовке. Боясь, как бы он не заметил ее, Жизель резко отвернулась к витрине. Жижи, ничего не понимая, даже спросил, что с нею стряслось. Было почти невероятно, что Жерар с нею заговорит, но вдруг он возьмет да помашет ей рукой или взглядом напомнит о старом знакомстве. Уже одна мысль об этом приводила ее в ужас… Немного погодя она обернулась и увидела спину удалявшегося Жерара; он по-прежнему ехал, привстав с седла и стоя на педалях. Жизель чуть не заплакала. Что сказал бы Жижи! Она с трудом сдержала слезы.
Американец занимал ее разговором: «Я был во Франции в сорок четвертом и сорок пятом, но ни разу не бывал в этих краях. — Он хотел что-то добавить, но удержался. — Нет, моя нога здесь не ступала — так, кажется, французы говорят?» — спросил он и расхохотался, словно сказал что-то остроумное. Жизель не видела в его словах ничего смешного. Но, может быть, по мнению американцев, это звучит потешно?
На площади и на набережной рыбачьей гавани прохожие все чаще на них оглядывались. У гостиницы «Модерн» американец остановился перед витриной, на которой белой краской было написано: «Воздушное крещение». Он спросил Жизель: «Вы уже?.. Ну, как это?» — и, не найдя слова, помахал руками, изображая летящую птицу. «Нет», — ответила Жизель. Ее удивило, что и зимой происходят «воздушные крещения», она думала, что это бывает только весной, во время ярмарки, как в прошлом году. В общем она была не прочь полетать. «Хотите»? — спросил он и взял билеты. Десятиминутный полет назначен был во второй половине дня. Жизель не посмотрела, сколько стоил билет, — это уж дело кавалера. «Я был летчиком», — с гордостью сказал американец. Жизель и не знала, что во Францию прислали американских летчиков. Правда, он сказал: «был»… А почему он теперь не летает? Возможно, он просто неправильно выразился по-французски.
* * *
На аэродроме ожидали полета человек двадцать. Их больше интересовала француженка, приехавшая с двумя американцами, чем самолет, на котором они собирались впервые в жизни подняться в воздух. Так же мало их занимали разъяснения летчика и механика: экипаж двухмоторного «Гоэланда», принадлежавшего крупной авиационной компании, свободен по четвергам и подрабатывает на «воздушных крещениях». Кавалер Жизели привез с собой второго американца. По-видимому, люди на них смотрели так сердито, предвидя, что произойдет: самолет не может всех забрать в один прием, некоторым придется дожидаться второй очереди. А эти янки, можно поспорить, полезут первыми, хотя они пришли после всех. Вот увидите… Так и есть. Янки, с которым, судя по всему, путается эта девка, подошел к летчику и стал что-то нашептывать ему на ухо. Но, к счастью, тот оказался из порядочных и не позволил нарушить очередь. Люди во все глаза смотрели на Жизель и на американцев, но теперь уже с усмешкой. Однако Жизель, при ее характере, нравилось быть в центре внимания публики.
Сделав вид, что ей надо поправить пояс, она распахнула широкое светло-серое пальто: пусть все увидят ее новенький черный костюм — она надевала его всего второй раз, а костюм этот прекрасно сидел на ней, особенно жакет. Одно время она потолстела, но потом сбавила в весе и сейчас была очень довольна своей фигурой. Жизель уперлась рукой в бок: смотрите, какое красивое сочетание серого с черным, да еще при моих каштановых волосах!
Итак, пришлось минут десять дожидаться очереди. Они топтались на лётном поле под тусклым зимним солнцем, пытаясь согреться; пропеллеры обдали всех ледяным ветром, когда самолет, взяв первую партию пассажиров, покатил по полю и затем поднялся в воздух. Прибывали все новые люди, и все они присоединялись к группе французов. Американцы и Жизель стояли в стороне. У Жизели вдруг от страха засосало под ложечкой. Не хватало еще, чтобы ее стошнило при американцах… да и при всех этих людях. Самолет взял только восемь пассажиров. Они поднялись по сходням, преувеличенно громко болтая, и все время оборачивались, как будто навеки прощались с землей. Право, они и так стоят уже довольно высоко — что же будет там, в воздухе!
Самолет был оборудован для аэросъемок, и вместо кресел в нем стояли боковые скамейки. Посредине — вокруг люка, где, должно быть, обычно находился фотоаппарат, — оставалось пустое пространство. Жизель и ее молодчики оказались лицом к лицу с теми самыми людьми, которых они пытались опередить в очереди. Сперва, правда, все сидели на скамейках боком и глядели в окошки на быстро убегавшую землю. И все говорили одновременно. Каждый утверждал, что хорошо видит порт, пляж, «Башню четырех стражей», свой дом, еле движущиеся крошечные машины… Жизель тоже отыскивала кино, отцовскую мясную лавку, дансинг «Метрополь», дом Алекса — а, кстати, что бы сказал Алекс?.. Вдруг наступило молчание. Жизель обернулась и посмотрела на пассажиров. Сперва она подумала: все притихли, оттого что испытывают такое же неприятное ощущение в ушах и в носу, как и она. Но сразу поняла, что ошиблась. Пассажиры впились взглядом в американцев. Вот в чем дело! А она и не заметила, что ее спутник даже повернулся к ней спиной, увлекшись разговором с товарищем; они оживленно перешептывались, прильнув к окошку, что-то показывали друг другу на земле и хихикали. Оба были в полном упоении и даже не чувствовали устремленных на них взглядов. Жизель не поняла, что именно происходит, но заметила, как один из пассажиров, тщедушный, бледный и подвижной человечек, по-видимому мелкий промышленник, все кивал головой и что-то твердил соседям, как будто говорил: «Поверьте мне! Поверьте, это именно так!» Из-за рева мотора Жизель ничего не могла расслышать. Тщедушный человечек, увидев, что она на него смотрит, замолчал, но тут же без стеснения показал на нее рукой, и все повернулись к Жизели. Американцы продолжали свой разговор. Судя по жестикуляции, янки, пригласивший Жизель, разъяснял своему товарищу: «Видишь — шоссе, его пересекает проселочная дорога, а сзади — речка. Да, да — вон там… А между ними — деревня, а вон там фабрика…» Собственно говоря, он имел в виду развалины деревни и фабрики, которые Жизель хорошо видела из своего окошка. Промышленник показывал своим соседям на те же развалины — которые им плохо было видно, — показывал в подтверждение того, что он правильно понял жесты американцев, что он не ошибся. Вскоре и у самой Жизели исчезли всякие сомнения. Руки и мимика ее кавалера, указывавшего товарищу на шоссе, вдоль которого они летели, ясно говорили: «А вон, видишь? Да, да это было именно здесь!.. Потрясающая штука! Смотри, ржавый остов грузовика до сих пор валяется в канаве, у шоссе»… На этом грузовике в 1944 году расстреляли с воздуха из пулемета деревенскую футбольную команду, ехавшую в город. Еще все помнят, как тогда была убита содержательница кафе на стадионе. Жизель испугалась: сейчас произойдет что-то страшное. Пассажиры-французы, все как один, уставились на нее: пять пар гневных глаз смотрели ей прямо в глаза, и теперь она очень хорошо понимала, какой вывод французы сделали из жестикуляции американцев. А ведь они не знали, что ее кавалер и в самом деле был летчиком. У Жизели мороз пробежал по коже, она хотела встать и отойти от американских солдат, которые, ничего не замечая, весело болтали. Но она побоялась, что не удержится на ногах…
* * *
И все-таки, когда пассажиры вышли из самолета, Жизель не решилась расстаться с американцами. Она не могла придумать, как это сделать без ущерба для себя. Боялась их насмешек. Каждый раз, когда она будет выходить из мясной, все янки, стоя у ворот госпиталя Вивьен, будут над ней издеваться. Презрение французов меньше ее пугало, и она села в джип, в котором приехала с американцами на аэродром. Ей было и страшно, и стыдно, она возмущалась собой, но у нее не хватало мужества выбраться из позорного положения. И вдобавок американцы, вежливо извинившись, сели впереди, а ее оставили одну на заднем сиденье! Хорош у нее был вид, когда они ехали по кривым и ухабистым улицам города! К счастью, джип был закрытый. Они подъехали к бару «Морской флот», около рыбачьей гавани. У американцев уже появились свои излюбленные кабачки. Перед входом Жизель увидела стоявшую у тротуара роскошную машину Ива. Ничего удивительного в этом не было. Ну и что ж!.. Он-то, во всяком случае, не станет ее упрекать за то, что она развлекается с американцами… У стойки она их познакомила; Ив заявил, что очень рад этой встрече. Американцы его угостили. Конечно, в кабачке нашлось виски. Виски прислали во Францию за несколько месяцев до прибытия американцев, и в то же самое время книжные лавки наводнило американское чтиво — всякие «дайджест» и «комикс». Словом, сначала пустили авангард. Жизель тоже выпила виски — пусть Ив не думает, что она такая уже неотесанная; да и надо согреться после самолета и поездки в джипе. Выпить только один стакан. От двух она, пожалуй, захмелеет. От одного и то уж голова кружится… Потягивая виски, Ив и американцы, как близкие друзья, перешептывались, подталкивали друг друга локтями и посмеивались над Жизелью. В баре горели ослепительные лампы дневного света, а на улицах быстро сгущались декабрьские сумерки.
— Поехали! Я вас всех приглашаю в «Наш уют»! — заявил Ив.
Сперва Жизель испуганно отказалась. После одного ночного похождения она поклялась, что неги ее больше не будет на яхте «Наш уют», на которой Ив и его приятели, выйдя в открытое море, без помех кутили и развратничали. Эта компания состояла из золотой молодежи: Ив Дюма Вильдье, сын владельца судостроительной верфи, Клод Кубэр, сын председателя торговой палаты, Жаки Дэлаэ, сын директора банка, Фрэдэ Блан, старший брат Алекса, и еще несколько человек — все одного поля ягодки. Жизель слышала много разговоров, пикантных намеков относительно их времяпрепровождения на яхте, и у нее разгорелось любопытство. Алекс попробовал было ее отговорить, но она так резко его оборвала, что у него на глазах выступили слезы. На яхте был оборудован настоящий салон с коврами, портьерами, баром, креслами и кроватью… Вскоре все напились и стали так «ухаживать» за Жизелью, что она испугалась. К счастью, в тот вечер Ив сохранил самообладание. «Чье это судно? Ваше или мое?» Он повел себя, как настоящий хозяин дома, и приятелям оставалось лишь с ворчаньем подчиниться. Воспользовавшись положением спасителя, Ив проводил Жизель на своей машине и, не доезжая метров пятидесяти до мясной, остановился в пустынном месте, среди развалин. Он потушил фары и попытался поцеловать ее.
Опасаясь, как бы все это не повторилось, Жизель сперва отказалась ехать на яхту, но потом рассудила, что в сопровождении иностранца не страшно… К тому же выпитый виски вселил в нее необычайный душевный покой: «после меня хоть потоп» и «будь, что будет». В общем ей даже хотелось еще раз побывать в этом тесном, танцующем на волнах салоне.
Джип мчался по узким уличкам старого города, не отрываясь от красных сигналов черной обтекаемой машины Ива, в которую пересела Жизель. Каждый раз, когда она заговаривала о первом своем посещении яхты, Ив неизменно отвечал: «Положись на меня!»
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Через три дня сочельник
На яхте «Наш уют» для Жизели в общем все прошло благополучно. Во всяком случае, она так считала. На этот раз все ограничилось пьянкой. Сперва там оказался один только Ги Фраден, редактор «Демократа», потом явился Жаки с каким-то приятелем, не знакомым Жизели. Снова принялась за виски, и нагрузились изрядно. Пока мужчины не захмелели, Жизель смотрела на них с восхищенным удивлением: «Господи, сколько они могут поглотить виски!» И немножко боялась: «Что если они все-таки напьются?» Она тоже пила, и каждый раз, когда подносила ко рту стакан — «для видимости», «только пригубить», как она себя убеждала, — у нее мурашки пробегали по всему телу, и это придавало приключению особую прелесть. Выпитое виски, запах спирта, поднимавшийся из семи налитых стаканов, несвязный говор мужских голосов, качка — все это понемногу довело Жизель до какого-то странного состояния: она уже находила совершенно естественным, что всё вокруг нее лишено равновесия, что люди отвечают друг другу невпопад, что и сама она сидит в такой компании, где ей не место. У нее появилось чувство собственного превосходства, какое бывает у человека в первые минуты опьянения: мужчины, включая и Фрадена, который, увлекшись разговором, не выпил ни глотка, казались ей в десять раз пьянее, чем были на самом деле. «Ну да, все пьяны, и уж, во всяком случае, гораздо больше, чем я. Никогда не думала, что я такой молодец!» И вдруг в ней заговорила хвастливая самоуверенность, ей захотелось всех поразить. Отхлебнув еще глоток, она, ко всеобщему удивлению, резко прервала разговор, который велся по-английски, и громко заявила:
— Что с нами сегодня было! Вы не можете себе представить! Грандиозно!
И американцы и французы умели держать себя в обществе: они не только не прервали даму, но даже выслушали. Тем более, что вся история с полетом в самом деле оказалась захватывающе интересной. Не часто в жизни попадаешь в такое необыкновенное положение. Иву, Жаки, Фрадену и четвертому французу казалось, что они герои какого-то экзистенсиалистского романа. Сидеть лицом к лицу с людьми, на которых глаза нескольких французов, находившихся в самолете, только что изливали ненависть населения — ненависть к тем, кто убивал людей, уничтожал их жилища нелепыми, бессмысленными бомбардировками, ставшими понятными только теперь… по-приятельски болтать с этими людьми!.. Невероятный случай, удивительное положение!.. Да, да, все это — как в захватывающем романе!
Но американец, сопровождавший Жизель, отнесся к ее рассказу совсем иначе. Он вдруг побледнел.
— Что? — спросил он у Жизели, оглядывая остальных. — Французы ненавидят нас и за это? Даже за это?
Ив, Жаки, Фраден и четвертый француз расхохотались. Как! Он еще удивляется? Вот это номер! Это уже становится комичным. Чего же американцы хотели? Жизель сочла нужным рассмеяться вместе с французами.
Тут американец побагровел. Второй американец, не понимавший ни слова по-французски, спросил, что происходит; приятель стал ему растолковывать и немного успокоился.
— Почему вы нас за это ненавидите? — спросил он. — Это же было против немцев.
— Конечно, — примирительно ответил Ив. — Но все-таки!.. Поставьте себя на место пострадавших. Вы на это смотрите с высоты небес.
Ив рассмеялся, довольный своим остроумием. Друзья не поддержали его из страха — а вдруг американец снова ни с того, ни с сего вспылит. Ведь можно же спорить не переругиваясь. Все это так интересно!
— Лично мы ничего против вас не имеем, — добавил Ив. — Мы всё понимаем. Война…
— Война и всё остальное, — прибавил Жаки с вызывающей улыбкой — Конечно, мы всё понимаем.
Американец недоверчиво посмотрел на него. «Правильно, — подумала Жизель, — что Жаки хочет сказать? Что это значит — «всё остальное»? Да он, поди, и сам не знает! Все пьяные, ей-богу, все пьяные!» Она тоже начинала себя чувствовать не совсем уверенно.
— Должны мы были бомбить или не должны? Как, по-вашему, надо было выгнать немцев или не надо? А завод, о котором идет речь…
— Вот так военный объект! Фабрика домашних туфель…
Американец опять побледнел.
— Разве что если воевать, сидя дома, в халате! — вставил Жаки. Сегодня он был явно в ударе. — Сидеть себе дома, в Америке и нажимать автоматические кнопки.
— А здания вокруг?
— Что там было? Рабочий поселок…
Американец немедленно перевел разговор своему товарищу, и тот ответил жестом, который означал: «Ну, а мы-то при чем?»
— Однако у вас есть хорошая черта, — начал Фраден, возможно не без иронии, — вы разрушаете, но вы же и восстанавливаете… Пожалуй, уничтоженная обувная фабрика была самой большой в наших краях. Правда? Зато теперь строят неподалеку отсюда другую фабрику, в два раза больше и лучше старой, — она воздвигается при вашей помощи, на американские капиталы.
Если бы дело ограничилось насмешливым выражением лица Фрадена, пожалуй, американец и не почувствовал бы иронии, но вмешался Жаки:
— Вот я и говорю: «И всё остальное».
Американец вскочил. Фраден перепугался и хотел было тоже встать, но только дернулся, увидев, что Жаки, сидевший как раз напротив американца, не тронулся с места.
— Я же вам объяснил, — с наигранным спокойствием сказал Жаки, — остальное мы тоже понимаем. Дела!.. Бизнес!..
Но американца это объяснение не удовлетворило. Он начал что-то быстро лопотать товарищу на своем тарабарском языке и в полном бешенстве произнес целую речь. Он заявил, что лично ему наплевать на «дела». Ему сказали, будто завод, все здания вокруг завода и все прочее — военные объекты. На что они намекают по поводу фабрики, которая сейчас строится? Ему и на это наплевать. Вернулся он сюда только ради денег. Если бы нашел работу дома, если бы не совершил глупости, из-за которой не может быть больше летчиком, ни за что бы не вернулся в эту старую страну, сплошь набитую коммунистами. Пошли они все к чорту!
— …Сплошь набитую коммунистами!.. — повторил он по-французски, глядя на Жаки в упор…
Ив и Жаки знали английский. Они перемигнулись. Что же касается Жизель, то она понимала через пятое на десятое. Когда ей было лет пятнадцать, она училась английскому. Но боже мой, как это было давно! Опять эта проклятая юность! Даже тут напоминает о себе!
— Послушайте, — спокойно сказал Ив, передернув широкими плечами. — Что вы нервничаете? У нас ведь дружеский разговор. Мы вас ни в чем не упрекаем.
Американец сел с недовольным видом и отпил большой глоток виски. Его товарищ, мало что понимая из происходившего, последовал его примеру.
— Коммунисты по-другому к вам относятся, — добавил Жаки. — Население тоже. Но мы всё понимаем. Мы знаем, что немало вам обязаны. Ведь вы пришли нас защищать? Верно? И за это вы требуете плату. Дела так дела!.. Можем посмеяться друг над другом, сказать друг другу правду в глаза, но платить мы согласны.
— При условии, если заранее договоримся о цене, — сказал четвертый француз, не открывавший до сих пор рта. — И не будем все время подкладывать друг другу свинью.
— Этому цены нет! — отрезал Фраден. Он часто брал в руки свой стакан, передвигал его по столу, вертел на стеклянной доске или просто поднимал вверх и взбалтывал виски, но не выпил еще ни глотка. — Не будь во Франции американцев, коммунисты давно бы захватили власть. Американской помощи цены нет!
— А вам-то что? — дерзко спросил маленький француз у рослого Фрадена, который одним щелчком мог бы его пришибить. И едва смягчая свои слова смехом, добавил: — Вам лишь бы репортерский материал был. Верно? Ведь вы построчными живете. А кому вы служите — «Стандарт ойл» или моему отцу, — какое это для вас имеет значение?
— Никакого, — сказал Фраден, решив обратить все в шутку, поскольку дать отпор он не смел. На него произвело большое впечатление, что этот мальчишка обращался к нему на «вы». Это означало: говорить мне «ты» может Ив и еще, пожалуй, Жаки, но вы, смотрите, не забывайтесь! Все же новичок снисходительно рассмеялся вместе с остальными над циничным ответом Фрадена. Он тоже мало пил и взирал на всех свысока — более, чем это позволял его мизерный рост. Жизель, бездумно наблюдая за собеседниками, нашла, что новенький — смешной болтун.
— С коммунистами, — продолжал он, не глядя на американцев, как будто побаивался их или как будто его слова их не касались, — можно покончить другим способом. Надо было действовать смелее и вскрыть нарыв. А то поглядите, что получилось — из ненависти к иностранцам все бросаются в объятия коммунистов. Это уж чорт знает до чего дошло! Даже мой брат — представляете себе? — сын Дюбрейля, крещенный бензином! Не смейтесь! Когда моего брата крестили, ему помазали лобик бензином. Так вот он с нами переругался. Он сказал: «Вы сделали неправильный выбор. Вы витаете в небесах. Какие перед нами перспективы? С одной стороны — коммунистическая опасность. Это означает, что еще лет десять можно будет вести дела — и во Франции и в колониях; ведь прежде чем коммунисты получат всю власть, прежде чем они смогут все национализировать (если они вообще этого добьются), им придется пройти через такой период, когда они будут вынуждены двигаться на тормозах. Франция — это не Россия! С другой стороны — американцы. Через два-три года они приберут к рукам все наши дела. Наверняка приберут. Под предлогом, что таким способом нас легче защитить от коммунистов. Взять хотя бы такой случай: здесь, на юго-западе Франции, нашли залежи нефти. Правительство, как и следовало ожидать, немедленно дало концессию во всех шести департаментах Рокфеллерам. А как же мы? Мы остались с носом. А кто был ближе к нефти? Мы. Правда, теперь американцы тоже близко от нее. Недаром именно здесь они главным образом и обосновываются».
Заморыш перегнул палку. Ив и Жаки растерялись. Оба повернулись к нему и слушают раскрыв рот.
— «И не случайно разбомбили наш нефтеочистительный завод под тем предлогом, что нужно было уничтожить немецкую базу подводных лодок, в которую, кстати сказать, не попало ни одной бомбы. Все как полагается. Но пусть не принимают нас за дураков!» Так говорит мой брат, и я только повторяю его слова, но…
Американец не слушает, так как француз обращается не к нему. Он глядит на часы и, обнаружив, что время позднее, пора возвращаться, принимается обхаживать Жизель, бросая на нее умильные взоры. Ив и Жаки переглядываются, смотрят на Дюбрейля, снова переглядываются и ничего не говорят. Фраден по-прежнему не пьет, и по глазам его видно, что он мысленно строчит карандашиком, записывает каждое слово маленького француза. Жизель шепчет своему американцу: «Мне хочется домой», но ей кажется, что это говорит какая-то посторонняя женщина, — язык не слушается ее и голос какой-то чужой. Жизель с испугом думает: «Как же я встану? Как пойду? Мне не удержаться на ногах». Хорошо, что американец, по-видимому, чувствует себя трезвым, иначе он не выпил бы залпом еще один стакан виски. Он ее поддержит.
Внезапно открывается дверь. Что случилось? Они ведь в море! Впрочем, явись сюда сам китайский император, Жизель почти не удивилась бы — и все это от виски. Впервые она так пьяна. А много ли она выпила? Но после первого же глотка алкоголь завладел и ее мозгом, и волей, все прибрал к рукам, как жадный, наглый завоеватель. Жизель почувствовала себя маленькой, беспомощной, совершенно беззащитной — да ей и не хотелось обороняться.
В каюту вошел матрос. Сообщил, что опять подымается буря. Лучше бы вернуться. Жизель с любопытством глядела на Фрадена: внезапно, словно наверстывая потерянное, он выпилзалпом два больших стакана виски. Репортерский огонек в его глазах потух.
* * *
А под утро Жизель проснулась в какой-то зеленоватой душной комнате. С улицы падал красный свет, и ей удалось найти выключатель, зажечь лампочку у изголовья. Сперва она ничего не понимала. Голова такая тяжелая, кажется не поднять ее с подушки, и ни малейшего воспоминания… Но вдруг она рванулась и села на кровати, вытянув вперед руки. Теперь она все знает! И до чего ужасно знать. К сожалению, это даже не воспоминание. От воспоминания можно защититься, как от всякой страшной тайны. У воспоминаний есть увертка. Но она просто знает! Словно удары ножа, пронзили мысли о Жераре, о матери, потом об Алексе и даже о Полетте.
И не было слез. Она встала с кровати и застыла неподвижно, сжав зубы, вся вытянувшись, уронив руки, и все оттопыривала пальцы, словно боялась прикоснуться к себе.
По сравнению с тем, что случилось, все остальное не имело значения. Хотя бы эти деньги, несколько бумажек, которые американец оставил на ночном столике. У нее даже не было желания скомкать их и швырнуть на пол.
Когда Жизель сошла с яхты, от свежего морского воздуха у нее закружилась голова и охватило отвратительное ощущение расслабленности. Трудно было сделать малейшее движение, она даже не могла ни на чем остановить взгляда, глаза закрывались сами собой. Почему она оказалась вдвоем с ним, ночью, среди неузнаваемых улиц, где не было ни одной живой души? В пьяном виде американец совсем забыл французский язык и перестал понимать, что она ему говорила. А куда же исчез второй американец? Тот, у которого была машина? «Где же машина? Почему ее нет? Я бы в ней заснула», — бормотала Жизель, еле ворочая языком. И все-таки она шла, машинально передвигая ноги, навалившись на чье-то плечо, шла в сонном забытьи, испытывая только одно нестерпимое желание — спать. Ничего на свете не надо: только прийти куда-нибудь, все равно куда, повалиться на постель и заснуть. Спать, спать…
Жизель быстро оделась. Она рассчитывала вернуться домой до рассвета. Выглянув в окно, она поняла, где находится: в старой гостинице на канале. Значит, больше Половины пути можно пройти по набережной, никого не встретив.
Не найдя на площадке выключателя, она ощупью спустилась по лестнице. Но дверь на улицу оказалась запертой. Пришлось крикнуть, чтобы отперли. На верхней площадке немедленно появился хозяин, заправляя на ходу ночную рубашку в брюки.
Он хохотал:
— Я нарочно запер. А то ночью слышу шаги, выбежал — а вашего дружка и след простыл. Удрал и за номер не заплатил.
Жизель сказала, что на ночном столике оставлены деньги, даже больше, чем ему причитается. Хозяин не поверил, пошел в номер и взял деньги. Только после этого он отпер дверь. Жизель почти не слышала его бормотанья: «Прощайте, мадам», «Благодарю вас, мадам».
Она тихонько вошла в мясную, но колокольчик, конечно, зазвенел. Отец заметил, что она не ночевала дома. Глаза у него были красные — не то от злобы, не то от слез. Он молча набросился на нее с кулаками. От первых ударов ей не удалось увернуться, а потом она взбежала по лестнице, опередив отца, успела захлопнуть дверь своей комнаты и заперлась на задвижку.
И тут внезапно пришло какое-то жуткое спокойствие — от презрения к себе и беспредельной ненависти к тому человеку. Ледяное спокойствие, как будто вся кровь у нее застыла. Она даже забыла про отца, хотя он изо всех сил барабанил кулаками в дверь. Больше всего ей хотелось вымыться с головы до ног. Ее смущал чей-то пристальный, неподвижный взгляд. Но оказалось — это кукла, кукла, которую она хранила как память… уже больше десяти лет. Последняя ее кукла — она стояла на ночном столике, сгибая в реверансе розовые коленки. Электрические часики на камине пробили пять раз. Рядом с часиками стоял календарик на подставке слоновой кости. Жизель оторвала листок.
Через три дня сочельник.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Любовь бесспорно существует
— Любовь бесспорно существует, — говорил Бувар. — Сейчас вы, наверно, относитесь к ней несерьезно, но подождите, придет время… Мне это знакомо… Я не в таком возрасте, чтобы делать или говорить по этому поводу глупости, так что можете мне поверить: любовь действительно существует.
Юные солдаты от души смеялись. Фернан и Тэо, перемигиваясь, подталкивали друг друга локтями. Они подшучивали над нежными чувствами, но, по правде сказать, слова Жерома Бувара производили на них впечатление. Пожилой человек и так говорит! А, может быть, он и не очень пожилой — просто поседел рано. Но, во всяком случае, знает жизнь, и такие слова приятно слышать именно из уст человека, у которого лицо уже тронуто мелкими морщинами. Шути сколько хочешь, на то и военная форма; а на самом-то деле каждую минуту ждешь великого счастья и веришь, что оно придет.
У Буваров небогато, но по сравнению с лачугой, в которой они жили раньше, и по сравнению с солдатской казармой — здесь просто рай. Должно быть, от этого Жером помолодел — разве он стал бы так рассуждать в комнате, где льет с потолка? Как хорошо сидеть вокруг стола, на котором красуется бутылка красного и большая медовая коврижка, такая большая, что всем хватит и еще останется. Стол накрыт совершенно новой клеенкой, с веселым узором из больших красных цветов. Жена Бувара, как бы извиняясь за свое безрассудство, сразу же объяснила, что клеенка куплена на пособие… Бувар рассказывает, как он вернулся из плена и как он был тогда одинок. Сперва попал в окружение, понятия не имея, что попал в окружение, потом — плен. Долгое время ничего не знал ни о семье, ни о доме. И все-таки побрел домой. Любовь упряма… «Ты бы посмотрел, во что превратили поселок. От нашего дома и следа не осталось… Я говорю о том доме, куда мне написал твой отец, Мишель. А разве я мог знать, когда давал ему адрес в Германии?.. Хороший человек твой отец, настоящий товарищ. Мы бы в концлагере не выжили друг без друга. Но не в этом дело…» Бувар верил, ни минуты не сомневался, что все поступят так же, как он: все вернутся домой — и тот, кого война разлучила с семьей, и тот, кто эвакуировался вместе с родными… Даже если бы наперед знали, что в поселке не уцелело ни одной стены, что залив забит потопленными судами, что порт бездействует, что его прикончили и заводы тоже… словом, все уничтожено… даже если бы знали, что половина жителей будет сидеть без денег, без еды, — все равно люди вернулись бы. Некоторых судьба закинула очень далеко; одним пришлось переплыть моря, другие, даже старики и дети, проделали невероятное путешествие, да еще пешком, но все чувствовали — им нужно, как почтовым голубям, во что бы то ни стало встретиться у родной голубятни, даже если б от нее не осталось ни одной доски! Какие это были дни! Да, людьми двигала любовь, она сыграла немалую роль… Жером не нашел в поселке ни жены, ни дочерей. «Старшей тогда сколько было? Девять? А младшей? Высчитать нетрудно, она появилась на свет после «странной» войны. Мне дали отпуск — для отдыха! Сейчас и говорить-то смешно… Отдых! Подумаешь, устали! Значит, когда я вернулся, ей было пять лет. Я знал, что жена где-то с детьми, одна. Но где? Сперва никто ничего не мог сказать. Может быть, они погребены под развалинами, под горами щебня и мусора, от которых тянуло зловонием. Бывало, обдаст тебя этим смрадом — задохнешься, страшно станет. А какая чудовищная пыль! Соленый морской ветер поднимал тучи пыли. Никогда у нас не было столько пыли, она прилипала к телу, забивалась в одежду, проникала повсюду, и от нее тоже несло трупным смрадом.
Тэо снова подмигнул Фернану, но на этот раз, чтобы показать на Мишеля, — тот тихонько — так, чтобы никто не заметил, — повернулся к Алине… Все ясно! Теперь Мишеля можно будет дразнить еще и его симпатией. Сколько же лет этой девочке? Пятнадцать, а может быть, даже меньше. Мишель посмотрел на Алину, потом на жену Бувара, потом на фотографию младшей дочки, потом снова на Алину, как будто говорил себе: «А ведь я мог никогда с ними не встретиться, не познакомиться». Мишель испытывает себя, проверяет свои чувства — он возвращается назад, к своему короткому прошлому, и ужасается: ведь того, что ему так дорого, могло и не быть — все держалось на ниточке, и вдруг эта ниточка оборвалась бы…
— Вот когда переживешь такие минуты, — говорит Бувар, — поймешь, что значит сердце, есть оно у тебя или нет.
— Выпьем за здоровье Жерома и его сердца! — предлагает Тэо.
— За ваше сердце! Мое-то — в полном здравии, — отвечает Жером. — У Леоны тоже, правда? Как у нас родился малыш, ей все кажется, что она новобрачная. Как будто жизнь началась заново.
— Правда, у меня такое чувство, будто это мой первый ребенок, — говорит Леона. — Вот что с нами дети делают!
Ей приятны слова мужа. Улыбка разглаживает нервную складку, которую горькие заботы проложили на правой щеке. Складка тянется от слегка опущенного века к уголку рта.
— Моя невеста работает, — замечает Тэо. — Она говорит, когда поженимся, хочу иметь ребенка. Да уж не знаю, как быть. Можно, конечно, поселиться вместе с ее матерью, чтобы она присматривала за ребеночком, но я против этого. Теща в дом — все вверх дном!.. Вы согласны со мной, Бувар?
Жером лукаво смотрит на жену.
— Предпочитаю по этому вопросу не высказываться. Могут получиться осложнения.
До чего им всем хорошо!
— Если не возражаете, я еще кусочек съем, — придвигая к себе коврижку, говорит Фернан; он чувствует себя у Буваров, как дома.
— Не хватало еще, чтобы ты стеснялся! — отвечает Жером и, возвращаясь к своей мысли, добавляет: — Я лично так считаю: если муж с женой любят друг друга, у них должны быть дети. Иначе это просто выкрутасы, буржуйские штучки. Я не говорю о тех случаях, когда жить не на что… Не к чему плодить детей, чтобы они голодали. Но — хотите верьте, хотите нет — я-то знаю, что влечет за собой рождение ребенка. Значит, тут чувство сильнее всяких материальных соображений. Сколько ни подсчитывай, ни пересчитывай, — все равно при нашей жизни еще один ребенок — катастрофа. И все-таки каждый раз сердце одерживает верх. А потом оно по-своему продолжает свое дело. Все как-то устраивалось, улаживалось. Если есть у человека сердце, оно служит вроде как громоотводом: все самое худшее, что можно было себе представить, проходит мимо тебя. Мои дочки родились в такие годы, когда я либо побеждал жизнь, либо сражался с нею. Каждая из моих девочек — победа. Вот эта — Народный фронт!
Все смотрят на Алину, и она краснеет.
— Ты не устала? Иди-ка, ложись, — говорит мать, гладя ее иссиня-черные, гладко зачесанные назад волосы.
— Что ты, мама! — вся вспыхнув, смущенно отвечает Алина. — И зачем это матери вздумалось говорить с нею, как с маленькой, да еще при гостях?
У Мишеля тоже разливается по лицу краска.
— Если я вас правильно понимаю, Жером, — говорит Фернан, уплетая коврижку, — вы нас поучаете?
— Что же из этого? — отвечает Бувар. — Ты не думай, глупыш, будто молодые знают о любви больше стариков.
Как приятно болтать, подтрунивать друг над другом! Как это непохоже на суматошное одиночество казармы!.. В ответ на реплику Жерома Тэо гордо выпячивает грудь и начинает напевать, постукивая кулаком по столу, отбивая такт.
Не каждый день нам двадцать лет…
— Пой, пой, пока тебе двадцать лет, а придет время — и ты поймешь, что я был прав! Возраст не так уж много значит, как ты думаешь. С годами, правда, одолевают заботы и любишь по-иному, но любовь-то все же остается. В двадцать лет одно хорошо — веришь: вот, я все завоевал. Около меня моя любимая, и теперь все пойдет без сучка, без задоринки. Но была бы у нас другая жизнь, не такая тяжелая, а хорошая жизнь — ведь можно себе это представить? — и я уверен, что чувства не изменялись бы с возрастом, наоборот…
Мишель удивленно смотрит на Жерома. За вечер поговорили о многом, но мимоходом, перепрыгивая с темы на тему, а вот теперь Жером как сел на своего конька, так и не слезает. Говорит и поглядывает на Мишеля, на его товарищей и на Алину, будто все его рассуждения касаются и дочери. «Неужели догадывается?» — думает Мишель и уже не решается повернуться в сторону Алины. Наверно, всякий прочтет в его глазах, что он неравнодушен к ней, а ведь она еще такая юная. Могут дурное подумать.
Но в общем выдумка с вином и коврижкой как будто обошлась благополучно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Вино и коврижка
Вот как это было. Когда Мишеля взяли в армию и назначили в этот город, отец сказал: «Ну и повезло! У меня там очень хороший товарищ. В плену вместе были. Его зовут Жером Бувар. Он тебя примет, как родного. Я ему напишу, и если он мне ответит… мало ли что могло произойти, я его потерял из виду с сорок пятого года… ты сходи к нему. Будь уверен, он о тебе позаботится — ведь мы с ним как братья жили».
Письмо было послано по прежнему адресу — в уничтоженный войною поселок, но так как Жерома все в порту знали, почтальон отнес письмо по новому адресу. Жером обрадовался, что отыскался старый товарищ, и немедленно ответил. Приятно было писать; и об ошибках беспокоиться не надо — хотя друг и живет в Париже, но пишет он и разговаривает попросту, как умеет. А после того как Леона перечитала ответное послание мужа и исправила самые грубые сшибки, Жером был уверен, что столичные жители не поднимут его на смех. Но все-таки по письму было видно, что Жером чем-то смущен. Конечно, он сделает решительно все, что сможет, но… (как это трудно выразить на бумаге!..) — жизнь здесь такая тяжелая, и может быть, он не всё сделает, что хотелось бы и что следовало бы сделать. Отец Мишеля, не зная, как живут докеры, нашел письмо не очень приветливым.
Пока шла эта переписка, Мишель познавал казарменные радости. Самое трудное — первое время, когда привыкаешь. Что и говорить, жизнь невеселая! Мишель рассказал товарищам, как ему повезло: «Раз у меня в городе есть предмостное укрепление — я спасен! И вам будет неплохо. Хоть будет куда пойти кутнуть время от времени. Отец говорил: тебя примут, как родного».
И вдруг нежданный удар! Какая-то лачуга на краю поселка у водонапорной башни! Сырой развалившийся домишко с земляным полом. В первую минуту Мишель хотел было уйти не постучавшись. Его постигло жестокое разочарование, как Чарли Чаплина в одной из кинокартин, где он просыпается и видит, что его мечта рухнула. Мишель и вспомнил о Чаплине, очутившись у двери Буваров. Он стоял растерянно в безобразной своей солдатской форме, в стоптанных башмаках, а позади него простирался пустырь с длинным валом мусора и всяких отбросов — словом, настоящая городская свалка.
Жером сразу все объяснил ему. На словах куда легче объяснить, чем в письме. Можно сказать: сам видишь… У гостя есть глаза, и он поймет, что материальной помощи тут ждать нечего. Мишель был взволнован. Такая страшная бедность в этой покосившейся хибарке, но ни Жером, ни Леона, несмотря на нищенскую свою жизнь, не опустились. Они возвышались над этой нищетой, и по их лицам было ясно, что они никогда не опустятся — напротив, настанет день, когда и жизни и всему остальному придется подняться до их уровня. Но ни о каких выпивках и развлечениях, обещанных товарищам, не могло быть и речи. А он-то расхвастался!
— Когда же пойдем кутить? — спрашивали Тэо и Фернан, два новобранца, с которыми Мишель сразу подружился. Они сгорали от нетерпения и, не стесняясь, напирали на него.
— А твоя тетушка красивая? Сколько ей лет? Познакомь нас!
— Что? Какая тетушка? Разве я вам говорил, что у меня есть тетушка? — в смущении защищался Мишель.
— А как же! Супруга брата твоего отца, иначе говоря, твоего дяди, — словом, тетушка.
Да что же они вообразили? Разве Мишель обещал товарищам царскую жизнь и говорил о Леоне как о светской даме? Право, они как будто нарочно преувеличивают.
Мишель написал отцу и объяснил, как обстоит дело. И казалось, он защищает Жерома от чьих-то нападок. Он подробнейшим образом рассказывал о бедственном положении Буваров, о том, что Жером в этом не виноват, — он прекрасный, трудолюбивый человек. Мы вот, сидя в Париже, и не представляем себе, как здесь люди живут. И пускай у Буваров горькая бедность — очень, очень хорошо, что у него есть тут близкие знакомые, семейный дом, куда можно прийти запросто. И там все свои люди — рабочие. Все оказалось не совсем так, как предполагали, но отец, несомненно прав: Мишелю повезло, что здесь оказался товарищ отца. На самом деле повезло!
* * *
Повезло Мишелю главным образом в том, что он познакомился с Алиной, — так он втайне думал, хотя долго не решался в этом признаться даже самому себе. Конечно, Алина выглядит старше своего возраста — жизнь рано отняла у нее детство, но все же ей только четырнадцать лет. И когда Мишель заметил, как ему радостны встречи с ней, он стал бороться со своим чувством. Он приходил в ужас от безумной мечты. Четырнадцатилетняя девочка! Если узнают об этом, что могут подумать? А что, собственно говоря, узнают? Как назвать это неясное чувство, эту непонятную сладкую тревогу, которая закралась в сердце? Возле Алины его охватывало робкое волнение, он сам себе удивлялся, чувствовал себя в чем-то виноватым. Он скорее думал о будущем, чем о настоящем. Ведь сейчас Алина просто ребенок. Старше она кажется потому, что работает. Вечером, когда она возвращается домой, ее можно принять за взрослую — по усталым движениям, по отрывистой речи и даже по прическе. Алина ни разу не была у парикмахера. Она гладко зачесывает назад свои блестящие черные волосы и без всяких вычур закалывает тугим узлом, чтобы не нужно было ежеминутно поправлять их жирными от рыбы руками. Эта прическа как будто удлиняет лицо, подчеркивает его матовую белизну, и вечерами, когда в старой лачуге быстро сгущались сумерки, бледное личико было таким трогательным. Усталость от долгой противной работы словно тонкой стеклянной маской покрывала ее черты, губы никогда не складывались в четкую улыбку — немножко как у Джоконды… да, именно как у Джоконды. Во всем остальном она настоящий ребенок. Только тесное платье позволяло угадывать, какой стройной девушкой она станет. Но уж тут Мишель не давал себе ни минуты покоя. Он сгорел бы от стыда, если бы юная прелесть Алины порождала в нем иные мысли, чем мысли о будущем счастье и уверенность, что чудо произойдет. Может быть, это светлое чувство было противовесом казарменной грубости… Между ним и этой девочкой простиралось большие поле, где в тайне и молчании пробивались из земли первые весенние ростки, такие чистые, такие хрупкие, что иногда Мишель спрашивал себя: не ошибается ли он, расцветут ли они или же все это — только мечты?..
Но ответ приходил сам собой. Взять хотя бы страстную ненависть, которую вызывала в нем ее работа. Мишель знал о ней только то, что рассказывала сама Алина, но и этого было достаточно. Он ненавидел эту работу за то, что она изнуряет такое юное существо. Он ненавидел в этой работе все, что было в ней бесчеловечного. У рыбника Деласю нанимали только женщин, и, конечно, молодых. Если улов рыбы был удачный, на сортировке работало человек двадцать. Здесь не было профсоюзной организации, так же как и на заводе химических удобрений. «Партийной ячейки у них тоже нет», — сказал как-то Жером… «Партийной! Какой партии?» Тогда-то Мишель и узнал, что Бувар и его жена — коммунисты. «Само собой понятно», — ответили они. Мишель немножко удивился. Его отец поддерживал социалистов, когда голосовал на выборах. А Мишелю еще не пришлось голосовать, так что… На своем заводе он, как и некоторые другие, сидел между двух стульев: не хотел вступать ни во Всеобщую конфедерацию труда, ни в «Форс увриер»[3]. Когда его называли «неорганизованным», он улыбался: «Вот уж, обязательно надо отнести человека к какому-нибудь виду или типу, вроде как ракообразные или беспозвоночные». Ведь на заводе все участвуют в рабочем движении — все, за исключением нескольких хозяйских холуев. Значит, ярлыки роли не играют… Он не входит ни в одну организацию — ну что ж: членские взносы не надо платить и можно реже ходить на собрания. В свободное время он, захватив ящик с красками, катил на Марну. Сена ближе, но там вечно у тебя за спиной торчат зеваки, а так как Мишель в живописи был далек от совершенства, то зрители ему мешали… Рыболовы на Марне — все больше рабочие, и они понимают, что живопись не так-то легко дается. Они даже подбадривают, особенно если скажешь: «Я ведь не настоящий художник, самоучка; а по специальности — металлист, работаю на Ситроне[4] …» Тут уж они и похвалят: «Молодец, здорово у тебя выходит»… А если, возвращаясь с поля, остановится поглазеть какой-нибудь крестьянин, то он и внимания не обратит на мастерство живописца — на картине есть деревья, трава, небо — вот что важно. Ведь человеку приятно, когда и другие любят то, что сам любишь. Он находит, что картина — как его жизнь: и там и тут не все совершенно… Но это уж другое дело.
