ЛЮДМИЛ СТОЯНОВ
Болгарский писатель Людмил Стоянов родился в феврале 1888 года в маленьком бедном селе Ковачевица, в Родопских горах. Оно сохранилось в памяти писателя «как один из кругов ада: камни, хлеб из жмыхов, бледные, изможденные лица, кладбище...»
Отец его Стоян Златарев, сын крестьянина, ценой больших усилий получил образование и стал народным учителем.
В 1893 году Стоян Златарев покинул село Ковачевицу и вместе с семьей переехал на север страны. Он был большой книголюб и сумел составить хорошую библиотеку. Он занимался собиранием фольклора. Записанные народные песни и сказки печатал в сборниках «Народных умотворений», издаваемых при министерстве просвещения. Кроме того, он вел кипучую деятельность по организации кооперативного движения крестьян.
Ему удалось устроить сына в пловдивскую гимназию. Все свободное от занятий время гимназист проводит за книгами. Он изучает историю, естественные науки и обнаруживает особую склонность к литературе. Прочитав в переводе на болгарский язык пушкинскую «Песнь о вещем Олеге», Людмил Стоянов разыскал и прочитал это и другие стихотворения гениального поэта на русском языке. С тех пор Пушкин стал его самым любимым поэтом.
Стоянов впервые выступил в печати в 1903 году, когда ему было всего лишь пятнадцать лет. Его первыми литературными опытами были стихотворения, сюжеты которых он заимствовал из народного творчества.
Побывав к этому времени в различных уголках страны, наблюдательный мальчик познал красоту родной природы, а на фоне ее он увидел неописуемую нищету крестьян, бедственное положение разоренной до предела болгарской деревни.
Чтобы облегчить заботы отца и хоть сколько-нибудь помочь живущей впроголодь многочисленной семье, Людмил в 1905 году уезжает в Софию на заработки, ничего не сказав об этом своим родителям, из опасения, что они вернут его обратно. Здесь он надеялся найти работу и, продолжая учиться, помогать родным. Но столица встретила юного поэта очень сурово. Изредка он находил за ничтожную плату работу корректора, иногда писал для журналов рецензии; продолжительное время работал на кирпичном заводе.
Кое-как перебиваясь, он в зимние месяцы посещает университет, где слушает лекции по философии и педагогике. В стенах Софийского университета Стоянов делает свои первые переводы произведений русских писателей на родной язык. Здесь же на одном из литературных вечеров он читает первую часть своего перевода поэмы Лермонтова «Демон». Студенческая молодежь с восторгом приветствовала талантливого поэта. Это вдохновило Стоянова. Так началась его плодотворная деятельность переводчика поэзии и прозы русских писателей.
Начало XX века в Болгарии характеризуется бурным ростом капитализма, усилением империалистических стремлений молодой болгарской буржуазии. Хищнические махинации предпринимателей, жестокая эксплоатация трудящихся — все это день ото дня, из месяца в месяц усиливало среди рабочих, крестьян, интеллигенции антиправительственные настроения, перераставшие в бурю протеста против политики царя и придворной клики. Значительная часть молодых писателей стала тогда на сторону возмущенного народа.
Протест особенно ярко выразился в антимонархической демонстрации софийского студенчества. Вот как об этом рассказывает болгарский писатель Камен Зидаров: «Поводом к началу демонстрации послужило открытие столичного оперного театра. На торжество были приглашены генералы, банкиры, министры, чиновники, несколько профессоров и ни одного писателя. Разумеется, о приглашении рабочих не могло быть и речи. Наступает вечер 7 января 1907 года. Кортеж царя Фердинанда, сопровождаемый двумя взводами конных гвардейцев, двинулся от дворца к театру. В момент приближения к месту торжества на площади и в городскому саду вдруг раздались оглушительный свист, улюлюканье в адрес его величества, сопровождаемые градом снежков... Невообразимый скандал. Вначале опешив, гвардейцы расхрабрились лишь после прибытия полиции, вызванной министром внутренних дел. Они с остервенением бросились с саблями наголо на студентов-демонстрантов, в числе которых был и Людмил Стоянов. Жандармская сабля угодила ему в правое плечо и оставила на память перебитую ключицу».