А вот на заводе из тебя все соки выжимают; если и дальше так пойдет, то будешь приходить вконец измотанный, как Алина: она возвращается с работы такая усталая, что у нее ни к чему не лежит душа, все ей немило. Еще бы! Простоять девять часов в колотом соленом льду и вынимать оттуда рыбу. По правилам, каждой работнице должны выдавать большой клеенчатый фартук. У некоторых еще сохранились такие фартуки, но те, у кого они порвались и пришли в полную негодность, не могут добиться от хозяина новых. Он пользуется безработицей: каждое утро у ворот толпятся женщины, ждут — может, кого уволят или кто добровольно уйдет, и тогда их наймут. Работницы сами должны покупать себе фартуки. А о резиновых сапогах давным-давно и речи нет. Приходится обвязывать живот и ноги тряпками… Да что толку? Тряпки намокают, пропитываются солью, и как же она разъедает кожу! Этот Деласю, хозяин Алины, чем дальше, тем больше себе позволяет. Последние дни из-за бури почти не было улова. Хозяин заставил работниц везде снимать паутину и чистить нужник — он-де переполнился так, что, того и гляди, двор затопит. Всю эту дрянь женщины выносили в большую яму, которую они вырыли в конце хозяйского сада. Но, видно, тут уж Деласю чересчур распоясался. Говорят, об этом узнали и собираются прислать фабричного инспектора для обследования. Да это уж не в первый раз. И раньше присылали, обследовали, только все по-старому остается. Никто и пикнуть не смеет. «Вот в том-то и беда, — сказал Жером. — На таких заводишках стоят в стороне от рабочего движения, оттого и чувствуют себя безоружными. Я вижу только один выход: кто-нибудь из вас должен набраться мужества, чтобы пойти на потерю работы. Наладиться все может только тогда, когда все переменится. Такие типы, как хозяин Алины, с перепугу живо пошли на уступки в тридцать шестом году, а в первое время после Освобождения тряслись со страху. В следующий раз с такими сволочами поступим решительнее!»
На рыбном заводе, как и на всех предприятиях, где работают одни женщины, хозяин проходу не давал молоденьким работницам. Когда Деласю производил свой хозяйский осмотр и расхаживал по сараю, где сортировали рыбу, он так разглядывал работниц, что они боялись поднять глаза. Раз только одна решилась: бросила ему в морду горсть ледышек, чтобы охладить его пыл… Конечно, хозяин немедленно выгнал ее, но перед уходом она выложила ему все, что думала: «Ты надеялся, что вот явились к нам янки и у тебя все пойдет, как при бошах. Ишь ты, гадина! Сумел ускользнуть после Освобождения! Но запомни, в следующий раз фашистским прихвостням спасенья не будет. Я первая вырву тебе глаза, напихаю в глотку сырой рыбы — жри свою рыбу, вместе с костями, с кишками, со льдом!.. Выгнал! Скажите пожалуйста! Ну и выгнал. А все равно по-твоему не будет! Ты думал, при янки все пойдет, как при бошах. Тогда ведь один был выбор: либо переспать с тобой, либо с голоду дохнуть. Дерьмо ты, и больше ничего!» Алина и остальные девушки слушали ее с восторгом, смешанным со страхом. Впервые в жизни они видели женщину, дошедшую до такого исступления. В полном неистовстве она выложила хозяину все, что у них так наболело, с грубой откровенностью сказала обо всем, что они так ненавидели и чего так боялись всем своим существом, обо всем, что Алина даже не могла бы назвать по имени. Они увидели, до чего может довести ненависть, и поняли, какая невероятная сила таится в каждой из них.
«Если бы вы выступили все сообща, вот было бы дело!..» — сказал Бувар, которому рассказ дочери напомнил статью, напечатанную как-то в «Юма», о женщинах Парижской Коммуны…
Вечером Леона, лежа в постели, думала о своей старшей дочери.
— В ее возрасте слышать и пересказывать такие вещи! — вздохнув, сказала она, видя, что Жером не решается начать разговор.
— Да, нехорошо это! Но ты почувствовала, какая ненависть в ее словах? — ответил Жером. — Нашу девочку, слава богу, с пути не собьешь.
Мишель не только разделял ненависть Алины к хозяину, но даже как бы стремился взять ее целиком на себя. И, ненавидя Деласю, он еще лучше пенял, как ему надо беречь чистоту Алины, пускай он иной раз и подтрунивает над ее ребяческими выходками… Он даже запрещал себе заглядывать далеко, думать о том, какой красавицей она станет, но он знал, твердо знал, что никого не полюбит, кроме нее. Он уже перенесся в будущее и там ждал ее. Да, оставалось одно — ждать… И как ждать! Он уже сейчас заботился о том, чтобы никогда не забылось это зарождающееся чувство, он мечтал написать ее портрет и был уверен, что сделает его хорошо, хотя в этом жанре живописи был не силен.
* * *
Но от всего этого Тэо и Фернану не было ни жарко, ни холодно. Да, кстати сказать, они ничего и не знали.
— Ну-с, многоуважаемый! Ты нам сулил золотые горы, а где они? Обманщик! Один пируешь, без товарищей!
— Ну вот, пошли, поехали! Ничего особенного я вам не обещал. Вы нарочно выдумываете какие-то небылицы. Хотите подразнить меня. А мне и без того неприятно.
— Не обещал? Как это «не обещал?» Ты только послушай, Тэо, — у него хватает нахальства говорить, будто он ничего не обещал. Вот мошенник!
Оба, шутки ради, разыгрывали Мишеля и даже не заметили его попытки начать объяснение.
И вдруг случилось чудо. А еще говорят, что чудес на свете не бывает… Мишелю сразу выпали две удачи, и теперь он рассчитывал выпутаться из затруднительного положения. Во-первых, жители поселка заняли пустующее помещение школы, и Бувары переехали туда. Значит, Тэо и Фернана можно привести к ним. Квартира — сущий дворец, не то что прежняя лачуга Буваров, которой и Леона, и Жером, и Алина стыдились… Во-вторых, произошло еще одно чудо: письмо и денежный перевод с Ситрона. Письмо за подписью коммунистической ячейки того цеха, где работал Мишель. Что такое? Что это значит? Перевод был на пятьсот франков. В письме говорилось, что ячейка решила провести в цехе сбор денег для всех товарищей, отбывающих воинскую повинность, — ведь рабочие цеха знают, что металлист с Ситрона, даже если он и надел солдатскую шинель, все равно остается товарищем по работе и борьбе. Эта мысль развивалась пространно, и Мишелю казалось, что с ним говорят намеками, словно видят в нем полного единомышленника в таких вопросах, над которыми он раньше серьезно и не задумывался. Сперва он подумал было: «Это ошибка. Должно быть, письмо предназначалось какому-нибудь члену ячейки, но кто-то спутал адрес…» Несколько раз он перечитал обращение: «Дорогой товарищ…» А может быть, Бувар написал о нем на завод?.. Нет, в одной фразе совершенно точно разъяснялось, что цеховая ячейка собрала деньги в подарок товарищам по работе, призванным в армию, «каковы бы ни были их политические, религиозные и философские убеждения». И еще в письме говорилось так: «Пятьсот франков в наше время — сумма небольшая, ввиду того что все министерства последовательно проводят политику дороговизны, с тех пор как из правительства были устранены коммунисты. Но в следующий раз товарищи постараются собрать побольше. Кроме того, организовав на это дело всех рабочих цеха, независимо от их взглядов, ячейка рассчитывает порадовать вскоре товарищей посылками». Да, Мишелю повезло, и как еще повезло! Его тронуло, что товарищи вспомнили о нем. С особенной благодарностью он думал о тех, кто написал письмо и подписался одним коллективным именем «Ячейка». До сих пор в представлении Мишеля ячейка была чем-то строгим, слишком серьезным, боевым и, наверно, для его возраста слишком требовательным. Но теперь вдруг это слово «ячейка» облеклось для него в плоть и кровь, ожило. Товарищи не забыли, что где-то в казарме существует Мишель, собрали для него денег, хотят послать подарок: они от чистого сердца давали свои трудовые деньги, мысли их были с ним, и все это благодаря ячейке. Мишель стал вспоминать: кто состоит в ячейке? Старик Татав с вытекшим глазом. Он вечно жует свои реденькие усы. Жанен, молодой высокий парень. У него забавная привычка поглаживать рукой машины, станки, инструменты. Кто же еще? Верон из профсоюзной организации. Ярый футболист, в команде он крайний левый. Мерсье. Тоже хороший товарищ, только вот иной раз клюкнет и начнёт плакаться, что он горький вдовец, потерял жену, а это надоедает слушать. Мишлина. Золото, а не девушка! Она совсем молоденькая, но в цехе работает давно. Отца у нее расстреляли фашисты во время войны. Последнее время ее часто видели с чудаком Жаненом, который поглаживает машины… Себастьен, долговязый парень с огромными кулаками. Он ловко подражает певцу Иву Монтану — выводит такие рулады, только держись! В ячейку еще входит Вольтер, который каждое утро у заводских ворот продает «Юма»: «Почитай-ка, что здесь написано. Как раз тебя касается», — и говорит так убедительно, что обязательно купишь: а может, и в самом деле газета ежедневно пишет о тебе? Да, ничего не скажешь — ребята симпатичные, очень симпатичные. Да и вообще несимпатичных в цехе мало. Словом, ячейка — это хорошие ребята среди других хороших ребят. Но теперь Мишель как-то не мог их себе представить каждого поодиночке. Все вместе они составляли нечто целое, об этом свидетельствовало письмо, перевод — в общем сердечное отношение. Все вместе они больше значили, чем каждый в отдельности: в них олицетворялось слово «ячейка». Интересно на них поглядеть, когда они сидят на партийных собраниях, — ведь они так не похожи друг на друга, у каждого свой характер: Жанен и Мишлина, Вольтер и Себастьен. А может быть, у них на собраниях не так уж скучно, как ему казалось? Мишель решил сейчас же написать им, сказать «спасибо» и попросить передать его благодарность всем товарищам. В письме значился адрес секретаря ячейки — Жанена. Наверно, Жанен и написал письмо. Мишель представил себе, как Жанен старательно выводил строчки и время от времени, подыскивая слова, поглаживал свою авторучку. И, наверно, иной раз отвлекался, вспоминал Мишлину. Мировой парень, что и говорить! Вот так работаешь бок о бок, а хорошенько и не знаешь человека… Мишель решил еще сделать и портрет Жанена — когда-нибудь, когда получше научится. Потом подумал, что за такую заботу мало поблагодарить в письме, и написал отцу, попросил его заехать как-нибудь вечерком на Ситрон и поблагодарить товарищей лично. На велосипеде это не так уж далеко.
Полученные деньги сразу навели Мишеля на мысль о покупке медовой коврижки и бутылки красного вина. Таким образом, он хотя бы частично оправдается перед Тэо и Фернаном. Пир можно организовать у Буваров, на новой их квартире. Мишель постарался прийти раньше приглашенных — Тэо и Фернана. Он торжествующе вытащил из кармана шинели бутылку, положил на стол коврижку. Сперва Жером посмотрел на него косо — может, Мишель принес вино и коврижку в подарок. Это ему было неприятно. И так уж обидно, что они ничем не могли по-настоящему помочь парнишке… Мишель изобразил все дело так: ему захотелось угостить приятелей, поделиться с ними подарком заводских товарищей, вот он и подумал, что лучше всего собраться у Жерома, тут они будут себя чувствовать как у родных.
— Правильно сделал, — ответил Бувар. — В общем это твой дом. — Но сказал он это как-то рассеянно. Его поразил рассказ Мишеля о письме и денежном переводе; по лицу было видно, какое это произвело на него впечатление.
— Ты уверен, что послала именно ячейка? — переспросил он, как будто боялся ослышаться.
— Я же грамотный. Прочтите сами.
Жером схватил письмо своей заскорузлой рукой.
— Правда, — сказал он. — Молодцы!
Он весь сиял, быстро пробегая глазами письмо, словно знал его уже наизусть и мог пропускать целые фразы. Потом, не выдержав, сказал жене:
— Леона, ты понимаешь? Товарищи с Ситроэна — вот это товарищи! — Он снова перечитал письмо, внимательно разглядел подпись Жанена и его адрес. Мишель не понимал, что происходит с Жеромом, почему в его глазах светится гордость — гордость за далеких парижских товарищей, чей путь внезапно скрестился с его путем. Мишель был несколько удивлен и даже обеспокоен его радостным волнением: «Чего доброго, заговорит о переводе при товарищах — и пиши пропало!..» Ведь Мишель решил ничего не говорить Фернану и Тэо, пусть думают, что их пригласили Бувары. Конечно, это не обещанный банкет, но все лучше, чем ничего; сойдет для начала, для первого знакомства.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Рядовой член партии
Пока Жером был занят несколько необычными своими рассуждениями о любви, плану Мишеля ничто не угрожало. Фернан и Тэо, как миленькие, поверили, что их пригласили Бувары. Они церемонились, как настоящие гости, едва ли они держались бы так чинно, если бы знали правду.
Но вот Жером перестал говорить о чувствах. Он заранее обдумал свое поучение, решив начать его как бы между прочим и сказать, что любовь не шутка, а высокое чувство и нужно всегда его уважать, в каком бы положении человек ни находился. Изложив все это, он многозначительно посмотрел на Леону. Она поняла: родительский долг выполнен…
— Эх, хорошо бы поскорее распроститься с казармой! — вздохнув, заметил вдруг Тэо, желая, очевидно, переменить разговор.
— Еще бы! — подхватил Фернан. — А вот если увеличат срок, то выйдет, что мы еще и половины не отбарабанили.
— Ну, это еще вилами по воде писано, — сказал Тэо для собственного успокоения.
— А я слыхал, — вставил Мишель, — что вопрос о сроке зависит от двух обстоятельств: много ли еще пришлют к нам американцев и восстановят ли немцы свою армию.
— Как это так? — спросил Жером.
— Все зависит от того, будем ли мы достаточно защищены. Если во Франции будут стоять американские войска, а между нами и русскими окажется немецкая армия, тогда нам не понадобится увеличивать срок военной службы — так некоторые говорят…
— Вот брехуны! — возмутился Жером.
— Да… — протянул Тэо. — Мне кажется, всё как раз наоборот. Если восстановят немецкую армию, придется держать ухо востро, и тогда срок военной службы увеличат.
— Имейте в виду, — оправдывался Мишель, — это не мое мнение. Такие ходят слухи.
— Такие слухи распускают умышленно, — сказал Жером. — Хотят очки вам; втереть: не беспокойтесь, мол, и благожелательно относитесь к перевооружению Германии и к американцам, которых шлют к нам.
— Правильно, — поддержал его Фернан. — Вот усидите, мы обязательно подпадем под увеличение срока.
— Это уж другой вопрос, — ответил Жером. И, возвращаясь к своей мысли, добавил: — А пока что вам всё показывают шиворот-навыворот. Чем больше нашлют американских солдат во Францию, чем больше будет пушек в Германии, тем дольше вам придется тянуть солдатскую лямку. Вот как. Всё между собой связано. За всем этим кроется один и тот же обман.
Он чуть было не сказал: «одна и та же политика», но воздержался — пожалуй, кто-нибудь из парнишек насторожится: «Ага, начинаются «политические разговоры». Лучше сказать «обман» — это безопаснее, а смысл тот же. Всматриваясь в лица своих гостей, не задел ли он кого, не поторопился ли (в этом случае он готов был отступить и подойти к вопросу издалека), Бувар, однако, спросил:
— А вы не думаете, что как раз американцы требуют увеличения срока военной службы?
Леона тоже пристально смотрела на солдат. Она всегда немного волновалась, когда Жером при ней затевал разговоры с чужими людьми, не зная хорошенько их убеждений. Правда, в этих случаях он говорит осторожно, осмотрительно, сознавая важность того, что делает. Но одержит ли он победу, сумеет ли убедить этих молодых солдат? Или же после их ухода почувствует разочарование из-за того, что не достиг своей цели, и будет недоволен собой. Леона хорошо знала, какую он испытывает горечь, когда разговор ни к чему не приводит, и неудивительно, что она принимала близко к сердцу эту беседу.
Но Фернан сказал:
— Я именно так и думаю. Раз все политические партии Франции против — стало быть, нажим идет со стороны.
— Откуда ты это взял? — спрашивает Жером, потирая свой толстый нос, чтобы скрыть улыбку.
— У нас, например, в Шуази…
— Ты что, из Шуази? Из Шуази-ле-Руа? — изумился Жером и бросил взгляд на Леону.
— Да, а что? — спрашивает Фернан.
— Значит, ты знаешь Мориса?
Фернан удивился: какого Мориса? Но тут же понял, что ни о каком другом Морисе не могло быть речи.
— Тореза? Конечно, знаю. Ну… как все.
Из вопроса Жерома Фернан и Тэо сделали вывод, что он коммунист. По правде говоря, оба об этом догадывались. И ясно еще одно: Жером не скрывает, что он коммунист. Он говорит об этом при всех, чрезвычайно просто. А то ведь попадаются такие коммунисты, которые, вроде членов других партий, надевают или снимают свои значки в зависимости от того, где находятся.
— Вот это да! И ты часто видел его?
— Довольно часто.
— Вот это да! Замечательно!
— А знаешь, кто еще живет в Шуази? — вмешалась Леона. — Учительница, которая взяла к себе дочку Жоржетты.
— Верно. Может быть, ты знаком с нею? — сказал Жером Фернану. — Жаль, не знаю ее фамилии. Леона, спроси-ка у Жоржетты.
— Сегодня как раз пришло письмо от девочки, — сказала Леона.
— Что же она пишет? — быстро спросил Жером, — очевидно, судьба Жинетты интересовала его не меньше политики. — Как она там?
— Пишет, что ей хорошо, но все-таки… — тихо сказала Леона, думая о своих дочерях. Наступило молчание. Фернан воспользовался этим и продолжил свою мысль:
— Так вот, отец писал, что в Шуази две недели тому назад муниципальный совет собрался в полном составе и вынес требование, чтобы до рождества освободили из армии всех, кто призывался в сорок девятом году. В муниципальный совет входят тринадцать коммунистов, кажется, десять РПФ, три-четыре социалиста и МРП. Так вот, раз все французские партии против увеличения срока, мне и кажется, что это извне нажимают.
— Что ж, в твоем мнении есть доля правды, — ответил Жером. — Я не хочу сказать, что в других партиях сплошь мерзавцы, но не забывай: все их руководители, как в правительстве, так и в палате, были за увеличение срока службы… Одни только коммунисты были против. А остальные… стоит американцам сказать слово, как их дружки немедленно отвечают: «О-кэй!»
— Во всех этих политических махинациях не разберешься, — сердито буркнул Тэо. — А расплачиваемся мы!
— Что для янки увеличение срока службы? — сказал Мишель. — В армии у них хорошее жалованье — по тридцать, по сорок тысяч в месяц; об офицерах и говорить нечего. Для янки это вроде каникул.
— Только не в Корее! — бросил Фернан.
Жером искоса взглянул на него. Нет, совершенно ясно, парень ничего дурного не вкладывал в свое замечание.
— На нас они, разумеется, смотрят как на нищих, наше-то жалованье — десять франков в день.
— Мы, оказывается, годимся только на то, чтобы стоять регулировщиками — освобождать дорогу для их машин, — добавил Фернан.
И Мишель тут же вспомнил, как несколько дней назад он стоял в наряде, совсем близко отсюда, на перекрестке дорог, где недавно американский грузовик раздавил старика из поселка. В обязанности часового входило сгонять всех с перекрестка в те часы, когда американские грузовики мчатся к военному складу. Это невольно вызывало у людей насмешливую улыбку. Легко догадаться, что́ они думали, а некоторые, как будто шутя, высказывали свои мысли вслух. Но самым неприятным были не замечания прохожих. К этому Мишель уже привык — не в первый раз приходилось нести подобные наряды. Очень уж досадно было, что его поставили так близко от поселка, он все время боялся — вдруг появится Алина и увидит его в этой нелепой роли. Хуже, чем нелепой. Мишелю не понравилось, что в разговоре затронули его больное место. Он покраснел и, желая отвести опасность, сказал;
— Да хватит вам разговаривать! Давайте лучше выпьем. Хоть на один вечер позабыть о неприятностях.
И вот тут произошла катастрофа.
Жером отпил глоток, потом поднял стакан и, разглядывая вино на свет, сказал Мишелю:
— А ситроэновское-то вино очень даже неплохое!
Мишель покраснел до ушей. Тэо и Фернан заметили его смущение, но ничего не поняли. Не покрасней Мишель, они приняли бы слово «ситроэновское» за марку вина. Марка, правда, несколько необычная, но мало ли что бывает…
— Да это шутка! — воскликнул Мишель с деланным смехом. — Наша с Жеромом шутка.
Перестарался парень. Скажи он просто: «Это наше с Жеромом дело», все могло бы обойтись. Но…
— Какая же шутка? — удивился Жером. — Ты, что же, подшутил надо мной? И письмо и все остальное — шутка? — спросил он, бросив взгляд на Леону. Жером был огорчен и недоволен Мишелем. — Нехорошо так шутить, — добавил он.
— Я не то хотел сказать, — поспешно ответил Мишель, готовый на все, лишь бы разубедить Жерома.
Ни Тэо, ни Фернан не решались ничего спросить, но у обоих был изумленный вид, и Мишель счел нужным повторить, все с тем же натянутым смехом:
— Вы не слушайте! Это наша с Жеромом тайна!
По лицам гостей видно было, что они почувствовали себя здесь лишними, и Бувар решил идти напролом:
— Ничего не понимаю. Почему тебе не рассказать, что они едят коврижку и пьют вино, купленные на деньги товарищей с Ситроэна? Ты что же, стыдишься этого? Если стыдишься, так нечего было брать деньги, которые тебе прислали. — И он встал, сердито фыркнув. — Это не грязные деньги!
Мишелю хотелось сквозь землю провалиться. Он украдкой взглянул на Алину и увидел, что и она удивленно смотрит на него.
— Жером! — взмолился он. — Вы же знаете… Я совсем не так думаю.
— Так в чем же дело? — сухо спросил Жером. — Ничего не понимаю во всей этой истории.
Вдруг Тэо вскочил со стула.
— Я все понял! — заявил он.
«Хоть бы он-то не обиделся», — подумал Мишель.
Видимо, нет. Скорее наоборот. Тэо с трудом проглотил слюну и, размахнувшись, сильнее, чем собирался, хлопнул Мишеля по спине.
— Ах ты, дурень! — сказал он, чтобы скрыть свое волнение. — Ты разве не понял? Мы с Фернаном тебя разыгрывали!
— Что?
— А ты и в самом деле вообразил, будто мы рассчитывали на пирушки, на знакомство с какой-то твоей родственницей? Мы нарочно поддразнивали тебя. Хотелось посмотреть, как ты будешь врать. Мы же не дети. Нам сказали, что Жером работает докером, и мы великолепно поняли — значит, у него не густо. Но, видно, мы зашли слишком далеко, не следовало с этим шутить, — сказал он тихо Фернану. И, повернувшись к Жерому и Леоне, добавил:
— Не обижайтесь. Я хорошо понимаю, как вам живется, да и Фернан тоже. Нам это знакомо, и мы всё понимаем.
Фу ты, чорт, до чего это трудно! Тэо повернулся к Мишелю и еще раз хлопнул его по спине:
— Ей-богу — дурень! Вон какую кашу заварил. И все из-за своей скрытности. Ты, значит, не верил, что мы можем все понять? А теперь вот неизвестно, как из всего этого выпутаться! Очень остроумно!
Напряжение было нестерпимым, и Тэо спас положение. Теперь и Жером, и Леона, и Алина все поняли. Так или иначе, паутинка хитрости должна была прорваться. Мишель и злился на товарищей, особенно на Тэо, и готов был броситься им на шею, особенно к Тэо. А тумак вызвал у него мальчишескую реакцию.
— Ах так! — крикнул он со смехом, вскочив из-за стола. — Вы разыгрывали меня? Ну, теперь держись!
Он с кулаками набросился на Тэо, тот дал сдачи. Схватка двух боксеров послужила разрядкой. Противники поддерживали друг друга — оба задыхались от смеха и еле держались на ногах. Семейство Буваров тоже хохотало, а Фернан, изображая судью на ринге, прыгал вокруг борцов и кричал: «Разнять их! Разнять!..»
Жером, оправившись от изумления, решил, что все получилось к лучшему. Он вылил остаток вина из бутылки в стакан и, подняв его, воскликнул:
— Пью до дна за здоровье победителя!
— Вот глупые… Точно мальчишки!.. — сказала Алина.
* * *
Когда гости ушли и Алина легла спать, Жером сказал жене:
— Надо последить за дочкой. Ты заметила, как она сегодня смотрела на него! Мы с тобой не ошиблись.
— Но она совсем еще ребенок. В ее годы рано еще об этом думать.
— Он хороший парень, это видно. И ничего плохого никогда не сделает. Но он уедет в Париж… а что будет дальше, кто знает? Тоже ведь совсем мальчик. Может быть, все это быстро пройдет…
— Да, Париж далеко. И вообще мало ли что может случиться за три-четыре года? А ведь раньше ни о чем не может быть и речи. Не хочется мне, чтобы она так рано узнала огорчения. Нет уж, право… Лучше все сразу же оборвать!
— Нет, зачем? Ведь ничего плохого нет. Хоть она и молода… Я не хочу, чтобы потом она нас упрекала… Мы не имеем права.
— Знаешь, когда он пишет ее портрет… они подолгу сидят молча вдвоем.
— Ты же с ними сидишь.
— А разве я знаю, какие у нее мысли в голове? Напрасно мы разрешили ему писать портрет!
— А у него здорово похоже выходит.
Жером умолк, и долго стояла тишина; жена поняла, что он думает о чем-то другом.
— Как жалко! — сказал он вдруг. — Марки дороги стали.
— Какие марки?
— Почтовые, конечно.
— А зачем тебе марки?
Жером начал издалека с явным намерением попросить о чем-то:
— Я записал адрес. Как по-твоему, не послать ли письмецо товарищам с Ситроэна? Пожалуй, им приятно будет. Написать бы что-нибудь хорошее… словом поблагодарить их. Ты как думаешь?
— Ну что ж, пятнадцать франков — не такой уж большой расход.
Жером знает жену: даже если бы марка стоила пятьдесят франков, Леона ответила бы то же самое. Единственный подарок, который она может сделать мужу, — это прощать ему его безрассудства.
— Ты думаешь?
Жена иронически смотрит на него и ласково смеется. Ее глаза говорят: «Не прикидывайся, будто ты раздумываешь. Теперь меня не проведешь. Я все твои хитрости знаю!»
— Да у нас и писчей бумаги нет.
— Вырви листок из тетрадки. Только из середины. Дочка не заметит. А за календарем засунут конверт. Давно уж там торчит.
Жером садится к столу.
— Ты карандашом хочешь писать?
— Нет. Но такое письмо надо сначала написать начерно.
— Тогда не бери хорошей бумаги.
— Я пишу на оборотной стороне листовки, которую мы сегодня выпустили. У меня одна осталась.
— Почему же вы опять напечатали только на одной стороне?
— Чтобы скорее работа шла… а то надо бы переворачивать, когда печатали. Если бы мы сегодня утром не раздали листовки, возможно, что все уже взлетело бы на воздух.
— А теперь, думаешь, они не взорвут?
— Теперь им труднее. Мы их разоблачили, и все бы поняли, кто совершил преступление. С раннего утра только и разговоров, что об этом! Многие не решаются поверить, и если бы эти негодяи устроили взрыв — все обернулось бы против них самих.
— Как ты думаешь, нас не выселят отсюда? А вдруг выселят! И вернемся мы тогда в нашу лачугу!
— Не волнуйся. Сделаем все возможное. Послушай, как, по-твоему, годится так начать? «Дорогие товарищи! Вам пишет рядовой член партии. Находясь в самом центре американской оккупации, я хотел бы сказать вам…»
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Снег радует
— А как же с детьми? Одни останутся?
— Ты что хочешь сказать? По-твоему, лучше мне не ходить на собрание? — спрашивает Полетта.
Анри задал вопрос как бы вскользь, не решаясь даже самому себе признаться, что именно он хотел сказать. А теперь ему стыдно и вместо ответа он чуть пожимает плечами. До чего в нас, мужчинах, живучи старые взгляды на женщину. И как же это он до сих пор не может их вытравить в себе!.. Просто страшно становится! Как только перестаешь следить за собой, они и вылезут. Очень было бы стыдно ответить на вопрос Полетты — «Да». Впрочем, она напрямик сказала бы ему все, что думает по этому поводу: «Ведь ты сам уговаривал меня вести партийную работу! Значит, ты разыгрывал комедию? Дети ведь не плачут без меня, когда я ухожу на поденщину. Да они никогда не бывают одни — у нас здесь кругом соседи и поближе, чем была Мария в бараке, и…» Теперь, поразмыслив, Анри и сам все понимает. Но ничего уже не поделаешь, слово не воробей, вылетит — не поймаешь. Вопрос его мог означать только одно — упрек. Поняла ли она? Наверно. Но Полетта делает вид, что немой ответ мужа вполне ее удовлетворил.
— Как ты думаешь, — говорит Анри, — стал бы я вместе с тобой готовиться к этому собранию, если бы не хотел, чтобы ты на него пошла?
— Верно, — отвечает она посмеиваясь, — А если хочешь, можешь остаться с ребятишками. Почему это только женщина должна стоять у плиты да за корытом?.. Может постоять и мужчина.
— Не приписывай мне того, чего я не говорил.
— Нет, серьезно. Ведь сейчас самое лучшее, что мы можем для детишек сделать — это отвоевать для них дом, — говорит Полетта примирительно, подойдя к мужу, и сжимает его лицо ладонями. — Ты согласен? Не сидеть же над ними, сложа руки, и ждать, пока нас всех отсюда выкинут и заставят вернуться в барак?
— Ну, зачем ты объясняешь мне? Я же знаю, — защищается он, обнимая ее за плечи. Но тут же опускает руку и, злясь на себя, думает: «Ты неискренен, ты лжешь самому себе».
Почувствовав его смятение, Полетта приходит ему на помощь:
— Знаешь, мне страшновато. Ведь я никогда не говорила речей.
Анри спешит искупить свою вину:
— Всегда так бывает в первый раз. Вот увидишь, это легко, легче, чем кажется. Тем более, что все готовы бороться против выселения, решительно все.
— Ну, конечно! — шутит она. — Ты уже хочешь преуменьшить мои будущие заслуги. «Легко!»
Она или смеется над ним или не поняла — на этот раз он ничего подобного не хотел сказать.
— Почему ты говоришь «на этот раз»? — спрашивает Полетта.
Анри откровенно признается в нехорошем чувстве, с которым задал вопрос о детях. Полетта как будто только и ждала этого признания и тут же бросилась мужу на шею. Чувствуется, что она очень нервничает перед собранием — ведь она будет выступать впервые.
— Ты не тревожься за детей, — говорит она уже без всякого укора. — Жоржетта обещала присмотреть за ними. Она услышит через стенку… Я ей оставлю ключ, и она будет время от времени заходить. Ты же понимаешь, я их так не брошу. Ну, как? Заботливый папаша больше не беспокоится?
— Пользуешься случаем? Разыгрываешь меня?.. — Анри хватает ее за руки и кричит: — Береги ухо!
Оба сразу превращаются в детей. Пятнадцать лет они любят друг друга, и столько им пришлось пережить тяжелого, а молодость берет свое: обоим хочется подурачиться.
— Не смей! — кричит она. — Хотя… так я тебя и испугалась!
Он обнимает Полетту и, как всегда, пытается тихонько укусить ее за ухо. Это шуточное наказание в игре. Она отбивается, и оба хохочут. Но в глубине души Полетта боится, как в детстве, когда играли в волка: а вдруг в самом деле укусит. Анри удается наконец схватить ее. Он нагибается к ее уху И, сделав свирепое лицо, спрашивает:
— Ну, говори — просишь прощенья?
— Ни за что! Никогда ни у кого не просила прощенья. Попробуй только! Если укусишь — прощайся с трубкой. Спрячу ее на два дня.
Он чуть прихватывает зубами ее ухо и потом бежит к календарю. Теперь вопрос в том, кто первый достанет трубку из мешочка под календарем. Тут и Анри в свою очередь пугается: «На два дня у нее, конечно, не хватит жестокости… Но на один вечер она способна оставить меня без трубки». К счастью, он почти всегда первым запускает руку в мешочек. Но календарь от таких состязаний быстро треплется.
— Мы просто сумасшедшие! — говорит Полетта, задыхаясь от смеха. — Если бы нас кто увидел!
— Не беспокойся, все такие же, как мы. Все иногда дурачатся. Даже какой-нибудь кисляй, который страдает постоянным несварением желудка.
— Товарищ секретарь секции! — говорит она строгим голосом.
Оба хохочут.
— А что? Только враги считают нас сухарями. Ты видела в кино картину «Ленин в Октябре»? Каким он был? А ведь сколько у него было забот!..
— По правде сказать, кое-кого по виду можно счесть сухарем! — говорит Полетта, грозно указывая на мужа. — Тебя, например…
— Что? — спрашивает он с подчеркнутым удивлением, понимая, что она сейчас попадет в цель.
— Вот тебе и «что»! Не спорь, пожалуйста. Ты иной раз напускаешь на себя такой строгий вид, будто ты и в самом деле ужасно строгий.
— Иногда не мешает.
— Да ты не только на собраниях серьезничаешь. А вот, например, на демонстрациях — иногда я смотрю на тебя и думаю: господи, как важно выступает, еще и грудь выпячивает.
— Это я от гордости. Но все-таки ты преувеличиваешь, честное слово преувеличиваешь! И за это будешь наказана!..
— Ой, боюсь! — лукаво бросает она. — Уходи скорей! На собрание опоздаешь.
— Верно. Только пять минут осталось. Дай скорей пиджак. Слушай, собрания сегодня не затянутся. Одно — с секретарями железнодорожных ячеек. Их трое. Второе — с секретарями металлистов — их четверо или пятеро. Если с железнодорожниками быстро кончим, я заеду домой перекусить. Тогда повидаю тебя перед твоим выступлением.
— А если не заедешь, все-таки вспомни обо мне в тот час, когда у меня начнется собрание. Хорошо? Обещаешь?
Анри мчится на велосипеде и в душе улыбается. А может быть, улыбается и по-настоящему — в темноте не видно. Погода хорошая, приятный морозец. Мягко падает снег. Впервые за многие годы Анри радуется снегу. Он и забыл, что снег может быть приятен. Когда они жили в бараке, вы же помните?..
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Опасность
— Раз нас будет всего четверо, незачем идти в секцию, — сказал Артюр Гарсон. — Можно собраться у меня на кухне. Нам будет спокойно, да и к вокзалу ближе.
— А мы не помешаем твоей жене? — спросил Анри.
— Она тоже член партии.
— А все-таки, может мы стесним ее?
Анри оказался прав. Только началось обсуждение, как Артюр, прервав Анри, спросил у жены:
— Констанс, что ты там делаешь?
Она сидела на корточках перед печкой и засовывала в духовку кирпич.
— А что? Грею кирпич. Положу его себе в постель и спать лягу. Чего ж вам мешать?
— Да ты что — в уме? Так рано спать?
— Вы нам нисколько не мешаете, — сказал Анри. — Скорее уж мы вам мешаем.
Видно, Констанс только этого и ждала, она сейчас же отошла от печки и села на свое место.
— Я не то хотела сказать, — начала она оправдываться, по всей вероятности искренно.
Хотя Констанс и член партии, но очень возможно, что про себя она подумала: «Еще бы не хватало, чтобы я мешала в своем собственном доме».
Но как бы там ни было, в собственном или не в собственном доме, а все же она немного мешала. И не надо тут видеть пренебрежительного отношения к женщинам. Будь на ее месте мужчина, положение оказалось бы таким же. Просто жена Артюра, как говорится, менее «подкована» в политических вопросах, чем все собравшиеся в ее кухне. Иногда Анри думал: правильно ли она воспринимает то, что мы обсуждаем между собой. Может быть, и напрасно опасаешься, но когда говоришь, приходится думать и о ней, приводить дополнительные доводы, чтобы понятнее объяснить; железнодорожники — они поймут с полуслова. А в общем — ладно…
Зато как хорошо на кухне, уютно, тепло! Судя по Себастьену, даже слишком тепло — его разморило, взгляд у него затуманился, чего доброго задремлет парень.
— Бастьен!
Машинист Себастьен — секретарь ячейки на станции «Зеленая роща». Как раз на эту станцию и прибывают американские эшелоны с грузом для военного склада.
— Ох, извините! — вздрогнув, сказал Себастьен. — Устал я нынче… Наработался за день.
Слова эти кольнули Анри. Но он тут же образумил себя: «Да разве это возможно? Бастьен не на янки работал».
— Мы не долго задержимся, — ответил Анри без тени упрека. — Как люди устают, нам, докерам, известно.
Анри объясняет, для чего хотел встретиться с железнодорожниками: надо поговорить перед завтрашним заседанием комитета секции, на которое приглашены и секретари ячеек. А самые крупные ячейки — у железнодорожников, докеров и металлистов.
— Побеседуем, обменяемся мнениями — таким образом почва уже будет подготовлена, и вы сможете до завтрашнего дня лучше продумать некоторые вопросы. В частности, надо обсудить задачу первостепенной важности: как сделать еще более действенной борьбу железнодорожников против американской оккупации?
— Нелегкое дело! — говорит Себастьен. Он высказывается первым, желая показать, что сонливость у него прошла.
Двое других одобрительно кивают головой и, видя это, Анри говорит:
— Все нелегко.
— Ты не подумай, — продолжает Себастьен. — Ребята наши, конечно, против американцев. Но только мы не видим, как и что надо делать.
— Верно, — подтверждает Виктор Трико, секретарь ячейки депо. — При ближайшем рассмотрении все оказывается не так-то просто.
Что-то здесь не доходит до Анри. Перед ним три хороших, боевых товарища, которых обычно препятствия не останавливают, особенно Бастьена и Трико. Что-то явно не ладится, а что именно — Анри не может уловить. «При ближайшем рассмотрении», сказал Виктор. Может, надо так понимать: «Ты, Анри, смотришь на наше положение со стороны». — Ну, уж извините, в этом меня как будто нельзя упрекнуть!.. — «Хорошо, но близко ты видишь то, что происходит у докеров, а не у железнодорожников». Нет, вероятно, Виктор не то хотел сказать. Анри прекрасно знает, что «при ближайшем рассмотрении» все нелегко. Он и не собирался давать готовые рецепты. Кто это может заранее все знать? Он пришел выслушать товарищей, секретарей ячеек, и вместе с ними найти выход.
— Вы там думаете, что мы ничего не делаем, не работаем! — вставляет, в свою очередь, Артюр…
Вот это уже серьезнее. Тут какое-то недоразумение.
— Что с вами, товарищи? — спрашивает Анри. — Вы все трое говорите так, как будто я вас в чем-то упрекнул.
— Послушай, товарищ, будем откровенны, — отвечает Трико. — Мы не дети. Нам хорошо известно, какие про нас ведут разговоры; вот, мол, пароходы уходят из портов неразгруженными, а поезда идут, и никто их не останавливает. Некоторые без стеснения говорят нам это прямо в глаза. Может быть, ты и не критикуешь железнодорожников, но раз ты нас собрал сегодня, стало быть…
— Нет, это не так!.. — прервал его Анри. — Вы неправы, товарищи… Это не так!.. — повторяет он, чтобы выгадать время, так как еще не знает хорошенько, что ответить. Да, он не ошибся, сейчас придется затронуть что-то очень, очень важное… Важное и для жизни и для работы, и он побаивается, что сделает это неумело. И ему снова вспомнился Жильбер… Анри отметил про себя, как упорно все трое при нем поддерживают друг друга — именно из-за того, что он не железнодорожник. А тут еще Трико сказал о пароходах и поездах… Все держатся натянуто. Возможно, играет роль то, что он докер. Но зачем товарищи стремятся оправдываться, словно чувствуют себя виноватыми или считают, что их в чем-то обвиняют. Конечно, докеры предъявляют большие требования. Но ведь они и сами идут на большие жертвы и имеют право быть требовательными. Трико довольно верно сказал о тех разговорах, которые можно иногда услышать насчет железнодорожников. Но отсюда еще далеко до…
— Слушайте, — продолжает Анри, — вы говорите так, как будто вы обвиняемые и вам полагается оправдываться. Что вы, товарищи! Меня одно поражает. Вот нас здесь четыре члена партии, вы трое — секретари ячеек. Так прежде всего разрешите мне сказать прямо: если бы даже железнодорожники и не делали всего, что они могут сделать (Артюр, я не говорю, что это так и есть, я говорю: «если бы даже») — то все равно вам не нужно занимать при мне такую оборонительную позицию. В чем дело? Вы можете и должны сделать еще многое, чтобы увлечь за собой массы. Но вам вовсе не надо чувствовать себя кругом виноватыми… Даже если бы положение было ужасающим, что из этого следовало бы? Из этого следовало бы, что существуют серьезные причины для такого положения и нам всем вместе нужно их выявить, а вовсе не то, что коммунисты-железнодорожники, как руководящие товарищи, так и остальные, должны извиняться или жаловаться. Что вы, товарищи!..
Но Анри чувствует: этого недостаточно. И действительно, Себастьен тут же говорит:
— Мы не жалуемся. Но ты же сам понимаешь — разве приятно, что о нас так думают? Да еще вдобавок свои же товарищи, коммунисты. Тем более, когда знаешь — сделано все, что возможно.
— Вот если бы враг стремился очернить железнодорожников, — добавляет Трико, — он именно так бы и говорил про нас. Может, мы и делаем меньше докеров, но обстановка-то у нас другая! Нужно многое учесть, прежде чем осуждать. И тут кроется опасность, надо это понять.
Огромная опасность… Анри чувствует, как в нем нарастает тревога, его охватывает почти физический страх перед тем, что он обнаруживает. Если так болезненно реагируют эти трое товарищей, которые на все смотрят прежде всего как коммунисты, а не только как железнодорожники, — товарищи, которых нелегко сбить с толку и внушить им чувство вины по отношению к докерам — такое чувство, что оно может перейти в неприязнь, — значит, это настроение стало распространяться среди железнодорожников. И тут дело не в отдельных недружелюбных фразах, которые мог бросить кто-нибудь из докеров… хотя вообще надо больше следить за своими словами, даже когда они говорятся в шутку или для того, чтобы подзадорить соревнующиеся между собой коллективы. Это все правильно… но ведь не могли же только эти резкие слова вызвать такие последствия. Совершенно очевидно, тут работа врага, он стремится внести раскол в наши ряды. Вот где страшная опасность!
— Опасность вот в чем, — продолжает Виктор. — В одной из листовок «Форс увриер» говорится: коммунисты, дескать, плюют на железнодорожников, не поддерживают их требований; коммунисты возмущаются, что железнодорожники не могут преградить путь американским военным грузам, а коммунистов, мол, только это и интересует. Нелепые и смешные выдумки, но следует обратить на них внимание.
Анри думает; очевидно, враг работает и среди докеров, восстанавливает их против железнодорожников и старается вбить им в голову, будто партия оставляет докеров в одиночестве, без поддержки всего рабочего класса, что докеры якобы являются «подопытными кроликами». И та же вредительская работа ведется среди населения: одних настраивают против железнодорожников, другим стараются внушить, что докеры — опасные люди; у них, мол, во всем крайности, во всем преувеличения.
— Так вот, послушай, как у нас обстоит дело… — начинает наконец Себастьен.
И Себастьен рассказывает о положении на станции, о всевозможных трудностях, с которыми сталкиваются железнодорожники, о том, как американцы ведут разгрузку военных материалов… Все это имеет первостепенное значение, однако Анри приходит вдруг мысль, что имеет значение и другое… И вновь ему вспомнились слова Жильбера. Кстати, Жильберу до сих пор не написали. А ведь письмо доставило бы больному большую радость… Да, имеет значение и другое, и не вообще, а именно для борьбы, которую они ведут. Очень важно заглянуть в душу этим трем товарищам — их чувства, несомненно, отражают настроения большинства железнодорожников. Но чувства трудно угадать. Это всегда нечто новое, непредвиденное, их не внесешь в заранее составленный план.
Кто бы мог, например, подумать, что Анри сейчас, неожиданно для себя, открыл тайную причину какой-то неприязни к Артюру Гарсону и его жене, смутного, безотчетного раздражения, заговорившего в нем с начала собрания. Как он теперь понял, это чувство вызвано атмосферой благополучия, которая ощущается в кухне Гарсонов. Чтобы определить это неясное раздражение, назовем его завистью — хотя такое слово здесь совсем не подходит, — завистью к товарищу, который имеет работу, получает жалованье и живет лучше тебя, — может быть потому, что не так много, как ты, сделал для вашей общей борьбы. Даже Анри поддался такому чувству! Однако все это было неопределенно и шевелилось где-то в глубине, среди тех чувств и ощущений, которых Анри стыдится, которые он отметает; но они все же существуют, и трудно их изгнать, трудно заглушить, трудно заставить их умолкнуть. Они — словно косой взгляд, от которого ничто не ускользает. Все эти мысли, как тонкая пленка, обволакивают то, что говорит Себастьен, хотя Анри слушает его с напряженным вниманием, и чем эта пленка тоньше, тем больше хочется ее разорвать. Конечно, надо поскорее разорвать ее. Иначе как же нам идти вперед? Хоть и нелегко, а нужно подавить в себе нехорошее, мелкое чувство — пусть даже ему найдется объяснение и некоторое оправдание. Как двигаться вперед, если тебя на каждом шагу будут останавливать подозрения в отношении такого товарища, как Артюр? Что же тогда думать о тех тысячах и тысячах людей, которые делают гораздо меньше, чем он? И на память Анри пришли слова Тореза. Тут они очень подходят — только порядок слов немножко переставить, и получается так; от непонимания трудящихся, членов социалистической партии, недалеко и до непонимания трудящихся, членов коммунистической партии. Да, надо во что бы то ни стало побороть в себе все эти вредные чувства, развеять их как пепел. Артюр был в концлагере, для него вся жизнь в партийной работе; жалованье у него небольшое, а он ежемесячно дает тысячу франков в фонд помощи докерам, не говоря уже о всяких других сборах, о членских взносах, о газетах. Его жена тоже достойна уважения… Тебе живется очень трудно, но не воображай, что железнодорожники благоденствуют. Отнюдь… В голосе Анри проносится другая мысль — кажется, он встречал ее у Ленина — да, да, именно у Ленина — мысль о том, что слишком большая нищета не создает внутренних благоприятных условий для борьбы… Так вот, если в его сознании могут быть такие прорехи, то сколько же внутренних разногласий надо преодолевать каждому из миллионов трудящихся, которые живут и борются в едином строю. Их сплоченность исцеляет несметное количество глубоких царапин, невидимых душевных ран, образовавшихся от тяжелых условий борьбы. Об этих ранах нельзя забывать — ведь враг знает, как их разбередить. Бастьен, Артюр, Виктор и сам Анри — люди закаленные, научились управлять собой, умеют спорить с собой, одернуть себя, если в сердце закрадутся нехорошие чувства. А сколько таких, которые поддаются первой реакции, правильная она или нет, принимая ее за чистую монету. В каждом человеке, даже в самом лучшем, враг держит маленькую пятую колонну, за которой необходимо все время следить. До чего извилистые пути избирают иногда даже самые хорошие намерения, совершенно верные мысли.
— Мы все, так же как и докеры, готовы саботировать, — сказал Себастьен, — да пока ничего не смогли сделать. Янки не поручают нам разгружать поезда, сами разгружают, вернее, это делают их наймиты — они одеты в американскую военную форму, а говорят на немецком или на польском языке, — охвостье фашистского строя. Они вот и сорвали наш план.
— Да будет плакаться, — говорит Анри с улыбкой. — Тебе не кажется, что в этом уже победа?
Бастьен махнул рукой — какая уж тут победа!
— Да, чорт побери! Как ты не понимаешь? — продолжает Анри. — Одно уж это может вселить уверенность в рабочих. Американцы не смеют на них рассчитывать. Другими словами, янки отступили перед рабочими.
— Ну, предположим! Но это ничего не меняет, — говорит Бастьен. — Эшелоны-то прибывают. Поглядел бы ты, сколько на станцию всякий раз нагонят грузовиков!..
— Как это «ничего не меняет»? Рабочим стараются привить психологию побежденных, твердят им — смиритесь, ничего нельзя сделать. А они почувствуют свою силу. Мы держим в руках победу, а сами фыркаем, привередничаем, именно привередничаем. И говорить о ней не хотим!
— Так что ж, по-твоему, удовлетвориться этой победой? — восклицает Бастьен. — Если это считать победой, то можно так решить: все в порядке, спите, ребята, спокойно.
Только что Бастьен протестовал против критики железнодорожников, а теперь оказывается более требовательным к ним, чем Анри.
— Но что мы можем сделать? В общей сложности на нашей станции около пятидесяти железнодорожников. Коммунистов — только десять. Но не об этом речь: за исключением трех или четырех типчиков, все готовы саботировать. Однако ничего не попишешь: пятьдесят — это пятьдесят. Что могут сделать пятьдесят человек? Как помешать американцам? Разгрузка происходит не так просто — стоит американская военная полиция с автоматами, и наши солдаты стоят, словом, целая армия… Если б одни только наши солдаты! С ними, пожалуй, сговориться можно. А тут вон какое дело. При малейшей нашей попытке нас бы разбили наголову. Допустим, один раз добьемся успеха, а они разгрузят состав на следующий день. Да что тут говорить. Невозможно! А кто там есть, кроме нас, железнодорожников? Вы же знаете: три-четыре домика вокруг станции — вот и все. Соседняя деревня небольшая, да и та далеко. Можно сказать, янки удачно выбрали место!
— Ну, вот. Мне кажется, мы и затронули самую суть вопроса, — сказал Анри, — вспомнили о людях, которые окружают железнодорожников! Если железнодорожники будут действовать одни, им придется очень трудно. Ясно, что поступиться чем-нибудь мы не собираемся, но должны отдавать себе отчет, что было бы безрассудством требовать от железнодорожников больше, чем они могут сделать одни, без посторонней помощи. — Анри счел нужным сразу же сказать это, чтобы рассеять тяжелые сомнения, которые он почувствовал в товарищах с самого начала беседы. — Если выдвигать невыполнимые лозунги, ребята будут относиться к нам с недоверием: ишь какие болтуны нашлись, невесть чего захотели. Один из залогов успеха — сплоченные действия населения и железнодорожников. Надо организовать на борьбу население. Но это вовсе не значит, что в ожидании помощи можно сидеть сложа руки и сокрушаться: железнодорожники одни ничего не в силах сделать. Но об этом мы еще поговорим.
Дело ясное: домой Анри не успеет заехать. Судя по тому, как идет беседа, раньше девяти она не кончится. Хоть бы Полетта не очень волновалась во время своего выступления.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Как образуются лавины
— А у нас и непохоже и похоже, — говорит Артюр. — Через нашу станцию редко-редко когда пройдет американский поезд, и всегда неожиданно, без всякого предупреждения. Что мы можем сделать? Иной раз поезд даже не останавливается, гонит дальше, выходит на ветку и с севера направляется к «Зеленой роще». По-видимому, поезда посылают кружным путем, когда главная линия перегружена. Но даже если мы знаем, что должен прибыть состав, все равно мало времени — не успеть организовать демонстрацию! Словом, мы американцев почти и не видим.
— Но все же можно кое-что сделать! — прерывает его Анри и, спохватившись, добавляет: — Об этом мы тоже поговорим потом.
— Случается иногда, — продолжает Артюр, — что нам велят вести их паровозы — вот тут можно бы попытаться. Но дают нам или локомотив без состава или с порожняком. Груженые поезда водят машинисты с других участков. Один случай, правда, был. Состав послали перегруженный, понадобилось прицепить еще один паровоз, чтобы толкать его на подъеме Сен-Жермен. Поставили нашего машиниста и нашего кочегара — оба не коммунисты. Как поступать в таких случаях? Что ж, они сели на паровоз. Не могу сказать, чтобы с легкой душой, тем более — оба жизнью рисковали. К переднему паровозу были прицеплены в голове сорок пустых вагонов — из-за искр, потому что во всех остальных вагонах — взрывоопасный груз. А состав был длиннущий. До первой стрелки пришлось осаживать, маневрировать; в голове оставили только тридцать пустых вагонов, а десять прицепили в хвост, перед вторым паровозом, который толкал состав, потому тут опасности меньше — искры летят назад, конечно если не вмешается ветер. Но раз обычно прицепляют сорок пустых вагонов — значит, тридцать недостаточно. Ну, ладно, дело не в этом. Когда представляется такой случай, как нам поступать?
Артюр замолкает на минуту.
— Предположим, назначат меня — веди паровоз. Я откажусь. Меня уволят. А вслед за мной уволят и всех коммунистов, одного за другим, так что у нас некому будет руководить железнодорожниками. Если мне скажут: ты должен отказаться — я лично это сделаю. И многие товарищи поступят так же. Мы и не то делали в своей жизни! Но нужно ли это? Вот в чем вопрос.
— Что ты на меня уставился? — внезапно спрашивает его жена. — Разве я тебе хоть раз в жизни мешала в таких делах?
Этот неожиданный выпад даже понравился Анри, но у других, особенно у мужа, был несколько огорченный, раздосадованный вид. Артюр стукнул ладонью по столу, как бы говоря: «Ты бы лучше помолчала». И раздражение его вызвано было не только женской порывистостью, хотя все же отчасти и ею, но, главное, тем, что Констанс оказала свое слово невпопад. Ведь Артюр имел в виду как раз обратное: будь он уверен, что именно так и следует поступить, его не остановили бы никакие соображения личного характера. Двое других железнодорожников согласились с ним: весь вопрос в том, следует ли так поступать?
— Каждый конкретный случай надо рассматривать в отдельности, — отвечает Анри, тут же замечая, что он никак не отозвался на замечание Констанс, будто и не слышал его. Пожалуй, Констанс обидится. Это уж совсем ни к чему. Она не заслужила… А пока что он дал уклончивый ответ, ведь он и сам не знал, как тут следует поступить. Для него это было еще не ясно, как и многое другое. Нельзя ведь смотреть со стороны, как сказал бы Трико… Когда что-нибудь уже сделано и сделано удачно, тебе кажется, будто все вышло само собой. Через два дня ты уже забываешь, как тебя мучили сомнения в ту минуту, когда надо было принять решение. До того, как ты решился, ты был полон раздумья, неуверенности. Может быть, и есть такие товарищи, которые столько успели сделать за свою жизнь, что когда перед ними возникает новый вопрос, они чувствуют себя вполне уверенно, им все знакомо. Опыт!.. Хотя все равно, редко тебе встретятся две одинаковые трудности, они все в разном обличье проносятся перед твоими глазами!.. Да тут иной раз сходство и вводит больше всего в заблуждение!.. Но как бы там ни было, к Анри это не относится. Для него на каждом шагу — неожиданные помехи, непредвиденные препятствия. И ни в одном случае нельзя отделаться пустыми фразами. А ведь есть такие идиоты, которые считают коммунистов слепыми исполнителями, машинами… Эта мысль часто приходит Анри на ум, и она, как оскорбление, заставляет его гордо вскинуть голову. «Враги не прочь бы нас видеть такими, — думает Анри. — Понятно! Тогда почти ничего и не делалось бы. Интересно, где они, эти «приказы сверху», которые мы будто бы обязаны «слепо выполнять»? Конечно, у нас, к счастью, есть опора в нашей работе: лозунги, выдвинутые партией, приведенные в наших газетах примеры достижений других товарищей, но в каждом конкретном случае надо выходить из положения самому». Сейчас у Анри четко всплывают в памяти слова, которые он часто читал, о том, что указания и линия партии вовсе не дают готовых рецептов на все случаи жизни, а в основном лишь разъясняют, в каком духе нужно проявить инициативу для осуществления той или иной задачи. И до чего же это трудно, чорт побери! Это потруднее, чем решить задачу из задачника, где все хорошо объяснено, изложено, да еще когда знаешь, что решение останется на бумаге. Данные величины нашей задачи — живые люди, мужчины и женщины. И тут малейшая твоя ошибка губительна для них. Сколько настоящих трагедий, в которых зачастую вопрос идет о человеческой жизни, может вызвать неверное слово — написано ли оно или сказано. Последствия твоей оплошности отразятся на множестве людей, а народ и так уж немало страдает. Когда на тебе, как говорится, «лежит ответственность», ты в ответе за свои собственные мысли, за каждое принятое тобой решение: ты отвечаешь перед всеми этими живыми существами, мужчинами и женщинами, полными любви, доверия, надежды и ненависти. Принимая тысячи и тысячи решений, ты всегда сознаешь, что ставишь на карту все доверие, которое тебе оказали, возложив на тебя эту ответственность, ставишь на карту все свое чувство гордости этим доверием, всю свою надежду, что ты заслужишь его и впредь. Многие и не представляют, как это бывает в жизни! Приходит к тебе человек и говорит: «Начинается новое Сопротивление. Ты не думаешь, что нам можно иной раз обойтись без диверсий, не подвергать никого опасности?.. Можно было бы, например, в тот день, когда прибудет американский пароход с оружием, просто закрыть один из шлюзов?» «Тебе не кажется, — спрашивает другой, — что было бы неплохо послать новым коллаборационистам — не мелким, тем, что не понимают, что они делают, а крупным, тем, которые уже «сотрудничали» во время прежней оккупации, — письменное предупреждение, чтобы они пошевелили мозгами? Мы же во время войны посылали предателям маленькие гробики. А сейчас только письмо послать. Как ты считаешь, Анри?» «Слушай, Анри, на нашем заводе будет проведена часовая забастовка; так вот, мы собираемся выпустить листовку. Три четверти ребят наверняка будут согласны поставить на первое место борьбу против перевооружения Германии, а наши требования — на второе место. Ты что думаешь по этому поводу? Погоди, Анри, еще одно: как, по-твоему, лучше — выпустить листовку от имени профсоюза или от имени партийной организации?» «Анри, теперь, после речи Трумэна, неплохо было бы снова собрать подписи под Стокгольмским воззванием, у тех же людей, которые подписали, — теперь-то мы их всех знаем. Ты как думаешь?» А на днях Жожо и Марсель спрашивали: «Можно ли, нужно ли работать на их военном складе?» И сколько еще всяких вопросов задают Анри. Приходит вечер, Анри ищет на них ответа, зная, что найдет его в одном из трудов Мориса, — он всегда дает решения, и уж, конечно, не бумажные. Слова «учиться», «повышать свой идеологический уровень» кажутся сухими… Но это совсем не так, тут дело идет о твоем сердце, о потребности его освободиться от какого-нибудь сомнения, получить живой приток крови. Когда голова чем-то смущена, то и сердце начинает хромать — это известно. А сейчас Анри ведет собрание и размышляет вслух, вовсе не стараясь уверить товарищей, будто он знает больше, чем это есть на самом деле.
— Основное — это массовая борьба. Вы это знаете не хуже меня. На нее и должны быть направлены все наши усилия. Но… Разве не бывает случаев, когда индивидуальная борьба не противоречит массовой? Вспомним Раймонду Дьен, Анри Мартэна, Мишеля Боттэна. Если вникнуть хорошенько, их действия никак нельзя назвать «индивидуальными». В отношении Анри Мартэна и Мишеля Боттэна это сразу увидишь: они составляли и распространяли листовки. А сколько тысяч товарищей делают то же самое! В героическом поступке Раймонды Дьен это, может быть, не так бросается в глаза, однако, и он сводится к тому же. Раймонда легла на рельсы, но не забывайте — она была не одна. Она это сделала во время демонстрации. Не будь демонстрации, ее просто убрали бы с рельс и поезд пошел бы дальше. Для разрешения стоящих перед нами задач мы должны ко всему подходить практически. И это нисколько не умаляет мужества Раймонды Дьен, наоборот! Героический поступок, даже если его совершает отдельный человек, может служить примером. Мне кажется, можно сказать, что в некоторых случаях индивидуальная борьба, когда она ведется в полной гласности, недалека от массовой борьбы. Как вы думаете, товарищи? Отважное выступление одного человека во имя справедливой цели поднимает, мобилизует массы, служит примером и доказательством, что борьба возможна.
Анри на минуту умолкает. Он не удовлетворен собой. Товарищи тоже. Они ждали более четкого ответа — скажи: да или нет? Но для этого Анри еще недостаточно уверен в себе. Еще менее он уверен в том, что тут простым «да» или «нет» можно все разрешить. Он продолжает:
— Не будем говорить о борьбе против репрессий и о движении солидарности, которые вызываются такими действиями, — это уж другое дело. Как вам поступать? Нужно ли идти на то, чтобы вас уволили? Необходимо в каждом отдельном случае взвесить все «за» и «против». Нельзя обезглавливать движение; да и по-человечески жаль: такой-то товарищ должен пойти на жертву… нельзя бросаться людьми. С другой стороны, это как раз могло бы поднять массовое движение. В каждом отдельном случае, товарищи, нужно самим обдумывать и мужественно брать на себя ответственность. Никаких красивых жестов, бесцельного удальства, все должно делаться в интересах движения, невзирая на любые трудности. Как по-вашему?..
Трико говорит, что в депо железнодорожникам еще меньше приходится сталкиваться с американцами, чем на станции Артюра. Время от времени берут из депо паровозы для их поездов, но об этом уже все сказал Артюр, повторять не стоит…
— Ладно, — согласился Анри. — На этом сегодня закончим. Об остальном поговорим завтра. А сейчас, товарищи, побеседуем по поводу того, что сказал Трико, а раньше говорил Артюр.
По правде говоря, Анри собрал железнодорожников для того, чтобы они обсудили подготовленное им предложение. Но теперь он решил внести это предложение как естественный вывод из выступлений товарищей — так его мысль лучше дойдет до них: не стоит говорить, что она зародилась у него еще до собрания.
— Ты так сказал, Артюр: американские поезда очень редко проходят через нашу станцию, американцев мы почти не видим, мы ничего не можем сделать. А по-моему, это неверно. Товарищи, почему мы считаем, что все наши усилия нужно направить только на одну-единственную цель — не пропускать американские поезда, а все другое недостойно нашего внимания? Это наш недостаток. Правда, мы таким образом доказываем, что сознаем, какая ответственность лежит на железнодорожниках. Но мы уже говорили — есть случаи, когда железно дорожники без помощи со стороны не могут достичь этой важнейшей цели. Что же тогда? Ничего больше и не предпринимать? Нет, есть сотни дел поменьше. Бастьен, не ужасайся! Конечно, я не собираюсь проповедовать, что надо довольствоваться малым и говорить: «Вот я сделал маленькое полезное дело — и хватит. Больше я ничего не обязан делать». Но борьба и в небольших делах помогает подготовить основную, укрепляет в людях уверенность. Мы говорим, мы пишем: «Американцы убирайтесь в Америку!», «Не пропускать оружия для восстановления вермахта!» Очень хорошо, за это нужно бороться. Но раз еще не осуществлены условия для того, чтобы эти лозунги были подкреплены действием, ограничиться их провозглашением так же нелепо, как стрелять в луну. Прав я? А теперь подумайте. У нас на вокзале, например, янки ведут себя, как хозяева. Никаких правил не соблюдают, едут на грузовиках по пешеходным дорожкам и даже не дают сигналов, лезут в любую дверь, не спрашивая, имеют ли они на это право. А ведь все это дает нам возможность в тысячах мелочей оказать сопротивление оккупации. Есть же определенные правила, есть французские законы! Их достаточно часто поворачивают против нас, мы тоже имеем право на них опереться! Значит, надо требовать, чтобы американцы не нарушали наших законов.
Все время Анри думает: «Как они относятся к тому, что я говорю?» И вот сейчас он видит во взгляде Трико сомнение: «Стоит ли заниматься такими пустяками!» Но Трико не спешит высказать это мнение. Он принадлежит к числу внутренне дисциплинированных, выдержанных партийных работников, которые никогда не считают свое первое впечатление окончательным. Во всяком случае они серьезно обдумывают указание руководителя партийной организации. Сейчас секцией руководит Анри. И кто знает, может быть, он передает то, что было сказано в другом месте, гораздо выше?.. Анри понимает, почему его так внимательно слушают. В его лице видят то большое, перед чем и он сам чувствует себя ответственным. Его не покидает чувство ответственности и сознание, что он должен сделать все возможное, чтобы подняться до уровня того, что́ он представляет. Если бы он говорил только от своего имени!..
— Никогда не надо пренебрегать мелкими успехами, считать их бесполезными. Достигая успеха даже в самых незначительных делах, мы продвигаемся к нашей основной цели. Но все будет казаться трудным, невыполнимым, если у нас будет только один лозунг: «Останавливать поезда!» Откровенно говоря, и мы с вами в начале собрания имели далеко не победоносный вид. Кто бы поверил, слыша наши рассуждения, что американцы нас боятся и имеют для этого все основания? Тут они правы — редкий случай, когда американцы правы!
— А что же плохого в наших рассуждениях? — спрашивает Артюр. — Всегда так бывает. Собираемся мы для того, чтобы нащупать слабые места в нашей работе. А какой смысл хвастать перед товарищами своими достижениями? Мы собрались для того, чтобы выявить, какие у нас прорехи. А если взять мелочи, о которых ты говорил, — они происходят ежедневно. Вот послушай, на днях…
— Нет, Артюр, не рассказывай! Уже поздно. Оставь что-нибудь на завтра. Конечно, это происходит ежедневно. Только я должен сказать вот что: все это носит случайный характер и зависит от реакции того или иного товарища. Такая борьба еще не ведется систематически и по всему фронту. Надо ее организовать и подытоживать все наши маленькие достижения, говорить о них, показать всем, что американцев можно прижать, хотя бы в мелочах. А когда можно сделать вот так, — Анри как будто отрубил себе сначала палец, а потом всю руку до самого плеча, и закончил: — то можно и так!
— А ведь верно, — говорит Трико. — Если сложить вместе все неприятности, которые мы доставили в нашем депо американцам, почти сами того не замечая, то получился бы неплохой итог. Когда мы держимся твердо, они затихают, как мыши. Вот позавчера…
— И ты тоже? — смеется Анри. — Если еще и Бастьен начнет рассказывать о своих успехах, мы никогда не кончим. (Он чувствует, что теперь имеет право их поддразнить.) По началу можно было подумать, что почти все неосуществимо. А теперь послушать вас — так выходит наоборот, все делается само собой!
Собрание явно идет к концу. Трико вынимает жестяную коробку с табаком, на крышке ее приделано приспособление для самокруток.
— Теперь, значит, сиди покуривай, бей баклуши! — смеясь бросает Виктор.
— Нет, серьезно, — говорит в заключение Анри. — Мы вот столкнемся с трудностями и только их и видим. Конечно, надо их видеть, но мы иногда не умеем дать им правильное освещение, не учитываем наших удач, а как раз на них и нужно опираться, чтобы разрешить трудности. Сколько сейчас можно сделать маленьких, но важных дел! Уйму! И надо их делать, какими бы мелкими они ни казались. Вот так и образуются лавины.
— Хочешь? — спрашивает Трико, протягивая Анри первую скрученную сигарету. — Послюнить? — спрашивает он, проводя уже языком по бумажке.
— Ясно! Ты же не заразный, — отвечает Анри. — Так вот, я уверен: если вы до завтрашнего вечера еще поломаете себе голову над этим вопросом, вы придете на заседание комитета секции с целым коробом ценных предложений.
— Ну, уж только не я, — говорит Бастьен, застегивая обтрепанный воротник куртки. — Я-то приглашен в первый раз. Пусть другие говорят, я послушаю.
— Вот тебе на! А зачем же тебя тогда пригласили? Обязательно должен выступить, — говорит Анри, понимая, что в глубине души Бастьену хочется, чтоб его подбодрили.
Все встают, потягиваясь и разминаясь — в кухне так тепло, что кажется тело стало каким-то бескостным и точно приклеилось к стулу.
— Ну, курильщики, потерпите, — говорит Констанс с несколько натянутым смехом. — На улице закурите. А то надымите так, что после вас и не проветришь.
— Да еще и намусорим, — добавляет Трико, отворяя дверь во внутренний дворик, чтобы взять свой велосипед. — Ох, снегу-то сколько навалило, пока мы здесь сидели!.. Пожалуй, еще застряну в дороге… Я пронесу велосипед на руках. Боюсь наследить на полу.
— Подстели газету и кати по ней свою машину, — предлагает Констанс.
— Ты что, с ума сошла? Это же сегодняшний номер «Юма». А я еще не прочитал, какие известия Жанетта[5] привезла о Морисе. Вы читали?
— Еще бы! Это, брат, все читают в первую очередь, — ответил Анри.
Бастьен и Трико уже стоят в дверях, но Артюр подмигнул Анри: задержись на минутку. Анри этого не любит, но что ему делать? Он остается.
— Ты приготовила? — спрашивает Артюр жену.
— Сейчас принесу, — отвечает Констанс, открывая дверь, из которой потянуло сыростью, — очевидно, там был погреб.
— Так вот, — объясняет Артюр. — В кои-то веки ты к нам пришел, и мы тебя не отпустим с пустыми руками. Я приготовил для тебя картошку. И еще утку — жена ее уже ощипала. У меня было целых две. Зажарьте в сочельник.
Анри даже не приходит в голову отказываться: товарищ дарит от всего сердца. «Хорошо, однако, что остальные ушли», — думает он. Конечно, он не нищий и здесь нет ничего зазорного, но все же при людях как-то неудобно…
— Да я не домой, — сказал Анри, — у меня еще собрание в секции.
Если бы не шел такой сильный снег, Артюр сам бы отвез подарок, но сейчас…
— Тогда вот что: заезжай после собрания. Мы уже будем спать, но это ничего, постучи в ставни.
— Я сама открою, — говорит Констанс, — тебе, Артюр, завтра работать с пяти утра.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Ржавчина
Анри ушел, а Полетта все еще улыбалась. Ей было как-то легко, радостно. Она даже подошла к зеркалу, улыбнулась самой себе и внимательно стала вглядываться в свое отражение. Интересно, правду Анри говорит, что она по-прежнему красивая? До чего непослушные волосы!.. Полетта смотрится в зеркало не из кокетства… Если бы речь шла только о ней… нашлись бы дела поважнее… Глядится она в зеркало ради Анри, пытается увидеть себя такою, какой он ее видит. Перед зеркалом стоит не она, а он — это Анри на нее глядит. Словом, она пытается посмотреть на себя его глазами. Что же он видит? Кожа у нее бледная, особенно на носу. И от этого лицо кажется худым. Но морщин нет, во всяком случае настоящих морщин нет; надо только следить, чтобы не опускались уголки рта. Но все же трудно себе представить, какою тебя видит даже близкий человек. Вспоминает ли о ней Анри, когда остается один? Нравится ему, что она вот такая? Может быть, он и не думает об этом. Может быть, это чисто женские мысли? Ну и что ж? А если ей нравится думать за обоих? Вот уж невозможно представить себе, чтобы Анри стоял перед зеркалом и размышлял, какое он производит впечатление… Глупости! А она вот стоит и смотрится в зеркало. Это тоже глупо… Бесспорно… Но разве она часто вертится перед зеркалом? Для чего обычно служит ей зеркало? По утрам наскоро причешешься перед ним, совершенно машинально, даже не посмотришь, как ты выглядишь — времени нет, да и в голову не приходит себя рассматривать. Сейчас она смотрит просто оттого, что на душе радостно. Захотелось увидеть Анри в своих зрачках. Как приятно, что глаза у нее блестят: значит, ничего не потеряно. Все еще впереди, только бы выбраться из трудного положения.
Удивительное дело! Полетта сделала открытие, именно открытие — оказывается, глаза у нее зеленоватые. А вот в романах герои только и делают, что разглядывают, какого цвета у людей глаза, с первого взгляда, при первой же встрече замечают… Какого же цвета глаза Анри? Трудно поверить, а ведь она не знает хорошенько, хотя любит его уже больше пятнадцати лет и сколько раз за эти годы смотрела в глаза любимому, видела в них его душу. Кажется, у него глаза серые с голубым отливом, и они становятся стального цвета, если… но ведь Анри очень редко сжимает кулаки. Когда он разгневан, видишь, как он борется против первого инстинктивного желания сжать кулаки. Протянет руку и положит на что-нибудь ладонь — на край стола, на спинку стула, на книгу — и заметно, как у него приподнимается и дрожит большой палец… Но в общем она не уверена, становятся ли у него тогда глаза стального цвета… может быть, они темнеют, кажутся карими. Нет, она точно не знает… Зато она так ясно видит, как в такие минуты Анри прикусывает нижнюю губу и на ней образуется белое, бескровное пятнышко… Она видит его рот и верхний неровный зуб с правой стороны, видит, как он смеется и кончик языка прижимается к этому зубу, как будто хочет его спрятать. А когда Анри старается удержаться от смеха, у него забавно оттопыривается верхняя губа… В минуту раздумья он теребит волосы у виска, у левого виска… Все это она видит, но какие у него глаза — голубые или карие, не может поручиться. И что за глупые вопросы иногда задаешь себе!.. Вдруг пришло на ум — отражает ли зеркало все цвета или же дает, как в кино, черно-белые отражения? Надо проверить, и она снова смотрится в зеркало. Вот таксе же сомнение охватывает при воспоминании о глазах Анри. Правда, когда Анри и Полетта вместе, они заняты другими мыслями, и даже если выпадает минутка, которую они могут посвятить самим себе, для них гораздо важнее то, что они прочтут в глазах друг у друга, чем цвет этих глаз. Они просто его не замечают… И, должно быть, неправда, что есть люди, для которых это так важно, — выдумывают все, нарочно сочиняют в стихах, да и в романах.
Вдруг Полетта отпрянула от зеркала. Вспомнилось страшное — то, что рассказала утром Жизель. Возможно, Полетта и отскочила, чтобы не смешивать эту мерзость с теми мыслями, которые пришли ей сейчас перед зеркалом… Жизель… Весь день в ушах Полетты звучали ее слова, ее голос — без слез, сухой, как русло иссякшего ручья. Когда Анри был дома, у Полетты не возникало желания сказать ему про это, да она и не чувствовала себя вправе. А ведь она не привыкла что-нибудь скрывать от него и поэтому еще мучительнее все переживала. Но это не ее тайна. Да и какой мужчина, даже Анри, может понять, что Полетте жалко Жизель? Может быть, все-таки поделиться с ним — завтра или когда-нибудь позднее? Но сегодня — нет. Потрясение еще слишком свежо. Как можно раскрыть перед ним такую тайну? Она забыла об этом ужасе только в ту минуту, самую лучшую минуту, когда они смеялись и дурачились. История с Жизелью — из другого мира. А вот теперь все снова вспомнилось.
Полетта, как обычно, убирала комнату. Жизель в это утро не притворялась, будто хочет ей помочь. Она молча сидела на кровати… Полетта второй раз смахнула пыль с костяного календарика, и вдруг Жизель сказала каким-то деревянным голосом:
— Все кончено, Полетта. Ты больше никогда не увидишь моих слез.
Полетта даже не обернулась. Она в это время протирала завитки рамы вокруг зеркала — и откуда берется столько пыли в этой комнате, где никто ничего не делает!.. «Ну вот! Начинается. Опять что-то придумала!» — сказала про себя Полетта.
— Ничего не может быть страшнее того, что со мной случилось…
Полетта чуть было не пожала плечами, но, сама не зная почему, удержалась. Что для этой шалой девчонки может быть самым страшным? Нагнувшись к большой раковине, висевшей на стене рядом с зеркалом, Полетта с силой дунула в нее, чтобы изгнать оттуда пыль, и, как всегда, раковина издала какой-то грустный, тихий звук, похожий на музыку… Прислушиваясь к нему, Полетта не заметила, что Жизель встала с кровати, и только, когда подняла голову, неожиданно увидела ее перед собой.
— На этот раз, Полетта, я не шучу. Поверь мне.
Жизель была неузнаваема. Впрочем, такую избалованную барышню, которая только и мечтает о похождениях со всякими хлыщами, мог расстроить и какой-нибудь пустяк.
— Полетта! Пойми, случилось самое ужасное…
И Жизель все рассказала Полетте, не проронив ни одной слезы… Сперва Полетта сидела на кровати, рядом с нею. Потом не выдержала и отошла… Ей казалось, что перед нею грязное и неприятное животной. Оно страдает, его нужно успокоить, но приближаться к нему противно. В жалости Полетты было много презрения. Если бы не старая детская дружба, она бы не стала и слушать. И даже несмотря на эту дружбу, у нее не нашлось для Жизели ни одного утешительного слова. Между ними уже и раньше была пропасть, теперь она еще увеличилась. Жизель, казалось, не придавала никакого значения тому, что виновник ее падения, случайный прохожий — американец. Она видела в нем только мужчину. А у Полетты именно это и вызывало глубокое отвращение, и противно было то, что Жизель сама пошла навстречу своему несчастью. Только позднее, когда Полетта возвращалась домой, в поселок, размышляя обо всем этом, она, несмотря на пропасть, разделявшую два мира — ее мир и мир Жизели, — несмотря на свое отвращение, увидела в этой девушке жертву, как говорится, «более достойную сожаления, чем осуждения».
«Может быть, теперь я обязана вмешаться; это мой долг, долг женщины?.. Нет…» И Полетта пожимала плечами — привычка, которую она переняла от Анри. Можно было не стесняться жестов в беседе с самой собой. Она шла совершенно одна. Никого не было на опустошенной войною окраине города. Все вокруг как будто вымерло от мороза. Груды камней — развалины бывшего поселка — словно могилы, разбросаны были вокруг ко всему равнодушной водонапорной башни, высокой, казавшейся ярко белой на фоне грязного неба, обложенного тучами. Удивительно, почему небо такое темное, серо-черного цвета, — ведь того и гляди пойдет снег, и тучам тоже бы надо быть ослепительно белыми и чистыми… Какой долг? Почему именно я обязана?.. Да бог с нею, с этой дрянью. Что ее жалеть? А ведь была когда-то хорошим товарищем. Правда, взбалмошная была Девчонка, но такая живая, хохотунья… Тогда она носила косы. Мать холила дочку и, наверно, тратила много времени, чтобы расчесать и заплести ей волосы. Полетте вспомнилось, как эти темно-каштановые толстые косы спускались у Жизели до пояса, как они ударяли ее, Полетту, по плечу — конечно, совсем не так сильно, как жгуты из шарфов, которыми Девочки в шутку дрались между собой, словно мальчишки. Эти косы ударяли ее по плечу, когда обе подружки склонялись у окошечка газетного киоска, как раз напротив школы: на выставке киоска всегда лежали одни и те же тетради, те же пакетики с выкройками, те же книжки, в пожелтевших обложках, с загнувшимися уголками. Но иногда там появлялась какая-нибудь пленительная новинка: точилка для карандашей в форме пистолета или костяная ручка со стеклышком — поглядишь в него и увидишь картинку: море и острова. Какое это было событие для девчонок! Кто мог в то время подумать?.. У Жизели хватило наглости сказать: «Ты счастливица, тебе повезло в жизни…» Должно быть, и она вспомнила свое детство… «Теперь, — добавила Жизель, — у меня столько всяких вещей, столько всего, но такая в душе пустота, и все кажется, что нет у меня чего-то самого главного. В чем это главное, я не знаю, но мне его недостает, это я чувствую. Даже в большой компании я всегда одинока. Какая ужасная стена разделяет людей… Ты и все остальные, с кем я играла, когда была маленькой, вы все остались вместе. А я — словно растение, которое вырвали из родной почвы и пересадили в чужой сад. Наверно, за это я его так и ненавижу — вот его…» — и Жизель показала на отворенную дверь, откуда доносился снизу тяжелый запах варившихся для продажи рубцов, которыми славилась мясная, — отец Жизели нажил на них состояние… Полетта подумала о своем отце. Старик овдовел четыре года назад и живет одиноко в своем домике. Хорошо, что в те времена, когда у него с отцом Марсели была мастерская, он успел купить домик. Несмотря на горькую нужду, Полетта с Анри ухитрялись помогать старику, во всяком случае ему не придется доживать век в богадельне. «Новая обстановка, новые люди, — говорила Жизель, — все это для меня до сих пор чужое. И по-настоящему есть только две близкие души, кому я могу рассказать, что со мной случилось. Тебе, да еще одному молодому человеку, потому что он совсем не похож на всех остальных. Он немножко смешной, в очках, но такой умный и хороший. Только ему я могу рассказать про это — ему будет так же больно, так же стыдно, как мне, и так же он возненавидит, как я, а может быть, даже больше…» «Сошла с ума девчонка», — думала Полетта, забывая, что Жизель даже старше ее месяца на два или на три, — в этом выражалось и презрение; всегда испытываешь презрение к праздным людям, на которых работаешь…
Весь день Полетту преследовали неприятные, тягостные мысли. Какой долг? При чем тут она? И так достаточно всяких дел. Но эти мысли упорно возвращались, а вместе с ними всплывал в памяти и рассказ Анри о мадам Дюкен, которая вынуждена была уйти от мужа… Почему такое сравнение? Что общего между Жизелью и мадам Дюкен? Ровно ничего… Случайно вспоминаются обе вместе… Надо гнать от себя эти мысли. Но забыть мадам Дюкен оказалось еще труднее, чем Жизель. И все время, пока Полетта хлопотала по хозяйству, мысль о Жизели влекла за собой мысль о мадам Дюкен… Эти мысли не оставляли ее ни на минуту, что бы она ни делала, о чем бы ни вспоминала… Вот сейчас Полетта занялась плитой, которую получила в наследство от матери. Когда мать умерла, старик сказал: «Мать-то любила эту печку, а мне одному на что она? Слишком для меня хороша. Ты ее возьми себе, а мне отдай свою старую…» Полетта не соглашалась, но отец уговорил ее. Правда, у него немножко защемило сердце — из дома унесли лучший подарок, который он сделал жене в те времена, когда у них хорошо шли дела; но ведь печка-то нужнее детям и даже будет украшать их жилище… Печка — собственно говоря, настоящая плита, стенки у нее белые, эмалированные, а дверцы духовки расписаны цветами… Но пока Анри и Полетта жили в развалившемся бараке, на плиту с потолка постоянно капала вода, и на чугунной доске появились ржавые пятна. Сколько Полетта ни начищала плиту, на следующий день ржавчина выступала снова… Теперь, на новой кухне, пятна почти совсем исчезли — Полетта трет их по два раза в день тряпкой с наждаком. Ей кажется даже, что у наждака приятный запах — пахнет чистотой. Она натирает плиту до блеска, трет изо всех сил, трет до того, что начинает задыхаться. Нагибается то вправо, то влево, проверяя, исчезла ли ржавчина из всех уголков и щелей, а у самой не выходят из головы Жизель и мадам Дюкен. Нет, это не случайное совпадение, а что-то гораздо Солее сложное. Полетта не понимает, что общего между пятнами ржавчины и судьбой обеих этих женщин? Она просто трет и делает это с удовольствием, изо всех своих молодых сил. Ведь когда плита заблестит, в доме станет еще лучше.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Комитет защиты расширяется
Полетта думала о мадам Дюкен и на собрании, созванном комитетом защиты здания школы. Кстати, кто-то сказал, что в зале находится шурин мадам Дюкен — фермер, которому угрожают выселением. Он пришел с двумя крестьянами, одного из них Гиттон знает… Гиттон ему очень обрадовался, будто встретил фронтового товарища, которого не видел с конца войны. Оба такое вытворяли! А потом по их разговору стало понятно, что они познакомились всего недели две назад! Вон оно как! Значит, к докерам присоединились и крестьяне. После того как комитет поставил перед собой более узкую цель — защиту не всего поселка, а только здания бывшей профшколы, — казалось, что сузится и его состав, от него отпадут те, кто остался в бараках, а на деле вышло наоборот. Всем грозила эвакуация, о которой Гиттон говорил в своей речи. Люди великолепно понимали, что сейчас все дело в здании школы. На что эвакуировать поселок, если не удастся выселить докеров из школы? А вот выкинут их оттуда — тогда уж ни за что не разрешат вернуться в бараки, которые они добровольно покинули. Просто-напросто оставят их на веки вечные под открытым небом. Совершенно понятно, почему в президиуме рядом с Гиттоном сидит Турнэ, председатель местного комитета лавочников, добродушный толстяк, который умеет со всеми ладить и знаком здесь каждому. Как раз у Турнэ и находится попугай, любимец ребятишек Полетты. Ясно было, что мелкие торговцы встревожились. До войны лавки полукругом окаймляли старый поселок; в новом поселке число их вдвое уменьшилось, да и те потерпят крах, если выселят большую часть покупателей. До сих пор на комитете лавочников лежала, в основном, организация весенней ярмарки. Он занимался развешиванием реклам, плакатов и гирлянд из цветных фонариков между лавками и в витринах, устраивал «дешевую распродажу остатков», объявлял всякие премии и призы за состязания, вроде бега в мешках или кроличьих гонок, организовывал лотереи и «американские аукционы» — и тут американские! И вот недавно этот комитет собрался, чтобы обсудить подготовку к ярмарке. Но очень скоро разговор свернул на менее приятные темы. Бумажные цветы и фонарики были заброшены и заговорили о здании школы, о выселении, о страшных слухах относительно эвакуации. «Да бросьте вы! Это все коммунисты выдумали! Эвакуация! Только этого не хватало!» Тут уж не вопрос политики, а вопрос существования. Придется, значит, закрыть лавочку! Как же это! Значит, к весне весь поселок вымрет — на улицах ни души, занавески спущены, заперты ставни… В кои-то веки собрались заранее, времени достаточно, все успели бы сделать: приготовить гирлянды, наметить план развлечений, решить, у какого кабачка начнется карнавальное шествие, у какого оно кончится, перед чьим кабачком соорудить эстраду для концерта. Этот вопрос требовал тонкого подхода: каждому хотелось, чтобы музыка играла около его заведения, и в конце концов вопрос решали в пользу того, кто больше всех внес в фонд комитета… Забавно вышло, когда Гиттон, не зная, как назвать этот комитет, у которого в сущности и не было названия, представил собранию толстяка Турнэ как председателя «праздничного комитета». Уж какие тут праздники! В зале раздался смех, а кто-то крикнул:
— Турнэ, а сто тысяч принес нам?
Шутка родилась после прошлогодней ярмарки. Ярмарка продолжалась три дня, погода все время стояла хорошая, пришло из города много людей, и это спасло выручку, так как у жителей поселка уже и тогда отощали кошельки — это было после истории с «Пембефом» и «Кутанс»[6] … Так вот, после трехдневного праздника, в понедельник вечером, комитет решил подсчитать доходы и собрался для этого в кабачке «Золотая звезда», хозяин которого внес самый большой пай. Складывая в пачки деньги и подсчитывая барыши, члены комитета усердно выпивали. Протанцевав несколько вальсов с какими-то старухами; под звуки оркестра, состоявшего из кларнета и барабана, так как у аккордеониста после беспрерывной трехдневной игры просто уж руки отваливались, все десять членов комитета опять стали прикладываться и к двум часам ночи напились, как стельки. Кое-кто попытался все же добраться до дому, остальные заснули невинным сном на круглом столе «Золотой звезды». Как это случилось — неизвестно, но факт, что казначей комитета, муж галантерейщицы Лебон, который вышел из этого питейного заведения, держа подмышкой все подсчеты барышей, очутился часа в четыре утра в «Настоящем бургундском», то есть в противоположной стороне от своего дома. И вот на глазах у изумленной хозяйки «Настоящего бургундского», которая так и не ложилась и уже начала выметать окурки и спички, прежде чем заняться основательной уборкой помещения (после праздников всегда приходится все мыть да чистить), казначей обнаружил пропажу — такую страшную пропажу, что у него мороз пробежал по коже и весь комитет сразу бы отрезвел, если бы еще был в сборе: Лебон заметил, что где-то потерял свою черную записную книжку. В ней, под последним столбцом цифр, был выведен итог: чистая прибыль — сто тысяч с хвостиком… На следующий день, конечно, кто-то нашел эту книжку и вернул ее казначею, но все же комитетские сто тысяч, хоть и не вызвали настоящего скандала, дали пищу пересудам. И тогда в газетах появилось сообщение, в котором говорилось, что тридцать тысяч пойдут на неимущих, а остальные деньги послужат для расширения ярмарочного празднества в будущем году. Если оно состоится, само собой понятно.