Вступление Стоянова в литературу произошло в период, когда в Болгарии был весьма модным литературным течением символизм. Людмил Стоянов примкнул к символизму и стал его виднейшим представителем в болгарской литературе.
В балканские войны Стоянов на фронте. Простым солдатом он участвует в жестоких боях. Империалистический характер 2-й балканской войны, затеянной преступной кликой царя Фердинанда, и личные переживания Стоянов показал впоследствии в одном из своих лучших произведений, в повести «Холера», переведенной на русский язык.
На фронте империалистической войны Стоянов вначале был рядовым артиллеристом, затем военным корреспондентом; он приходит к твердому убеждению, что его народ — игрушка в руках преступной Кобургской династии, жертва чуждых интересов.
Тяжелое положение, в котором оказался болгарский народ после первой империалистической войны, меняет взгляд Стоянова на призвание писателя. Оказавшись лицом к лицу с «суровой, неумолимой действительностью», он отходит от символизма, порывая с этим «миром фикций и химер», с миром «романтического кретинизма». А после фашистского переворота 9 июня 1923 года, прихода к власти палача Цанкова и его жестокой расправы с восставшим народом, Стоянов решительно становится на путь реализма Горького, Маяковского, Анри Барбюса.
В 1923 году, после подавления сентябрьского восстания, появляется его знаменитое, подлинно реалистическое произведение «Милосердие Марса», заклеймившее вечным позором душителей народа, шовинистов и реакционеров. В рассказе «Луковитская советская республика», в том же году, автор выражает свои глубокие симпатии борцам за народную свободу.
Навсегда порвав с символистами, Стоянов становится писателем-борцом против внутренней и международной реакции. Его публицистические выступления носят беспощадно обличительный характер; в статье «Фашизм — язва культуры», напечатанной в газете «Щит», он писал, что «царство фашизма — есть царство смерти», оно давит человека, как мельничный жернов пшеничное зерно.
Кровью сердца Стоянов пишет статью «Почему я хочу эмигрировать» (газета «Литературен глас», 1930). Он заклеймил в ней продажное правительство, карьеризм, всю государственную машину воинствующего фашизма, которая лишала болгарский народ элементарных свобод.
Писатель-демократ, Стоянов неоднократно подвергался арестам, высылкам. Ему не только запрещали писать, но и ставить свое имя на редактируемых им произведениях Пушкина и других писателей. Деятельность писателя-патриота приводила в ярость врагов болгарского народа. После появления «Холеры», в которой раскрыты пороки фердинандовской армии, три офицера фашиста напали на автора ночью из-за угла и, жестоко избив, оставили его на улице окровавленного, с изуродованным лицом. Лишь несколько часов спустя в тяжелом состоянии Стоянов был перенесен на квартиру.
Побывав в 1936 году в СССР, Стоянов выступает с докладами, пишет много статей об успехах социалистического строительства в нашей стране, о колоссальном прогрессе советской культуры, о советской литературе.
В 1937 году вышла его историческая повесть «Мехмед Синап».
В ней отражено одно из интереснейших событий героического прошлого народов Балканского полуострова — восстание против крепостного бесправия военно-феодальной Турции. Это большая поэтическая картина бунта обнищавших трудовых масс. Бунт против беев и пашей, которые обрекли народ на голодную смерть, возник стихийно и перерос в массовые выступления подневольных крестьян по всей европейской части султанской Турции; это восстание подрывало самую основу феодального государства и носило политический характер.
Подобные выступления крестьян в Турции были особенно часты в конце XVIII и в начале XIX века. Лишенные правильного политического руководства и организационного центра, они не имели и не могли иметь успеха.
Повесть «Мехмед Синап» усиливала антиправительственные настроения болгарского народа и послужила грозным напоминанием для безоглядных политиков, которые усугубляли в стране «традиционное политическое насилие».
В 1945 году появилась первая часть задуманной трилогии Стоянова — роман «Заря», который отражает сопротивление болгарского народа фашистскому произволу. В 1948 году Стоянов издает повесть «Серебряная свадьба полковника Матова», изображающую разложение и упадок мелкобуржуазной семьи. В этой повести, как и в других произведениях, автор проявил себя как тонкий психолог и блестящий стилист.
Стоянов всей душой любит советский народ, нашу богатейшую литературу. Он самый выдающийся переводчик и популяризатор русской литературы в Болгарии. Он перевел на болгарский язык множество произведений Пушкина, Лермонтова, Л. Н. Толстого, рассказы Тургенева, «Песнь о Буревестнике» Горького, «Хлеб» А. Толстого, «На Востоке» Павленко, «Как закалялась сталь» Н. Островского, «Владимир Ильич Ленин» и стихи об Америке Маяковского. Советское правительство высоко оценило заслуги Стоянова — переводчика произведений русской литературы на болгарский язык, наградив его в 1948 году орденом Трудового Красного Знамени. В настоящее время Людмил Стоянов — один из руководителей Союза болгарских писателей, член Болгарской академии наук, депутат Великого Народного собрания. Он — член болгарской коммунистической партии и активный деятель Отечественного фронта.
В 1948 году общественность Болгарии широко отмечала шестидесятилетие со дня рождения и сорокапятилетие с начала литературной деятельности своего выдающегося писателя. Г. Димитров от имени правительства Болгарии тепло приветствовал юбиляра и пожелал ему новых успехов в его литературной, культурной и общественной деятельности, направленной на построение социализма.
А. Собкович
Глава первая
КАК ЭТО НАЧАЛОСЬ
1
Молодой Синап пересек глухие и безлюдные села на пути к Машергидику; его сердце было полно тревоги и гнева.
Одетый в белый кафтан, он гнал коня по опустевшим дорогам, в надежде встретить знакомых и расспросить о родных.
Встречные проходили мимо, не останавливая его и не спрашивая, кто он такой, откуда едет и кого ищет.
Маленькая мельница Мустафы, приютившаяся в тени высокого ореха, безмолвствовала. Синап тронул коня и повернул в ту сторону, чтобы повидать старого знакомца. Столько лет прошло, — кто знает, что с ним теперь... Сюда, бывало, Мехмед приходил с товарищами бить орлов на высоких утесах и купаться в горном ручье.
Дверь была заперта. Он заглянул в окошко — ни души. Жернова не пели своей привычной песни, они молчали, точно могильные камни. Синап зашел за мельницу и крикнул — голос его несколько раз отозвался эхом в окрестных скалах:
— Эй, мельник, где ты?
— Тут я, тут! — отозвался старый Мустафа.
Постукивая по жернову и бормоча что-то про себя, он поднял сухие, угасшие глаза на Синапа.
— Кто будет твоя милость? — промолвил старик, перестав стучать, и в подобии улыбки показал желтые зубы.
— Почему заперта мельница? — спросил Синап.
— Как же не запирать ее, сынок: ни души живой не видно. Плохо, плохо народу!
— Так я и думал, — сказал Синап как бы про себя, подергивая черный обвислый ус. — Ну-ка, ну-ка... узнаешь?
Старик вперил в него тусклый взгляд:
— Дай всмотрюсь...
Синап повернулся и пошел к коню.
— Не к чему! — буркнул он, досадуя на свои дурные предчувствия.
Леса зеленели, поздняя весна ползла по горным склонам к высоким заснеженным вершинам. Внизу пенилась река, порхали горлинки.
Навстречу показалась двуколка, в которую были запряжены две тощие коровы. Впереди шла женщина в белом платке. Синап дал ей дорогу, разминулся с нею, но, подумав, повернул коня и окликнул:
— Молодка!
Женщина остановила телегу. Синап спросил:
— Что везешь?
На него уставилась пара воспаленных глаз. В тот же миг глаза эти увлажнились, по щекам потекли слезы. Женщина откинула рогожу, Синап вздрогнул: вытянувшись, в неглубоком ящике лежали два маленьких ребенка, чуть не друг на друге.
— Вот их везу... на кладбище, — простонала мать, утираясь концами платка.
— От чего померли? — спросил потрясенный Синап.
— От чего... С голоду!.. Один... а другой хворал...
Синап пошарил в складках своего кушака и протянул женщине золотой.