Кто на собрании подпустил шпильку по поводу этих ста тысяч?.. Задняя комната пивной «Промочи глотку» довольно маленькая, народу там набилось, как сельдей в бочке, не разберешь, кто крикнул — кто-то из стоящих сзади. Конечно, острота беззлобная, но все же в ней чувствовался перец, и не стоило ее отпускать по адресу Турнэ — он ведь впервые пришел к докерам… Бросили ее с той стороны, где стоял Папильон. Возможно, что это он и крикнул. Никак ему нельзя вбить в башку, что и среди торговцев попадаются неплохие люди. Для него все, кто на чем-нибудь получает прибыль — миллионеры они или ларечники, — одного поля ягоды. «Паразиты, дерут с людей шкуру! Чтобы я им доверял? Да никогда в жизни! А если лавочники присоединяются к нам — значит, им это выгодно». Возможно, Гиттон догадался, что сострил именно Папильон, и, желая избежать дальнейших глупостей, изо всей силы ударил кулаком по столу, в раздражении крикнув:
— Прошу соблюдать тишину!
И тишина наступила. Как будто тишине, царившей на улице, где все было покрыто мягким снегом, стало тесно и, услышав призыв Гиттона, она вошла сюда. Она проскальзывала в коротких паузах, напоминая об ослепительном белом снеге, который за несколько часов все покрыл пухлой пеленой и вдруг перестал идти… Впрочем, тишина была неполная: беспрерывно скрипела землечерпалка, и от ее скрипа начинала трещать голова — сколько дней и ночей она всем раздирала слух, как посторонние шумы во время радиопередачи… А что если и этот скрип говорит о подготовке к войне? Может быть, землечерпалка очищает дно около мола, чтобы туда могли подходить пароходы, которые янки собираются прислать в порт?
* * *
В президиуме, рядом с Турнэ и Гиттоном, сидит какой-то человек, по виду рабочий, которого никто раньше не знал. Представляя этого человека собранию, Гиттон не назвал его «господином», а просто сказал: «Арман Виньерон, секретарь комитета защиты школы профессионального обучения». Виньерона привели сюда иные причины, чем Турнэ. Он металлист, член социалистической партии и уже давний член — один из самых старых активистов местной ее организации. Гиттон помнит, как однажды, еще до войны, он поцапался и чуть не подрался с Виньероном во время праздника. Что-то сегодня слишком уж часто упоминаются праздники! Кстати сказать, в этом проклятом «комитете защиты школы профессионального обучения» недавно действительно произошла драка. Правда, до рукопашной дело не дошло, но все же было жарко. О существовании этого комитета почти забыли. Во главе его стояли социалисты, всем верховодил долговязый парень, которому очень подходило его прозвище — Погрузочная мачта, один из самых вредных, брат пресловутого мэра. Раньше он работал докером, потом завел кабак на главной площади и воображал о себе невесть что. Вся эта шантрапа и двух раз не собрала свой комитет, чтобы принять хоть какие-нибудь меры против закрытия школы, а теперь, когда в пустующее здание переехали докеры, вдруг проснулась. На следующий же день они разослали повестки всем родителям бывших учеников профшколы. Начинали они свое письмо, конечно, с лицемерной декларации: надо «потребовать», чтобы людям, которых война лишила крова, предоставили помещения получше, чем те бараки, где их поселили, «но, поскольку они насильственно заняли здание школы, потеряна всякая надежда снова ее открыть, и при таких условиях…» Надо сказать — социалисты здорово промахнулись. На следующее утро здание было окружено охранниками, однако вечером состоялась демонстрация солидарности с докерами, поселившимися в школе. Все это произошло после рассылки повесток и до того, как состоялось собрание комитета. В городе события наделали немало шума. Все были на стороне новых жильцов здания. Многие родители бывших учеников нашли весьма подозрительным внезапное усердие руководителей комитета. Первым на собрании выступил Арман Виньерон. Накануне он вышел из социалистической партии, хлопнув дверью. В комитете он заявил, не стесняясь особенно в выборе слов: «Что вы тут болтаете? Из-за кого закрыли школу? Из-за американцев. И вы против этого нисколько не возражали, а свой комитет усыпили. Так это или не так? А теперь, когда несчастные люди переселились туда, чтобы не замерзнуть зимой в бараках, вы протестуете. Как будто, они виноваты, что школу закрыли, и если их выселить, так школа опять заработает! Это жульничество. Это нечестно. Здание определенно намеревались отдать американцам, и я предпочитаю, чтобы оно было занято бедняками-рабочими, а не янки. Будьте уверены, господ американцев было бы нелегко выставить, а с нашими всегда можно сговориться. Будет им куда переехать — они с радостью переедут. Так или не так?» Все с ним согласились, и Погрузочной мачте пришлось оправдываться. Нет, нет! Его неправильно поняли, может быть, он неясно выразился в письме, которое разослал родителям, он хотел сказать совершенно то же, что и Виньерон… Какой тут поднялся шум! Погрузочная мачта выскочил из зала как ошпаренный. Он рассчитывал, что его будут удерживать. Держи карман шире! Кто-то предложил выбрать новое руководство, и Виньерона выбрали секретарем, хотя он отказывался, говорил, что все это ему противно и он предпочитает больше этим вопросом не заниматься. Происшествие наделало много шума. Тут-то Гиттон и отправился к Виньерону, решил поговорить с ним откровенно, как мужчина с мужчиной. Новый секретарь не знал, как ему поступить. Он полагал, что комитет должен держаться нейтральной позиции по отношению к докерам, захватившим здание, иначе школьный комитет не отвечает своему назначению. Но это не мешает, как он сказал, ему лично иметь свое собственное мнение по данному вопросу. Гиттон за это ухватился.
Разговор они вели с глазу на глаз в кухне Виньерона. Недавно Виньерон овдовел, старшие его дети уже обзавелись семьей, и при нем жил только младший сын, бывший ученик профшколы; мальчик в это время уже спал. Беседа длилась четыре часа, и в эту ночь они высказали друг другу все, что у них было на душе, — ну, может быть, не все, но, во всяком случае, самое важное…
Гиттон вышел от Армана Виньерона, полный ненависти к негодяям, о которых шла речь Так бы вот и ухлопал первого из них, кто оказался бы сейчас перед ним. Кого? Блюма, Мока, Рамадье? Никого из них в частности. Кого-то гораздо более опасного, чем эти марионетки. И вернее, не кого-то, а что-то, скрывающееся за их паршивыми мордами.
Пожимая друг другу руки на прощанье, Гиттон и Арман сказали: «До свидания, товарищ». Но все-таки Гиттон далеко не был уверен, что он переубедил Виньерона. И когда тот пришел на собрание, их встреча, как и встреча Гиттона с крестьянином, напоминала свидание друзей, не видавшихся целую вечность.
Когда Гиттон сказал, что сейчас выступит Арман, все пришли в волнение, понятное каждому, кто переживал подобные минуты. В человеке произошел перелом, и на него начинают смотреть другими глазами — это всегда потрясает душу… Заблуждавшийся человек победил вчерашнюю свою нелепую вражду к людям одной с ним породы. И чем дальше был возвратившийся брат, тем больше радует его возвращение. В дни напряженной борьбы такие встречи, когда люди находят путь к своим братьям, увеличивают светлую надежду борцов, уверенность их в победе. Все испытывали такое чувство, как будто у них на глазах выздоровел безнадежно больной, — человек одержал победу, победу над самим собою.
— Молодец, Арман! — крикнул Папильон, словно знал Виньерона давным-давно и всегда называл его по имени. Напряжение разрядилось; все, даже Турнэ и крестьяне, весело рассмеялись…
На таком собрании нечего затягивать прения. Выступили Турнэ, Арман и один крестьянин. Потом спросили, скорее для проформы, не хочет ли кто-нибудь еще взять слово, и перешли к «Воззванию к населению», которое нужно было поставить на голосование. Гиттон передал Полетте проект воззвания, составленный им вместе с Анри: она должна была его зачитать и разъяснить — главным образом, женщинам: на собрании они составляли подавляющее большинство. Но в этот момент поднял руку школьный учитель Роже Ланглуа, молодой коммунист, который приехал сюда только в октябре. Что же он хочет сказать? Хороший товарищ, но есть у него один недостаток — многословие. Начнет говорить — конца не будет. Это ужасно! Ланглуа заявил, что не попросил бы слова, если бы сегодня в школе не произошло событие, имеющее отношение ко всем. Надо, чтобы все о нем узнали…
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТОЕ
Чернильное пятно
Ребята еще не привыкли к новому учителю: Роже назначили в эту школу (первую его школу) около трех месяцев назад. Большинство учеников при нем робеет. Но сейчас двое мальчишек ссорятся из-за чернильниц. У одного чернильница новая, фаянсовая, у другого — медная, вся помятая, в зеленых пятнах и в синих высохших потеках чернил. И все-таки эти забияки нравятся молодому учителю. Владелец фаянсовой чернильницы прикрыл ее ладонью, сосед ухватил край суконной тряпочки, на которой стоит чернильница, и тянет к себе, поглядывая искоса на Роже; а вихры у него взъерошены, как трава под ветром. Роже как будто ничего не видит, но понимает, что сейчас произойдет. Первый мальчишка отдергивает руку, чернильница опрокидывается на парту вверх дном и торчит, как клоунский колпак. Все смеются. Шалуны встают и в два голоса оправдываются, сваливают вину друг на друга. У владельца медной чернильницы колено залито чернилами и на рубашке большое пятно.
— Очень остроумно!
И тут же Роже смущенно думает: может, не так надо было сказать, чтобы завоевать симпатии ребят и одновременно упрекнуть их? Но, по-видимому, он попал в цель — у обоих преступников что-то не видно угрюмого испуга в глазах, оба беззлобно смеются вместе со всем классом. Роже, пожалуй, боится больше их; опять директор начнет его пилить, придравшись к большому чернильному пятну на желтой парте, недавно покрашенной и отлакированной. Обязательно скажет: «Господин Ланглуа, дисциплина у вас хромает». Дело, конечно, не в этом, а в напряженной политической атмосфере, которая царит в школе с тех пор, как два класса реквизированы для американских детей. Произошло это в ноябре. В начале учебного года Роже приглядывался к своим сослуживцам, а те, в свою очередь, включая и директора, присматривались к нему. Они держались твердо установившегося правила — никогда не говорить между собой о политике — и все-таки, случалось, говорили о ней, сами того не замечая. Директор был поклонником Андрэ Жида, которого почему-то всегда называл Жидэ. Произносил он это имя запинаясь, словно давился, и при этом его лохматые седые брови лезли на лоб. Он восхвалял красоты произведений господина Жидэ «своему персоналу» (как он называл Роже и остальных учителей), прохаживаясь с ними во дворе на переменах. Заложив руки за спину, он важно шагал по дорожке и, дойдя до забора, круто поворачивал, восклицая: «Гоп!»
С тех пор как реквизировали два класса, все переменилось.
В школе и так уж было тесно, а тут пришлось всех ребят втиснуть в оставшиеся пять классов. Теперь стало понятно, почему перед началом учебного года уволили двух учителей. Директору и Тирмону пришлось одновременно вести по два класса: пока кто-нибудь из старших учеников следит за одним классом, учитель занимается с другим.
Волей-неволей учителя обсуждали все это. Очень скоро и в школе и в городе поняли, какой возмутительный характер носила эта реквизиция. Сперва из мэрии прислали грузовик, и из обоих классов вывезли все имущество, даже классные доски, лампы и абажуры. Затем появился отряд циклевщиков — скоблили полы, закапанные чернилами… Потом пришли полотеры. Школьные полы никогда не видали такой заботы. После всего этого грузовик мэрии привез совершенно новую мебель, маленькие парты — за каждой полагалось сидеть только одному ученику: привезли и классные доски по-настоящему черные, не то что прежние… Но больше всего потрясли педагогов и учеников лампы дневного света и четыре печки — по две на каждый класс: для американских детей необходимо было поддерживать температуру в 24 градуса. Так заявила молоденькая американская учительница, ежедневно приходившая проверять, как идут работы. Сказала она это директору, конечно, по-английски, так как не знала ни слова по-французски.
Нищенское оборудование остальных классов теперь еще больше бросалось в глаза и учителям и школьникам; ребятишки рассказывали обо всем дома. В этом ухаживании за американцами было что-то унизительное. Холод в классах, тусклые лампочки, грязные стены, шкафы, столы и парты пятидесятилетней давности — все стало еще заметнее и оскорбляло. И учителя, и дети, и родители испытывали на себе презрение оккупантов. И сколько ни старался директор, разговоров об этом нельзя было избежать. Горький смех вызывала одна подробность: муниципальный совет большинством голосов установил символическую, воистину символическую, арендную плату за реквизированные классы — один доллар. Роже считал своим долгом говорить об этом с коллегами, невзирая на запрещение директора и на кары, грозившие за эти разговоры. Недовольных смутьянов могли без всякого утверждения высшего начальства снять с работы или заслать в глухую деревушку, отрезанную от железной дороги. Согласно порядкам, унаследованным от вишийского «правительства», ни один новый учитель фактически не зачисляется в штат — он именуется «исполняющим обязанности» или «запасным». Роже мечтал, что, работая в школе, он подготовится к экзаменам на степень лиценциата. А попробуйте это сделать, оставшись без места! Вернемся к директору. Жалованье он получал немногим больше учителей, но считал себя представителем власти, пыжился и важничал, хотя на самом деле был просто смешон. Учителя понимали это, но все они, за исключением Роже да еще другого молодого педагога Пика, отличавшегося духом независимости, предпочитали вести себя с начальством «дипломатически», как они говорили.
Роже знал, что директор ищет предлога избавиться от него. Не зря он говорил о слабой дисциплине в классе господина Ланглуа. Вот почему, пока ребята вытирали чернила, Роже со строгим выражением лица стоял около них, как будто присматривая за работой, а на самом деле заслонял собой парту от застекленной двери, чтобы директор, проходя по коридору, не увидел катастрофы. Словом, Роже стал сообщником своих учеников.
Когда в школу прибыли двадцать маленьких американцев — одетые с иголочки дети офицеров, — это вызвало новую волну возмущения. С ними появилась еще одна учительница, тоже молодая и в таком же черном платье, как и первая… Пик пошутил: «Обе американки недурны, невредно бы за ними приударить», — но вскоре охладел. Директор заговорил было о встрече, которую им нужно устроить. Роже промолчал, решив в душе, что если эту встречу организуют, он откажется в ней участвовать. Тирмон, преподаватель второго класса, который лет пятнадцать работал в этой школе — дольше даже, чем директор, — сказал:
— Знаете что, господин Шевро, я не возражаю, но в семьях учеников и так уж много разговоров. Зачем отступать от обычных наших порядков? Приведите новых учительниц к нам в классы и познакомьте с нами.
Возможно, что Тирмон сказал это с какой-то тайной мыслью, а может быть, просто считал необходимым блюсти школьные традиции, превратившиеся со временем чуть ли не в обряды: всем известно, что он педантично выполняет их все двадцать пять лет своей педагогической деятельности, и так же делает и его жена, которая учительствует почти столько же времени в соседней школе для девочек. Однако американки наотрез отказались прийти. Подумайте, какое нелепое предложение! Прийти в классы, да еще в такие грязные классы, и вас представят учителям и детям! Учительницы весьма резко отозвались о французской галантности. Обе держались высокомерно со своими коллегами и даже с директором. Утром, в обеденный перерыв и после занятий к воротам школы подъезжала целая колонна «джипов», длинных «крайолеров» и бесшумных «сото» — детей и учительниц привозили и увозили на автомобилях. Можно представить себе, как на это глазели ребята, ведь все мальчишки — любители машин, и трудно было их удержать на месте; то один, то другой украдкой приподнимался, вытягивал шею — взглянуть в окошко!..
Ребята возбуждены, особенно теперь, после крупного инцидента, который произошел на днях… Сначала американские и французские школьники приходили одновременно и перемены у них были общие. Дети остаются детьми, и у них шли споры, более ожесточенные, чем среди учителей. Образовалось два лагеря. Одним хотелось познакомиться с новичками, другие не желали и близко подходить к ним. Вероятно, победил бы первый лагерь, но американские учительницы сперва потребовали, чтобы им выделили часть двора, — их питомцы должны быть изолированы от французов; потом, чтобы еще больше разделить детей, они изменили расписание, и на переменах двор находился в их полном распоряжении. Тогда одержал верх второй лагерь. На уроках ученики шушукались, как будто что-то замышляли. И однажды, после окончания занятий, гроза разразилась. С чего все началось — неизвестно. Видели только, как сынишка Гиттона, один из лучших учеников старшего класса, набросился на американца, кстати сказать, более рослого, чем он, и свалил его. Впоследствии он заявил: «А чего они лупят на нас глаза! И всегда они так пялятся. Утром — пялятся. Когда выходим из школы — пялятся!» Американец, конечно, дал сдачи, а пока их разнимали, еще десять мальчишек вцепились друг в друга. Настоящая свалка! Все это происходило во дворе, перед воротами, на глазах у матерей, которые пришли за детьми, и на глазах у американских солдат-шоферов. Директор раздавал направо и налево подзатыльники своим ученикам; американки тоже от него не отставали, но колотили, конечно, не своих учеников. Матери растерялись, особенно когда увидели, что американские солдаты выскочили из машин и тоже собираются полезть в драку. К счастью, директор на этот раз поступил правильно. Боясь осложнений, он преградил путь американским солдатам и так властно запретил им входить во двор, что те отступили. Потом он собственноручно запер ворота. Ребята были в полном неистовстве. Они смело отбивались от директора, которого обычно очень боялись, а тут Шевро внезапно потерял всякую власть над ними. Они кричали: «За что вы нас бьете? Ведь это наша школа!» Дети, не принимавшие участия в потасовке, столпились вокруг товарищей и ограждали их от директора и его помощников. Они выкрикивали то, что слышали и читали повсюду: «Американцы, убирайтесь в Америку! Убирайтесь в Америку!» Драка шла минуты две-три. Противники не нанесли друг другу никаких увечий. Но вопрос встал во всей остроте.
Скрыть происшествие было невозможно. На следующий день о нем говорили все. Многие ученики в знак протеста не пришли в школу. Директор хотел было наказать виновных, но Тирмон восстал против этого, вспылил и даже призвал своих коллег присоединиться к его протесту… Шевро опешил, увидев, что и учителя вышли из повиновения. Он попытался угрожать, но Тирмон, чувствуя поддержку коллег и зная, что его одобрят родители учеников, заявил, что несправедливо и неправильно наказывать только одну сторону. Конечно, Тирмон не посмел говорить со всей откровенностью, но вел себя куда благороднее директора — у того от страха перед начальством тряслись поджилки. На следующий день в школу прибыл инспектор. Он устроил дикий скандал, намылил голову директору и угрожал ему взысканием. Все это происходило в доме Шевро, прилегающем к школе. Перепуганный директор не знал, какому богу молиться. Он пытался свалить всю ответственность на учителей, отказавшихся наказать виновных, но инспектору совершенно не улыбалась перспектива сражаться со всеми педагогами — еще нарвешься на какую-нибудь дерзость. «Кто директор школы — вы или я?! Если бы мне пришлось разбирать беспорядки во всех школах округа, до чего бы мы дошли? Слышите? Почему вы не отвечаете, господин Шевро?..» Директор вернулся к своим подчиненным чуть не плача.
— Из-за вас я впервые в жизни получу взыскание!
— Как это из-за нас? — возмутился Роже. — Разве мы виноваты, что американцы вторглись к нам?
Он так и сказал, без всяких обиняков! До сих пор Роже ни разу не заходил столь далеко. Но атмосфера так накалилась, что учителя и глазом не моргнули. Зато Шевро бросил на него зловещий взгляд, словно нашел верный способ, как выпутаться из опасной истории, в которую влип…
Он круто повернулся и ушел в свой класс.
— Все-таки директор попал в неприятное положение, — заметил Пик.
— Много я повидал на своем веку директоров, — сказал Тирмон, пригласив сослуживцев на обычную прогулку по двору. — Несколько десятков. И многих знал очень близко. По-моему, директора делятся на две категории…
Он сказал это как-то рассеянно — вероятно, ему пришла в голову мысль, не имевшая ничего общего с происходящим.
— …Две категории. Одни — честно заслужили звание директора; они самоотверженно трудились, отдавали все свои силы детям. И, к счастью, таких огромное большинство. Они выполняют свой долг, ничего и никого не боятся. Во времена вишийского правительства случалось, что инспектора к ним придирались, но они не отступали ни на шаг. Я знал таких… И никто не решался их тронуть. Но есть другой тип директоров — их не так уж много, но все же попадаются. Подхалимы, пролазы, готовые угождать кому угодно, только бы усидеть на своем месте. Таких директоров иногда боятся их подчиненные, но сами они еще больше боятся всех и вся. Для них школа отнюдь не дело их жизни, им бы только не прогневить начальство, а кто там сидит наверху и командует — им все равно. Они всегда трясутся, зная, что их легко сместить, так как они недостойны своего места.
— Вы преувеличиваете, — заметил Пик.
— Что? Не приписывайте мне того, чего я не говорил, — как бы вскользь уронил Тирмон. Видно было, как крепко он убежден, что под него нельзя подкопаться — у него за плечами двадцать пять лет безупречной работы. И дело тут было не в наивной вере: по спокойствию, с которым он высказывался, чувствовалось — он знает это по собственному опыту.
В это время вернулся Шевро.
— Господа, — произнес он так торжественно, словно обращался к незнакомым, — во всяком случае мы должны объяснить ученикам всю нелепость таких столкновений между детьми.
Бесспорно. Хотя это легче сказать, чем сделать. Дети очень хорошо чувствуют что-то неладное в появлении американцев. Они слышат разговоры взрослых, читают надписи на стенах, они уже сами многое понимают. Попробуйте их убедить, что ничего странного не происходит, что тревога и возмущение их родителей совершенно не обоснованы, что борьба, которую ведет город, ничем не вызвана. Да и кто имеет право подавлять это пробуждающееся в детях чувство национальной гордости, хотя они и обрушились не на тех на кого следовало? По правде говоря, нужно им разъясните только одно — американские дети в этом не виноваты. Но как это сделать, не указывая на настоящих виновников?
А ведь Шевро дал предписание:
— Никакой политики в стенах школы! Я прекрасно знаю — есть люди, которые сеют ненависть даже в сердцах детей…
Это было так глупо, что Роже присвистнул. Бесспорно, даже Тирмон, Пик и Перье ни на минуту не приписывали школьные беспорядки «козням коммунистов». А Шевро именно на это и намекал. Тирмон и Шевро — социалисты, поэтому Тирмон считает своим долгом поправлять Шевро, как бы протестуя против искажения своих собственных убеждений.
— Знаете что, Шевро, нет никакой необходимости сеять ненависть. Она сама вырастает, когда детей ставят в такое положение. Все, что мы можем сделать, — это дать ей правильное направление.
Так же думал и Роже. Да и ребята многое поняли. Видимо, с ними поговорили родители. Мальчики не раскаиваются, но и не вполне уверены, что поступили хорошо… Должно быть, дома им сказали, что дети американских офицеров не виноваты в том, что их уродуют воспитанием. А что их уродуют, это всякому ясно. Понаблюдайте, как прохожие смотрят на маленьких американцев. Все они разряжены, как принцы, ни в чем, конечно, не нуждаются, их задаривают игрушками, возят на машинах, и все-таки жена бедняка-докера глядит на них с каким-то состраданием, словно и они — жертвы того чудовищного, против чего борются докеры. Да, маленьких американцев жалеют и с ненавистью, справедливой ненавистью, думают о тех, кто приобщает своих детей к гнусному делу оккупации, кто заставляет их участвовать в ней, кто готовит их с малолетства к роли колонизаторов, учит презирать людей и целые страны, целые народы, кто отдает их в школу войны. Американские дети вызывают жалость и какое-то чувство ответственности за них. Испытывают ли подобное чувство родители этих детей, обманывая их, втягивая за собою в грязь? В городском саду американские дети ведут себя, как хозяева, и их узнают с первого взгляда, не успеют они рта раскрыть. И что же! Нередко видишь, как докер, который ночью вывел на заборе огромную надпись: «Go home!», встретив такого вот нахального мальчишку, остановится и потреплет его по плечу. Этим он как бы еще раз подчеркивает свою правоту.
И в такой обстановке говорить, что в школе не должно быть политики! Да что ж обманывать себя? В действительности дети захвачены политикой. Они задают вопросы педагогам и, не получив ответа, расспрашивают родителей. Весьма поучительно для ребенка, что любой докер лучше растолкует ему сущность вещей, чем чиновники-учителя. Какое мнение составится у детей о «сеятелях просвещения»! Они далеко могут зайти в своих выводах, и, пожалуй, не всегда это приведет к хорошему.
Обязанность взвешивать каждое слово прежде, чем сказать его ребенку, в душу которого оно падает, словно зерно на вспаханную целину, и дает ростки добра или зла, наполняет Роже гордостью. Он чувствует себя полезным человеком, он рад, что избрал такую профессию. Иной раз дети вызывают в нем умиление. Это глупо? Ну, пусть глупо. В наше время так мало романтики, стоит ли заглушать в себе это чувство? Роже вспоминает, как в институте среди студенчества принято было говорить в шутливом тоне обо всем серьезном и сколько-нибудь возвышенном. И теперь он с краской стыда вспоминает прежние свои мысли и разговоры. Как он мог так думать и так говорить о женщинах, о политике, о любви, о родине, о великих писателях! А что он говорил о своей профессии педагога? Мы к ней «приговорены…» — смеялся он тогда. И ему стыдно, что до сих пор эта болезнь еще не совсем прошла: из каких-то темных уголков души вдруг вылезают остатки изжитого… Чувство гордости наполняет Роже, особенно в те минуты, когда он наблюдает, как дети, самостоятельно, без его помощи, выполняют задание, склонившись над тетрадками. В классе висят на стенах их пальтишки, шапки, — зимняя одежда, вернее все, что хоть немножко греет. Вот берет с круглой дырочкой на макушке — суконный хвостик, конечно, вырван зубами. То же самое проделывал в детстве и Роже. Давно ли это было? До сих пор еще он помнит противный вкус мокрой шерсти… Серые парусиновые «панамки» — их бы летом носить, а не в декабре; да еще такие потертые; с обтрепанными полями. Жиденькая курточка, в петлице воткнута, как значок, а Алюминиевая ложка — наверно, эта ложка, найдена на помойке; а может быть, мальчуган захватил ее из дому — пойдет после уроков пообедать к бабушке, а у нее одна-единственная ложка… Передник. Чей же это? Должно быть, Пьера — он сегодня не пришел. На переднике — три пуговицы: две белые и одна черная. Как, верно, огорчалась мать, что в доме не нашлось белой пуговицы, такой же, как остальные. Чтобы не прикупать, она решила заменить все три пуговицы черными, а пока, временно, пришила только одну. Роже видит, как она торопливо перебирает старые пуговицы, собранные в коробочке…
Завтра учеников распустят на рождественские каникулы. Профсоюз учителей и шефствующая лионская школа устроят ребятам елку. Кроме тех игрушек, которые им раздадут на елке, вероятно, никаких подарков они не получат. Все уже знают о предстоящем празднике. Елку уже привезли, она стоит в большом чулане, рядом с классом Шевро. Старшим ученикам поручили украсить ее. Ребята были так ослеплены гирляндами флажков, бус, цветными лампочками и переливчатыми стеклянными шарами, что не могли удержать язык за зубами: надо же было поделиться восторгом с товарищами. Теперь все разговоры вертятся вокруг елки, и уже сейчас в детских глазах столько радости. Елка скрашивает для них нищету.
Вес это так, но чернильное пятно нелегко уничтожить. И вот происходит то, чего опасался Роже. Открывается дверь. Ребята с грохотом встают. Потом наступает тишина. Вошел директор.
Один из мальчиков набросил на пятно тряпку, которой стирают с доски. Тряпка, вся пропитанная меловой пылью, не совсем прикрывает пятно, но директор, очевидно, ничего не замечает. У него в руке какой-то лист бумаги.
— Садитесь, дети, — говорит он и подзывает к себе Роже.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Все решает пароход
— Вот бумага, которую получил директор, — говорит Роже и, вынув из кармана листок, показывает его всем. — Это циркуляр попечителя учебного округа — вернее, одна из копий, собственноручно снятых директором. Он роздал их нам для «ознакомления». Я решил выступить здесь, на собрании, только для того, чтобы прочесть вам этот документ. Времени это много не займет.
Роже подносит листок близко к глазам — освещение в комнате довольно слабое: висят две лампы под абажуром, но одна, по-видимому, перегорела. И опять, как в первый раз при чтении этого циркуляра, Роже охватывает странное чувство: новый удар американцы нанесли рукой Шевро. Почерк у Шевро отличный, настоящий почерк директора школы… Хорошо, что есть еще люди с хорошим почерком, иначе через пятьдесят лет мастерство чистописания… Фу, глупость какая! Вечно лезет в голову всякая чепуха, словно мысли хотят увильнуть от главного… Еще один интеллигентский недостаток — никогда не можешь полностью отдаться тому, что делаешь…
— «Прошу представить следующие сведения, затребованные префектурой…» — Дальнейшее Роже подчеркивает жестом и интонацией: — «… ввиду возможной эвакуации гражданского населения».
Все потрясены. Да, это уж не слух» — это документ, неоспоримый факт! Никаких сомнений не может быть.
— Надо этот циркуляр напечатать в газете, — говорит кто-то.
— Не напечатают! — отзывается Ноэль, пожимая плечами, вспомнив о том, как «Демократ» — газета, которую он обычно читает, — описала историю с вешками в их деревне.
— Найдется газета, которая напечатает, — вставляет Папильон.
— «Пункт первый, — продолжает Роже. — Сколько по вашей коммуне (или кварталу) имеется школьных зданий. Укажите количество классных комнат, актовых зал, гимнастических зал и так далее, пригодных…»
Опять идиотская мысль лезет в голову… Роже в уме отмечает, что слово «пригодных» как-то прилеплено в конце, как будто его хотели специально подчеркнуть… Это выглядит цинично…
— «Пункт второй. Укажите приблизительные размеры каждого помещения, определив, какое количество людей в нем смогло бы временно разместиться. Ответ прошу прислать немедленно». Подпись: попечитель учебного округа.
Поднимается такой шум, что Роже с минуту колеблется — стоит ли добавлять то, что он хотел еще сказать. И все же говорит, но таким тоном, как будто сообщая нечто второстепенное:
— Для этого учета директор выбрал именно меня.
— А ты что ж, согласился? — немедленно раздается голос Папильона. Роже, немного побледнев, поворачивается к нему:
— Ну, этот вопрос не входит в повестку сегодняшнего собрания.
Он садится. Вокруг все громко обсуждают циркуляр, и никто больше не интересуется учителем Роже. Только Папильон считает, что вопрос о позиции Роже можно было бы поднять и на этом собрании.
Особенно возмущены женщины. Ничего определенного они не говорят, но кричат все сразу:
— Они хотят поставить в школе своих солдат.
— Боши тоже начали со школ.
— А как им помешать?
Так как больше никто не просит слова, Полетта решает выступить. У нее дрожат руки и ноги, строчки, напечатанные на тонкой бумаге, пляшут перед глазами. Воззвание отпечатала дочка Бувара — машинистка она еще не очень искусная, печатает двумя пальцами. У Полетты мелькает мысль: надо бы и мне научиться печатать — пригодится… На собрании большинство — женщины, и это успокаивает Полетту. Женщины ей ближе. А почему мало пришло мужчин? Удивительно, до чего мужчины любят сваливать вопрос о жилище на женщин! Должно быть, считают, что это женское дело.
Полетта начинает свое выступление и говорит просто, по-своему. Только слишком уж часто извиняется: «Я не умею говорить», — как будто добивается поощрения, и слушатели не жалеют похвал.
Воспользовавшись вопросом: «Как помешать им?», который Полетта часто слышала от женщин в разговорах, она уверенно, как ей советовал Анри, отвечает:
— Мы можем им помешать! Как? Вот послушайте…
«Главное, — говорил Анри, — все надо связать с американским пароходом, который вот-вот привезет оружие, показать, что все зависит от того, как мы его встретим. Все решает пароход».
Может быть, связь между предметом собрания и пароходом не укладывается в голове некоторых, но чувствуется — все живут в ожидании парохода. Это ожидание, словно влажным, холодным туманом, пронизывало души людей. Но когда Полетта твердо заявляет: «Мы все должны помочь докерам сорвать разгрузку оружия, и это будет лучшим способом удержаться в помещении школы, лучшим способом помешать эвакуации всего населения», — слова ее у многих вызывают какое-то замешательство и удивление. Значит, надо им объяснить.
«Главное, — говорил Анри, — ни в коем случае не превращай это в обязательное условие, чтобы оно не стало помехой к объединению людей для защиты оставшихся без крова. Убеждай. Освети перспективы (Анри любит это слово), покажи, что каждый твердо почувствует себя хозяином в своем доме только, когда янки уберутся в Америку».
Итак, надо объяснить…
— Почему они собираются эвакуировать население? У американцев здесь военный склад, они шлют все новые составы с грузом. Они не хотят, чтобы мы видели их приготовления, да еще боятся пожаров и взрывов. По всему видно — янки намереваются прислать сюда побольше солдат… Но давайте пораскинем умом. Трудненько им придется с ихним складом, если они лишатся порта, не смогут в нем разгружать военные материалы и высаживать свои войска! Первый удар, который мы им нанесем, может все решить. (Полетта в точности повторяет слова Анри.) Если мы не допустим разгрузку первого парохода, наше сопротивление может заставить их изменить свои планы. Может быть, им придется эвакуировать не нас, а свой военный склад? Во всяком случае им станет намного труднее его пополнять…
Полетта говорит именно о том, что всех волнует…
— Мы не отступили перед отрядом охранников, а в среду была демонстрация. Комитет защиты расширился. Мы хотим выпустить воззвание. Я сейчас прочту его. И мы предложим всем жителям города подписать его. Наши рабочие газеты поддержат общий протест. Все это хорошо. Многие думают — победа уже обеспечена. На какое-то время, конечно, обеспечена. Может быть, и на порядочный срок, но не навсегда. Чтобы вопросы о выселении не всплывали снова, надо все изменить в корне. Продолжим и усилим нашу борьбу. Да еще заставим американский пароход уйти отсюда — вот это может изменить положение. По крайней мере, оно не будет ухудшаться. Срывая разгрузку оружия, мы крепче запираем дверь своего дома.
Гурнэ беспокоится: все это может завести слишком далеко его «праздничный комитет». Он-то лично согласен; послушав Полетту, каждый поймет: правильно она говорит, бесспорно правильно. Но вот сумеет ли он достаточно убедительно доказать своим друзьям, что необходимо по-новому взглянуть на положение вещей. И Турнэ уже обдумывает, как за это взяться. Если не удастся их убедить, против их взглядов не пойдешь. Поэтому он сейчас и не высказывает своего мнения. Если друзья-приятели заявят: «Комитет торговцев не занимается политикой» — он подчинится. Хорошо бы в разговоре с лавочниками просто привести доводы Полетты! Куда уж лучше! Но для Виже, Лебона, Марэна и «Пепета» нужно найти другие доводы — такие, чтобы они непосредственно их касались, доказать, что дело-то идет о жизни и смерти их торговли. Но пока друзья не дадут согласия, лучше помолчать, не показывать, как он сам относится к вопросу о пароходе. Вот почему у Гурнэ такое натянутое, неприступное выражение лица. Но в глубине души он восхищается! «Бабы-то, бабы какие пошли! Умеют докерские жены разговаривать, убеждать… Правда, они привыкли».
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Холодная печка
Анри ехал в секцию по глубокому, только что выпавшему снегу и думал: Венсан, поди, не затопил печку? Что-то неладное творится последнее время с этим товарищем. Никогда в помещении секции не было такого беспорядка. Витрина, выходящая на улицу, целыми днями закрыта ставнями, а в каком она запустении! Больше года лежат одни и те же книги и брошюры, — все пожелтели, выгорели, а на некоторых уже названий не разберешь. На обложки с выцветшими фотографиями руководителей партии смотреть грустно! И сколько с этой витрине пыли, паутины, дохлых мух… А что делается в зале для собраний! Секция получила прекрасные цветные плакаты — портреты Мориса, Жака, Андрэ и Марселя[7], развесили портреты в зале, а теперь углы отстали от стен и начали закручиваться — просто позор! Вначале Венсан был полон рвения, когда ему дали две комнаты и чуланчик на втором этаже, с условием, что он будет сторожить и поддерживать порядок в помещении секции. А теперь…
Подозрения Анри оправдались.
— А мы уж тут совсем закоченели, — сказал вместо приветствия один из товарищей, которые ждали Анри.
— Секретарь! Первый раз я пришел на собрание, которое ты проводишь, а ты опоздал! — возмутился другой.
— Нехорошо! — подтвердил Фернан Клерк, рабочий-металлист, член бюро секции. Он был членом бюро еще до избрания Анри секретарем… Анри сразу об этом подумал. Он всегда несколько теряется в присутствии товарищей, которые ведут или недавно вели работу более ответственную, чем он; и ему все не удается побороть застенчивость, которую еще усиливали уважение, восхищение и другие подобные чувства.
«Вот досада! И почему этот Венсан не затопил печку! Товарищи знают, что я приехал с другого собрания, и, наверно, не стали бы упрекать за то, что я опоздал на какие-то десять минут, если бы ждали в тепле. Оказывается, несколько щепок да спичка — тоже немаловажное дело. Горел бы огонь — и все было бы хорошо; во время собрания мы бы сами подбрасывали уголь, совочек-другой…»
— Не мешало бы все-таки Венсану позаботиться, чтобы у тебя тут не мерзли люди! — говорит старик Альсид Мортье, секретарь профсоюзной организации на заводе Блана. Очевидно, Альсид, как и Анри, находил, что помещение секции плохо содержится.
— Правильно, — говорит Анри, ставя велосипед в коридор и снимая с брюк зажимы. — Правда, Венсан у нас не получает жалованья, зато бесплатно пользуется квартирой. Из одного этого уж следовало бы ему… Кстати, он дома?
— Нет, его жена сказала, что он незадолго до нас ушел.
— Что-то с этим товарищем неладно, — говорит Альсид. — С некоторых пор я это замечаю и на заводе. Один раз был у меня с ним разговор…
Сейчас на заводе большие перемены. Старик Блан передал бразды правления сыновьям. Пока еще он во всем принимает участие, но постепенно передает полномочия — ясно, что он уже переходит на стариковское положение, как армия на зимние квартиры. Супруге его это не по душе — она стариться никак не хочет, называет себя женщиной средних лет. Уморительная баба! Поглядишь на нее и скажешь: как люди-то меняются! Великолепный пример. Альсид работает у Блана давно — тридцать лет. Вначале в небольшой мастерской, с десятком рабочих. Хозяину было тогда двадцать пять лет. До того как Блан завел свое дело, он был обыкновенным ремесленником. Каким-то он образом разжился, говорят — сумел получить большой куш в возмещение убытков от военных действий; подоплека этого дела так и осталась невыясненной. А как появились у него деньги — купил мастерскую. К тому времени Блан уже был женат; женился он на дочери рыбака, неплохой, но довольно глупенькой и легкомысленной девушке. Красавицей ее нельзя было назвать, зато веселая была, живая как ртуть, а глазами так и обжигала. Ни один мужчина не мог перед ней устоять. Должно быть, в тот день, когда она родилась, бушевала буря. Но когда эта рыбачка стала дамой с положением, она вдруг свихнулась. В первое время она, казалось, любила мужа, они все время обнимались, даже на людях, без всякого стеснения — тут уж в ней говорила горячая кровь. А потом все пошло прахом!.. Какой-то бес в нее вселился, пошла крутить. А муж, надо сказать, с головой влез в свое дело, здорово работал, изучал всякую технологию, рыскал в погоне за заказами, так что дома почти и не бывал. Мастерская процветала, рабочих в ней прибавилось, и уже поговаривали о расширении. Жена Блана разбаловалась на приволье, а может, просто скучала в одиночестве. И вот она завела привычку спускаться в мастерскую, разыгрывать перед рабочими хозяйку. Дурацкая игра, откровенно говоря, а ей это очень нравилось. Придет бывало в светлом платье с большим вырезом, с длинным хвостом и вертится между машинами, наклоняется над станками: «Почему они такие черные? От смазочного масла?» Завоет пила, разрезая сталь, хозяйка вздрогнет всем телом; зашипит в воде докрасна раскаленная деталь — ее бросает в жар и в холод. Потом ахает, поражается, как это инструмент режет металл будто масло. Ну, конечно, рабочим смешно, и они для забавы нарочно подстраивали всякие штуки, чтобы у нее мурашки по спине побежали от страха. Впрочем, все смотрели на нее довольно презрительно, понимали, что она настоящая развратница. А все же один молодой парнишка, Трюфен, соблазнился — видит, что она постоянно вертится перед ним, то зеленая, то оранжевая от вспышек сварки, и решил, что неплохо будет получить с хозяина надбавку натурой к своей получке. Восемнадцатилетний озорник покорил ее, не прибегая к тонкой стратегии. За Трюфеном последовали другие, и она постоянно торчала в мастерской, пока кузнецу Тюрнену, детине раза в три выше ее, не надоело смотреть, как она, подобрав свои юбки, усаживается на его наковальню. Однажды он взял ее за плечи и вежливо, но решительно выставил за дверь мастерской под одобрительный смех всех рабочих… как раз в тот момент, когда Блан, вернувшись из Парижа, разворачивался в своей машине вокруг фонтанчика, устроенного посредине двора. Представляете себе эту картину? Произошло объяснение, и жену Блана больше не видели в мастерской. Она стала заниматься своими проделками в других местах. Блан, так сказать, разошелся с женой, хотя они и жили по-прежнему в одном доме. Он весь ушел в свою работу. У них было два сына, но, по-видимому, только младший, Александр, от него. Сейчас Алекс — вылитый отец в молодости. А старшего, Фредерика, она прижила неизвестно от кого. Этот Фредерик — настоящий прохвост; если Алексу не удастся его приструнить, он пустит по ветру все, что нажил отец, или осрамит фирму. К старости жена Блана опять переменилась. От легкомысленного поведения и следа не осталось, только губы складывает бантиком. Теперь она корчит из себя чопорную особу, ходит задрав нос, как подобает светской даме, приставляет к глазам лорнетку и выкидывает всякие другие фокусы. У нее с языка не сходит: «господин аббат», «его преосвященство» и так далее. Таких людишек во Франции уйма; они, можно сказать, — фасад нынешнего строя, а того и не думают, что рабочие насквозь их видят и от этого фасада у них с души воротит.
Может, отчасти семейные неприятности и отдалили старика Блана от рабочих, а вначале он еще помнил, что вышел «из низов», и часто бывал в мастерской. Хотя какая уж там мастерская — не мастерская, а настоящий завод. Расстояние между Бланом и рабочими все увеличивалось, и он стал, как и все хозяева, их жестоким противником в борьбе, да еще превратился в угрюмого нелюдима, и немудрено — Блан жил одиноко и несчастливо. Только и было у него развлечений, что поездки в Париж — там он, главным образом, пьянствовал. С возрастом он становился все зловреднее; правда, во время войны Блан себя не запятнал. А рабочим по-прежнему приходилось вести с ним упорную борьбу. В сорок седьмом они бастовали шесть недель, и все равно хозяин ни в чем не уступил. Униженные, побежденные, они вернулись на завод. Один мерзавец сломил больше ста человек! Убить его хотелось!.. Ему, наверно, тоже дорого обошлась эта забастовка, хотя, надо полагать, ему помогла торговая палата — это сплошь и рядом бывает. Но в сорок восьмом году рабочие заметили в нем перемену. Он стал сдавать. Это по лицу человека сразу видно. Сперва рабочие думали, что он болен, но однажды, когда к нему пришла делегация со списком требований, он сказал, обращаясь главным образом к Альсиду: «Вы разве не понимаете, что я между двух огней?» И теперь уж он сам был похож на побежденного — какой-то пришибленный, растерянный. Он не стал бороться, уступил. Раньше, бывало, сожмет кулаки, а теперь вяло поглаживал ладонью стекло на письменном столе. Но потом все-таки сжал кулаки и сказал, поглядывая на Альсида: «Вы, коммунисты, самые коварные! Вы выступаете против плана Маршалла. Что ж, и мы ему сопротивляемся, а вы в это время забастовки устраиваете, всаживаете нам нож в спину». Альсид не нашелся сразу, что и ответить. Он очень любит читать парламентские отчеты в «Журналь офисьель», когда попадется номер; ищет там остроумные и меткие ответы Жака Дюкло в Национальном собрании и восклицает: «Ах, молодчина Жак!» А в зубах у него постоянно зажата трубка, как у Бенуа Фрашона[8] … Товарищи не могут себе и представить Альсида без этой трубки и без этих возгласов: «Молодчина Жак! Ну и задал же он им! Да, он за словом в карман не полезет! И как-то у него все получается быстро, само собой! Ну и молодчина Жак!» Но все-таки Альсид растерялся перед Бланом. Тем более, что у старика был жалкий вид, как будто он просил пощады. Хотя он и стал порядочной сволочью, Альсиду вспомнилось давнее время, когда он работал у Блана в маленькой мастерской и двадцатипятилетний хозяин, ровесник Альсида, приходил подсобить рабочим и, в общем, был неплохим парнем. Альсид ответил, лишь бы что-нибудь сказать: «Я пришел не как коммунист, а как профсоюзный делегат». Блан, конечно, пожал плечами. Ответ Альсид нашел только, когда отчитывался перед рабочими о результатах переговоров с хозяином. Просто удивительно, до чего правильные мысли и слова приходят в голову, когда ты стоишь перед товарищами и стараешься ответить на вопросы, которые читаешь в глазах. Уж одни их внимательные глаза подскажут тебе верный ответ.
— Мы против плана Маршалла, но это вовсе не значит, что мы похороним наши требования. Блан говорит: «Я между двух огней», — так пусть борется против зловредного огня и пусть знает: пожар можно погасить хорошим встречным огнем. До войны он вывозил свои подъемные механизмы за границу, а теперь ему не дают вывозить. Это для него зарез. Верно. Но нечего ему из-за этого нападать на нас. Наоборот. Если Блан хочет, чтобы к его требованиям отнеслись серьезно, хочет добиться успеха, ему надо опираться именно на нас. То же самое и с заказами. У него отбирают заказы и передают их за границу — в Америку или в Германию. А мы разве виноваты? Тут мы рады ему помочь, дело-то идет и о куске хлеба для рабочего. И уж тем более мы должны бороться против нищенского существования, на которое нас обрекают. А если сидеть сложа руки, все пропадет — мы, тем самым, снимем все препятствия, откроем путь врагу, и все будет только ухудшаться: будут закрываться все новые заводы, будет увеличиваться конкуренция — и американцев и их подручных, заводчиков Западной Германии. Может быть, хозяину и невдомек, что рабочие, требуя повышения заработной платы, защищают также и его завод, а нам это совершенно ясно — правда, товарищи?
В ответ на эту остроумно и правильно высказанную мысль все рассмеялись и захлопали в ладоши. Но когда аплодисменты стихли, Венсан Барон…
* * *
— …У меня уже был однажды разговор с Венсаном, — продолжает Альсид, переходя из коридора в кабинет секретаря секции, где должно происходить собрание. — В начале сорок девятого года мне показалось — фальшивит Венсан Барон, нет в нем гордости, что он коммунист, признается в этом только в крайнем случае. А в этот раз…
* * *
…А в этот раз Венсан Барон, стоявший рядом с Альсидом, тихо сказал ему:
— По-моему, на профсоюзном собрании незачем было передавать то, что хозяин сказал тебе как коммунисту. Здесь есть социалисты, им это может не понравиться.
— Еще что! — возмутился Альсид. — Хозяин именно так и сказал. Чего же мне скрывать? Пусть рабочие знают, что как только начинается борьба — хозяева сразу видят в ней организующую роль партии. Мы этим должны гордиться.
— Но социалисты…
— Что «социалисты»? Среди них многие это признают. Ты, видно, не знаешь… Хотя они и остаются еще в своей партии, а все-таки жалеют, что враг — и с каких уже пор!.. — не оказывает ей такой чести. Нельзя считать, будто все некоммунисты ненавидят нашу партию…
— Ясно.
— Ясно-то ясно. А вот плохо, что некоторые товарищи, вроде тебя, во всем сомневаются.
Удивительное дело — воспоминания. Потянешь за ниточку — и пошло! Большой клубок размотаешь… Ты успел сказать о Венсане какие-нибудь две фразы, а тебе уж столько всего вспомнилось, что, будь у тебя время, можно бы целую книгу написать. Правда, о таких вещах в книгах не пишут…
Ну, ладно, значит так: старик передает дело, и между братьями, как водится, идет борьба за власть. Блан теперь жалеет — зачем он предоставил сыновьям свободу действий, понадеявшись, что молодежь скорее, чем он, найдет выход из затруднительного положения, в котором находится завод. Братья друг на друга не похожи, как день и ночь… И каждый по-своему норовит: один тянет вправо, а другой влево. Старик не решается вмешиваться — знает, что старший нагрубит ему и начнет обвинять в пристрастии к младшему и будет прав. А если Фредерику дать волю, он пустит все капиталы на биржевую игру — хлопот меньше! Или же свяжется с американцами, а это страшновато — начнется хорошо, чем кончится — неизвестно. Алекс — другое дело. Образованный, толковый парень… Пожалуй, даже способнее отца. У него и технические знания, и политический кругозор. Мировой рынок — рынок сырья и рынок сбыта — знает, как свои пять пальцев. К несчастью, именно оттого, что он знает положение на рынке, у него подчас опускаются руки, и он говорит: «Я скован, блокирован, бессилен». С одной стороны — железный занавес, полный запрет вести дела, с кем тебе выгодно. С другой — повсюду натыкаешься на американцев, даже во Франции, да и немецкая конкуренция всё увеличивается. Но Алекс пробует найти выход. Серьезный парень, пожалуй, даже слишком серьезный. Очень осторожный, как и подобает промышленнику в такой период, и вместе с тем строит широкие планы, хочет расширить производство, наладить отношения с рабочими. Правда, старику Блану его замыслы кажутся иногда несбыточными, но как знать — нынче во всем прогресс, надо посмотреть, что получится на практике. Не жалко, конечно, потратить время и усилия и постараться изменить обстановку и настроение рабочих — пусть они будут довольны, меньше предъявляют требований к хозяину и лучше работают. До сих пор говорилось: время — деньги. Теперь можно к этому добавить: настроение, обстановка — тоже деньги. И уж во всяком случае планы Алекса менее рискованны, чем всякие выдумки Фрэдэ.
Отношения между братьями все обостряются. В кабинете, отведенном для их совместной работы, Фредерик появляется только для того, чтобы обругать Алекса. Однажды у наследников чуть не дошло до драки, и разнимать пришлось рабочим — их было трое, и среди них Альсид. Они пришли по поручению всех рабочих завода для переговоров с дирекцией. «И надо же было! Явились как раз в такую минуту! Как будто учуяли, где у нас слабое место, и решили этим воспользоваться», — подумал Блан. Фрэдэ гораздо сильнее Алекса, однако Алекс всегда давал брату отпор и ни в чем ему не уступал. Упрямством и энергией он пошел в отца. Даже если бы Фрэдэ налетел на него с кулаками, еще не известно, кто победил бы, — тут ведь не только сила решает… Но старший уверен в своем преимуществе. Он кричал: «Заморыш! Вот скину с твоего носа очки и так тебя отделаю, что своих не узнаешь! Искры из глаз посыплются. Да еще напоследок отшлепаю, как мальчишку!..» После этого скандала старик Блан набрался духа и решил вмешаться. Разыгралась ужасная сцена объяснения с сыновьями — точнее, с родным сыном и тем, другим. В результате Фредерик больше не появляется на заводе. По-видимому, ему в чем-то уступили — только оставь все заводские дела Алексу. И молодой хозяин сразу же ввел на производстве свои порядки.
Как уже было сказано, старика Блана рабочие видели очень редко. Алекс же не вылезает из цехов и разыгрывает из себя доброго хозяина. С трудом, но удерживается от соблазна украдкой последить за рабочими. И говорит всем: «Даже те, кто сейчас ленится, плохо работает, через год поймут, что́ я хочу сделать, и перейдут на мою сторону. Вы сами увидите, насколько повышение производительности выгодно и для вас…» Алекс подделывается в разговорах к рабочим, никогда им не противоречит. «Конечно, — заявляет он, — рабочие вправе иметь свои собственные убеждения. Я, слава богу, еще не сошел с ума и не жду, чтобы вы изменили эти убеждения, а просто хочу попытаться улучшить вместе с вами дела на заводе». И у этого самого Алекса даже какое-то странное отношение ко Всеобщей конфедерации труда. На зароде три четверти рабочих поддерживают Конфедерацию, и решительно у всех симпатии на ее стороне, за исключением десятка членов профсоюзов, которые входят в ФУ и в ФКТХ[9]. Старик-то как раз на них опирался. Шесть-семь человек из этого десятка просто введены в заблуждение, а остальные трое или четверо пресмыкались перед хозяином, доносили ему обо всем, что происходит в цехах. Алекс — человек практический. Он признает, что ВКТ пользуется доверием рабочих и, следовательно, надо с этим считаться. К раскольническим элементам он даже проявляет некоторое презрение. Впрочем, еще вопрос, отказался ли он от отцовских замашек. Может, и он исподтишка покупает предателей… Коммунистов ему, конечно, не одурачить, они относятся к нему прохладно: «Желаете пойти на некоторые уступки? Ну, что ж, пожалуйста. А во всем остальном — держи карман шире!» Но кое-кому из ребят он понравился, и они строят воздушные замки. Надо сказать, парень может вызвать некоторое уважение. Дело свое любит и знает, умеет обращаться почти со всеми станками, какие есть на заводе. А когда работает на токарном — любо посмотреть: повадки, как у заправского рабочего. Да еще этот Алекс знает все новейшие технические изобретения и рассказывает о них рабочим. А ведь металлисты какой народ? Мечтают встать за усовершенствованный станок, хочется им лучше и быстрее работать. И не все соображают, что их мечта о хороших машинах и хорошей работе может по-настоящему осуществиться только тогда, когда все будет изменено. Алекс подогревает эту мечту, показывает, как можно усовершенствовать действующие станки и что от этого получится. Он говорит: «Мне хочется все это заменить, улучшить орудия производства, облегчить ваш труд. Коммунисты правы, когда говорят, что увеличение производительности труда зависит не только от напряжения сил рабочих. Хотя вот в СССР… стахановцы…»
Что он там мелет о стахановцах? Разве у них такие условия? Они живут в СССР. В том-то и дело, что это СССР. Там рабочие на себя трудятся. А это все меняет… Какая-то каша в башке у этого Алекса… Но так как и у некоторых рабочих тоже путаница в голове, только на свой лад, то они слушают его, разинув рты. А он уверяет, будто восхищается всем, что делается в СССР. «Но у нас, — говорит он, — это невозможно, мы слишком большие индивидуалисты. Надо добиться тех же результатов, но приемлемыми для нас способами». Его любимый конек — «ассоциация труда и капитала». Коммунистам-то партия объяснила, что все это — штучки Петэна, де Голля и Франко, и стоило Алексу упомянуть о такой «ассоциации», они сразу разгадали его маневры. Он просто зубы заговаривает рабочим, чтобы их легче было обмануть. Но до того ловко ведет свою игру, что иной раз берет сомнение — может, и в самом деле верит… Как в тот день…
В тот день Альсид содрал себе ноготь с пальца на ноге, да еще так глупо — уронил на ногу два больших стальных кольца, которые собирался склепать… Глупо потому, что тут причина была не в темпах, как обычно. Может быть, все произошло оттого, что он нервничал: раздражало — зачем сзади стоит хозяин и смотрит. Да и вообще! Разве можно заставлять человека таскать такие тяжести!.. Должно быть, в первый раз на глазах молодого хозяина произошел несчастный случай. А такие ранения всегда кажутся серьезнее, чем на самом деле. Во-первых, боль сразу отдает в колено, а иногда и в бедро. Даже сердце заходится; побледнеет человек — и лицо, и руки сделаются какие-то зеленоватые. Что и говорить — смотреть на это неприятно, не скоро к таким картинкам привыкнешь… Альсид работал в синих матерчатых туфлях; на раненой ноге туфель в один миг пропитался кровью, боялись, не раздробило ли всю ступню. Альсида стали разувать. Ноготь поплыл вместе с кровью, но одним краешком еще держался на пальце, и было страшно оторвать его неловким движением. Молодой хозяин побледнел не меньше Альсида, он хотел помочь, протягивал дрожащие руки. «Что делать?» — спрашивал он у рабочих. В подобных случаях рабочие лучше знают, что надо делать, — это уж известно. Алекс чувствовал себя мальчишкой среди взрослых людей.
Карета скорой помощи была в ремонте.
— Позвоните, чтобы прислали медсестру! — сказал кто-то.
Алекс вдруг забыл, что он хозяин.
— Скорее отведите его в мой кабинет, там лучше! — крикнул он и побежал к телефону.
Действительно, в кабинете тепло, проведено центральное отопление. Чтобы не запачкать натертый до зеркального блеска линолеум, под окровавленную ногу Альсида подостлали газету «Монд»[10]. Сжав зубы, Альсид молча глядел на свою ступню и на название газеты. Скоро приехала медицинская сестра; рабочие гуськом вышли из кабинета… Верону, секретарю ячейки, хотелось остаться, но ведь кому-то надо было в отсутствие Альсида разослать товарищей по цехам, чтобы они растолковали рабочим подоплеку этого несчастного случая. Тут есть общая черта с вопросом о темпах. Безобразие, что такие тяжести приходится таскать на себе. Случайность — это отговорка. На производстве в каждом несчастном случае дело не только в невезении…
Алекс решил, что раненому полезно выпить спиртного. Он достал из тумбочки письменного стола Фредерика бутылку и стакан и налил в него виски. Альсид с удивлением разглядывал этикетку.
— Это от брата осталось, — как будто оправдываясь, сказал Алекс и даже покраснел. — Я ведь не пью…
Скажите пожалуйста, виски! Если Фредерик глушил его такими стаканами — он, видно, выпить не дурак! Настоящая пивная кружка!
— Хватит, хватит! — сказал Альсид, отстраняя стаканом горлышко бутылки. А то вдобавок ко всему пьяным меня напоите.
Чем предупредительнее был Алекс, тем угрюмее смотрел на него Альсид. Хозяйская любезность всегда подозрительна. Кровь течет из раны, а тебя угощают американской водкой (в первый раз ее попробовал), и под окровавленной ногой лежит номер «Монда». Все это навело Альсида на мысли о Корее, о том, что в мире немало людей, для которых виски и кровь — совершенно естественное сочетание. Виски… что такое виски? — обыкновенная водка, а как подумаешь обо всем этом да вспомнишь, откуда привезли это виски, сразу поднимается отвращение к нему.
Медицинская сестра, окончив перевязку, сказала, обращаясь одновременно и к Алексу и к Альсиду:
— Вам бы неплохо пойти домой и лечь, но ему еще надо спокойно посидеть… Как же вы доберетесь?
— Я отвезу его на своей машине, — поспешно ответил Алекс. Такая внимательность начинала серьезно смущать Альсида. Секретарю профсоюзной организации нечего якшаться с хозяином. Все они, даже самые неуступчивые, жестокие в борьбе, пользуются любым случаем, чтобы таких людей, как Альсид, переманить на свою сторону или бросить на них тень. Ничего нового этот мальчишка не выдумал.
Все же Альсиду пришлось провести минут пятнадцать наедине с Алексом, пока немного успокоилась острая боль и прошло ощущение дурноты. А тут еще противный вкус виски во рту…
Конечно, они разговаривали. Вернее, говорил Алекс.
Рассортировать людей на РПФ, МРП, социалистов и коммунистов — дело недолгое, думал Альсид. Но до чего же некоторые люди — к коммунистам это, понятно, не относится, — все усложняют! Посмотришь на каждого в отдельности — что такое? Они как-то не поддаются сортировке. Городят всякую чушь, наворотят целую гору нелепиц, а среди них вдруг правильные мысли попадутся, и уж тут все оказываются немножко коммунистами.
Взять хоть этого парнишку. Правда, у него совсем уж все перекручено, запутано: сначала доложил, что он никогда не голосовал ни за одну партию — его не удовлетворяет ни одна партия, и тут же хладнокровно заявил:
— Я считаю, что Гитлер и Муссолини, а теперь вот их слабый подражатель де Голль — опорочили фашизм. Но сам по себе фашизм мог быть единственным выходом на Западе. Учтите — я говорю о настоящем фашизме. Кстати, теперь его следовало бы назвать по-другому, чтобы не вводить людей в заблуждение.
Альсид в ответ только пожал плечами — он плохо себя чувствовал, и не было охоты спорить. Да и попробуй наведи порядок во всей этой мешанине. Для старика-металлиста, посвятившего всю свою жизнь борьбе за рабочее дело, юнец Алекс казался обломком отжившего мира. Плывет этот обломок по течению, его уносит, а он воображает, будто способен куда-то повернуть течение… А Алекс все говорил, как будто давно ждал случая излить душу перед таким человеком, как Альсид. И несомненно, он верил в свои бредни, верил с молодой горячностью. Он говорил:
— Политика де Голля — чистейшей воды идиотизм и свидетельствует о полном растлении. За ней скрывается самая обыкновенная реакция. — А вот он, Алекс, мечтает о другом — он мечтает о содружестве рабочих с хозяевами, о «революции», напоминающей заговор или государственный переворот, направленный не против рабочих, а, наоборот, опирающийся на них. Он, Алекс, считает, что повсюду царит разложение — исключение представляет лишь рабочий класс («но, к несчастью, у рабочих плохие руководители») да еще горсточка крупных промышленников, главным образом молодых, — они понимают, что эра эксплуататоров отошла в прошлое, и не меньше, чем рабочие, хотят очистить мир от дельцов, от финансистов, от лавочников и оздоровить торговлю. А что делается в деревне? Там авгиевы конюшни, там тоже не мешает навести порядок и держать крестьян в ежовых рукавицах…
«А ну тебя! — думал Альсид. — И объяснять-то тебе не стоит! Валит в одну кучу грязное и чистое белье. Нет уж, извините! Взяв дела в свои руки, мы их никому не передадим и, разумеется, не уполномочим кого-то управлять нами! И надо же додуматься, будто фашизм может быть иным, чем он был и чем он есть!..»
Алекс видел, что его мысли совсем не доходят до Альсида, и решил выложить все сразу:
— Я говорю совершенно серьезно, это не пустые слова. Стокгольмское воззвание я подписал? Подписал. Стоит мое имя под протестом против американской оккупации? Стоит. И я бы с удовольствием вошел в комитет сторонников мира, но вы плохо работаете — не пригласили меня вступить.
Он говорил все более возбужденно:
— Вы иногда упускаете очень важные моменты. Например, вы почти никогда не пишете о… я время от времени читаю «Юма», из любопытства и чтобы отвлечься… так вот, там почти ничего не пишут о торговле с Россией, о том, что нам американцы запрещают торговать с ней. А если бы вы знали, сколько есть в нашей среде людей, которым хочется вести дела с Востоком! Да, в этом вы зеваете, определенно зеваете! Если бы кто-нибудь, ну, может быть, и не обязательно ваша партия, провел бы нечто вроде референдума по этому вопросу, все были бы поражены результатами…
Странная манера у некоторых господ! Вечно придумывают: следовало бы сделать то-то и то-то. А поразмыслив, приходят к выводу: все это только коммунистическая партия способна выполнить. И если партия этого не делает, они на нее злятся. В сущности упреки их означают, что самые неожиданные люди верят в нашу партию. А когда взгляды партии совпадают с тем, что они предлагают, они приходят в полный восторг, гордятся, как будто одержали победу, и хвастаются перед каким-нибудь знакомым коммунистом, а то и перед своей братией. За время долгой работы в партии Альсид мог насчитать десятки таких случаев.
— Признаться (только пусть это будет между нами), отец, Фредерик и я здорово переругались, когда вы отказались собирать американские подъемные краны. Я говорил: рабочие правы, они защищают честь нашей фирмы. Может быть, вы об этом и не думали, но так получилось. Нам теперь не дают выпускать собственные краны, как будто мы способны только собирать механизмы, купленные за границей. Я лично предпочел бы потерять даже крупную сумму денег, чем примириться с унизительным положением, в которое нас ставят. Тогда еще все дела вел отец. В общем, он был готов признать, что поступил неправильно, приняв такой заказ, но вы же знаете его характер — раз он взялся, значит взялся! Словом, не решался нарушить договор. Да и Фредерик разжигал его самолюбие. «Как это? Подчиниться рабочим? Ни за что!» Вот почему отец попытался всех вас уволить. Но если бы он был по-настоящему убежден в своей правоте, вам бы не так легко далась победа. Уверяю вас! Впрочем, вы и сами его знаете не хуже меня! Но тут отец чувствовал что-то неладное. Растерялся. Он не видел выхода и все время говорил мне: мы между молотом и наковальней. В конце концов он отказался от заказа.
— Домой бы мне, — сказал Альсид, — голова очень трещит.
Когда Алекс был мальчишкой, Альсид говорил ему «ты». Правда, времена с тех пор переменились, тогда в мастерской у Блана работало не больше пятидесяти человек, да и старик был помягче. В обеденный перерыв хозяйский сын прибегал в мастерскую. Забавный такой мальчишка, в очках, в матросской шапочке, в десять лет ростом с восьмилетнего. Но и хитер же был! Как лисица! И умнее, чем сейчас, — попробуй распутать все, что у него накручено в башке… Альсид вспоминает, как рабочие учили Алекса есть «бутерброд с хлебом»… «Когда пойдешь в солдаты, будешь, братец, есть бутерброды с хлебом. Вот смотри: отрезаешь кусочек от ломтя, кладешь его на тот же ломоть и говоришь себе: это кусочек мяса, или паштета, или ветчины, или сыру. Словом, что тебе больше по вкусу… И у тебя прямо слюнки потекут. Легче станет жевать сухой хлеб». Но теперь, когда Алекс управляет заводом… Да, впрочем, и раньше… Как вернулся из Парижа, почему-то завел привычку носить вельветовые куртки. Токарь Гарен, его сверстник, увидел на нем куртку и крикнул: «Ты что, носишь пиджак из гофрированного железа? Ну и ну!..» Как Алекс на него поглядел! «Ишь какой! Много о себе воображает, — сказал потом Гарен. — Нет погоди, обязательно буду ему говорить «ты». Но Альсиду, в его годы, не к чему вести себя вызывающе, это недипломатично. С тех пор как Алекс вернулся, Альсид в разговорах с ним не говорил ему ни «вы», ни «ты» — старался избегать всякого обращения.
Алекс раньше тоже говорил рабочим «ты».
— Больно ходить? — спросил он у Альсида и хотел было его поддержать, но старик отказался от помощи и запрыгал на одной ноге. А когда спускался по лестнице, левой рукой упирался в стену, а правой держался за перила — будто занимался гимнастикой на параллельных брусьях.
— Холодно? — спросил Алекс, когда они сели в машину…
В самом деле, сильно знобит. Алекс взял с заднего сиденья клетчатый плед и подал его Альсиду.
В автомобиле он снова начал разглагольствовать, и все в том же духе. Альсид, возможно, отнесся бы менее подозрительно к Алексу, но его останавливала такая мысль: «Товарищи подумают, что я дал себя околпачить, размяк… Срам какой!» Но об этом не могло быть и речи. Наоборот! В словах этого юнца чувствовалось какое-то уважение. Ведь Альсид по возрасту в отцы ему годился, но и не только поэтому. Все же Альсид по-прежнему молчал.
Но когда они вошли в домишко с запертыми ставнями (жена Альсида тоже работала, только в порту) и Альсид увидел, как Алекс неумело открывает ставни и привязывает их к скобкам в стене, он подумал: нехорошо принимать в штыки человека, раз он идет тебе навстречу. И вот, посмотрев в упор на молодого Блана, с любопытством обозревавшего маленькую кухню с красным плиточным полом, Альсид наконец ответил на все вопросы, из которых, в сущности, и состояла многословная белиберда Алекса.
— При нашем строе, — сказал он твердо, — ты не был бы хозяином. Но, пожалуй, такой парнишка, как ты, от этого больше выиграл бы, чем проиграл. Может, и тебе жилось бы лучше, как и всем. Во всяком случае ты был бы больше удовлетворен жизнью. А своим знаниям ты бы, наверняка, нашел лучшее применение, чем теперь.
— Это не так уж далеко от того, что я вам говорил, — ответил несколько удивленный Алекс.
— Возможно. Но все же надо тебе перепрыгнуть здоровенную пропасть.
И как нарочно их разделяла дыра, образовавшаяся в полу: недавно провалилось несколько плиток, оттого что соседний карьер, где брали песок, осел в дождливую осень.
* * *
— …А в другой раз мне пришлось сказать Венсану: «Ты меня удивляешь, Венсан… Даже младший Блан, хоть он и хозяин, и то лучше видит нашу силу, чем ты. Знаешь, почему он пустился на всякие выкрутасы? Небось, когда хозяева чувствовали себя сильнее рабочих, они не церемонились, действовали напрямик. А теперь они знают, что имеют дело с сильным противником, вот и начали хитрить, маневрировать… А кто из них еще не совсем прогнил, начинает задумываться…» Я так и сказал Венсану, потому что вижу — парень пал духом. Не приходит больше на собрания ячейки, и все ему кажется недостижимым. «Как в тридцать девятом году, — сказал он мне. — Через год нагонят к нам вдесять раз больше американцев, чем сейчас. К чему обманывать себя, все равно всех нас засадят в тюрьму…» — Значит, потух огонь, — говорит в заключение Альсид и как бы невзначай показывает на холодную печку.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Как дела, товарищи?..
Но не отменять же собрание из-за холода? Видели и не такое. Все расселись вокруг письменного стола Жильбера. Записывать, конечно, было бы удобнее за обыкновенным столом. А то упираешься коленями в тумбочки и долго просидеть в таком положении трудно. Никто не стал раздеваться. Поглядишь на нетопленую печку и еще холоднее делается, даже дрожь пробирает.
— Ну, как дела, товарищи?..
Во-первых, как идет подготовка к завтрашнему дню, к двадцать третьему декабря? Все докладывают. Сообщения товарищей занимают немного времени. Подготовка ко дню протеста против перевооружения Германии идет давно, и везде все налажено. На всех предприятиях будут проведены короткие забастовки, на одних — работу остановят на час, на других будут бастовать два часа, и в разное время дня — в зависимости от условий… На верфи все профсоюзы решили остановить работу на три часа…
— Вот что я вам еще скажу, — говорит Брассар, рабочий с верфи: — нам удалось организовать деревенских ребят, и у них теперь есть партийная ячейка. Мы всё не могли сообразить, как с ними побеседовать: их привозят в автобусах и, как смена кончится, развозят обратно по деревням. А в рабочие часы разговаривать невозможно. У нас в сухих доках такой грохот, что хоть реви, как осел, все равно ничего не слышно… Да ты, Анри, знаешь, — ты ведь к нам приходил…
Анри кивает головой, вспомнив, как он тогда был оглушен шумом, каким почувствовал себя придавленным, маленьким… Подойдя к краю ничем не огороженной отвесной стены дока, он увидел внизу глубокий котлован. На середине возвышались два огромных свежевыкрашенных судна. Они стояли на кирпичном, изумительно чистом, как будто только что вымытом дне; дело портили только несколько лужиц, окрашенных суриком, цвета свежей крови… полное впечатление бойни, где режут каких-то чудовищ… Потом Анри стал осторожно спускаться по скользким ступенькам. Держаться не за что — перил нет, даже веревка не натянута вдоль лестницы. С одной стороны совершенно гладкая бетонная стена, с другой — гигантские корпуса судов. От грохота и от ослепительных вспышек автосварки совсем одуреешь, того и гляди оступишься и упадешь… Вверху всегда толпятся люди, заглядывают в котлован, и у всех немного голова кружится. Анри вспомнился один из зрителей, мальчишка лет двенадцати-тринадцати. Он работал на ремонте яхты для увеселительных поездок, пришвартованной у соседней набережной… Мальчишка был весь измазан свежим, еще не затвердевшим гудроном. Длинная рваная куртка и башмаки словно покрылись черным блестящим панцирем.
…Все смотрели, как он шел, волоча ноги, опустив несгибающиеся руки, точно водолаз в тяжелом скафандре, но мальчишка, видно, об этом не думал. Он пришел к котловану посмотреть, в каких трудных условиях работают люди.
Когда Анри спустился вниз и оказался между столбами, которые подпирали судно, к нему подошел Брассар. Он снял огромные кожаные перчатки и поднял на лоб большие очки в железной оправе. Все лицо у него было усеяно красными точками — то ли от сурика, то ли от ржавчины, и только глаза, защищенные очками, обведены белыми кругами. Берет окрасился во все цвета радуги — Брассар, случалось, вытирал о него руки. Да, разговаривать здесь было нелегко, но все же несколько человек оставили работу и подошли к Анри и Брассару… А когда поднимаешься наверх, ты удивлен, что слышишь свой собственный голос. И тебе все время кажется, будто ты кричишь. Должно быть, поэтому Брассар, выступая на собрании, то говорит слишком громко, то почти шепотом.
— Простая штука, но надо было додуматься! Мы решили использовать автобус. Получилась у нас ячейка из автобусных пассажиров — ведь собрания-то приходится проводить в дороге. Не ахти как удобно, но все же лучше, чем ничего. Факт тот, что дело пошло. Нас одно смущало: в автобусе едут не только коммунисты. Но у нас секретов нет, а кроме того беспартийные рабочие отнеслись ко всему очень хорошо. И если кто из них хочет высказаться, мы не мешаем — выступи. Вроде как открытые собрания, на которых присутствуют и сочувствующие! Есть еще одно преимущество, — и Брассар со смехом хлопнул ладонью по столу, — стопроцентная явка! Хорошо мы придумали с автобусом, а? Нам это очень помогает понять настроения ребят. Например, насчет парохода с оружием — могу с уверенностью заявить: этот вопрос волнует не одних докеров. С тех пор как мы его обсудили на ячейке, весь автобус говорит о нем.
После Брассара выступает Феликс Паво, служащий авиазавода, молодой активист. Он пришел на собрание вместо Эдгара Леруа, родного дяди Анри. Эдгар заболел и сидит дома. Должно быть, у него грипп. Сколько в этом году болеют гриппом, никогда еще такого не бывало!.. Лучше, конечно, вылежать…
— Я вот что думаю, — начинает Феликс. — Не плохо бы выпустить листовку относительно перевооружения Германии и раздать, когда ребята остановят работу: все смогут ее внимательно прочесть, а главное — как раз вовремя будет. Листовка у нас уже готова.
Анри ничего не говорит, хотя прекрасно знает, что эта идея исходит не от Феликса, а от Эдгара. До сих пор еще бывает — главным образом среди молодых, — что товарищи приписывают себе чужие идеи и хвастают ими, — хотят отличиться, особенно при руководителях. Для таких случаев Анри уже выработал тактику: он делает вид, будто ничего не замечает, даже когда присваивают его собственную мысль. Что это в общем меняет? А товарищ, который выступает под чужим флагом, тем самым берет на себя обязательства: сделал предложение — изволь провести его в жизнь. И все же, откровенно говоря, Анри такие приемы не нравятся. Однако руководитель должен быть скромным, должен уметь промолчать, когда надо, и сдерживать желание ежеминутно исправлять чужие ошибки — есть люди, для которых честолюбие является двигателем. И пока это честолюбие не носит более серьезного характера, ничего нет страшного. Пусть каждый живет, как умеет.
Анри всегда брал пример с Эдгара — больше, чем со своего отца, потому что отец подпевал социалистам. В основных вопросах старик соглашался с коммунистами, но в остальном, можно сказать, был оппортунистом, да еще каким! И это не мешало ему как и многим старым докерам, высказывать анархистские взгляды. И бывало Анри еще мальчишкой — когда только начал работать в порту — нарочно заводил с отцом споры по любому вопросу, и старик сам себе противоречил. Его нетрудно было поддеть. Домашние споры и научили Анри политически мыслить. Постепенно в его голове прояснились понятия о коммунистах, социалистах, профсоюзах. Отец злился, что сын загнал его в тупик, и в раздражении кричал: «Молчи, сопляк! Мальчишка! У тебя еще молоко на губах не обсохло!» — «Да бросьте вы! Когда вы кончите спорить о политике? И без нее, слава богу, забот хватает», — говорила мать, поджаривая на сковороде картошку. Тогда они чуть не каждый день ели жареную картошку — один из братьев матери работал в мясной и приносил им сало. «Не такой уж он мальчишка, как тебе кажется, — сказал однажды дядя Эдгар. — Он получше тебя рассуждает, Франсуа. Погоди, из него выйдет настоящий коммунист». Эдгар пользовался большим уважением у своего брата. Анри высоко оценил этот аттестат зрелости, который выдал ему дядя, хотя фактически он тогда еще ничего не знал о коммунизме. Видимо, с этого все и началось. Споры с отцом и привели Анри к убеждению, что он застрахован от оппортунизма. В трудные моменты он иногда думает: как бы тут поступил отец? Это помогает ему понять, какие ошибки могут совершить некоторые товарищи и от чего их надо предостеречь. Неправильные взгляды отца создали в нем иммунитет, как перенесенные в детстве болезни…
Эдгар никогда не учился по книгам, но у него удивительно восприимчивый ум. Он ничего не читает, кроме «Юма». Зато уж «Юма» читает каждый день, от первой до последней строчки. Когда спина ноет от усталости или времени нет, он пропускает так называемое легкое чтение: роман с продолжением и уголовную хронику. Каждый день он узнает что-то новое и за десятки лет накопил немалый багаж. Больше всего Эдгар поразил Анри во время нашумевшей истории с гибелью в Буэнос-Айресе самолета СО-93. Об этой катастрофе в газетах сообщали как об обыкновенном несчастном случае, но Эдгар видел за нею то, чего никто не видел. Он говорил:
— Это американцы нам наносят удар!
Кто мог подумать, что осколки катастрофы, происшедшей за тридевять земель, могут долететь до Франции?
Прошло не так уж много времени, и дирекция авиационного завода, сославшись на несчастный случай в Аргентине, прекратила выпуск СО-90. Самолеты были пущены в лом в сорок восьмом году, а в это время самолет СО-95, похожий на СО-90, как родной брат, занял первое место в международном состязании пассажирских самолетов, происходившем в Каннах. Ясно как божий день, все это было прямо или косвенно подстроено американцами! «Видишь? Что я тебе говорил! Вот и доказательства! Чорт побери! Эх, досада! Зачем я тогда не написал своих соображений в «Юма». Мы бы сразу же раскрыли их махинации. Чего я, дурак, раздумывал!»
А тут еще дирекция поставила рабочих перед выбором: либо увольнение, либо работа над выпуском МД-315 — самолетов для колониальной полиции, которые могли быть использованы и во Франции для борьбы против народа. Прозорливость Эдгара, разгадавшего темную махинацию, была настоящим откровением для Анри. Впервые он так отчетливо увидел, что народ может быть руководящей силой нации. «Низы» могут раньше и лучше разглядеть некоторые явления, потому что стоят ближе к ним. До сих пор Анри это только чувствовал, что и придавало ему веру в собственные силы, но никогда еще он не видел такого явного практического доказательства. В любой области деятельности, во всех уголках страны есть миллионы эдгаров, и каждый из них на своем участке сталкивается с важными фактами и проникает в их сущность, когда всем остальным, будь они хоть семи пядей во лбу, не удается ее обнаружить. Какой мощной силой может стать бдительность этих незаметных людей, их глубокая мудрость, если она будет целиком направлена на достижение одной цели!
— Я считаю, что товарищу Леруа…
Анри вздрогнул. Говорит по-прежнему Феликс. Иной раз даже на собраниях Анри вдруг задумается и потеряет нить беседы или выступления. Леруа? Кого Феликс имел в виду — Анри или Эдгара?
— …Товарищу Леруа следует выступить у ворот нашего завода. Я считаю (Феликс не может обойтись без своего «я», на каждом шагу у него «я» да «я»)… я считаю, что давно пора было это сделать. А то нехорошо получается: рабочие никогда не видят ни секретаря секции, ни товарищей из федерации. Они знают только профсоюзных работников. При Жильбере этот недостаток тоже был. Наши рабочие не знали Жильбера. А ведь есть задачи, которые профсоюзы не могут поставить так, как это сделает партия. Ничто не может заменить партию. Тут Брассар говорил насчет парохода с оружием. Мы тоже близко от порта. Почти так же близко, Брассар, как и вы на верфи. Так вот, пускай партия разъяснит рабочим этот вопрос. С Индокитаем у нас все было в порядке. Наш завод всегда был, можно сказать, опорой докеров. А если к нам придет секретарь секции, дело лучше пойдет, чем когда говорим мы, — особенно, когда говорят профсоюзные работники…
— Решено, — сказал Анри, вынимая записную книжку. — Давай сразу же назначим день и час.
— Погоди, — замялся Феликс. — Надо бы посоветоваться с Эдгаром. Я не знаю… я ведь сам от себя сказал.
— Ну вот, пошел канителить. Пошевеливайтесь, товарищи, — сказал Брассар, застегивая кожаную куртку и хлопая себя по коленям. — А то замерзнем тут.
Брассар уже выступил и поэтому торопится! А собрание только еще начинается.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
В поздний час
Кончилось собрание, и они вышли на улицу, окоченевшие, одеревенелые, с негнущимися коленями. Все кругом бело. Под ногами поскрипывает снег.
— Как в России, — сказал Фернан Клерк. — Наверно, там не очень удобно ездить зимой на велосипеде.
— У советских товарищей горячее сердце, — пошутил Феликс, — у каждого индивидуальное центральное отопление!
— Зайдем к Верди, пропустим по рюмочке, — предложил Брассар. — Не мешает согреться.
— Зайдем.
Верди — коммунист, содержит маленькую гостиницу как раз напротив помещения секции. Из широкого окна на снег падает яркое пятно света.
— А я прощусь с вами, — сказал Анри, — домой спешу.
По правде сказать, неплохо бы выпить рюмку коньяку, согреться, но Анри уж не помнит, когда был в каком-нибудь кабачке. Разве только в задней комнате — если там проводилось собрание. А кроме того, в кармане нет ни гроша. У товарищей другое дело — они работают…
— Слушай, если откажешься, обидишь меня! — сказал Клерк. — Я угощаю.
Верди стоит за стойкой и перетирает рюмки — внушительный строй рюмок.
— Не часто вы ко мне заглядываете, — говорит он.
* * *
— Что такое? Сегодня всем обязательно надо поговорить со мной лично, — шутит Анри, спускаясь по ступенькам в кухню. — Сперва Артюр Гарсон, а теперь ты, Верди.
Верди спускается вслед за ним и закрывает за собой дверь.
— Да, брат, надо с тобой посоветоваться, — говорит Верди, суетясь вокруг Анри, когда тот уселся за стол. — Хочешь еще рюмочку? Есть у меня бутылка… Заветная. Отменный коньяк. Для себя берегу. — А сам уже открыл буфет и, достав оттуда две рюмки и бутылку коньяку, очень ловко, как заправский кабатчик, держит все это в одной руке, пропустив ножки рюмок между пальцами. По всему видно: оттягивает разговор, не знает, как начать. Когда наливает коньяк, рука у него слегка дрожит… Потом садится и рывком ставит на стол бутылку, как будто решил отказаться от точки опоры.
— Анри, дальше так не может продолжаться…
Анри не хочется разыгрывать притворное удивление, спрашивать: «Ренэ, что с тобой? Чем ты расстроен?» Он уже слышал разговоры.
— Ты же знаешь, я тут ни при чем, — продолжает Верди, не дожидаясь вопросов. — Они реквизировали комнаты почти во всех гостиницах, где — одну, где — две. И у меня тоже. Но ведь я коммунист, и это всем известно. Неладно получается. Люди видят: в гостинице у Верди американцы торчат. Понимаешь, я как будто из выгоды пустил их. И люди-то как говорят? Они ведь не говорят: «Посмотрите-ка на Верди»… Они говорят: «Посмотрите на коммунистическую партию — вот у них как! На словах одно, а на деле другое». Мне даже вот что передавали: кто-то сказал: «Верди теперь ученый стал — помнит, как в прошлую войну в концлагере сидел. Теперь он перекинулся к оккупантам». Каково мне это слышать? А товарищи… Правда, я их вижу все реже и реже. Взять хотя бы к примеру Жожо, сына Жоржа Дюпюи. На днях он что мне сказал? Возможно, он выпивши был — ему немного нужно, от одного винного духа валится с ног… Но все-таки… Пришли янки, которых у меня поселили, и по своему обычаю, прежде чем подняться к себе в номер, подошли к стойке. Они вздумали угостить Жожо и двух товарищей, которые были с ним, сигаретами. Все трое, понятно, отказались. А янки, конечно, не понимают ни слова по-французски. Они вытаращили глаза и стали пятиться, как будто увидели самого чорта. Тут младший Дюпюи и сказал мне: «Больше я к тебе ни за что не приду, пока у тебя торчат эти молодчики!» — и хлопнул дверью. Даже позабыл заплатить за вино. Дело не в деньгах. А вот каково все это мне — я ведь в партии с самого начала. Да еще так было: Жильбер, до того как он заболел, вызвал меня в секцию. «Вот что, — говорит, — товарищ Верди. В связи с этим возникает вопрос… Не знаю еще, как его надо разрешить, но вопрос возникает». Тут он, по-моему переборщил. Во-первых, прислал официальный вызов. Как будто не мог он попросту зайти сюда и спокойно, по-товарищески поговорить… Зачем ему понадобилось припереть меня к стенке? Ну ладно, я все понимаю. Я понимаю товарищей. Но что же мне делать?
Вопрос этот — скорее горестное восклицание, но все же Верди ждет ответа. Анри молчит, и тогда Верди сухо добавляет:
— Продам свою лавочку!
Анри встрепенулся, как будто протестуя, и тут же спохватывается, но слишком поздно — Верди немедленно спрашивает:
— Что?.. Ты думаешь, можно и не продавать?
Анри пожимает плечами и, желая поправить свою ошибку, говорит:
— Трудно тут советовать, Ренэ. Это твое личное дело.
Самая настоящая увертка. Анри в душе сознается в этом и, стараясь извинить себя, думает: «Я устал, замерз, час поздний…» Видно, что он смущен. Верди впился в него взглядом и ждет. Так на суде ждут приговора.
Как Анри ни стыдно, но в этом случае ему, пожалуй, еще труднее, чем с железнодорожниками. Право, он совсем уж не знает, как Ренэ следует поступить. А раз не знаешь, то и советовать не смеешь.
— Ты сам должен решить, Ренэ, — добавляет он, чтобы сгладить неловкость.
Но Анри знает, что весь вечер его будет мучить совесть и он будет корить себя: вот ты и не сумел ответить человеку, слишком мало знаешь и не можешь разрешить все сомнения людей. И снова голова пойдет кругом, сердце защемит. Какую же он несет ответственность перед тысячами людей, если перед одним человеком она уже так велика!
* * *
Анри выходит от Артюра, неся утку и картошку. На заснеженной улице холодно, ни души. Отворила ему дверь жена Артюра, как она и обещала. Констанс вышла в ночной рубашке, не смущаясь, и только сказала: «Не обращай внимания…» Впрочем, рубашка на ней была такая, что не могла вызвать никаких игривых мыслей — с воротом, с рукавами. А на ногах у Констанс были коричневые шерстяные чулки, и коричневые ступни забавно выглядывали из-под белой рубашки. Неужели она спит в чулках? Вот мерзлячка! Она ведь и постель согревает накаленным кирпичом. Картошка была насыпана в сумку, а сумка лежала на круглом столе в столовой, где все сверкало чистотой, все было так аккуратно расставлено и прибрано, словно в музее. В буфете выстроены в ряд рюмки, вазочки, на стенах — фотографии под стеклом, и к ним еще добавлены фотографии, засунутые за стекло или сбоку, за рамку. На подставке — чучело большого фазана, рядом — швейная машина в натертом до блеска футляре, как будто приготовлена для выставки… Всё так старательно расставлено по своим местам что и сомнений быть не может: в этой столовой едят, дай бог, один раз в год…
— Неудобно будет нести. Но у меня осталось только две сумки. Хорошую сумку дать под картошку жалко. А у этой только одна ручка. Придется тебе поддерживать снизу…
Несмотря на то, что Констанс такая мерзлячка, она все же проводила Анри по коридору. Правда, ей все равно надо было запереть за ним дверь.