— Вот, возьми, — сказал он. — Тебе пригодится.
Женщина взяла золотой и, глядя то на монету, то на Синапа, чуть слышно, неуверенным голосом проговорила:
— Деньги... Живи на радость своей матери, сынок! Только к чему они, эти деньги? Хлеба нету, хлеба!.. Все как есть пропадаем.
«Ай-ай, до чего дошло... От бесхлебья мрут люди...» — думал Синап; он спешил. Пришпоривая коня, он гладил его по гриве, словно делился с ним мыслями.
— Хороз, Хороз!.. — сказал он. — Плохие времена настали, Хороз...
Конь прядал ушами от многоголосого шума реки, горного эха, свиста весеннего ветра, шороха высокой травы, путавшейся у него в ногах.
Образы двух малюток в тесном гробике не выходили у Синапа из головы. Ему чудилось, что из каждого дома на него уставилось желтое лицо с ввалившимися глазами. С какой радостью, с каким весельем сердцем ехал он в эти места, где вырос! И вот на каждом шагу его встречает смерть! Он дрожал всем телом, терзаемый бессильным гневом и скорбью.
— Хороз, Хороз... что же делать?
Глубоко, полной грудью, вздохнув, он остановил коня и стал вглядываться в тонкую мглу над Машергидиком.
Его родина, его любимая Чечь голодает!..
Он понял, он увидел это своими глазами. Истина мало-помалу открылась Синапу. Ехал он полный радостного ожидания, а попал в мир скорби и горечи. На дорогах ему встречались дети, оборванные, полуголые; они протягивали иссохшие, желтые, как воск, ручонки и просили:
— Дядя, дай хлебца!
Он искоса, каким-то виноватым взглядом посматривал на них и спешил дальше. Оборачиваясь, он смотрел им вслед, наблюдая, как они расходятся медленной, тяжелой, как у взрослых, поступью.
Питаясь корешками и травой, люди ходили скрючившись, как отравленные, — они выли, как собаки, перед лицом голодной смерти. Взрослые еще кое-как держались, крепились, но плач детей, уже бессильных бороться с немочью, глухой, сдавленный плач слышался во всех дворах. Дети умирали первыми перед исплаканными, полными горя глазами матерей; но нередко матери опережали детей, и глаза их стекленели, беспокойные и после смерти.
Так было по всей Чечи.
От Кестенджика до Каинчала и Ала-киоя, во всем Машергидике уже третий год не родилось ни зерна пшеницы, ячменя или ржи; кукуруза посохла, крестьян объял ужас. Качамак[1] стал роскошью, хлеба нельзя было достать и за золото. Последние остатки хлеба забирали для турецкой армии, воевавшей с австрийцами.
Ничего не поделаешь! У государства свои нужды. Время было военное, а война всегда съедает готовое, нового не родит, порождает нищету и разжигает бунты. Многие вместо зерна мололи жолуди, но и тех не стало; тогда стали собирать сосновые шишки и чернильные орешки.
Женщины и дети таскали в мешках коренья, сушили их, мололи и из этой муки делали тесто. Хлеб получался вязкий, черный, как земля, и горький, от него рыхлели десны и портились глаза.
— Что несете, ребята? — пытался Мехмед ободрить детей веселым обращением.
Но те хмуро проходили мимо или смущенно и робко прятались от него.
Протекшие годы преобразили Синапа. Его не узнали? Тем лучше; значит, он стерся в памяти людей, как старая монета, вышедшая из употребления. Он вспомнил свое сиротское детство: полуразвалившуюся лачугу, оставшуюся после смерти отца, хромого осла и двух-трех коз, которых он пас. Он слонялся по майданам с утра до вечера, валялся в густой тени, оборванный и грязный, швырял камнями в отощалых деревенских псов и жевал сухую корку, выпрошенную у сердобольных людей или близких родичей. Плохие времена! Мерзкие времена!
— Эх, жизнь, жизнь, будь ты неладна! — повторял он вздыхая.