— Вот уж сразу видно — не привыкли мужчины ходить за покупками. Как ты сумку-то держишь!.. Да ты доедешь ли с ней на велосипеде?
Действительно, задача оказалась трудной. И хотя Анри ответил Констанс: «Не беспокойтесь», он не знал, как с этой задачей справиться. Да еще при таком глубоком снеге. Пожалуй, проехать можно только по самой кромке шоссе, по желобку, образовавшемуся у замерзшей канавы. Однако лед потрескивает под колесами велосипеда, да и нелегко ехать по этому скользкому желобку, держа подмышкой тяжелую сумку, которая все норовит выскользнуть… Анри останавливается — надо получше пристроить свой груз. Если так будет продолжаться, то и за час не доедешь. Полетта, чего доброго, уж легла, не стала дожидаться. Ах чорт, ах чорт! Анри стоит на пустынной улице и громко чертыхается. А кругом в домах люди; если они слышат, то, наверно, принимают его за пьяного. Может, некоторые подошли к окнам и смотрят в щелку закрытых ставен на пьяного гражданина; надрызгался, а теперь стоит по щиколотку в снегу и ругательски ругает свой велосипед и сумку. А этот гражданин еще полчаса тому назад проводил собрания, нес тогда на своих плечах огромную тяжесть. Вот почему сейчас, когда весь город спит, он еще торчит на улице и в полном одиночестве бьется со своей поклажей, как муравей, который тащит в густой траве соломинку. Смотришь на муравья и думаешь: зачем это ему нужно? Какой нелепой кажется его работа, если на нее глядеть сверху, так же как люди глядят на Анри в щелку ставен со второго или третьего этажа — дома здесь редко бывают выше… Но муравей, надо полагать, знает, что он делает. Впрочем, это не мешает ему поносить свою соломинку и травинки и посылать их ко всем чертям. У муравья был фронтовой товарищ, родом из Валансьена, который всегда говорил: «Ну, разгрохотался!» Анри готов и сейчас «разгрохотаться». Все лежат в постелях и спят сладким сном. И он тоже мог бы нежиться в теплой постели, если бы не валял дурака, не старался бы для других. А им на все наплевать! Поди, глядят на него из-за занавесок да еще насмехаются! Анри дал велосипеду пинка, чтобы образумить его, и сразу же успокоился. Уму и сердцу тоже нужно, как телу, облегчить себя. Иной раз человеку просто необходимо выругаться. Сердце не камень. Вот и все. Через секунду Анри уже упрекает себя за эту вспышку: «Глупый ты! Гордиться надо, что отдаешь все свои силы другим — даже тем, кто и не подозревает об этом, даже тем, кто платит тебе злом». Вокруг темнота, безлюдье и холодище, а Анри, как это ни смешно — всем это должно быть знакомо, — говорит себе вслух: «А в общем ты, Анри, неплохой парень! Да и утку завтра ребятишки и Полетта будут есть с удовольствием. Так что нечего тебе злиться, сделай-ка маленькое усилие!..» Даже хочется сказать велосипеду: «Давай помиримся. Поехали, дружище. Скоро доберемся, ты не волнуйся!..»
Ехать становится легче, но не успевает Анри проделать и двадцати метров, как в глаза ему бьет ослепительный свет автомобильных фар. Машина останавливается перед самым его носом, начинает вовсю сигналить, и мужчина, сидящий за рулем, кричит: «Господин Леруа! Господин Леруа!» Анри уже ловко обогнул машину, собираясь продолжать свой путь, но его останавливает знакомый голос:
— Господин Леруа!
Анри слезает с велосипеда и подходит. В автомобиле сидит доктор Деган.
— Очень рад, что вас встретил, — говорит доктор. — Мне надо с вами побеседовать.
Анри тоже считает, что доктор встретился очень кстати: у сынишки все еще болит рука.
— Так поздно? — спрашивает он.
— «Смелый мрака не боится!»
И Анри больше угадывает, чем видит, знакомую добродушную улыбку доктора. Из приоткрытой дверцы потянуло теплом и приятным запахом трубочного табака, и это так подходит ко всему облику доктора Дегана, самого жизнерадостного человека на свете.
— Я еду домой, — отвечает Анри, невольно улыбаясь. — Если только мне удастся доехать! Снегу-то сколько навалило! Прямо как на северном полюсе. А тут еще тащись с багажом! — и Анри показывает сумку. — Да и мороз какой…
— Поедем вместе. Хотите? — спрашивает доктор. — Дайте-ка сюда вашу сумку… Влезайте. Садитесь рядом со мной, а велосипед будете держать через дверцу.
— Да он поцарапает машину…
— Держите осторожно… Прижмите колесо к крылу… Мы поедем не спеша.
Был еще один выход: снова разбудить Констанс и оставить у нее велосипед до утра, но завтра изволь-ка идти за ним пешком, да и Констанс теперь, пожалуй, «разгрохочется»…
В машине уютно, приятно пахнет новой кожей, хорошим табаком, бензином… приветливо светится циферблат, ласковое мурлыканье мотора слегка заглушает голоса. Здесь неплохо вести беседу. Мешает только высунутая на мороз рука, которая держит велосипед, — как будто она отрезана от тела и велосипед держится сам по себе… Досадно, что придется сделать крюк: на канале сооружают шлюз (за этим тоже что-то кроется) и теперь заставляют машины ехать в объезд — вдоль берега, в сторону авиазавода. Тут раскинулся разрушенный поселок; между развалинами тянется узкая улица без тротуаров, похожая на проселочную дорогу. Немцы залили ее цементом прямо по траве, оставив все ямы и кочки. В такой поздний час мало кто ездит в сторону водокачки и бывшей школы. Снег лежит здесь нетронутой белой пеленой, и дороги не видно. Не проехали и ста метров — и уже оказались в открытом поле. Машина шла наугад, как слепая. Очень скоро потеряли дорогу, и колесо попало в рытвину.
— Может быть, вам лучше прямо домой поехать? — предлагает Анри. — Мы обсудим… словом, побеседуем в другой раз.
Но он еще не знает доктора! Другого такого упрямца, как Деган, трудно встретить. Он готов бороться с любым препятствием, любым затруднением, ради одного только удовольствия побороться, даже если это и не нужно, словно отвечает на какой-то вызов. Поэтому он и питает пристрастие к тяжелой атлетике. Недюжинная его физическая сила ищет выхода. Для него истинное наслаждение, сжав зубы, своротить с места или поднять какую-нибудь тяжесть… Конечно, сейчас куда благоразумнее было бы повернуть назад, чем ехать дальше по голому полю, где все сбивает с толку — и белый снег, и ночная тьма, а ориентирами служат только огни аэронавигационных антенн на испытательной станции, оставшиеся позади, спокойный гул океана — слева, огни мола — впереди, а за округлой линией берега — большой вращающийся маяк, который нисколько не помогает и даже путает; только тебе покажется: вот нашел верное направление, как вдруг блеснет луч маяка — и пропала иллюзия.
— Был бы у нас фонарь, — сказал Деган, — мы бы нашли дорогу. А фары светят только вперед — видите? — куда-то в пространство.
— Можно моей динамкой воспользоваться, — ответил Анри. — Он чуть было не разозлился на упрямого Дегана, да подумал, что одному ехать было бы еще хуже.
— Правильно! — воскликнул доктор.
Анри ставит велосипед на дыбы, крутит рукой переднее колесо и пробует при помощи своего фонарика найти дорогу. «Вот бы кто посмотрел на нас! — думает он. — Сказали бы: «Тоже! Нашлись умники!» При каком-нибудь товарище он и высказал бы эти мысли вслух, но доктор-то, пожалуй, обидится.
Дорога найдена. Задний ход, поворот в сторону — и машина медленно двинулась дальше.
— Теперь надо держаться начеку, — говорит Деган. — А то опять потеряем эту чортову дорогу!
Это было сказано с таким азартом, что Анри удивленно взглянул на своего спутника при свете скользнувшего луча далекого маяка. Ясно: у солидного доктора Дегана сохранилась детская страсть к приключениям, к отважным подвигам. Сейчас она проснулась в нелепом и бесцельном приключении, но могла бы найти лучшее применение…
Пришлось еще три раза останавливаться и вертеть колесо велосипеда: один раз искали дорогу и дважды проверяли, не сбились ли опять.
Ну и доктор Деган!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Визит доктора
Когда показалось, наконец, здание школы, и машина поехала вдоль колючей проволоки, окружавшей склад, Анри с удивлением обнаружил, что в его окнах нет света, зато уже издали были видны ярко освещенные окна пивной «Промочи глотку». Значит, собрание до сих пор еще не кончилось.
— Ручаюсь, что жена все еще там, — сказал Анри.
Доктор в свою очередь удивленно посмотрел на него.
— Да не в пивной, а на собрании! — пояснил Анри, поняв изумленный взгляд Дегана. — Только и всего.
— То-то. А я уж удивился! Зайдемте, посмотрим?
Собрание кончилось час тому назад, но затем последовало неофициальное его продолжение — оживленное обсуждение вопросов. Пора было, кажется, и разойтись по домам, но почти никто не ушел. Одни столпились у стойки, другие сели за столики, заказали по стакану вина, а многие и ничего не заказали, и все начали высказывать свое мнение. Сперва беседовали кучками в два-три человека, потом голоса зазвучали громче и разговор стал общим. То и дело окликали друг друга:
— Послушай, Гиттон, ты что об этом думаешь?… А вы, господин Турнэ?
Больше всего говорили члены президиума — Полетта и все остальные, но главным образом Полетта. Ее окружили женщины, взволнованные гораздо больше мужчин.
Анри с искренним любопытством наблюдал в окно за женой.
— Войдем же, — говорил доктор.
— Подождите! Сейчас, сейчас! — отвечал Анри.
Ему хотелось посмотреть на свою Полетту, пока она его не видит. «Интересно, как она говорит и действует, когда меня нет рядом. Вот молодец!» Все были так увлечены беседой, что не слышали рокота мотора, когда подъехал автомобиль. Полетта говорит и говорит. Слов ее за окном не слышно, но по лицам женщин, обращенным к ней, видно, что она говорит что-то хорошее, правильное. «Ну и Полетта… Молодец, моя Полетта! И какая красавица моя Полетта. Ей богу красавица! Ишь как оживилась, говорит горячо и все подчеркивает свои слова жестами». Жесты еще заметнее от того, что ее голоса почти не слышно. Анри с изумлением следил за движениями ее рук, удивительно белых при ярком освещении: руки Полетты танцуют — то расходятся в разные стороны, то снова сходятся, и пальцы то разжимаются, то сжимаются, то выделывают какие-то причудливые фигуры…
Но все изменилось, как только в дверь вошли Анри и доктор. Внимание собеседников сразу обратилось на них.
— Мне кажется, мы неплохо поработали. Вы согласны? — сказал Гиттон, обращаясь при первой фразе к Анри, а при второй ко всем присутствующим. И все с ним согласились.
Особенно рад был приходу доктора Турнэ. Правда, разговорами он был увлечен не меньше других, и ему совершенно не хотелось уходить, но все же, что там ни говори, а чувствуешь себя как-то неловко: кругом — рабочие, а ты ведь не из их среды. Крестьяне — другое дело. Во всяком случае он был тут единственным торговцем, и время от времени его охватывало сомнение: подобает ли ему здесь находиться. Появление Дегана, да еще в обществе коммуниста Леруа, с которым доктор, по-видимому, был в дружеских отношениях, успокоило Турнэ. Он подошел поздороваться с Деганом.
— Турнэ? Как! И вы здесь? — воскликнул доктор с некоторым удивлением. — Угостите-ка всех.
Турнэ оглядел присутствующих — угостить он не прочь, да уже слишком много собралось народу. Правда, денег у него с собой достаточно, но потом жена прицепится.
— Коммерция хромает, — отвечает он, как бы извиняясь. — Требуется ей медицинская помощь.
Все смеются.
— Выходит, только у вас хороши дела? — спрашивает доктор у хозяйки кабачка, стоявшей за старой, облезлой стойкой. Пожилая кабатчица, похожая на крестьянку, мгновенно заливается краской, а большой прыщ на кончике ее носа багровеет.
— Где уж там хороши! Это вам только кажется, — отвечает она, задетая за живое. — Я и не прошу никого заказывать. Люди на собрание пришли, а не для выпивки. Но раньше женщины все-таки разрешили бы себе по рюмочке кюммеля, ведь они у меня редкие гости. А теперь ни у кого нет денег.
— Не сердитесь, — говорит Деган. — Для здоровья вредно.
— Я не сержусь, а только нечего выдумывать.
— Да ведь в городе появились новые клиенты.
— Сюда они не лезут. Побаиваются, — отвечает Папильон. — Это «наш дом».
— Что правда, то правда, — говорит хозяйка, польщенная тем, что ее заведение назвали «наш дом». — В самом деле, когда есть работа, оно превращается в настоящий штаб докеров.
Анри заметил, что при его появлении Полетта сразу умолкла. Она подошла, радуясь встрече с ним, и взяла его под руку.
— Хорошо сошло? — спросил он шепотом.
— Как будто, — ответила она, нежно прижавшись к его руке и глядя на него блестящими, немного влажными глазами.
Больше Полетта ничего не добавила, словно и не она так бойко говорила сейчас перед всеми; в присутствии Анри она вдруг утратила красноречие. Она словно пряталась под крылышко мужа, и, наверно, многие это заметили. Все в ней говорило о любви, о доверии, и она как будто уступала ему добровольно первое место, гордясь своим мужем.
— Ты что же вдруг умолкла? — спрашивает Анри.
— Она все сказала, что надо, — бросает толстуха Мартина, жена десятника.
— Это ты, Анри, на нее навел страх. Разве не видишь? — крикнула со смехом Фернанда, жена Папильона. — Ты на вид тихоня, а дома, поди, командуешь. Да и мой муженек, не гляди, что ростом не вышел, а тоже тиранствует, хозяина из себя строит.
Папильон принужденно смеется и бормочет, что все это вранье, за исключением его маленького роста.
— Это ты ее научил так хорошо говорить? — продолжает Мартина. — Погоди, она скоро тебя обгонит… Ты ее во всех вопросах так просвещаешь?.. Скажу своему Альфонсу — вот с кого пример бери…
Стоит Мартине открыть рот, как все уже смеются. Вот бойкая баба, за словом в карман не полезет, и в выражениях не стесняется, что вполне соответствует ее внешности. Плечи у нее мощные, грудь горой, и когда Мартина проталкивается вперед и, собираясь заговорить, выпрямится во весь рост, шумно вздохнет (она больна астмой) и широко раскроет круглые глаза, все уже заранее прыскают со смеху.
— Верно я говорю, доктор?
Что ей стесняться с доктором Деганом — он принимал у нее всех восьмерых детей… Нет, семерых. Первого-то не он принимал.
— Ну и отпустила! — говорит Полетта, чтобы скрыть смущение, и, покраснев до корней волос, еще крепче прижимается к Анри.
А Мартина уже нырнула в толпу женщин и рассказывает, что первого ребенка принимала у нее старуха Гертруда, повивальная бабка. Как ни говори, повитуха не то, что доктор… Словом, Мартина рекламирует доктора Дегана. «Тем более, что он на нашей стороне… А в болезнях, Франсина, много значит, когда ты лекарю доверяешь, поверь мне…»
— Вот бы посоветоваться с ним насчет Жака, — говорит Франсина. — Рука-то у него все не заживает.
— Ну, конечно, я его осмотрю, — отвечает доктор Франсине, когда она по настоянию Мартины решилась к нему обратиться. — Пусть приходит в любой день, утром; он может прийти?
— Да, да.
Деган и впрямь как будто хороший человек… Но вполне ли понятно этому хорошему человеку, какую важную роль он играет в тяжкой жизни докеров? В силу привычки он говорит о болезнях, страданиях, о самых душераздирающих бедствиях рабочих людей, как о чем-то обычном, даже, можно сказать, безразлично-небрежным тоном.
— Пожалуй, сегодня уж не придется нам побеседовать. Время позднее, — обращается Деган к Анри, выходя вместе со всеми из пивной. — И я обещал жене… Хотя она…
— …Верно, привыкла, — заканчивает его мысль Полетта. И, повернувшись к Анри, добавляет: — Я всегда говорила тебе, что в этом отношении ты похож на врачей.
— Когда к больному зовут, как же с временем считаться, — замечает Деган.
— Да, кстати, — говорит Полетта, — почему ваша жена не вступает в комитет? Она могла бы нам помочь.
— Хотите, я замолвлю словечко? Но ее по-настоящему увлекает только то, что она сама выберет, без моей подсказки. Такой уж у нее характер. Лучше поговорите с нею сами. Она загорится сразу, а потом придет поделиться со мной! Я ее знаю. В таких случаях я делаю вид, будто мое дело сторона, и ей кажется, что она одержала победу надо мной…
Анри и Полетта от всей души смеются. Они идут, держась за руки, а велосипед Анри ведет справа от себя.
— Иветта очень независимая женщина, — продолжает Деган. Чувствуется, что он гордится женой.
Они доходят до здания школы. Но у дверей доктор говорит:
— Может быть, не стоит заходить? Уже поздно. Да и машина там брошена…
— Сынишка… — тихо шепчет Полетта на ухо Анри.
— Да, да, — отвечает Анри и говорит Дегану — Все-таки, если вам не трудно, зайдите к нам, пожалуйста. У малыша до сих пор не прошел ожог. Мы немножко беспокоимся.
— Ну что ж, зайду, поглядим, — сразу соглашается доктор, как будто обрадовавшись предлогу.
Полетта зашла за ключами к Жоржетте. Та еще не ложилась и сказала ей:
— Твои малыши спят без пробуду. Я три раза заходила. На каком бочку заснули, так и лежат. Не то что мои, особенно младший. Такой беспокойный ребенок…
Входит Люсьен, муж Жоржетты, вместе с Гиттоном.
— Как бы они не застряли в поле среди ночи. В телеге-то плохо ехать по снегу, — говорит Гиттон.
Речь идет о крестьянах, приезжавших на собрание. И тут Полетта вспомнила о пакетике, который Гиттон сунул ей на обратном пути в карман. Она опустила туда руку, потрогала: что-то холодное и влажное. Похоже, что это кусок масла. Наверно, Гиттон по дороге со многими поделился: когда он выходил из кабачка, у него карманы куда больше оттопыривались.
— Не хочется его будить. Но перевязка мне не нравится, — говорит доктор и осторожно приподняв ручку ребенка, кладет ее себе на ладонь.
— Он вечно пачкается, когда играет, — смущенно оправдывается Полетта. — А внутри чисто, я каждый день меняю, посмотрите сами! Сверху надо широким бинтом завязывать, а этот, конечно, не очень подходит, но у меня другого нет.
Доктор опустился на одно колено у кровати, перед которой постлана была шерстяная тряпка — кусок старого джемпера, служивший ковриком, чтобы по утрам детишки не ступали босиком на каменный пол.
— Не обращайте внимания, — извиняется Полетта. — Мы этим старым пальто покрываем детей поверх одеяла, зимой ведь холодно.
Стоя позади доктора, Анри тихонько прикасается к руке Полетты. Он знает, что испытывает жена, когда к ним приходят посторонние, особенно в спальню, — у них так бедно!
— Да вы не стесняйтесь меня, — шепотом говорит Деган. — И помолчите! Я попробую осмотреть ему ручонку осторожно. Авось, не разбудим малыша.
Полетта и Анри, тревожно переглянувшись, стали смотреть через плечо доктора, как он снимает бинт со свисающей ручки ребенка. Мальчик не пошевельнулся. Он крепко спал, повернувшись лицом к сестренке, а та лежала в весьма живописной позе: одна рука закинута над головой, как у танцовщицы, другая прижата к сердцу. Ротик приоткрыт, и на губах играет улыбка — словно маленькая Спящая красавица видит в волшебном сне прекрасного принца и чарует его в веселой беседе. Только дети могут спать так крепко… Полетта и Анри стоят, затаив дыхание, боясь помешать доктору. У обоих слегка щемит сердце — вот сейчас спадет бинт, и они увидят большой красный и желтый ожог на детской беспомощной ручонке…
— Ничего страшного! — прошептал доктор, сняв бинт и поворачивая руку мальчика к свету, падавшему из кухонной двери. — Пока, пожалуй, я завяжу этой же тряпкой.
И оторвав грязный конец бинта, он ловкими движениями накладывает повязку. Когда он кончил и засунул маленькую ручку под одеяло, Полетта и Анри встали одновременно с ним и одновременно с ним глубоко вздохнули, словно им всем троим удалось сделать что-то очень трудное.
Все возвращаются на кухню, и Полетта тихо прикрывает дверь в комнату.
— Мне хотелось побеседовать с вами о движении за мир, — говорит доктор, обращаясь к Анри. — Но сейчас уже поздно. Вы не могли бы зайти ко мне завтра, во второй половине дня? Я сделаю мальчику перевязку и дам вам с собой два-три бинта и все, что нужно. А если и вы тоже придете, — говорит он Полетте, — вот вам и случай переговорить с моей женой. Приходите!
— Завтра никак не сможем, — отвечает Анри. — Днем у нас устраивается елка для детей, а потом они пойдут в школу на елку.
— Да, я и забыл! Мы тоже что-то дали для елки. И Пьеро собирался подарить кое-какие свои игрушки. Тогда приходите в воскресенье утром… С рукой у вашего сынишки ничего страшного, можно подождать денек.
Полетта и Анри не отвечают ни да, ни нет. Их несколько пугает это приглашение. Полетта очень застенчива с чужими. Правда, в словах доктора нет и тени высокомерия. Не в этом дело. Дегана, конечно, несколько поразила бедность обстановки — и в спальне и на кухне голые стены, большое окно ничем не занавешено, и в него глядит черная ночь. А все-таки доктор почувствовал, как почувствовал позавчера и Андреани, что Полетта и Анри — люди одного с ним уровня. И для этого у Дегана еще больше причин, чем у Андреани. В его глазах этот докер и его жена — не только Анри и Полетта, за ними он чувствует коммунистическую партию, что-то очень большое и значительное. Они, конечно, не станут ни с кем разговаривать заискивающим тоном… Да и доктору Дегану совсем не свойственно мнить себя выше рабочих.
Но все же Полетте совсем не улыбается мысль о визите, который они должны нанести доктору всей семьей. Ей совсем не хочется идти в красивый особнячок на бульваре Жан-Барта, где она уже была один раз на врачебном приеме. Анри тоже не хочется идти. И все же, когда Деган, прощаясь, сказал: «Значит, будем ждать вас в воскресенье», они смущенно отвечают:
— Спасибо, придем.
— Хоть бы он послушался меня, — говорит Анри и машет в окно доктору. — Ехал бы лучше по шоссе. Путь в три раза длиннее, но зато уж не попадешь в какую-нибудь яму. Дороги-то ведь не видно, не заметишь следы колес, которые мы оставили, когда ехали сюда…
— Мы пойдем к ним?
— Теперь уж неудобно не пойти.
— В гости? Неприятно…
— А может, нам только так кажется… Посмотрим. — Анри садится за стол и со вздохом говорит: — Ну и денек! Теперь скажи, на самом деле все хорошо сошло?
— По-моему, да.
— Значит вдвоем с тобой мы сегодня провели три собрания. Хорошо, если бы все так делали.
— Да, теперь собрания играют большую роль в жизни. Никогда еще так не было… — И Полетта вспоминает об Армане Виньероне, о том, что ему принесло собрание его комитета и собрание комитета защиты.
— Пожалуй, мы даже не всегда сознаем, какое большое значение имеют теперь для людей собрания, — говорит она. — Мы иногда организуем собрания как-то механически. А ведь когда столько важных дел, важных событий, люди сами тянутся друг к другу, им хочется поговорить между собой, у них появляется чувство товарищества. Ты как думаешь?
— Согласен. А представь себе, некоторые смотрят на собрания, как на какую-то формальность, не связанную с насущными нуждами — для них это все равно, что пойти в кино или на рэгби.
Полетта права, жизнь стала такой тревожной, все бурлит, и собрания возникают как-то сами собой, как пузыри в поднимающемся тесте. Собрания стали средоточием напряженной жизни.
— Стоит только вдуматься, что́ иногда кроется за какой-нибудь самой обыкновенной фразой человека, выступающего на собрании… — говорит Анри и вдруг, без всякого перехода, добавляет: — Перекусим все-таки перед сном.
И тут же, услышав шум отъезжающей машины Дегана, он вспоминает, что забыл на заднем сидении сумку. А в ней утка! Вот тебе и зажарили на праздник! Но он не успел выругаться, так как Полетта сказала:
— У меня ничего нет, кроме хлеба и кофе. Подожди, еще есть масло!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Большая семья
— Что? Еще письмо от моей парижаночки?
Жоржетта стояла в коридоре с почтальоном — отдав ей письмо, он не спешил уйти. Их немедленно окружили женщины. Все они теперь встречали почтальона, как хорошего знакомого. Первые дни он просто опускал всю почту в общий ящик, висевший на входной двери. Потом завел привычку подниматься наверх и разносить письма по комнатам, вручая их адресатам в собственные руки. Конечно, корреспонденция у них не так уж велика, но все же то один, то другой что-нибудь да получит, и почтальон приходил в здание почти ежедневно. Когда жили в поселке, его видели только от случая к случаю, где уж тут познакомиться и подружиться. А теперь почтальон как-то связывает свою жизнь с жизнью людей, которым он доставляет письма, и сам как будто становится участником горестей и радостей, принесенных им. Если вести в письме хорошие, он весело потирает руки и не откажется от предложенного стакана вина, а если пришли печальные известия, он умеет сказать утешительное или ободряющее слово. Почтальон стал своим человеком в каждой семье, а люди живут здесь в такой близости, какой у них прежде не было, — как будто составляют одну большую семью, в которой больше пятидесяти детей. Здание школы оказалось для почтальона уютной гаванью в его ежедневных путешествиях.
— Я так и думал. Сразу увидел, что почерк детский. При сортировке почты, сегодня утром, я так и сказал товарищам.
— Вы только посмотрите. Бумага-то какая красивая! А уж до чего пахнет хорошо, — с гордостью восклицает Жоржетта. — На-ка, понюхай, — и она поднесла голубой конверт к самому носу Полетты.
— И мне дай понюхать, — попросила Мартина, вытягивая шею.
— Погодите, надо же прочесть, — сказала Жоржетта, но все-таки помахала конвертом перед носом Мартины, потом Фернанды, потом Франсины, а другой рукой уже разворачивала листочек. Но прочесть письмо не спешила — ей хотелось продлить удовольствие…
— Ты что сюда явился? — вдруг крикнула Фернанда и пошла по коридору к лестнице. Сперва никто не понял, что это с нею. Но потом все увидели большого черного, довольно тощего кота, который бежал к хозяйке, растерянно мяукая.
— Иди сюда и замолчи! — Фернанда погладила кота и вернулась к Жоржетте, а та уже начала читать письмо вслух. Кот, то мурлыча, то тихо мяукая, как будто жалуясь, стал тереться у ног…
— «Дорогая мама…» Посмотрите, сначала написала «дорогая мама», а потом, видно, решила, что отец приревнует, и исправила «ая» на «ие» да прибавила «и папа». Ах ты, моя девчушка!..
Жоржетта торопливо пробегала глазами письмо, тихо бормоча те фразы, которые, как ей казалось, не могли волновать остальных и отыскивала «самое интересное»…
— «Меня одели во все новое. И все меня очень балуют. Если бы вы видели меня…» Как странно! Она это зачеркнула. Да еще другими чернилами. Почему? А может быть, она тут сделала ошибку и мадам Клер велела ей зачеркнуть… «Всё мне купили хорошее, новенькое: синее платье с белым воротничком, коричневое пальто с капюшоном и еще шерстяную вязанку в черную и желтую полоску, и даже туфли на каучуке. Мамочка, я еще никогда не была так красиво одета».
— Ну, это уж неправда! — заметила мать, глядя на соседок затуманившимися глазами. — Раньше, когда мы могли, я всегда старалась…
— Все дети такие. Им лишь бы новенькое! — сказал почтальон.
— Не огорчайся, Жоржетта, она совсем не то хотела сказать, — добавила Фернанда.
— «А на елку мне подарили велосипед, очень красивый, красный и совсем новый; даже есть сетка на заднем колесе, чтобы платье не цеплялось…»
— Девочка попала к хорошим людям. Тебе повезло, — сказала Полетта.
— «…К нам приходила в гости одна женщина, она тоже учительница, как мадам Клер, только помоложе. Она уже была немножко знакома с мадам Клер, а потом прочитала в газете, что меня взяли сюда. Потому что про меня напечатали в газете, и еще там был мой портрет. Она со мной говорила про наш город. Она сказала, что хорошо знает Жильбера Ледрю и Фернана Клерка. Раньше она жила в нашем городе…»
— Кто же это такая? — спросила Жоржетта.
— Может быть, Марсель? — неуверенно сказала Полетта, — ведь для Жинетты что учительница, что профессор, наверно, все одно.
— Нет, моя дочка знает Марсель. Она бы написала, что это Марсель. Кто же это такая? — повторила Жоржетта и снова стала читать письмо:
— «Она меня расспрашивала обо всех. Я рассказала, что знала. Я слышала, как она сказала мадам Клер, что раньше ей не нравилось у нас жить, а теперь она иногда жалеет, что уехала».
— Не могу себе представить, кто это, — сказала Фернанда.
— И я тоже, а уж я-то всех знаю, — добавил почтальон, а в это время Жоржетта читала шепотом дальше.
— Ах, вот почему было зачеркнуто другими чернилами! — воскликнула она, перевернув страничку.
Этими же чернилами девочка сделала — по-видимому, на следующий день — приписку к письму, которое она уже подписала.
— Выходит, ты получила сразу два письма, — сказала Мартина.
Но пост-скриптум был написан уже совсем в другом тоне:
— «Я вам хочу сказать об одной вещи… Мне очень обидно. Сегодня мадам Клер велела мне пойти с ней в парикмахерскую. Она сказала — надо подстричься, так аккуратнее. Я сказала, что не хочу. А она меня не послушала. Потом я плакала, а теперь мне хочется домой…»
— Вот глупышка! Она ведь никогда не была в парикмахерской. Даже лучше, если ей немножко подровняли волосы. А может быть…
Жоржетта перечла еще раз зачеркнутые слова: «Если бы вы видели меня»; зачеркнуто было какими-то неприятными бурыми, жидкими чернилами, сквозь которые просвечивала голубая бумага.
— А может быть, ее совсем остригли? — добавила она, обводя женщин вопросительным взглядом.
— Что ты! — ответила Фернанда. — Ты же знаешь, дети иной раз из-за какого-нибудь пустяка огорчаются… Да замолчи ты! — прикрикнула она на кота — он снова начал мяукать во все горло и вертелся вокруг людей, как сумасшедший.
— Что с ним? — спросил почтальон.
— Никак не может привыкнуть. Все время убегает к бараку. Скребется в дверь, толкает ее головой, просовывает снизу лапку — хочет отворить. Не прижился на новом месте — и все тут! Даже есть перестал, посмотри, на кого похож!
— А крыс-то в подвале хватает! — сказала Полетта. — Даже страшно туда ходить!
— Ну, иди, иди! — звала Фернанда кота, открыв дверь к себе в комнату. Но кот выгибал спину, упорно прижимался к стенке коридора, как будто эта открытая дверь его пугала.
— Не люблю я черных котов, — сказала Мартина.
— Да он очень ласковый, — ответила Фернанда. — А только скучает здесь. Жаль беднягу.
— Разве обратно ее взять… — нерешительно сказала Жоржетта, думая только о своей девочке. Полетта сочувственно смотрела ей в лицо. — Я бы с радостью взяла. Но кто знает, как все здесь обернется, когда придет пароход с оружием! Люсьен-то как рад был бы дочке! Вот только бы все обернулось хорошо. Если бы знать… Нет, пока нельзя! Боязно брать. Говорят, скоро придет пароход — со дня на день жди…
— Да, и в сегодняшней газете так написано, — подтвердила Полетта.
Все это происходило в четверг утром. О письме девочки говорили все жители школы — как это ни странно, но здесь солидные кирпичные стены меньше разделяли людей, чем разделяли их в бараках тонкие дощатые перегородки. Как будто здесь и стен нет… Никто не мог понять, кто эта учительница, о которой написала Жинетта.
— Просто удивительно! — сказал вчера Альфонс. — Уж на что, кажется, Париж большой город, да еще так далеко от нас, а девчушка сразу встретила там знакомых.
— Парижа больше нет! — посмеялся в ответ Папильон. — Парижане — это все провинциалы, которые туда понаехали. Так что ничего удивительного.
Ни для кого не тайна также, что Люсьен еще ближе, чем Жоржетта, принял к сердцу грустный тон приписки в письме дочери и в тот же день ответил ей. Здесь все известно, никто ничего от других не скрывает. Фернанада и Мартина беспокоятся, что у Франсины как будто задерживаются роды, и ей вчера пришлось лечь в постель — так у нее болела поясница; у Дюпюи, у Анри и Гиттона из головы не выходит, что у Жака с рукой то лучше, то снова хуже. Последние дни, казалось, дело идет на поправку, а в среду вдруг воспалилась вся рука и подмышкой появился желвак… Анри и Полетта довольны, что Жослина, жена Жожо, встала после долгой и какой-то мудреной болезни. Конечно, не скоро она сможет работать — она еще совсем прозрачная, но хорошо, что хоть на ноги поднялась; Жожо так рад, у него, бедняги, и без того хватает неприятностей… Так и во всем. Никому не безразлично поведение монашки, которая не стала настаивать, чтобы Леона отпевали в церкви, хотя запуганная старуха Мели не посчиталась бы с убеждениями покойного мужа, лишь бы угодить кюре… Монашка хорошо поступила; из-за гражданских похорон Леона загорелся сыр-бор, а она все-таки устроила Мели в богадельню. Всех касаются и ссоры, которые бывают между Жераром и Мари; ссоры не серьезные, а просто разные характеры у людей, и каждый винит другого, если что не ладится… Всех интересует и портрет, который пишет молоденький солдат с дочери Бувара. Говорят, удивительно похоже, только на портрете она постарше, совсем взрослая девушка… Когда нет ни художника, ни Алины, мать тихонько приглашает всех посмотреть портрет. Она очень польщена… Все знают, что у Жанны Гиттон полна комната гирлянд и разноцветных бумажных цветов. Делать цветы она мастерица. А готовит она их к коммунистическому федеративному празднику; взялась за эту работу летом, за неделю до праздника, и не успела много наготовить, но дала себе слово к следующему году приналечь, посвятив «своему рукоделью» все свободные минуты, когда женщины обычно что-нибудь вяжут… Бумагу для цветов — красные, зеленые и желтые обрезки от плакатов — ей дает один коммунист, рабочий типографии. Яркие розы и пионы появляются теперь и у соседей, так как время от времени Жанна их дарит всем, кто ни попросит… Ведь цветы делаются для праздника партии, и Жанне хочется, чтобы они украшали и жилища людей, стояли в вазочках на ночных столиках, на каминах, приколоты были к обоям — словом, пестрели повсюду, радуя глаз. Цветочница не зря переводит бумагу…
Все здесь живут сплоченно, и время от времени устраиваются маленькие общие собрания, посвященные вопросам распорядка в здании. Взять хотя бы случай с Юсуфом. На второй же день после переезда докеров в школу пришел Юсуф — спросить, не найдется ли места для его друзей — алжирцев и марокканцев. Просьба совершенно естественная. Все знают, в каком ужасном положении они находятся — им и жить-то негде. Приезжают они во Францию, поверив посулам, гонимые с родины чудовищной нищетой, такой страшной нищетой, что никакими словами ее не опишешь. Приезжают главным образом молодые. Едут, почти ни на что не надеясь — ведь в письмах из Франции уже дали им понять, что и здесь далеко не рай. Но у них нет выбора: либо умереть с голоду, либо уехать. Так утопающий в море тянется к всплывшему обломку разбитого судна. И вот они приезжают, а здесь их ничего не ждет, ничего… Чаще всего им не дают работы или же предлагают самую черную, грязную работу, от которой все отказываются. И вот…
И вот повсюду, особенно в портовых городах Франции, можно увидеть, как эти большие дети, худые, изжелта бледные — среди местных жителей таких не бывает — по утрам и в сумерках роются в мусорных ящиках. А так как люди они большой души — душа у них еще больше, чем их нищета, — то несчастные объединяются между собой, помогают друг другу с беззаветной братской любовью, и это невольно трогает, вызывает уважение. Те, у кого есть жилье, берут к себе бездомных братьев… Ничего, можно спать и на соломе, на голом полу. Легче по целым дням ничего не есть, лишь бы послать хоть немного денег своим близким, оставшимся на родине. Нередко к ним врывается хозяин: «Это еще что такое! Я сдавал помещение только для одного или для двоих!» — и требует доплаты. Погодите, настанет день, когда котел, не выдержав напряжения, взорвется. А пока…
Две комнаты африканцам, конечно, могли выделить, ко не все благожелательно отнеслись к просьбе Юсуфа.
— Знать бы, что все такие будут, как Юсуф, — сказал Альфонс, — тогда бы и разговаривать нечего…
Мартина его поддержала.
— Да не в этом дело, — прервал Папильон. — Набьется в двух комнатах с полсотни жильцов — вот тебе и предлог для полиции. Выселят нас. Заявят, что мы нарушаем порядок. Да еще и то примите во внимание: болтают об африканцах всякую чепуху, а это может повлиять на некоторых — выйдут из комитета и не станут нас поддерживать. Взять хотя бы Турнэ. Сам-то я не верю этим россказням. Ребята хорошие, я их знаю, в порту вместе работали. Душевные ребята, могу поручиться! Но надо считаться…
— Да и что там ни говори, — добавил Жежен, — а когда люди родом из другой страны, то могут выйти недоразумения. Даже если у тебя и у них одинаковые взгляды и вы в хороших отношениях, может получиться размолвка. Вот как у меня с Педро…
Жежен имел в виду случай, который и ссорой-то нельзя было назвать. Несколько дней назад на утренней отметке в порту испанец Педро при всех бросил ему упрек. Педро — политический эмигрант, работал в Марселе; в сорок седьмом году, после крупных забастовок, его уволили, и он приехал сюда. Он сам же рассказывал, как в Марселе испанцев в шутку называли «горшок немазаный», и нисколько не сердился на людей, называвших его так, — напротив, с большой гордостью говорил о борьбе, которую они ведут. Никому и в голову не могло прийти, что в этом прозвище есть что-то обидное: дружеская, беззлобная кличка — вот и все. Столько лет Педро мирился с этим прозвищем, а тут вдруг выразил протест. Правда, спокойно, без раздражения, не повышая голоса, скорее даже тихо, он сказал отрывисто, как всегда говорил по-французски:
— Что, Жежен? «Горшок»? Все время «горшок»? Почему? Я — Педро.
Окружающие были потрясены.
В конце концов просьбу Юсуфа удовлетворили, но поставили условие, чтобы в каждой комнате было не больше четырех-пяти жильцов. Юсуф, несколько обиженный колебаниями Альфонса и Жежена, поручился за это. Впрочем, уже после нескольких дней совместной жизни даже Альфонс признал, что правильно поступили, выделив две комнаты африканцам. Он был покорен.
— Это только доказывает, что приходится иногда сдаться и признать себя побежденным, — говорил он.
* * *
А вот еще одна из приятных сторон совместной жизни: если бы все по-прежнему жили в поселке — не видать бы елки ребятишкам, а тут ее устроили общими усилиями. Правда, на празднике не было отцов, и от этого стало как-то грустно. Хотели начать в два часа дня, но до трех ждали мужчин, удивляясь, гадая, почему они не возвращаются. Всё приготовили еще с вечера в одной из нижних комнат, — в актовом зале, таком большом, что жить в нем неуютно. Посредине стояла елка, настоящая елка, с яркими лампочками, вся перевитая пестрыми бумажными цепями и увешанная цветочными гирляндами Жанны Гиттон; а от верхушки елки гирлянды тянулись ко всем углам зала. Поглядишь на эти цветы, и не поймешь, что тут празднуется — рождество, Четырнадцатое июля или Первое мая?.. Но выглядело все очень нарядно, а ведь это — главное! Елка, зажженная среди бела дня, казалось, тоже нетерпеливо ждала, как и дети, теснившиеся вокруг нее, когда же начнется веселье. Ребятишки считали, что не к чему дожидаться; все равно папа еще успеет наиграться вместе с ними игрушками, которые сейчас раздадут. Ведь верно? Гармонист и кларнетист, если и скрашивали ожидание, то очень скупо: заиграют песенку и тут же оборвут, а барабанщик вступал лишь изредка, по-видимому, не желая беспокоить себя, раз праздник еще не начался. В три часа кто-то пришел сказать, что мужчины ушли защищать ферму Гранжона и надо начинать без них. Но пусть женщины не волнуются — ничего опасного произойти не может, народу на ферме собралось много, и охранники, посланные американцами, не посмеют сунуться.
Итак, настроение было непраздничное, для рождественской елки совсем не подходящее. Женщины думали о том, что происходит по ту сторону военного склада, тревожились, и от этого еще больше чувствовали, что праздник какой-то ненастоящий, не похожий на рождественскую елку. Игрушки, собранные со всех уголков Франции, были уже не новыми, и хотя дети принимали подарки с восторженными криками, матери — и это совершенно естественно — с волнением прислушивались, нет ли трещинки в детской радости, с тоской ловили даже легкую тень грусти в глазах малышей. Пожалуй, они меньше замечали счастливый смех десятерых ребятишек, чем мимолетное, мгновенно забытое разочарование какой-нибудь девочки, которой досталась фарфоровая кукла без одного уха, или мальчика, который все хотел удостовериться, что большой, почти новый деревянный грузовик может ехать и на трех колесах… А надо терпеть, сжав кулаки… Но главное, особый характер этой елке придавало отсутствие мужей и неотступная мысль: «Может быть, они сейчас сражаются». Тяжело было женщинам. И в этом тоже их вклад в общую борьбу…
Настоящую радость доставил Юсуф. Войдя в зал, он прямо направился к елке и, ярко освещенный ее огнями, произнес краткую речь. Вот содержание этой речи в общих чертах: не касаясь вопроса о рождестве и о религии, его товарищи, пользуясь подходящим случаем, решили поблагодарить жильцов школы за то, что их приютили, отвели им две комнаты. Все мы этим очень тронуты, а так как мы не какие-нибудь неблагодарные, то вот, пожалуйста…
И тут последовало нечто необыкновенное, встреченное детьми взрывом восторга, хотя сперва никто ничего не понял. Юсуф театральным жестом указал на дверь. Раздалась какая-то необычная мелодия — музыка его родины, и вошли четыре музыканта, играя на необычайных инструментах, каких дети французских докеров никогда не видели. Потрясенные ребята заглушили музыку радостным визгом и восхищенными возгласами. Юсуф знаками показал, что он должен, к сожалению, уйти, а музыканты, не переставая играть, устроились под елкой. Вот это, действительно, ново! Удивительная скрипка — играя на ней, можно вывернуть себе руку; удивительная гитара — по струнам будто царапают; удивительный барабан — он похож на огромный боб, и ударяют по нему ладонями, а не палочками. Все диво не только ушам, но и глазам! Можно было подойти совсем близко, приложить ухо к инструменту, послушать, как он гудит и дрожит — музыканты разрешали. Они были счастливы и горды, видя, какую радость доставляют целой толпе ребятишек. Для этого они и пришли. Настоящая делегация — музыкальные глашатаи чувств всех своих товарищей. А вечером они отправятся в старый город с кривыми узкими уличками и расскажут своим соплеменникам, как все тут было, словно отчитываясь в выполнении боевого задания. Ребята, конечно, без конца хлопали в ладоши и кричали: «Еще, еще». Концерт длился около часа. Вот это уж был настоящий праздник и для детей, и для матерей.
Но когда музыканты ушли и детям были розданы последние печенья, мысли женщин снова унеслись далеко от этого полупустого и холодного зала. Мартина вспомнила, что у мужа есть морской бинокль, и, не сказав никому ни слова, поднялась на террасу посмотреть в сторону фермы: может быть, увидишь, что там делается. Однако она спустилась обратно ни с чем, так как на улице уже стемнело, да и продрогла она до костей…
Женщины почувствовали даже какое-то облегчение, когда приехавший с фермы человек сообщил:
— Там дерутся.
— А что если и нам пойти? — предложила Полетта.
И немедленно все пустились в путь, даже Фернанда, которая кричала, продолжая бежать:
— Да ведь далеко! Когда доберемся, все кончится!
Пока женщины бежали через территорию склада, стало совсем темно.
— Что там сзади катится? — сказала через некоторое время Полетта. — Будто зверек какой…
— Фернанда, да ведь это, наверно, твой кот! — засмеялась Мартина.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Коровы
По правде говоря, настоящего сражения еще не произошло. Но к нападающим прибыло подкрепление — два грузовика, битком набитые охранниками. Вот почему у товарища, который помчался предупредить рабочих судостроительной верфи и авиазавода, а на обратном пути заехал сообщить женщинам, были все основания предполагать, что схватка произойдет с минуты на минуту. Но пока ничего не изменилось. Солдаты стояли шеренгой в сгущающихся сумерках, а офицеры все совещались — очевидно, не знали, что предпринять; они побаивались не меньше тех, что явились утром.
Часов в одиннадцать утра во двор фермы Гранжона въехал грузовик с двадцатью солдатами, но они не застали фермера врасплох. Ведь он получил приказ освободить ферму к двадцатому декабря, а сегодня двадцать третье… Значит, со дня на день жди каких-нибудь событий. Гранжон приготовился к отпору. Сперва просил, хлопотал, пустил в ход все свои связи, но убедился, что на полюбовное соглашение надеяться нечего. А ведь у Гранжона большие знакомства, даже в префектуре, а может быть, и повыше — он всегда интересовался политикой. По своим взглядам Гранжон скорее всего радикал, и голосует он за крайних правых, так как до смерти боится красных. Еще бы! Все отберут, скотину перережут — а ведь у него двадцать две коровы, две пары волов, шесть свиней. Хорошенькое дело!.. И все остальное отберут — землю, ферму и так далее… Но теперь, раз все хлопоты сказались бесполезными, оставалось только одно: сопротивляться. Он устроил надежное заграждение, способное выдержать первый натиск, забаррикадировал бревнами все окна и двери коровника. У него была электрическая пила; все знают, как она пронзительно визжит, особенно, если ей подсунуть бревно потолще. И вот Гранжон условился с крестьянами, что пила послужит сигналом: в сарае, где стоит пила, будет открыто окошечко, а пускать ее в ход будут с промежутками, в отличие от того, как она обычно работает.
Охранники ничего не поняли — подумали, что кто-то действительно пилит дрова. Они были уверены в успехе налета и довольно спокойно ждали, пока умолкнет оглушительный визг пилы, чтобы предъявить Гранжону требование — немедленно очистить ферму. Но только их командир выкрикнул это требование, как во двор сбежались все жители деревни и выстроились между шеренгой солдат и домом. В полном изумлении охранники отступили. Большой кусок, как бы не подавиться! К тому же крестьяне привыкли ходить с палками — не лишнее покрепче опираться на землю.
Но все понимали — это только отсрочка. Тогда старик Ноэль сообразил: надо предупредить Гиттона. Парнишка, у которого был велосипед, помчался разыскивать его в порту. Гиттона он не нашел, но рассказал-обо всем другим встретившимся докерам. В это время Анри и еще несколько докеров, отметившись, уходили домой: в порту не было ни единого судна — никакой надежды на работу. По-видимому, по причине рождества. Однако, несмотря на рождество Христово, завтра или послезавтра ждут прибытия американского парохода со «смешанным» грузом. Сразу было решено, вместе с Анри, — всем отправиться на ферму, тем более, что люди свободны. Да и с заводов рабочие придут — сегодня везде забастовки протеста против перевооружения Германии. Рабочих оповестили, и они сказали: «Придем». Они и в самом деле стали понемногу прибывать, и на ферме Гранжона уже собралась сотня людей: крестьяне и рабочие… Посреди двора поставили две жаровни — ферма расположена на возвышенности, а днем поднялся северный ветер и хозяйничает здесь — налетает без всякого предупреждения, закручивает снежные вихри, сразу все на тебе станет мокрым от талого снега… Зимнее солнце приносит больше вреда, чем пользы: растопит снег, стоишь в воде, а лужи в тени прекраснейшим образом снова затягивает ледяная корка… Отряд охранников — двадцать солдат — по мере того как прибывали рабочие, все отступал и отступал: они даже отвели назад свой грузовик.
В общем рабочие и крестьяне держали двор в своих руках. И приблизительно каждый час мадам Дюкен, которая из-за неприятностей с мужем переехала жить к сестре, обносила всех кофе в больших чашках — каждая чашка служила нескольким, пили по очереди: чистых на всех не напасешься. Представляете себе, сколько пришлось бы мыть посуды!.. А вот и сама фермерша, сестра мадам Дюкен, — высокая, толстая и очень неприветливая женщина; одета во все черное, и сразу видно — святоша. Да еще злющая. Даже в такой день держится высокомерно, на физиономии написано: «Как вы смели вторгнуться в мой двор?!» Невероятно, но факт. Как будто она оказывала одолжение защитникам фермы! Хорошо, что Гранжон был более разговорчив, иначе могли бы возникнуть неприятности. И так уж некоторые товарищи — ребята не из плохих — спрашивали, когда двинулись в путь: «А он кто? Крупный или мелкий фермер?..» Пришлось им объяснить, что в данном случае это не имеет значения. Они качали головой: «Двадцать две коровы!.. А моя-то жена дает детишкам снятое молоко». Но Гранжон старался во всю и не валял дурака, все время был во дворе, разговаривал с рабочими, и чувствовалось — он искренно тронут, что люди пришли его защищать, хотя они ничем ему не обязаны. Многим были известны его политические взгляды, и кто-то сразу же бросил ему: «Видишь, мы народ не злопамятный». Гранжон в ответ рассмеялся, хлопнул говорившего по плечу и в том же шутливом тоне ответил: «Вот уж никогда не думал, что коммунисты таким манером займут мою ферму!» И тут пошло: начались разговоры на эту тему. Как бы мы поступили?.. Землю — тем, кто ее обрабатывает… Кто такие экспроприаторы?.. Словом, агитация по всем правилам. И очень к месту. Никогда еще не случалось так хорошо побеседовать с крестьянами… Однако у Анри все время из головы не выходило прочитанное утром в «Юма» решение французского Комитета защиты мира о всенародном опросе по поводу перевооружения Германии. И он все думал: как провести этот опрос, наряду со всеми другими задачами?.. Во-первых, нужно будет перевернуть повестку дня на собрании секции, которое состоится сегодня вечером — прежде всего поставить вопрос о новой битве. Хорошо, очень хорошо. Анри уже заранее представлял себе, какой подъем это вызовет, как все собрание охватит тот радостный трепет, который переживает вся партия, когда начинается новый этап борьбы. Все чувствуют прилив свежих сил и полны энергии, бодрости, как будто в жаркий день окунулись в морские волны. И вот сейчас Анри Леруа сразу сообразил (на то он и Анри Леруа) — надо собрать подписи у людей, пришедших на ферму. Пусть даже судьба ее хозяина не имеет отношения к вооружению Германии. Да нет! Как это не имеет отношения? Быстро, брат, сказал, да неверно. Наоборот — превосходное доказательство того, как все связано, и этот случай поможет еще больше сблизить людей между собой. Кто-то спросил: «А ничего, что у нас еще нет официальных листов, а?» Какие там официальные листы!.. Вспомните опыт Стокгольмского воззвания. Даже если бы собрали подписи на папиросной бумаге — какая важность? Не бумага важна, а люди, которые дают подписи! И дело пошло! Кто же откажется дать свою подпись в таком вопросе? Даже фермерша Бертранда — подумала и подписалась… не может же быть, чтобы столько людей разом отправились в ад?
— А янки, наверно, сегодня не покажутся.
— Зачем? За них работают вот эти сволочи!
— Негодяи! На мерзости только и годятся!
— А сами янки здесь бывают?
— А как же! — отвечает Гранжон. — То и дело заявляются проверять, как идут работы, — тут ведь прокладывают главный проезд к их складу. Правда, что-то не очень быстро у них дело идет, но дорога должна пройти вон там, где стоит свинарник. Собираются ее замостить, а камень будут возить за десять километров отсюда. А у меня вон какая куча камней — видите, за фермой? Сколько уж лет лежит. Но если придется все-таки отсюда уехать, я лучше перетащу все камни на себе, а уж американцам ни за что не продам! Может, добрым людям понадобятся, мало ли для чего, — обложить, например, берег реки в том месте, где полощут белье, или еще для чего, — я бы даром отдал.
Что и говорить! У Гранжона положение будет пиковое, если его выселят. Куда он денет своих коров? А где он с семьей жить будет? И чем ему кормить скотину? Ведь придется оставить в поле и кормовую свеклу и капусту. Да и земляную грушу он только-только начал копать. А шестнадцать гектаров, засеянных люцерной, янки зальют бетоном. Правда, и крестьяне совсем разорятся, даже те, кому оставят дома, — ведь у них отберут землю. Но, как известно, тебе не легче от того, что соседу плохо.
Да, Гранжону не везет: два месяца назад, первого ноября, у него был пожар — сгорела рига, где стояли два быка и корова, которую привели туда для отела, — не успели их вывести. Солома, сено, плуги, сеялки, косилки и прочий инвентарь да еще скот — в общей сложности два миллиона франков пошли прахом. Гранжон хотел поставить новую ригу, купил большой саран, но вот грозит выселение, и он не стал его собирать. Глядите — все части валяются на земле и зря пропадают. Гранжон показал на лежавшую в углу двора под снегом кучу красных металлических стоек, балок и уже потемневших, покоробленных мокрых досок… Столько добра погибает! Просто голова идет кругом!
Всем понятно, чего ждут солдаты — выжидают, чтобы совсем стемнело. Когда прибыли еще два грузовика с охранниками, крестьяне и рабочие, образовав цепь, перерезали двор приблизительно пополам. Встали довольно далеко от дома, а то охранники бросят в окна бомбы со слезоточивыми газами — все их трюки теперь известны! Во второй половине двора выстроились солдаты.
— А ну, возьмем вилы! — крикнул Гранжон.
Порыв, естественный для крестьянина — старая привычка.
— Эй, не горячись! Они могут открыть огонь. Воспользуются предлогом…
— Очень им нужен предлог! И так откроют.
— Что ж, пускай, значит, убивают, а ты и не защищайся?
— Подожди!
— Не волнуйтесь!..
Гранжон все-таки схватил вилы и, выйдя из цепи, сделал шаг вперед.
— Смотрите! — крикнул он солдатам. — Хотите испробовать? У меня в хлеву больше двадцати таких рогатин! Найдется и кое-что другое, если полезете!
Охранники переглянулись с довольно растерянным видом. Сразу перестали зубоскалить. Офицеры подошли к шеренге, дали какой-то приказ.
Атаковать они не решаются, но явно что-то замышляют. Поэтому в глубине души все были рады, что скоро прибегут женщины, а главное, рабочие с верфи и с других предприятий — паренек, посланный в город, уже примчался обратно и объявил, что идет подмога.
— Сидели бы лучше бабы у себя на кухне! — сказал Папильон. — А то только под ногами будут путаться! Да их еще могут ранить!
Неприятно, что так быстро темнеет: только и жди всяких подвохов… Посреди двора разожгли костер, но света от него не очень много. Все хуже видна черная шеренга охранников. Приходится ориентироваться по отсветам огня на их касках и автоматах, да по стуку тяжелых башмаков с подковками.
— Посмотри!.. — говорит Юсуф, повернувшись к Анри.
В конце двора — небольшой пруд, и в нем пробита широкая прорубь. На темной воде дрожат огненные блики…
— А ведь, наверно, мы эту лужу и видели тогда ночью, с подъемного крана. Помнишь?
Очень возможно.
Ферма ничем не отгорожена от поля, подоспевшие рабочие сразу присоединяются к своим, только перепрыгивают через канаву, которая идет к пруду… А когда прибегут женщины, то если кто из них и не сможет перепрыгнуть — не беда, вода в канаве замерзла.
Слышно, как в хлеву коровы мирно, безмятежно жуют жвачку. Этот глухой, ровный шум стал особенно явственным: во дворе наступила мертвая тишина, напряженная тишина — предвестник приближающейся опасности. Такая томительная тишина, что трудно долго ее вынести…
И вдруг Дюпюи запел, безбожно фальшивя:
— «О дети родины, вперед!»[11]
— Правильная мысль! — громко воскликнул Гранжон и присоединился к хору. Все поют, стоя лицом к охранникам.
От песни становится легче. И чувствуешь себя сильнее.
— «…вражеской…»
— «…напьются наши нивы!»
* * *
Не зря защитники фермы опасались темноты. Мерзавцы охранники всегда стараются напасть врасплох. Шеренга солдат что-то подозрительно утолщается с левого фланга — значит, перестроились. Какой же для них смысл удаляться от фермы? Но именно с левой стороны они и пошли в атаку. Товарищи, находившиеся в том конце двора, сопротивлялись изо всех сил, остальные бросились им на подмогу. Но солдаты вдруг кинулись назад, как будто спасались от чего-то… Сперва никто не понял, что произошло. Раздался звон разбитых стекол и взрывы… Но запаха слезоточивых газов не чувствовалось.
Люди замерли в недоумении, но через секунду все стало ясно. Ах, негодяи! Трудно поверить! В хлеву, где стоят двадцать две коровы и быки, поднялся невероятный шум.
— Они на коров напали!
В борьбе против подлого врага всегда бывают моменты, когда подлость его превосходит все, что можно было предположить. Охранники пошли в атаку только для того, чтобы бросить в хлев бомбы со слезоточивыми газами…
— Убьются коровы!
— Все разнесут!
Теперь понятно, почему солдаты так далеко отбежали.
— Надо двери открыть!
Коровы обезумели. Дико мычат и рвутся с привязи. Слышно, как они бьются в стойлах о перегородки.
— Если открыть, они убегут!
— Пусть бегут!
— Открывай дверь!
— Ну и сволочи!
Но коровы, не дожидаясь, пока их выпустят, сами решили вопрос. С треском вылетела дверь, и в проеме застряло несколько ошалелых от ужаса коров с висящими на шее обрывками цепей. Две коровы пытаются выскочить одновременно, остальные напирают на них сзади. Слышно, как они лягают друг друга, мечутся по хлеву, бьют копытами о каменный пол и так мычат, что становится жутко… Может быть, им вспомнилась страшная картина пожара, когда два вола и корова сгорели живьем! Люди не знают, что делать. Пожалуй, надо спасаться от разъяренного скота. Гранжон, однако, решил броситься наперерез коровам. Зачем? Вероятно, он и сам не знал. Первая же корова, которой удалось вырваться из хлева, опрокинула его. Он поднялся на ноги, но за первой неслась вторая — и сноса сшибла его. Ему опять удалось встать, и тогда он отскочил к стене. По лицу у него текла кровь. Перепуганные животные бежали все скопом. Первая корова перепрыгнула через канаву, другие, оступившись, падали на лед, но все же выбрались, помчались полем и с ревом унеслись в разные стороны.
А в хлеву мычали коровы, которым не удалось оборвать привязь.
— Что же будет с женщинами!
— Вот беда!
— Ведь они идут сюда полем!
Видно, как солдаты в самом конце двора перестраиваются.
— Надо бежать ловить коров!
— Гляди, собираются атаковать!
— Всем оставаться на месте!
— Не расходись, ребята. О коровах потом. Не расходись!
— Охранники только того и ждут!
— Пусть попробуют подойти!
— Мы им покажем!
— Подлецы! Отыгрываются на скотине!
— Но что же будет с женщинами?
— Коровы их не тронут. Они сами-то сейчас людей боятся!
— Вот именно.
— Никак нельзя отсюда уходить!
А солдаты стоят строем. Гранжон, вытирая кровь с лица, выходит на середину двора.
— Ничего страшного не будет, — говорит он. — Отойдите немножко. Сейчас выбегут остальные. Кричите: «Эй, эй!» Они и шарахнутся в сторону.
В темноте со всех сторон доносится мычание разбежавшихся коров — должно быть, мчатся, спотыкаются, падают, разбиваются и пугаются собственной крови. В старину бывало к рогам коров прикрепляли смоляные факелы и выпускали ночью на берег — пускай в диком страхе носятся между скалами, сбивая с толку огнями вражеские корабли…
К счастью, пришли женщины. Дорогой они не встретили бегущих коров и не знали, что случилось.
Во всех соседних деревнях и на одиноко стоящих фермах заливались лаем собаки.
Из хлева вырывается еще одна корова. Несется вскачь и, как слепая, натыкается на стену. Криками люди погнали ее в поле, на территорию военного склада.
— Все перекалечатся! — стонет Гранжон.
— Эх, вы! А еще людьми называетесь!.. — кричит кто-то по адресу охранников.
Защитники фермы вновь выстроились посреди двора, и хотя никто не подал команды, все двинулись разом, прямо на черную шеренгу солдат. Наступали медленно, но уверенно…
В шеренге охранников смятение.
Теперь темнота страшна для охранников, они стараются разглядеть, что в руках у докеров, у крестьян, у металлистов…
— Надо с ними покончить… — слышатся голоса.
— Да поскорее. Может, еще успеем поймать скотину!
Не успели пройти и трех метров, как зарычали моторы. Охранники удирают.
Брошенные напоследок бомбы со слезоточивыми газами не долетели до людей.
Сквозь поднявшийся с земли едкий туман видно, что охранники удрали все до одного.
Поймать удалось только десять коров. Они тяжело дышали, были все в поту, от них валил пар. Пришлось отвести их на соседние фермы — на ферме Гранжона в хлеву, несмотря на открытые окна, стоял противный запах, щипало глаза и горло. В первом стойле от разорвавшихся бомб растеклась по полу скользкая лужа. Но если плеснуть водой, пожалуй еще хуже будет…
Остальных коров придется искать поутру, когда рассветет. Может, они убежали далеко.
Раненых оказалось только двое: Гранжон и Сегаль. У Сегаля ссадина на носу — охранник ударил прикладом, и Сегаль все вытирает платком кровь, приговаривая:
— Пустяки! Хорошо, что легко отделался.
У Гранжона дело серьезнее: рассечена левая бровь. Должно быть, обо что-то ударился, но обо что, сам не помнит. Придется позвать доктора. А сейчас он сидит в кухне верхом на стуле, и невестка пробует остановить кровотечение перекисью водорода.
— Элен, мне же больно! — кричит Гранжон.
— Скажите, пожалуйста, какой неженка, — говорит Ноэль.
— Потерпи немножко, пощиплет и пройдет, — успокаивает Элен.
Жена смотрит на Гранжона суровым взглядом, осуждая противозаконные действия мужа. Все-таки, что за баба! Вот чучело! Ну хорошо, пусть противозаконно, пусть непорядок! А что же она думает, — тебя грабят, а ты кланяйся и благодари?
Всем оставаться на ночь не для чего. Только еще половина восьмого, но надо решить вопрос теперь же — Анри должен ехать на собрание и перед отъездом хочет все организовать.
— Сегодня, надо полагать, они уже не сунутся, — говорит Гранжон.
— Значит, достаточно десятерых. В случае чего опять пустите в ход пилу.
— Кто остается? Молодежь? Бертен, останешься?
— Да я хотел пойти на танцы.
— Ах да, ведь сегодня вечеринка, танцы. Завтра сочельник.
— Назначьте меня на другой день, ладно.
— Я останусь, — заявляет Юсуф. — Что для меня танцы!
— На другой день? — спрашивает Бертранда у Гранжона. — Это что же? Так будет каждую ночь?
— Да-с, каждую ночь, если потребуется, — раздраженно отрезал Гранжон. Красная опухоль над бровью придает его лицу очень сердитое выражение. Но жена не унимается:
— К чему все это? Все равно придется выехать.
— Почему ты так решила? — гневно кричит Гранжон и глядит на Анри и на всех стоящих вокруг людей, словно ищет у них поддержки. — Почему ты так решила? — повторяет он уже спокойнее.
Кричит он только для того, чтобы убедить самого себя.
— Это тоже зависит во многом от парохода, — подала свой голос Полетта.
И только тут Анри заметил жену. Он подошел к ней и тихо сказал:
— И ты пришла! Со мной вернешься или останешься?
— С тобой вернусь.
— Только я на велосипеде.
— А ты посади меня на раму…
Анри идет к Гранжону проститься. Тот смотрит на него, подмигивая одним глазом. Второй глаз заплыл, а ранку не разглядишь — очень уж густые у него брови.
— Ну, до скорого!
— До свидания! — отвечает Гранжон. — Я у вас в долгу. За мной не пропадет.
Ноэль поглядел, как Анри и Полетта уезжают вдвоем на велосипеде, и вспомнил, о чем он хотел поговорить с Гиттоном.
— Послушай, может ты недоволен, что мальчишка берет твой велосипед, когда приезжает навестить меня?
— Нет, что ты! — отвечает Гиттон.
А Ноэль надеялся услышать другой ответ.
— Ну все-таки. Иной раз, поди, велосипед тебе самому нужен, а мальчишка выпросит. Наверно, уж бывает так. Вот мне и пришло в голову подарить к рождеству… Словом… купил я по случаю велосипед — тут, в деревне, один парень продавал… Ну, я купил и сам перекрасил. Он, пожалуй, высок для мальчишки, придется на педали что-нибудь набить… Да ничего, сойдет… А мальчику-то можно сказать, что мы с тобой вдвоем купили…
Это уж Ноэль добавил, чтобы не обидеть Гиттона. Он часто думал, что Гиттон ревнует к нему своего приемыша. Именно потому, что Поло ему не родной сын. Может быть, и старик Ноэль меньше» привязался бы к Поло, если бы мальчик не был сироткой. В общем, мальчишка — ничей. Почему бы ему не быть и приемным сыном Ноэля.
— Спасибо! Большое тебе спасибо! — говорит Гиттон, положив руки на плечи старику. — Мальчишка-то как обрадуется!..
— Может, он теперь почаще будет приезжать, — вставляет Ноэль, пользуясь своим выигрышным положением. — Знаешь что? Отвези ему велосипед сегодня. Он давно уж стоит у меня наготове…
— Да я же сам на велосипеде, — отвечает Гиттон. — Как я поеду в темноте со вторым?
— А я на что? — прерывает его Жанна. — Я ведь тоже умею ездить… Я на нем и поеду. В темноте можно и на мужском. Ничего!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
В гостях
Анри уже хотел было нажать кнопку звонка, но Полетта схватила его за руку:
— Знаешь, я жалею!.. Ну, зачем мы вместе пришли? Лучше бы порознь… А то будто с визитом явились. Господин Леруа с семейством! Непривычно нам это…
— Ну, будет уж тебе. Не волнуйся. Раз пришли, так уж пришли.
Дверь открыла мадам Деган. На ней был длинный халат из розового пике и домашние сафьяновые туфельки без задника — такие туфли продают арабы на базарах. Мадам Деган поминутно поправляла свое розовое одеяние — халат все расходился у шеи. Красивый халат. Вот бы такой Полетте! Очень был бы ей к лицу.
Анри и Полетта подталкивают детей вперед — они помогут начать разговор.
— Здравствуйте, мадам Деган, — робко говорит Полетта.
— Мы тут наследим на полу, все перепачкаем, — замечает Анри, посмотрев на ботинки ребятишек. — На улице тает. Оттепель.
— Что? Наследить боитесь? Поглядите-ка лучше на меня! — весело кричит Деган. И как всегда при нем сразу исчезает натянутость. Доктор работал в саду и, войдя в дом через веранду, появился в конце коридора. Он и в самом деле весь перепачкался: коленки в снегу и в глине, руки красные и мокрые; с грубых сапог на каучуковой подошве стекает жидкая грязь.
— Вот я, действительно, наслежу, побольше вашего. Сейчас во дворе дрова пилил. Принимайте пильщика.
Следом за отцом прибежал такой же грязный Пьеро.
— Я тоже пилил, — гордо заявляет он.
— Идите все-таки на кухню, — кричит им мадам Деган.
— Право, напачкаем мы вам, — повторяет Анри.
Все семейство Леруа вытирает ноги о резиновый коврик и следует за Деганом на веранду.
— А утку-то вы забыли у меня в машине! — сразу же говорит доктор и, показывая лукавым взглядом, что сам не верит ни одному своему слову, шутливо добавляет: — А еще говорите, что докерам есть нечего?
— Это исключение, — не принимая такой шутки, возражает Анри.
Наступает холодок. Никто не знает, с чего начать.
— Дети, перестаньте, не трогайте! — тихо говорит Полетта.
Ребятишки остались в коридоре; сперва они во все глаза смотрели на красивые кафельные стены и кайму выпуклых орнаментов, где были изображены цветы и звери. Потом, осмелев, решили пощупать все руками… Ненетта осторожно дотронулась до батареи и удивленно сказала: «Горячая какая!»
— Разденьте их. А то еще простудятся, когда выйдут на улицу, — сказала мадам Деган. — Вы тоже разоблачайтесь, пожалуйста… Пьеро, помоги детям… Дай сюда их пальтишки, я отнесу.
Когда жена возвращается, Деган протягивает ногу, вытерев предварительно сапоги тряпкой, и говорит:
— Ну, хозяюшка, и мне помоги. Снимай!
— Я получше справлюсь, — говорит Анри. Он быстрее Полетты поборол свое смущение. Сапог он стягивает ловко.
— Видите, какая нищета! — говорит доктор. У него на носке дырка, из которой торчит большой палец.
Второй раз доктор шутит по поводу нищеты. Зачем он так говорит? Что у него на уме? Анри отвечает полушуткой, но не смеется:
— Разве дыры — нищета? Нищета без носков ходит.
Анри не посмотрел при этом на башмаки своих детей, но Деган, а вслед за ним и его жена, взглянули на эти маленькие мокрые башмачки.
Пьеро берет заботу о ребятишках на себя и уводит их в отцовский кабинет — там он заранее разложил на ковре конструктор, еще до того, как ушел пилить дрова. Пока Пьеро налаживает электрический моторчик, дети, конечно, все успевают потрогать, им все интересно — и стекло на письменном столе, и телефон. Взрослые остались на веранде, там тепло, как и в комнатах. Что ж, понятно: центральное отопление. У Анри чуть не вырвалось: «У нас тоже будет центральное отопление. Один товарищ хочет наладить». Но удержался и не сказал. Разве можно сравнить… Батареи, которые обнаружили в подвале школы, заржавели. Да и вообще ничего еще не сделано!
— Спасибо, — говорит Деган, весь красный от натуги. И, протягивая вторую ногу, объясняет: — Люблю, знаете ли, садовую работу, а для грязи сапоги удобнее, чем деревянные башмаки.
— Присядьте! — предлагает мадам Деган, подвигая Полетте стул. — Мы не признаем никаких церемоний, — добавляет она, ласково обнимая Полетту за плечи. Полетта садится.
— Какие там церемонии! — подтверждает Деган. — Вы тоже сядьте. Здесь тепло, правда? — Он вытирает мокрые руки о джемпер и, чтобы согреть их, трет о колени. — Терпеть не могу церемоний! Иветта, помнишь: в Опере?
Иветта садится на корточки перед буфетом, и халат ее слегка распахивается, открывая колено. Из буфета она достает поднос с печеньем, бутылки и изящные рюмки.
— Расскажи, — смеясь, просит она.
— Можно. Прошлой зимой мы поехали в Париж. Тогда у нас жила в доме прислуга, и мы оставили Пьеро на нее. Иветте ужасно хотелось побывать в Опере. Мы пошли. Вот где церемонии, доложу вам! Тошно становится. Я, конечно, говорю не о спектакле. К счастью, спектакль был замечательный, невероятной красоты! Но зрители!.. Просто ужас! Билеты мы взяли на балкон. Здесь нас, возможно, считают богачами, а там хорошие места нам недоступны. Ну, недоступны — это, конечно, не то слово. Так вот, с балкона был виден весь партер. Поглядишь, а там все голое, розовое — лысины, голые черепа, а дамы оголились вот по сих пор и демонстрируют голые плечи и голые спины. Я не против декольте, честное слово, но тут прямо уж неловко становилось. Не знаешь, куда глаза девать. Да еще, сказать по правде, побаивался — вижу, Иветта на меня подозрительно поглядывает!
— Вы только посмотрите на них, какие скромники! — говорит Иветта, указывая на Анри и Дегана, и ставит бутылку, рюмки и печенье на лакированный столик с колесиками.
— Иветта моя притихла, ни слова не вымолвит. Я ей шепчу: «Старушка, погляди! Дамочки-то каковы! Бесстыдницы!.. Мне вчуже стыдно». А она с невозмутимым видом отвечает: «Посмотри на мужчин! Они не лучше: все с декольтированными черепами». Тут я уж не мог удержаться и прыснул со смеху. Лысые франты и дамы в партере подняли головы и посмотрели на нас. Да как посмотрели! Словом, спектакль был хорош, но от публики остался отвратительный осадок. Нет, с нами вам нечего стесняться. Может быть, я и неплохо зарабатываю, но из этого вовсе не следует, что мы воображаем о себе бог знает что. Верно, Иветта?
Иветта в ответ молча кивнула головой и, подвигая Полетте рюмку, сказала с видом сообщницы:
— Мужчины наверняка выберут анисовую. А мы с вами предпочитаем вот это, правда?
— Терпеть не могу кривляк, — добавил доктор. — Я чувствую себя хорошо только с простыми людьми. С такими бот, например, как ребята из моего клуба. Есть там один паренек! Много обещает! Да вы его, наверно, знаете. Его фамилия Фор.
— Макс? — спросил Анри. — Конечно знаю, еще как! Профсоюзный делегат. Тут он тоже много обещает. Один из лучших. Мы его выдвигаем на руководящую работу в профсоюзе.
— Только уж, пожалуйста, оставьте ему время для тренировки! Он может далеко пойти! — Деган смеется. — А то вы всё готовы захватить себе.
— Дети! — повторяет Полетта. — Нельзя трогать руками.
Анри чувствует, что Полетта делает детям замечания, чтобы не сидеть все время молча. Ей никак не удается побороть свою робость. Она принужденно улыбается, с трудом выжимая из себя два-три слова в ответ на вопросы, которыми ее засыпает Иветта. Жена у доктора, оказывается, говорунья, не хуже мужа. А по виду никак не скажешь…
— Сейчас я перебинтую вашему сынишке руку, — говорит доктор. — Выпьем по рюмке и пойдем! Ваше здоровье!
— Ваше! — отвечает Анри.
— За ваше здоровье, — говорит и Полетта.
* * *
Закончив перевязку, Деган сам вытер мальчику слезы.
— Пьеро, возьми детей к себе в комнату. Покажи им свои сокровища. А ты что, молодой человек, на меня уставился? Лапка болит?
— Я знаю, почему он так смотрит на вас, — говорит Анри. — Он собирается стать доктором, когда вырастет. Вот о чем мечтает в четыре года! Все об этом твердит.
— Неужели? Верно отец говорит?
Мальчик не очень понял вопрос, но все же утвердительно кивнул головенкой.
— Пошли? — спрашивает Пьеро и тянет за собой малыша. Тот идет, но все оборачивается и смотрит на доктора.
— А мы здесь останемся, потолкуем, — сказал Деган и уселся за письменный стол.
Анри устроился на ручке кожаного кресла. Женщины прошли на кухню, и Анри с удивлением слышит, что Полетта оживленно болтает, почти не уступая в этом мадам Деган.
— Обрабатывает мою жену. К себе в комитет зовет, — сказал Деган, кивком указывая на дверь.
Анри удивленно думает, почему Полетта без него чувствует себя гораздо свободнее, чем при нем. Как будто его присутствие стесняет, связывает ее. А уж, кажется, он все делает, чтобы ей помочь. Да, сложная психология у женщин. Поди-ка разберись.
— Ну-с, побеседуем о серьезных делах, — говорит Деган, облокачиваясь на стол. В руках у него тяжелый нож для разрезания бумаги, и Деган вертит его, будто вырезает из ладони слова, когда они не сразу приходят на ум…
— Знаете что? Мне кажется, ваша партия и движение за мир мешают друг другу. Что-то здесь не в порядке.
— Все зависит от точки зрения, — вырывается у Анри, но он тут же замолкает, упрекая себя: «Ну, зачем я прервал его? Гораздо лучше сперва выслушать человека…»
— Подождите! Вы же знаете, я против вашей партии ничего не имею. Хорошо знаете. Разве я это не доказал?
— Вполне, — отвечает Анри.
— Итак, дело не в этом. Но, по-моему, вы чересчур заметны, вы, так сказать, выпираете.
— Значит, по-вашему, мы слишком смело боремся за мир? — не выдержав, снова прерывает его Анри. — Мы ведь партия мира! — добавляет он с гордостью.
— Вот именно. В том-то и дело. Вы говорите: «партия мира». Не возражаю. Но есть люди, которые скорее приняли бы участие в движении, если бы не вы были «партией мира».
— Возможно. Но нельзя же для их удовольствия изменять ход истории, и уж во всяком случае не в этом направлении.
— Предположим. Но вы могли бы… ну, как бы это выразиться… вести себя более сдержанно, несколько стушеваться. Существует движение за мир. Коммунисты входят в него. Ладно. Но предоставьте руководство на этом участке другим. Столько есть на свете дел. Пусть каждая организация действует в своей области, не конкурируя с другой.
— Наша партия не похожа на другие организации, — вставляет на всякий случай Анри, еще не вполне понимая, что хочет сказать доктор.
Деган, словно не слыша этого возражения, или не считая нужным отозваться на него, развивает свою мысль:
— Некоторых людей это отпугивает. Они говорят: раз коммунисты — партия мира, движение за мир неизбежно является ответвлением их партии. Наше участие в движении используется в интересах этой партии, а мы с ней не согласны, мы ее не признаем.
— А, небось, когда твой дом горит…
— …ты не отказываешься от помощи соседа-коммуниста? Знакомый довод… Слушайте, Леруа, меня-то убеждать не нужно, вы это понимаете, надеюсь? Но есть люди, которые хотят мира и не любят коммунистов. Я даже знаю одного, который примкнул к движению из таких соображений: «Надо же доказать, что не одни только коммунисты занимаются хорошим делом. Надо бросить им вызов!»
— Вот вы и противоречите самому себе. Ведь он все-таки примкнул.
— Правильно, — смеясь, соглашается доктор, — но ведь он исключение. А многих вами пугают, и они не решаются принять участие в движении, считают, что вы заходите слишком далеко.
— Позвольте, я что-то не понимаю. Мы, коммунисты, заходим слишком далеко? А разве мы требуем, чтобы все соглашались с нами по всем вопросам, включая и «глубокие корни нависшей угрозы войны», как сказал Морис Торез. Кто же больше нас стремится к объединению? Мы это разъясняем на каждом собрании и говорим совершенно определенно: конечно, у нашей партии, как у партии, своя программа, но мы вовсе не собираемся навязывать сторонникам мира наши взгляды. Мы — за единство и считаемся с убеждениями людей, которые стоят на платформе единства. Разве не верно?
— Верно, но…
— И когда мы высказываем свою точку зрения по поводу вопросов, которые вносят разлад в движение, нами всегда руководит одно желание: объединить людей, ибо для истинного единства необходима ясность. Верно?
— Верно-то оно верно, но дело, главным образом, не в самом движении за мир.
— Не понимаю.
— В движении за мир ваша деятельность ясна. А вот вне движения за мир… То, что делает ваша партия, «как партия», по вашему выражению, — вот это и смущает и вносит раскол даже в ряды сторонников мира.
— Каким образом?
— Некоторые из них заявляют: нам не все говорят, зная, что мы не со всем можем согласиться. Но, в сущности, мы служим, так сказать, резервом и арьергардом коммунистической партии, она действует настойчиво и ведет нас в определенном направлении, а мы с этим не согласны.
— Разве можно кому бы то ни было бросить упрек, что он слишком рьяно борется за мир? Тут я опять вас не понимаю…
— А, по-моему, все совершенно ясно, — начинает нервничать Деган. И, отбросив от себя нож, говорит. — Вы правы, нельзя никого упрекнуть — ты, мол, слишком усердно защищаешь дело мира. Но ведь еще нужно, чтобы все признали, что вы боретесь именно за мир. Например, когда вы сорвали отправку оружия в Индо-Китай или когда вы останавливаете поезда…
— Ну и что же?
— Ну, так вот… Некоторые люди против атомной бомбы и против перевооружения Германии, но они все еще считают, что неправ Хо Ши Мин. И они говорят: примыкая к движению за мир, мы тем самым встаем в один ряд с коммунистами, мы косвенно поддерживаем Хо Ши Мина. С основами, на которых держится единство сторонников мира, надо считаться и вне движения за мир.
— Вы лично тоже так думаете?
— Я?.. В общем — нет. Не совсем. Но некоторые ваши методы… Например… вот я как раз хотел поговорить с вами о пароходе с оружием. Он, конечно, прибудет, если своевременно не примут меры… Так вот… иногда мне приходит на ум — не лучше ли вам дать ему разгрузиться, чем угробить все движение.
— Это чудовищно! — воскликнул Анри. И, вскочив, начал расхаживать по комнате, засунув руки в карманы.
— Чудовищно? — переспрашивает Деган, повышая голос, и тоже встает из-за стола. — А разве не чудовищно было бы развалить широкое движение за мир… Оно ведь больше всего беспокоит поджигателей войны. Вы же это знаете, об этом пишут даже ваши газеты, и вы готовы пожертвовать им ради попытки — возможно, безуспешной попытки — сорвать разгрузку какого-то ничтожного количества военных материалов!.. Не пожимайте плечами, Леруа. Вспомните, что творилось в городе во времена «Кутанса» и «Дьеппа»[12], вспомните кровопролитные столкновения между докерами и полицией, митинги, демонстрации… Вы забыли как этим воспользовались враги, как они при помощи газет и радио запугивали население коммунистами! Они кричали: «Идет подготовка к насильственному перевороту! Репетиция перед революцией! Предварительные маневры — а потом нас атакует Москва». И сколько еще распускали подобных вымыслов! Вспомните… А сейчас будет еще хуже, ибо наверняка произойдет более ожесточенная схватка. И вот, если в городе снова воцарится такая же атмосфера, эти доводы могут подействовать на некоторых участников движения за мир, даже на тех, кто подписал Обращение, кто против разгрузки американского оружия… Они испугаются репрессий, убоятся преследований за «соучастие в действиях» тех десятков и десятков рабочих, которые опять будут арестованы, испугаются газетной кампании против «сообщников коммунистов». Все это легко представить себе! Если вы — партия мира, вы должны и об этом подумать!
— Вот оно что! — Анри возвращается на свое место. Деган по-прежнему стоит у стола. Глядя в лицо Дегану твердым взглядом, Анри отвечает, стараясь говорить как можно спокойнее. (По его мнению, разговор и так уж ведется в слишком повышенном тоне.) — Выходит — раз мы партия мира, мы должны отворить двери войне? Вдумайтесь! Это же нелепо! И что это за движение в защиту мира, если оно может рассыпаться от малейшего выступления, которое идет параллельно с ним?!
Анри подождал пока Деган уселся за стол и снова заговорил:
— Если б это действительно было так — значит, это внутренне гнилое, никуда не годное движение, а в таком случае его гибель была бы небольшой потерей. Вы подумайте, Деган… Разве пожарный, который бросается в горящий дом, заслуживает упреков со стороны тех, кто лишь заливает пламя водой? Если, конечно, на самом деле есть намерение потушить пожар… Заметьте, что борьбу против разгрузки американского оружия, как мы уже знаем на опыте, ведут не одни коммунисты.
— Конечно… Но если бы вас не было!.. Не будем играть словами. Серьезно, Леруа… Я озабочен судьбой движения…
— Мы тоже, Деган, озабочены. Но я еще раз повторяю — движение за мир нельзя было бы назвать этим именем, если бы оно было против необходимой, совершенно необходимой нашей борьбы.
— А если вас побьют! Движение спадет. Совсем спадет!
— Вы не знаете, как воодушевлены докеры, вы недостаточно верите в рабочих. Вы заранее на всем ставите крест. А наша задача — поддерживать веру в победу… Наша борьба, раз она нужна, не может повредить объединению людей. Наоборот, она — единственный способ, единственный надежный способ упрочить и расширить это единение.
— Все это слова. Красивые слова! Вот посмотрите, что выйдет на практике…
— А что выйдет на практике, если ничего не будет предпринято, чтобы не пропустить оружие? Французское движение за мир будет опозорено. Вот и все. Представьте себе, Деган: у постели больного созван консилиум. Вы твердо знаете, что́ надо сделать для спасения этого больного. Остальные колеблются. Берете вы на себя ответственность или нет?
И сказав это, Анри думает: «Сравнение сильное и сказано больше, чем я хотел сказать. Это слишком резко по отношению к огромному количеству честных людей, которые не во всем со мною согласны и тем не менее дорожат миром — возможно, так же, как и я». Чтобы смягчить свои слова, он подчеркивает:
— Конечно, если вы твердо знаете.
— А вы вот твердо знаете?
— Да, потому что у нас есть компас. Потому что мы знаем: рабочий класс — передовой отряд всего народа. Есть дела, на которые мы должны решаться первыми. Это единственный способ добиться успеха. А за передовым отрядом последуют остальные. Скептики говорят: коммунисты всё преувеличивают. Так ведь это говорят скептики, а то, что для них еще кажется спорным, для рабочего класса уже бесспорно. На рабочий класс всегда в первую очередь обрушиваются бедствия, он первым на них и реагирует, и в конце концов все ему благодарны. Вы говорите, что массовая борьба против разгрузки оружия может вызвать раскол. Но вспомните, сколько раз нам говорили то же самое в самых различных случаях и опасались тех действий, которые теперь, так сказать, вошли в быт, — например, наше разоблачение американской оккупации и перевооружения Германии… И вспомните еще, что́ было до войны: политика невмешательства, Мюнхен, «странная война».
— Да, да, тут я с вами согласен. Но в данном случае…
— Всегда так говорят! — смеется Анри.
— Нет, вы все-таки меня не убедили!.. — Деган встает и, не зная, что еще сказать, похлопывает по ладони ножом для разрезания бумаги. — Вы этак можете все угробить! Вы думаете только о своем деле! — добавляет он с укоризненной улыбкой и рассекает рукой воздух.
Анри хотел было возразить, но в дверях появляется мадам Деган, а за нею и Полетта. Обе смеются.
— Когда же вы наконец прекратите ваши споры? На веранде стоят налитые рюмки, а вы даже не притронулись к ним. Ты — и вдруг не выпил анисовки! Не узнаю тебя! — говорит Иветта мужу.
Полетта преспокойно вносит забытые рюмки, как будто она у себя дома.
— А у нас не хватило терпения, мы уже выпили, — смеясь добавляет Иветта. — И не отказались бы еще от одной рюмочки, правда, Полетта?
— Я не прочь.
— Настоящий заговор! — восклицает Деган. Анри еще раздумывает: не продолжить ли спор? Но стоит ли? Начать все снова при женщинах, да еще когда тут стоят полные рюмки. Нет, неподходящая обстановка для такого разговора.
— А в общем вы, может быть, и правы, — вздыхает Деган и встает, опираясь на плечо Анри. Казалось он задал себе тот же вопрос, что и Анри, и ответил на него точно так же.
— Вы не договорились? — спрашивает Иветта.
— Ничего, все утрясется! — отвечает Анри, хотя ему так же не нравятся эти примирительные слова, как и реплика Дегана.
Рюмки выпиты и снова налиты, но разговор не клеится. Деган вдруг как-то весь угас.
Зовут из комнаты Пьеро детей, и беседа переходит на посторонние темы.