В двадцать лет он нанялся батраком к Метексе Марчовскому. Богатый скотовод невзлюбил его. Он часто находил в переметных сумах своего работника, после длительных отлучек, разные предметы, которых не найдешь на дороге, да и купить батрак их не мог: ожерелья, поясные пряжки, шелковые платки... Откуда он их берет? И на что они ему?
Мехмед Синап вспомнил сухое, как пергамент, желтоватое лицо Метексы, — и в сердце его вновь закипела злоба. Дочке Метексы, Гюле, едва исполнилось тогда тринадцать лет, но ее глаза рассекали сердце Синапа, как блестящий топор рассекает древесный ствол. Впрочем, и Синап не был ей противен — она любила встречаться с ним, как бы невзначай, наедине: ведь он был хорош собой и строен, этот краснобай и песельник... Верхом ездил, как джигит, а ласкать умел не хуже любого беевского выкормыша. Правда, ее не отдадут за него. Кто он такой? Бродяга, оборвыш... Ни пяди своей земли, ни даже веревки, чтобы повеситься. Синап сознавал, что хозяин по-своему прав, что он подчиняется закону беев и прогонит его, сколько там его дочка ни плачь. И все же он, этот Метекса, проявил себя человеком: при расчете не выгнал его на посмешище свету, напротив, дал ему, как любимому своей дочери, ружье, большой нож-каракулак[2] и ветхий суконный, с позументами, кунтуш. На прощанье Синап сказал Метексе:
— Ты не принял меня в зятья и прогоняешь; но ты еще узнаешь, кто такой Мехмед Синап! Я хотел было отрубить тебе голову, но вижу, отпускаешь меня с честью, с ружьем и каракулаком, и я тебе ничего не сделаю! Скажи это Гюле, пусть она вспоминает меня...
А потом?.. Потом начались эти страшные и опасные скитания. Они остались тайной для его родных и близких, никто не знал, где Мехмед, жив ли, здоров ли он.
Время было неспокойное. Мать редко получала от него весточки. Она знала, что он служит в армии, что воюет с австрийцами. Но потом и она потеряла его след. Кто мог рассказать о его жизни в эти годы? Под белой чалмой в его мозгу вереницей проходили картины нападений и грабежей. Потом началась служба у Пазвантоолу[3]. Властный видинский правитель жаловал его за красоту, за мужскую силу и ловкость наездника.
Синап гнал от себя эти воспоминания, — его грызла досада, что он столько раз упускал из своих рук прекрасные возможности. Безумец! Теперь ему кажется, что он поумнел. Но все утекло, как песок между пальцами.
Он жалел райю[4] — вот что погубило его! Пазвантоолу ненавидел султана, но и сам был человек жестокий, надменный. Он был тот же султан в миниатюре. Синап мог выдвинуться, мог стать у него большим человеком, если бы не вражда с начальником отряда Кара Ибрагимом. Кара Ибрагим жег деревни, убивал детей и женщин, превращал в пепел дома и лачуги. Он старался угодить паше, чтобы вскарабкаться повыше.
Прошли годы. На Пазвантоолу двинулись султанские войска. И вот Кара Ибрагим перешел к ним со всей своей ордой. Если бы паша слушал его, Синапа, совсем иначе обстояло бы дело теперь! Так нет — пришлось скитаться без роду и племени; ищут его султанские чиновники, ищут жандармы; как настоящий разбойник пробирается он по козьим тропкам в родную Чечь...
И вот теперь пришлось вернуться, чтобы увидеть этот голодный народ, иссохший, пожелтевший, отданный в жертву смерти, которая ночами ходит, как сторож с посохом, по ухабистой деревенской улице и стучится в каждую дверь.
Неудержимый поток под ветвистым платаном клокотал и пенился. Синап сидел на мягкой травке и закусывал. Он макал сухие куски в серую соль и горстью черпал воду из родника. С наслаждением ел хлеб: он был последний. Синап привез его с равнины — здесь, в родном краю, хлеба не было вовсе.
— Эх, жизнь, жизнь, будь ты неладна! — вспомнил он слова, какими встретил когда-то нищету. Правда, тогда был хоть хлеб! Был и качамак, и творог, и пахта... Но и тогда в сердце его кипела ненависть к сильным, к тем, кто жарил себе шашлыки и опивался старым вином. Богачи, беи и султанские чиновники знали, что народ голодает и мучается. Теперь Синап снесет голову Метексе, если тот не отдаст ему дочери! Он уже не тот Синап, что трепетал от одного взгляда хозяина и с поздней осени до ранней весны пас его стада на равнинах Приэгейского края. Пасет, бывало, стадо: вблизи бегут потоки с Родопов, ветер колышет траву и шелестит в высоких кипарисах, а он дует в свирель против ветра, чтобы пересвистать его. Играл для Гюлы, дочери Метексы, и мечтал, как он посватается к ней; ему не верилось, что старик прогонит его. Он представлял себе, как она сидит перед ткацким станком, как ткет себе приданое, видел, как ее платочек сползает на плечо, открывает ее черные волосы и шею...
Приходила весна. Он возвращался со стадом, а старый Метекса сурово встречал его словами:
— Староста жалуется на тебя, Мехмед! Ты пропадал целыми днями, оставлял стадо на псов. Где ты шлялся, бродяга?
Синап не отвечал. Метекса злился. Лицо его еще больше зеленело, нос удлинялся, гноящиеся глазки наливались кровью. Наконец он поднимался и замахивался, чтобы ударить Синапа; но Синап спокойно и ловко отскакивал и говорил:
— Ты Метекса, я Синап. Я не позволю бить себя.
Старик начинал смеяться желчным, деланным смехом:
— Ха, ха, ха, — да ты что, осел? Бродяга, оборванец!.. С Метексой вздумал тягаться, а?
И снова поднимал хлыст.
Но в этот момент появлялась Гюла, и Метекса смирял на время свой гнев. Рука с хлыстом медленно опускалась. Гюла смотрела на отца долгим, пронзительным взглядом, затем украдкой переводила свои черные глаза на Синапа и быстро скрывалась в горницу.
Что ему оставалось делать? В синих сумерках он видел Машергидик. Там была его Чечь, куда он спешил по хребту лесистых гор. Сколько лет он не видел ее!
Синап встал. В его глазах пробежали какие-то тени. Высокое стройное тело согнулось от тайной боли. Черные усы вздрагивали, словно его била лихорадка. Мысль о голоде огромной багровой тучей захлестнула, залила его душу. Неужели всему этому народу суждено погибнуть, как муравейнику, обложенному огнем? Рослые, плечистые мужчины ходили, согнувшись дугой, высохшие, тонкие, как коромысло. Алла, аллах, ослеп ты или отвернулся от своих правоверных?
2
Он ехал всю ночь и лишь рано утром добрался до вершины Машергидика; горы, ликующие и радостные, утопали в зелени кустарников и ранних весенних цветов, хотя до Ильина дня оставалось немного. «На равнине уже жнут и молотят, думал он, закрома ломятся от пшеницы, а в несчастной Чечи ни горсти муки, ни зерна на поминки усопших...» У самого в котомке не было ни крохи хлеба, от постоянного недоедания он чувствовал себя обмякшим, расслабленным.
Он подъехал к кошарам: тут собрались овчары со всей Чечи, помаки[5] из Кестенджика, Триграда и Ала-киоя. Затевалось празднество удоя — кончался период дойки овец. Гости сидели в стороне от костра, к ним присоединился и Синап. Никто не узнал его: он вернулся после многолетних скитаний. Кехая — пастуший староста — пригласил гостей сесть ближе к угощению. На поляне разложено было мясо, сыр, творог и молоко, хлеба же и качамака — не было и признака.
— Милости просим, ешьте, что аллах послал, — сказал он, — а уж хлеба да качамака не спрашивайте: такое пришло время, что справляем курбан[6] без крохи хлеба.
Место было просторное — горная поляна, пестревшая метликой, ромашкой.
— Есть деньги, нет денег — все равно хлеба нет, — прибавил Велин-кехая, снимая накидку из козьей шерсти, чтобы расстелить ее на траве.
Это были кехаи — богатые чабаны-овцеводы; и они сидели задумчивые. А что делать простому народу? Как жить бедноте?
Озабоченно судили-рядили:
— А не послать ли нам людей в Стамбул? Падишах милостив, он сжалится над нами.