— Какой забавный народ — эти ребятишки, — говорит Деган. — В нашем квартале живет один мальчуган лет семи, уже ходит в школу. На днях он встретил американца, который потехи ради раздавал жевательные резинки. Разбросает их на улице, а ребята из-за этой дряни дерутся. Малышу досталась одна резинка. Он засунул ее в рот и явился домой с американской жвачкой. Мать узнала, откуда взялась у него резинка, и уж не знаю, педагогично это или нет, но она сказала сыну: «От американцев взял! Тьфу! Я тебя отшлепаю, если это еще раз повторится. Смотри, если не послушаешься — заболеешь». И представьте, на следующий день у мальчишки заболела голова, заболел живот и во рту появились язвочки. Она его приводит ко мне. Я ей подыгрываю. Но она зашла слишком уж далеко — подняла на окне занавеску и показала ему кладбище. Сильное средство! Вы бы посмотрели на мальчишку! Проживи он до ста лет, и то никогда не забудет американскую оккупацию!
Прибежала Ненетта и показала матери деревянного раскрашенного матросика. А брат — лодочку, совсем маленькую лодочку, но с веслами… Оба, видимо, не собирались расставаться с такими сокровищами. Пьеро и не требовал их обратно. Деган смотрел, как дети прижимают к себе игрушки. Выражение лица у него было замкнутое — не высокомерное, но какое-то отчужденное. Так он — может быть, и бессознательно — реагировал на свою размолвку с Анри.
— А знаете, мы вспомнили мадам Дюкен, — говорит Иветта, чувствуя натянутость и стараясь поддержать разговор.
— Я видел ее на суде, когда она давала показания, — заметил Анри. — Честная женщина.
— Да, женщины в этой среде, — говорит Деган, — и еще больше в кругах деловой буржуазии — не похожи на своих мужей. Я их знаю… Мужчины цепляются за свои несгораемые шкафы, готовы глотку за них перегрызть и ненавидят рабочих, ненавидят вас, коммунистов. А женщины — я, конечно, не говорю о куклах и потаскухах, — но порядочные женщины, и особенно, пожалуй, верующие, способны иногда прислушаться к своему сердцу. Их может тронуть нищета людей. К числу таких женщин относится мадам Дюкен. Правда, из их кругозора как-то выпадают те явления, на которые реагируют их мужья. Немецкая или американская конкуренция приводит мужчин в бешенство. Но женщины мало что в этом понимают. Мужчин волнуют только вопросы, связанные с их делами, а женщин — то, что им подсказывает сердце.
Наступает молчание.
Чтобы прервать это тягостное молчание, Анри говорит:
— Ну, нам пора домой. Еще нужно приготовить рождественский ужин.
Дети не хотят расставаться с игрушками. Полетта и Анри снова чувствуют себя неловко.
— Верни Пьеру! — говорит Полетта и пробует отнять у дочки деревянного матросика.
— Не надо, я ей дарю! — говорит Пьер.
Правда, в его голосе не чувствуется особенной настойчивости, но все же он говорит и мальчугану, показывая на лодочку:
— И тебе тоже дарю.
— Что ты! Зачем? — покраснев, восклицает Полетта.
— Нет, нет, правильно, — прерывает ее Иветта. — Кстати, Пьеро играл в них, когда был еще маленьким, правда, Пьеро? А теперь он у нас взрослый. Теперь у него другие игрушки, которые больше подходят мужчине.
Анри хотел было поддержать Полетту, но Деган пресекает его возражения, положив ему руку на плечо…
— Ну что? Вы договорились? — спрашивает Полетту Анри, когда все семейство вышло из докторского дома.
— Еще как! Во всем решительно! Мне эта женщина нравится.
— Видно, ты сумела подойти к ней, а вот у меня неудача…
— Почему? Что-то не получилось?
Анри вдруг останавливается, видимо, вспомнив что-то сажное, и изо всей силы ударяет себя кулаком по ладони.
— Так все хорошо получилось, что я забыл самое главное! Забыл поговорить о сборе подписей…
— Хорошо, что хоть я не забыла твою утку, — шутит Полетта.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Обручальное кольцо
— Дорогая, мы больше не можем… — сказал Андреани.
Если бы они дожили до ста лет, он бы до последнего дня называл ее так. Но они не доживут до ста лет.
— Как хочешь, Даниель…
Карлотта боится — и себя боится, а главное, боится мужа: ведь он больше, чем она, способен сделать то, что задумал.
Они часто говорили о смерти. Сперва — не думая о ней серьезно, не веря в нее, как крестьянин из басни. У Карлотты вырывалось, как стон: «Даниель, лучше умереть!..» Но понемногу, просто оттого, что таяли последние гроши, они и в самом деле стали думать о смерти. Тут не скрывалось никаких великих идей. Не говорилось никаких пышных слов. Согласное молчание двух износившихся моторов. «Ах, если бы что-нибудь случилось с нами и мы бы ушли из жизни естественно, прежде чем скатимся на самое дно!» На дно чего? Тоже чего-то очень несложного.
На одно мгновение мелькнул луч надежды: возможность выбраться из трущобы, переехать в здание школы. Но мгновение это было таким кратким! Нашлось столько «но»! Где же было справиться со множеством препятствий. Выставить всем напоказ свою нищету ради того, чтобы покинуть дощатую лачугу и переехать в дом с настоящими стенами. А дальше что? Разве это спасет их? Стены не кормят. Стены имеют смысл только тогда, когда у людей есть пища, хоть немножко еды. Впрочем и еда не так уж много значит, если вы занимали когда-то место на более высокой ступени общественной иерархии. Правда, не на очень высокой… Задворки даже самого роскошного отеля как никак остаются задворками. Если вы были не на очень высокой ступени, по все же достаточно высокой, чтобы с тоской вспоминать об этом, — все время и в голове и в сердце какое-то щемящее ощущение, как вот у голодного сосет под ложечкой. Особенна если у вас была прекрасная вилла и вы в ней жили на покое, ничего не делая. Он наслаждался чтением, она вязала, и оба слушали музыку, настоящую музыку, сидя у приемника. За приемник, кстати сказать, заплатили очень дорого, хотелось купить самый лучший. Душевный голод тоже нельзя утолить, даже если переедешь в каменный дом, где будут прочные стены и всякие иные преимущества. Что там их ждет хорошего, если уже пришла нищета и надо протягивать руку за милостыней. А ждать помощи из того мира, который они только что открыли, из того мира, откуда, по-видимому, исходит луч света, — разве это не значит просить милостыню? Да и забрезжит ли для них надежда благодаря людям из этого мира? Благодаря Анри Леруа и его жене и той женщине, которая так мило вернулась в другой конец коридора, чтобы показать Андреани дверь Леруа, и открыла ее перед ним?.. Разве человек, который протягивает руку за милостыней, может надеяться? На что могут надеяться нищие, сидящие на углах улиц и на церковной паперти? Разве можно сказать «я надеюсь», когда в глубине души ты стыдишься своей надежды? Когда ты считаешь позорным зависеть от кого бы то ни было, и тем более от людей, стоящих ниже тебя. А ведь здесь идет речь именно о людях, стоящих на более низкой ступени, чем ты. А может быть, они с Карлоттой опустились еще ниже, чем самые бедные?
Впрочем, с тех пор как в школе поселились алжирцы — все решено… Карлотта боится жить с ними по соседству. Леруа, правда, уверяет, что они совсем не такие, как о них говорят. Но почему Андреани и Карлотта должны ему верить? Считаться во всем с мнением этого человека — просто унизительно. Да и, по правде говоря, алжирцы — лишь предлог. Надо же найти какие-то оправдания перед самим собой, когда ты стар, когда у тебя не хватает мужества признаться в своей неправоте, когда нищета сильнее здравого смысла.
* * *
Совершенно ясно, что алжирцы лишь предлог, и Анри это очень хорошо понял сегодня, когда решил после обеда зайти к старикам. Вернувшись, он сказал Полетте:
— Хорошо я сделал, что побывал у них. Таким несчастным старикам особенно тяжело в праздничные дни. Помнишь, как он глядел на нас, когда приходил? Такой растерянный, жалкий. А теперь вот сидят вдвоем в своей холодной хибарке, одни, да еще накануне праздника. Совсем уж грустно смотреть на них. Не знаю, чем они пообедали сегодня. На подоконнике стояли две пустые чашки. Но все-таки ели же они что-нибудь? А так, по внешнему виду, не скажешь, что они вконец обнищали! Я попробовал их подбодрить: «Ну? Когда же переезжаем?…» Но они всё не решаются, особенно старик упорствует.
И, зашагав по комнате, Анри отшвырнул ногой стул.
— Что с тобой? — с укором спросила Полетта.
— Со мной-то ничего. А вот что с ними делать — не знаю. Надо бы насильно перетащить их сюда. Честное слово! Здесь им все-таки было бы лучше. Заставить и баста! Не стали бы сопротивляться…
Анри еще походил взад и вперед по кухне, потом молча стал вытирать посуду, которую Полетта мыла в тазике, стоявшем на краю плиты.
Ему не хотелось разговаривать, да и мешало звяканье тарелок.
Вдруг он сказал:
— Знаешь что? Прийти бы к ним впятером или вшестером и предложить: «Хотите, все ваши вещи сразу перенесем?..» Убежден, что они не отказались бы…
* * *
И зачем этот звон колоколов? Не дает ни о чем забыть. Украшает музыкой город, как рождественскую елку. И с ним всплывают пестрые огни прошлых праздников. Даже чужие огни — в марсельской гостинице; роскошные, залитые светом рождественские ужины, от которых на Андреани и Карлотту падал лишь отблеск, но какой отблеск!.. Совсем он их ослепил. Кто всегда жил в нищете, тому хоть не о чем сожалеть. В такой вечер, особенно в такой вечер, чувствуешь, что дошел ты до крайности.
— Ко всенощной звонят.
— В первый раз мы не пойдем, — сказала Карлотта.
Костюм можно поддерживать в приличном виде в течение многих лет, но побелевшие швы, сукно, протертое на локтях и коленях, не отчистишь щеткой. Уже и в прошлом году костюм еле-еле держался. Стоя в соборе, старики украдкой поглядывали по сторонам, особенно Андреани: не заметил ли кто-нибудь, как они одеты. Женщина дома может ходить в одном халате. Ему же приходилось носить свой единственный костюм, и уже давно он надевал его каждый день. Но ничего не поделаешь, надо же сохранять достоинство.
Был только один способ протянуть еще немного: продать обручальные кольца. В доме не осталось больше ничего, что можно было бы продать и превратить в еду. Месяц за месяцем, день за днем они всё распродали. Но с обручальными кольцами не могли расстаться. Думали об этом тайком, но заговорить вслух сочли бы преступлением. Да и сколько дадут за кольца? Несколько тысяч франков?.. Разве это выход? Еще в меньшей степени, чем переезд в каменный дом. А кроме того, есть вещи, которых не продают. Лучше уж… Именно обручальные кольца и навели Андреани на страшную мысль…
— Дорогая, мы больше не можем…
* * *
И все-таки, уходя, Карлотта поправила загнувшийся от сквозняка уголок вышитой салфетки под гипсовой головкой. Поправила машинально, так же как Андреани машинально вынул из кармана ключ, чтобы запереть за собой дверь… Но старик вовремя остановился и отшвырнул ключ.
— Что такое! — испуганно спросила Карлотта, когда что-то упало в снег.
— Ничего, это ключ, — ответил он, тихонько сжимая ей руку.
Из палисадника можно теперь выйти, не остерегаясь колючей проволоки. Они лишь слегка отодвигают в сторону остов кровати, который служит калиткой. Андреани уже не обращает внимания на железные шипы — пускай вырывают лоскутья из костюма. Он оборачивается к бараку и говорит:
— Как светло! Сегодня ведь полнолуние.
Андреани всегда внимательно следил за всеми изменениями луны. На своей вилле он заботился осаде, о деревьях, о цветнике — это тоже наполняло жизнь. А зимой по луне можно угадать, будет ли завтра мороз, пойдет ли град или снег… Сегодня полнолуние… Это тоже примета.
Возможно, что нахлынувшие воспоминания и привели стариков к их вилле. К развалинам виллы, лежавшим среди пустырей, обнесенных изгородями, для которых пустили в дело ржавые полосы железа, автомобильные дверцы, бетонную арматуру — словом, всякий хлам, валявшийся здесь грудами с конца войны. Все это запорошенно снегом и в лунном свете кажется почти прекрасным…
* * *
— Канал, наверно, замерз. Повернем здесь.
— Мне страшно, Даниель, — тихо говорит Карлотта.
Почему их должны остановить ярко освещенные окна здания бывшей школы? Какое могут иметь для них значение освещенные окна в последнюю ночь? Откуда этим двум старикам знать, что за одним из окон сидит все семейство Леруа и гости — Жак с Франсиной и с детьми? А на столе перед ними — знаменитая утка и еще кое-какие вкусные блюда. За другим окном — Гиттон уговаривает Жежена выпить стаканчик, и его не приходится особенно упрашивать. У Поля, Клодетты и маленького Жана нет елки, зато, вместо елки, на двух стульях красуется велосипед дедушки Ноэля, убранный свечами — электрическими, разумеется. А за третьим окном собрались Бувары, и на этот раз у них в гостях не трое, а пятеро солдат — даже непонятно, откуда Бувар их только берет — прямо специалист по армейским делам! Рядом в комнате — семейство Дюпюи, их и без гостей много. Для них рождественская елка — выздоровление Жослины. Похоже, что она совсем поправилась. А еще дальше…
— Мы нынче собрались по случаю сочельника. А все равно я и сегодня выпью первую рюмку за товарища Сталина! — говорит Папильон, вставая, и поворачивается к портрету, приколотому к стенке. Папильон сам срисовал его, и хотя художник он не искусный, этот портрет ближе сердцу, чем отпечатанный в литографии…
— Правильно! — поддерживает Люсьен, гость Папильона, — А вторую — за здоровье Мориса!
— Я вот все не найду хорошего портрета Мориса, а потому пока и нет еще его портрета на стене. Но у меня есть фотография. На, погляди… — Папильон шарит в кармане пиджака, достает бумажник, открывает его и кладет фотографию на стол.
— Да ведь ты как будто не в партии, — говорит Люсьен, разыгрывая простачка. На самом деле он великолепно все знает.
— Верно. Но одно другому не мешает, — отвечает Папильон. — Ты что думаешь!
— За здоровье…
Старики проходят мимо, ничего обо всем этом не зная. Откуда им знать?
— Даниель, у меня не хватит храбрости.
В ответ он только крепче сжимает ее руку. Рука у нее теплая, мягкая. Карлотта не исхудала. Не то, что он. До сих пор она еще крепкая и полная женщина; на лице и на лбу почти нет морщин, и ни единой серебряной ниточки в черных блестящих волосах, стянутых на затылке в тяжелый узел.
— Даниель, мне страшно!..
Старик утаил от нее, что он предвидел это.
Они идут к молу. В порту слишком много охраны. А у берега мелко. Землечерпалка сегодня все-таки смолкла. Тишина. Только воет ветер, да когда он стихает на мгновенье, доносится парадный звон колоколов.
— Дорогая, так лучше…
Он знал, что она не согласится.
— Ты меня пугаешь! Даниель! Я не хочу!
Но все ее сопротивление лишь на словах. Карлотта покорна его воле.
— Ведь только одна минута, Карлотта! Даже меньше.
И только когда он вынимает из кармана обрывки толстой веревки — все, что смог найти — она начинает тихонько плакать.
— Так мы наверняка уйдем вместе, Карлотта…
— Нет, Даниель!
Она хотела крикнуть, но налетевший ветер заглушил ее голос. Она дрожит всем телом.
Андреани тоже. Но он дрожит и от страха, и от ярости. Он громко разговаривает сам с собой, чтобы ожесточить свое сердце, найти в себе силы выполнить решение, не думать о глубокой, мышиного цвета воде, которая плещется, бьется внизу о деревянные осклизлые устои пристани и набегает издалека-издалека, дробя в своих волнах лунный свет.
Андреани еле слышит слова Карлотты — так он углублен в разговор с самим собой: «Они собирались отнять у нас обручальные кольца! Ишь, чего захотели!» Он привязывает дрожащие руки жены к своей руке. «Они хотели забрать у нас обручальные кольца! Нет, получите совсем другое!»
Никто никогда не узнает, да и сам Даниель не знает, кого он называет «они».
— Даниель! Мы не имеем права! Оставь! Я закричу! — плачет Карлотта, когда он обвязывает самый длинный обрывок веревки вокруг своей и ее шеи. Они стоят щека к щеке.
Карлотта чувствует, как дрожат его руки. Зачем она была так резка! Может быть, он раздумал? И когда он крепко обнял ее, ей казалось — сейчас он рассеет ее страх…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Конец одной пушки
— А что ж в самом деле! — говорит Анри. — Не так уж часто мы ходим на рыбалку.
Действительно, очень редко они доставляют себе это удовольствие. Вообще со стороны может показаться, что раз ты вступил в партию, то уж не имеешь больше права на развлечения, на отдых. А ведь коммунисты не меньше других любят рыбную ловлю, кино, иногда не прочь потанцевать, сыграть в рэгби, перекинуться в карты за столиком кабачка. Но не говоря уж о том, что для таких удовольствий нужны деньги, как-то все реже и реже появляется желание этим заниматься, да и времени нет, и не до того. Иногда говорят, что коммунисты, отказываясь от развлечений, делают над собой усилие, что это — самопожертвование, самоотверженность… Возможно. Но ведь на душе у тебя так хорошо оттого, что ты стал участником высоких дел, которые касаются всех людей и объединяют их. Это чувство вознаграждает за все! Как только ты стал думать о других, они уже слились с тобой и начали тебя переделывать. Да еще с какой быстротой! И когда пытаешься вспомнить, каким ты был всего несколько месяцев назад, тебя охватывает чувство благодарности — сам даже хорошенько не знаешь к кому, — чувство более светлое, чем просто радость, чувство удовлетворения самим собой и миллионами самых лучших людей. И вот, чтобы не покинуло тебя это чувство, ты, не колеблясь, откажешься от любых развлечений. Жизнь не только в развлечениях. Взять к примеру Клебера — он весь захвачен, и совершенно ясно: он пойдет дальше, он не остановится. Отныне им руководит сердце. Со стороны, возможно, сочтут, что его жизнь стала еще более суровой. Он откажется от многого, в чем столько людей находит удовольствие и даже счастье, и пойдет по тому пути, где его ждет потеря сил, здоровья, а может быть, и тюрьма, и концлагерь, и смерть. Но Клебер-то знает, что он выиграл, выбрав такую судьбу. На каждом шагу его ожидает нечто более высокое, чем те радости, от которых он как будто отказался.
— Конечно, не часто рыбачим, — отвечает Робер. — А я все-таки ухитряюсь иногда выбраться половить рыбку. Мне удовольствие, и семье польза: улов принесу на обед.
На праздниках нужно хоть одно утро отдохнуть. Когда Робер позвал Анри на рыбалку, Полетта уговорила мужа согласиться. Неужели нельзя несколько часов побыть на морском приволье? Так вот обязательно и случится что-нибудь важное в это время! Это уж было бы настоящее невезение. А как хорошо провести утро на море с товарищем, ни о чем не думать, кроме рыбалки, поболтать с Робером — так, глядишь, изгладятся последние следы их размолвки.
— А я уж три месяца никак не могу собраться! — говорит Анри. — И, конечно, напрасно. Мы как-то неправильно организуем свой быт. Ведь и отдых необходим.
Но это только слова: Анри великолепно знает, что завтра он снова окунется в море всяких дел и позабудет об этих рассуждениях.
— Ну я-то организую неплохо! — отвечает Робер.
Верно. Пожалуй, даже слишком хорошо… Но нет, не стоит придираться к Роберу по таким мелочам. Тем более, что сегодня Анри сам воспользовался его организаторским талантом.
За молом лежит на дне затонувший корабль. Во время отлива корпус его почти весь поднимается над водой, но он виден и в прилив. Только в пору равноденствия его совсем покрывают волны. С год тому назад Робер установил на этом затонувшем судне шест с лебедкой для ловли рыбы сетью. Недавно он даже обзавелся лодкой.
— Некоторые бросают сеть прямо с лодки, — говорит Робер, — а я никак не могу… укачивает меня… Я предпочитаю стоять на чем-нибудь основательном… Кроме того, на судне всегда найдешь себе занятие, пока ждешь прилива… там в закоулках полно крабов и даже, знаешь, попадаются морские ежи… А как-то раз я поймал омара… правда, крошечного… он сражался с махоньким осьминогом… и я сачком его подцепил… Осьминога тоже поймал… этого уж просто рукой…
Робер обрывает фразу на каждом гребне волны, при каждом ударе веслом. Получаются какие-то качели. Робер в своей стихии — это чувствуется.
— Нынче не холодно, — замечает Анри. — А качки я не боюсь.
— Да, когда гребешь — не укачивает… а вот, когда стоишь на месте, начнет мутить… А все-таки невредно встряхнуться… Правда? Поговорить вот так… о том, о сем…
Встряхнуться невредно, конечно. Рыбаки забрались на затонувшее судно. Робер прикрепляет колышками сеть к четырехугольной раме и весь поглощен своим делом, старается натянуть получше, без складок. Но вот Анри снова начинает мучить совесть, как будто он сбежал с уроков… Ну, поехали на рыбалку. Что тут дурного? Ничего, ясно. А как-то странно чувствовать себя на отдыхе. Да хоть бы в спокойное время… А ведь сейчас столько всяких событий… Со дня на день, с минуты на минуту может прибыть пароход с оружием… А ты вот сидишь над сетью! От всего отрешился… Правда, это ведь исключение. Сегодня все отдыхают. Что может произойти? На ферме? Там ребята стерегут. Сегодня работают только на пароходе — вон он, хорошо отсюда виден. Стоит метрах в восьмистах, а кажется — до него рукой подать. Слышны голоса людей, скрип подъемных кранов, грузовых стрел, будто пароход совсем рядом. Судно американское, но не то, которое ждут. Обыкновенное торговое судно, вот и все. К таким здесь уже привыкли. Странно только, почему оно не вошло в порт, а пришвартовалось к молу. Почему? Может, и без всяких причин? Когда суда останавливаются у мола, обычно работают по восемь человек. Два трюма по восемь, два автопогрузчика и так далее. Объявлено было, что на судне смешанный груз — всего понемножку. Когда спускали краном первый ящик, он грохнулся о землю и разбился в щепки. Оказалось, в нем главным образом консервы — значит, докеры увидели, что они разгружают. Привезли еще нейлоновые чулки, галстуки, пестрые ткани — словом, на любой вкус. Но ничего нового. Ничего страшного.
— Можно спокойно ловить рыбу, — говорит Робер. — Если что-нибудь и случится на пароходе или в другом месте — все знают, где мы. Нам крикнут с берега. На лодке быстро доберемся.
— Ладно, — ответил Анри и захлопал в ладоши, чтобы согреться. — Давай, я попробую первым. Говорят, новичкам везет!
Он пустил в ход барабан, и сеть сама спустилась. Анри только придерживал ручку барабана, а то уж очень быстро крутится. Сеть ложится на воду и как будто не решается нырнуть, но постепенно намокает, вздувается пузырем и внезапно, перекувырнувшись, исчезает в море.
— Эх, хочется поскорее вытащить! — говорит Анри, входя в азарт и потирая руки.
— Да, большое удовольствие! — подтверждает Робер. — Раньше я тоже никогда не ходил на рыбную ловлю. А вот в прошлом году стал рыбачить и увлекся. Сперва, как и ты вот сейчас, чувствовал себя немножко виноватым.
— Не об этом речь, — замечает Анри. — Никто нас за это и не упрекнет, наоборот.
— Да я не то хочу сказать… А у меня, знаешь, тогда не было лодки. Бывало приду, когда прилив только еще начинается и шлепаю босиком к кораблю. А когда захочу вернуться на берег, ору какой-нибудь проплывающей лодке. Конечно, лодок здесь снует много, но иной раз пора уже возвращаться, и как на грех — ни одной лодки не видать. Ждешь, ждешь пока появится. Сидишь, как сыч на этой развалине, отрезан от берега. А тут еще дождь польет!.. Вот тогда, конечно, если бы я понадобился кому-нибудь, было бы плохо.
— Ну, уж что это за удовольствие… я бы не стал. Слушай, можно тащить?
— Подожди еще немножко. Мне поначалу тоже бывало беспокойно. А потом привык… Ничего никогда не случалось… Так что, понимаешь… Гляди, какая нынче грязная вода, пожалуй, нам повезет. Землечерпалка здорово намутила за неделю — нам это на руку.
Даже сюда доносится вонь со старой ржавой баржи, она стоит у землечерпалки, полная тины.
— Ну-ка, попробуй…
— Держись!.. — кричит Анри, наматывая веревку на барабан. — Сейчас посмотрим!
Появляются края сети. На дне ее темный круг воды постепенно сужается и исчезает. Трепещется несколько золотистых рыбешек, одна за другой они проскальзывают в ячеи и уходят в море. Две маленькие серовато-красноватые камбалы извиваются, прижавшись к сети в том месте, где снова появляется вода.
— Не вытаскивать? — разочарованно спрашивает Анри.
— Конечно, нет. Такая мелочь! Пусть подрастут!
Анри опускает сеть.
— Не огорчайся, рыба ходит стаями, — утешает Робер. — А теперь особенно — идет мерлан и треска. А как пойдут — только поспевай вытаскивать. Рук не хватит. Попотеем мы с тобой!
— Вот бы хорошо! — говорит Анри, снова бросив взгляд в сторону парохода, ослепительно белого в лучах солнца.
— Сильно перегрузили! — замечает Робер, показывая на подставку, которую стрела крана поворачивает в воздухе. — Лишь бы ребята не дали себя облапошить!
* * *
И в самом деле, вопрос о нагрузке подставки взволновал докеров. На глаз видно, что каждый ящик весит килограммов по двести. Сегодня с утра этот жулик Бонасон велел грузить на подставку по пяти ящиков. Значит, уже килограммов на сто превысил норму, установленную по коллективному соглашению, — сама подставка весит не меньше девяноста килограммов. Да и вообще докеры не любят работать с подставкой. Хозяину-то выгодно — экономит на грузчиках, которые работают на пристани, их заменяет автопогрузчик. Машина поднимает подставку с земли, и ей совершенно безразлично, есть ли там ящики или она пустая. Как самый обыкновенный трактор, автопогрузчик подъезжает к подставке, подсосывает под нее свои вытянутые лапы, поднимает ее, потом дает задний ход, разворачивается и отправляется к пакгаузу, а там опускает лапы и ставит груз на землю. Водителю ничего делать не надо, сидит себе улыбается, а на обратном пути ради собственного удовольствия развивает скорость.
— Ты что, на гонках? Людей покалечишь!
— Заткнись! Для тебя же стараюсь, чтобы ты подработал.
— Скажет тоже. Много мы на этом выигрываем!
Автопогрузчик увеличивает безработицу. Грузоподъемные и разные другие механизмы хороши, да только при других условиях. Понятно, дело не в машинах… Но все же случается, что на них смотрят косо. А заодно косятся иногда и на ребят, которые ими управляют.
Больше всех не любят подставку докеры, работающие в трюме. Работа становится тяжелее. Когда Бонасон сказал: «Теперь грузите по шесть ящиков, по пяти — до вечера не кончим», не все прошло гладко. Докеры ворча подчинились. А когда автопогрузчик подвез к пакгаузу тысячу двести килограммов, Сегаль (ну, и красив он с повязкой на носу!) крикнул:
— Гляди, Фор! Ты только погляди, что нам подкатили!
Макс Фор немедленно отправился на пароход и сказал грузчикам, глядя прямо в лицо Бонасону:
— Не соглашайтесь! Они не имеют права! Кроме того, на подставке груз раскачивается. Если сорвется с крюка, ящики полетят на вас и, уж будьте уверены, Бонасон растить ваших ребят не станет! Надо поговорить с подрядчиком. Пошли, Папильон!
Подрядчик Бужо все больше и больше работает на американцев. Прямо специалист стал. Мерзавец этакий!
Докеры замялись. Бонасон всегда нанимал самых смирных, тщательно их отбирал. Но все-таки несколько человек уже стали вытирать руки.
— Раз ты так говоришь, — с деланным смехом заявил долговязый Мушкетер, — мы бросаем!
Но тут Бонасон поднял руку:
— Не скандальте! Грузите по пять ящиков, раз вам так трудно поворачивать зады… Чорт с вами!
Никто не обижается на грубость — все привыкли. Разговор с десятником будет потом, когда придет время. Но всех поражает необычная уступчивость Бонасона. Макс повернулся и подозрительно поглядел на него. Что за этим кроется? Бонасон покраснел до ушей — и так уж красная рожа, а тут стала багровой. Может, он хотел увеличить груз, чтобы угодить хозяину и побольше получить надбавки? Однако это не объяснение. Он всегда старается прижать грузчиков и никогда так быстро не отступает. Наоборот, чем больше докеры спорят с подрядчиком, тем Бонасону и ему подобным выгоднее. Подрядчик так считает — раз докеры протестуют, значит, десятник усердствует. Нет, здесь кроется что-то другое. Бонасон сказал: «Не скандальте». Почему он это сказал? Давно в порту не слышали таких слов. Здесь что-то не ладно.
Макс не может спокойно работать. А ведь про него не скажешь: нервный парень. Стоит только посмотреть на его шею и плечи, словно высеченные из камня, сразу видно, что он человек уравновешенный. Но ему что-то не нравится вся эта история. Казалось бы, сами по себе факты незначительные, однако совпадение их заставляет задуматься… Если бы в порту не ожидали прибытия парохода с оружием, ни одно из этих происшествий, возможно, не привлекло бы внимания Макса. В субботу и вчера какие-то американцы спровоцировали драку на двух танцульках. Немедленно примчались охранники, как будто все было заранее подготовлено. А вчера вечером два американца явились в кабачок «Промочи глотку», где раньше их никогда не было видно, и начали всех задирать. Даже по-французски заговорили: «Не хорошо американца, a? Go home, а?» Конечно, «go home» не совсем по-французски, но в общем — почти. Один янки вытащил из кобуры револьвер и, поигрывая им, положил на стойку. К счастью, среди посетителей были коммунисты. Они сказали другим: «Не связывайтесь! Не отвечайте! Это провокация». Они еще не знали о драках на танцульках, но, видно, поняли правильно. Случись что-нибудь — нагрянули бы охранники. В общем орудуют они так, как будто решили прощупать почву накануне прибытия парохода с оружием, хотят терроризировать людей. Да и субботнее нападение на ферму — либо разведка, либо диверсия. Подозрительно еще другое: именно сегодня утром на конце мола снова поставили караульную будку, и около нее торчат два часовых. А ведь три месяца назад будку сняли, через месяц после битвы против погрузки оружия на «Дьепп». Может быть, слова Бонасона «Не скандальте» связаны со всем этим, хотя еще непонятно, каким образом.
— Хорошо бы подарить жене шелковые чулки. Пусть носит.
— Не глупи, — говорит Макс.
— А что? Сколько они у нас уже забрали! Хоть малость расквитаться!
— Но это не способ. Придет время, мы разом вернем себе все.
— Они бы и не заметили.
— Могли бы заметить и ничего не сказать. А потом, нужно им будет — и какой-нибудь Бонасон держал бы тебя в руках. Я тебе говорю: не глупи!
— Да я пошутил, что ты!
Макса слушают. Ему верят. У всех он вызывает уважение. В нем сочетается сила и мягкость. Невероятная сила и обезоруживающая мягкость. Макс очень любит физическую работу, ему доставляет удовольствие, сжав зубы, рывком поднять какую-нибудь тяжесть так, чтобы кости затрещали. А говорит он тихо, спокойно, все движения размеренные, плавные. Сердце у Макса, как говорится, на ладони. И на какой ладони! И как не удивляться, когда этот силач бывает в задумчивом настроении. Больше своих товарищей он любит в минуту передышки помечтать среди портового шума и гама. Нравится ему этот разнообразный шум, неразрывно связанный с работой докера. Но Макс мечтает о том времени, когда работа будет совсем другой, не то, что сегодня… По душе Максу и беспрерывное движение на пристанях, гудящий поток, захватывающий, вызывающий почти головокружение, — особенно, когда ветер, дым и стрелы подъемных кранов вертятся в одну сторону… По душе Максу и медленное покачивание пароходов, стоящих у причала, мерное поскрипывание якорных цепей… Партии принадлежит все его существо — и могучая физическая сила и твердость души. Вступил он в начале 1944 года. Трудное было время. Требовалось большое мужество. И большая любовь. Однажды он нечаянно обломал край стола, сжав его рукой, чтобы сдержать слезы, когда при нем читали: «…если бы мне пришлось начать жизнь снова, я пошел бы по тому же пути»[13]. Перед глазами его встал воплощенный образ партии.
* * *
— Что я тебе говорил! За какие-нибудь четверть часа вон сколько вытащили рыбы. А теперь опять ничего. Давай дожидаться новой стаи.
— Ну, тогда слушай. Расскажу тебе еще одну историю, ты, наверно, ее не знаешь, — говорит Анри. — В пятницу Клебер и Юсуф отправились делать надписи на стенах. Захватили наши живописцы краску, кисти — словом, все как полагается. Дорогой видят — перед торговой палатой стоит американский грузовичок. Военный грузовичок. Они и решили: давай что-нибудь напишем у него на борту! Только что́? Юсуф говорит: «Пиши: Никакого оружия! Мир!» Клебер пишет: «No arms». А как же по-ихнему «мир?» — спрашивает. И как раз тут из дверей вышел американец. Юсуф — бежать: банку-то с краской он держал, надо ее спасать — отберут. Клебер прицепился сзади к машине; на кисти у него еще оставалась краска, он и написал наугад: «Рах». Из церковной латыни слово. Самое смешное, что «arms» как будто и не означает «оружие».
— Все равно. Поймут! — говорит Робер, накручивая рукоятку барабана. — Я же понял… Опять пустая сеть! Ах ты чорт! А насчет такси слыхал? — Робер в раздражении отпускает барабан. — Ну тебя, раскручивай! Ты Госара знаешь? Нет? Он работает на верфи, а вечерами — на такси. Так вот, месяца два тому назад, ночью, садятся к нему в машину два американских офицера. Пьяные вдрызг. Проехать им нужно было метров двести-триста. Не успел Госар тронуться — слышит храп. Тут он решил сыграть с ними шутку. Провез их километров десять и высадил на площади в какой-то деревне. Они ничего не заметили, расплатились, а один вдобавок полез целоваться!
— Ну, это что! Помнишь, железнодорожники рассказывали в субботу на собрании… Вот они доставляют американцам хлопот! Ни минуты не дают им покоя.
— Да, в субботу прошло хорошо… — говорит Робер. — Только повестка была уж очень большая. Всенародный опрос, задачи, связанные с американской оккупацией, потом личное дело — о восстановлении в партии, подготовка к митингу, посвященному тридцатилетию партии, и о привлечении в связи с этим новых членов, съезд молодежи… Слишком много вопросов, и поэтому обсудили наспех.
— Смотри, море-то разыгралось, — замечает Анри. — Как бы твоя лодка не прохудилась! Все время бросает ее о судно. Стой!.. Что это! Погляди туда! На пароход погляди!
Подъемный кран медленно поднимал в воздух пушку.
* * *
— Ясно! Они хотели застать нас врасплох, — говорит Папильон. — Что же теперь делать?
Увидев пушку, Папильон в волнении бросился сломя голову на берег, посоветоваться с Максом. Конечно, пушки на пароходах он уже видел, но американскую пушку, прибывшую прямо из Америки, — впервые.
— Значит, решили, что мы ее выгрузим среди прочего груза!
Вот что произошло. Когда из верхнего трюма, в котором работал Папильон, выгрузили ящики и открыли люк второго трюма, все увидели, что там, вместо мирного груза, стоят три собранные вчерне пушки. У каждой на стволе висел конвертик с инструкциями для сборки мелких деталей и точных приборов. По-видимому, все эти детали уложены были в три ящика с наклейками, стоявшие в углу… Оправившись от изумления, Папильон повернулся и внимательно посмотрел на товарищей.
— Это не входило в программу, — сказал один докер.
— Да они не для нас предназначены! — крикнул с палубы Бонасон. — Одну пушку отправят в Шербур, а две — в Гамбург. Давай вытаскивай одну, иначе не откроешь люк в нижний трюм. А тогда перейдем к смешанному грузу. Пушку потом снова поставим на место.
— Почему же не погрузили ее сразу в нижний трюм? — спросил Папильон, решив не высказывать пока своего мнения. — Что это за фокусы?
— Спроси сам у них! — ответил Бонасон. — Я в их дела не вмешиваюсь. Не больше твоего знаю.
— Положим! — тихо бросил Папильон, обращаясь к товарищам. — Все понятно! Они за дураков нас принимают. Если пушка окажется на набережной, там она и останется. Контрабанда!
— Вот это и есть пароход с оружием? — спросил один из грузчиков, — Стоило столько о нем говорить!..
Но Папильон ничего не ответил, — он уже бежал по трапу предупредить Макса.
— Макс, что же делать?
— А что говорят ребята?
— В общем — ничего. Все обалдели. Ждут, чтобы мы высказались.
Макс засунул огромные свои кулаки в карманы. Он сразу помрачнел.
— Надо смотреть в лицо фактам, — сказал он. — Могут вызвать ребят по одиночке — так труднее отказаться, чем при найме, когда мы все вместе. Может, кто и побоится, что у него отберут докерскую книжку, лишат пособия для многосемейных и прочее… Не будем обольщаться! Таким способом они могут заполучить несколько грузчиков.
— Что же делать?
— А нас достаточно, чтобы помешать, если это случится?
— Если матросы будут на стороне хозяев…
— Ну, это еще вопрос, — ответил Макс.
— Во всяком случае на них нельзя рассчитывать. — Папильон поднял руку. — Они ни слова не понимают по-французски.
— В будний день нам помогли бы ребята с верфи, а сегодня никто не работает. Мы обезоружены. Они нарочно выбрали этот день, ручаюсь. Предательский удар в спину.
— Ну, так что же делать? — снова спросил Папильон. — Мы же все-таки не станем…
— Погоди. Я думаю, не мешай! — неожиданно отрезал Макс.
— Имей в виду, Макс, — все зависит от нас с тобой, — побледнев сказал Папильон.
Макс промолчал. Папильон, не решаясь нарушить его размышления, все же робко заметил:
— Мне кажется, они хотят нас прощупать. А большой пароход идет следом и прибудет в ближайшие дни. Нарочно выбрали праздничный день, ищут, где у нас слабое место. И если мы сегодня сдадим, тогда…
— Надо вот с чего начать, — говорит Макс, направляясь к судну, — Среди ребят надо быть.
Бонасон позеленел от злости, увидев, что они поднимаются по сходням. А они молча прошли мимо, не глядя на его морду, и спустились в трюм.
— Смотри-ка! — сказал Папильон Максу на ухо, когда они оба оказались в трюме. — Что бы там ни было, а кто-то уже содрал с пушки конвертики с инструкциями и ярлыки с ящиков. Теперь им не разобраться.
Грузчики медленно окружили их, и один как бы от имени всех спросил: «Ну, Макс?»
Уж по одному только тону Макс понял, что убеждать нет необходимости. И, подняв голову, он крикнул Бонасону:
— Нас нанимали для разгрузки смешанного груза! А не для такого!
— Вы же потом поставите пушку обратно! — кричит в ответ Бонасон.
— Так мы и поверили! — ответил Папильон, чтобы поддержать Макса.
Бонасон исчез.
— Пошел за подкреплением, — предположил Мушкетер.
— Я тоже пойду за подкреплением, — заявил Папильон, поднимаясь по трапу, чтобы предупредить товарищей из второго отсека.
— Нас всех зацапают! — глухо сказал Врен, щуплый, изможденный докер, у которого было пятеро детей и старуха-магь.
— Всем заодно надо действовать, Врен… — мягко ответил Макс, взяв его за руку, и в этом дружеском жесте было больше убедительности, чем в любых словах. — Тогда им труднее будет. Да и не забудь честь докерскую, Врен!
Дальше все происходит очень быстро. Возвращается Папильон, а следом за ним появляются Бонасон, подрядчик Божо и американские матросы.
— Во втором отсеке тоже все в порядке, — говорит Папильон.
Тут вдруг и американцы, и Божо, и Бонасон как будто покорились — даже и не пробуют сломить упорство восьмерки грузчиков, стоящих в трюме за спиной Макса и Папильона. Бонасон спускается по трапу.
— Толстозадый! — шутит тихонько Папильон. — Сразу видно, не часто он в трюм спускается.
— А чего он сюда приперся? — спрашивает кто-то из докеров.
— Пусть сам объявит.
Толстый десятник шумно сопит, молча берется за чалочные цепи подъемного крана, повисшие над пушкой, и начинает сам их прилаживать.
— Ах ты, дьявол! — воскликнул Папильон и поворачивается к Максу. — Что же, мы так и будем смотреть?
Макс окидывает взглядом товарищей, ищет ответа в их глазах.
— Погоди. Ему не справиться, — говорит один из грузчиков.
— Вы только посмотрите на него! Туда же! — замечает другой.
Бонасон, конечно, отвык от такой работы. Видно, что он в затруднительном положении. Справится ли он?
И все же ему удается надеть чалки. Он обходит вокруг пушки, проверяя, все ли в порядке, потом поднимается по трапу — по-видимому, хочет подать сигнал крановщику: «Поднимай груз».
— Макс! — быстро говорит Папильон, не в силах устоять на месте. — Если ее вытащат — все пропало. Все сразу скиснут, а ведь должен прийти большой пароход! Нельзя допускать. Лучше я собственными руками…
Он делает шаг к пушке, но Макс удерживает его.
— Никогда не надо действовать в одиночку! — говорит он. — Может быть, они только этого и ждут! Ты сыграешь им на руку, Папильон! Стой на месте! Еще не все потеряно.
Спокойствие и уверенность Макса поражают Папильона. Должно быть, Макс уже нашел, что надо сделать потом, когда пушка будет на пристани…
— Макс, если ее выгрузят — мы биты! — кричит Папильон.
А в это время Бонасон, стоя на палубе, уже поднимает руку.
Кто-то из докеров замечает:
— Смотри, даже не предупредил крановщика, что тут не ящики. Здорово они торопятся!
И в самом деле, крановщику не видно, что происходит в трюме. В его поле зрения попадает только отверстие люка. Может быть, он удивляется задержке в работе, хотя это вполне естественно, когда переходят в новый трюм, и, может быть, ему показалась странной беготня на пароходе — Макс, Папильон, Бонасон, американцы и Божо… Но больше ничего крановщик не мог заметить… Он резко, без всяких предосторожностей вздергивает груз, как будто поднимает обыкновенные ящики. Ну и рванул! Видно, как под чалкой гнется длинное правило.
Пушка поднимается над люком:
— Видишь? Держится! — говорит Папильон.
— Отойди! — тянет его кто-то сзади за куртку.
Что произошло с крановщиком, когда он увидел, как из трюма поднимается пушка! Для него это, верно, был ужасный удар. Ведь он там один в своей кабинке. Совершенно один! Потрясенный, он продолжал машинально вертеть рычаги. Но что это! Огромной машине, с которой он сроднился за годы работы на ней, как будто тоже передался его ужас. Секундное колебание, мгновенная реакция, крановщик даже не успел ничего обдумать — но длинная стрела вдруг останавливается. Пушка и цепи повисают в воздухе, вздрагивают и сильно раскачиваются из стороны в сторону.
Бонасон успевает лишь вскрикнуть. Цепи соскальзывают, пушка летит вниз, ударяется о край пристани, подпрыгивает на одном колесе и, перекувырнувшись, падает в море.
— Ты виноват! — высунувшись из окошка, кричит крановщик Бонасону неестественно сдавленным голосом. — Должен был предупредить!
— Правильно! Правильно! — несутся голоса докеров с пристани и с парохода. Все подбегают к тому месту, куда упала пушка, как будто можно еще что-нибудь разглядеть!..
Но странно — они там что-то видят.
— Гляди-ка!
Среди разноцветных нефтяных узоров по воде расплывается кровяное пятно.
— Тащи скорее багор!
— Там утопленник!
— Даже два!
— Должно быть, пушка ударила по голове.
— Теперь уж они наверняка кончились!
— Вон где нашлись старики из поселка, которые исчезли вчера, — говорит Папильон. — Это они. Я убежден.