Другие морщились, возражали:
— Ведь мы были с прошением у паши в Хюлбе[7]. Чем он нам помог? Ничем! Пусть, говорит, всяк сам о себе печется, падишах занят более важными делами!
Со всех сторон стекались горцы. Они знали, что здесь решается великий вопрос: о хлебе!
— Думаем, братья ахряне[8], думаем, а ничего не можем придумать! — сказал Велин-кехая. — Не скажет ли кто слово, не надоумит ли, что нам делать?
Велин-кехая, хоть и гяур[9], имел голос у паши, как самый богатый в округе. Но и его не хотели слушать; а если и давали зерно, то на неслыханных условиях: вьюк пшеницы за вьюк золота!
— Уж как хлопотали, старались, а помощи ниоткуда... — добавил Велин-кехая. — До бога высоко, до царя далеко...
Послать разве людей в Румынию? Но если, скажем, они и навьючат двести—триста мулов пшеницей — смогут ли довезти ее в целости? Сколько рогаток надо пройти, сколько разбойничьих засад, войсковых начальников, управлений пашей, чтобы добраться домой целыми и невредимыми?
Молодой кехая Топал Салих сплюнул в сторону и процедил сквозь зубы:
— Взял бы кто да спалил это подлое султанское царство!
Мехмед Синап ел и думал свою думу; лицо его выражало глубокую озабоченность. Насытившись, он встал и сказал громко, чтобы его слышали все:
— Слушайте, братья ахряне, я придумал, как нам добыть пшеницы, муки и хлеба!
Воцарилась тишина, все застыли в насмешливом ожидании.
Все взоры вперились в Синапа. Все уста онемели на время. Что он сказал? Хорошо ли они расслышали?
— Вы видели, братья ахряне, как ястреба и соколы вылетают из своих гнезд и возвращаются к птенцам с добычей? Все люди — дети аллаха, и аллах приказал им жить по-братски — у кого больше, тот должен давать тому, кто ничего не имеет. Да... но так ли оно бывает на деле? Богатеи не норовят ли скопить еще и еще, отнять у бедняка и последний грош?
— Как? — спросили несколько человек сразу.
К Синапу обратился Велин-кехая:
— Ты кто такой, парень? Скажи нам, чтобы мы знали, кого слушаем.
Отозвались и другие.
— Да, кто ты, откуда, кто твои мать, отец?
Иные кричали:
— Ты на конюха походишь, — уж не султанский ли ты человек, а?
Синап сделал шаг назад и, как бы присягая, проговорил, подняв руку:
— Мехмед Синап не обманет, братья ахряне! Мехмед Синап многое видел и узнал на свете. Он знает, куда девается пшеница и где ее можно найти. А насчет того, откуда я, я вам скажу, что в Чечи нет ни одной кошары, тропинки, мельницы, ни одного богатого дома, которого бы я не знал.
— А знаешь ли ты кого-нибудь из кехаев? — спросил Велин-кехая.
Синап подумал один миг и ответил:
— Метексу Марчовского!
— Добро, — сказал Велин-кехая, успокоившись.
Синап продолжал:
— Через две недели в нашей Чечи не будут плакать от голода ни мужчины, ни женщины, ни дети! Если я вас обману, не зовите меня Мехмед Синапом. Всем будет хлеб... женщинам и детям.
— Но как? Откуда? — хором спросила толпа.
— Пусть соберутся в этом месте пятьсот вооруженных человек; каждый пусть возьмет по четыре пустых мешка и приведет по два мула, — негромко ответил Синап.
— А потом, потом что будем делать?
— Когда тут соберутся люди с мулами, я вам скажу, что делать...
Что он задумал? Только чудом можно было найти хлеб, победить смерть, всюду косившую голодающих ахрян!
Синап задумчиво глядел перед собой, он верил, что его слова сразу претворятся в дело...
— Как же так? — спрашивали его. — С неба, что ли, свалится пшеница? Что за сказки ты нам рассказываешь?
Но Синап молчал. Видно было, что ему не хотелось выдать свою мысль, открыть свой план. Он сказал:
— Я вернусь через пять дней. Кто хочет избавить себя и свое семейство от голода — пусть дожидается меня!
Он попрощался и удалился, высокий и стройный, похожий на сосны, меж которыми он шагал.
Да, у него было что-то на уме, но что именно? Никто не знал. Не открыл ли он клад какой старинный — богатый, неоценимый?
Его проводили озадаченным взглядом: некоторые качали головой, не выпуская из уст чубуков, и переглядывались, стараясь прочесть что-нибудь в глазах друг у друга. Нельзя было отогнать мысли о хлебе; туркам качамак, а христианам и просфору не из чего было приготовить.
«Какой позор! — думал Мехмед Синап. — И это государство! Амбары пашей и беев набиты зерном, а райя обречена на голодную смерть... Кто это поправит, приведет в порядок, когда некому слушать, словно небо оглохло? На теплых местечках сидят здоровенные разбойники, за кукурузный початок готовые зарезать человека или бросить в тюрьму...»
Вот какие мысли тревожили Синапа. Но он был не такой, чтобы дать себя бросить в тюрьму, — напротив, сам готов был рубить им головы.
3
Синап решил ждать. По дорогам ему встречались группы детей, еще издали кричавших осипшими, слабенькими голосками:
— Дядя, дай хлебца!
Сердце его сжималось болью, но он говорил твердым голосом, чтобы вдохнуть в них бодрость:
— Скоро, дети, у вас будет хлеб! Тятьки и братья ваши привезут!
Дети в отчаянии отшатывались и молча провожали Синапа полными слез глазами.
Они бежали домой передать, что им сказал незнакомый дядя: тятька и старшие братья привезут им хлеба.
— Кто? Кто вам сказал? — спрашивала обезумевшая мать и выходила за ворота посмотреть. Потом возвращалась, убежденная, что дети бредят.
Человек уже проехал, — у него были свои дела. Следы его искали в разных местах. Посланцы кехаев застали его в Триграде, и один из них, Топал Салих, сказал ему доверительно:
— Слушай, Синап, ты рассказал сказку, которая зажгла кровь в наших жилах и отняла у нас рассудок: будто мы можем добыть муки и зерна, если послушаемся тебя. Скажи, в чем состоит твой план?
Синап покачал головой:
— Когда наступит пора, я приду.
— Но народ должен знать! Иначе кто тебе поверит? — возражал Топал Салих.
— Голодный не спрашивает, кто ему дает хлеб.
— Но что ты думаешь делать?
— Будем искать правду и найдем ее.
— Как? Где?
— Она заточена, растоптана, но стоит нам кликнуть ее, и она отзовется: правда всегда откликается, когда ее ищут...
Синап смотрел вдаль, словно искал глазами что-то улетевшее, скрывшееся из виду.
— Очень ты неясно говоришь, Синап, головы у нас простые, неученые, — сказал Дертли Мехмед.
— Я многое видел и пережил на этом свете, братья ахряне, и понял одно. Сильный не отдает своей силы, богатый не уступает ни крохи своих богатств. Султан думает о себе и своих приближенных, а райя может умирать с голоду. Что такое падишах? Главарь разбойников, убийц и душегубов, из которых один злее другого! На опыте я понял, что человеку самому нужно взять судьбу в свои руки, взять тяжелый безмен и взвесить добро богатых и бедных. Тогда откликнется правда и скажет: до сих пор было так, но будет иначе... Надо отвесить каждому столько, сколько положено. На разбойников выходят только с оружием... и нам ничего другого не остается...
Синап умолк. Может быть, понял, что сказал слишком много...
Но он решил, что лучше иметь верных, посвященных людей, на которых можно положиться как на помощников, чем все возлагать на случай. Поэтому он отозвал в сторонку Топал Салиха и Дертли Мехмеда и долго говорил с ними; они его слушали благоговейно, потупившись. Потом отошли в задумчивости, не зная, что сказать.
Топал Салих возразил:
— Как ни делай, промахнешься! Султану угодишь — плохо будет народу; станешь за народ — султана рассердишь. Такое уж нынче время.
На что Дертли Мехмед ответил:
— Ни перед кем не станем шапку ломать! Слушай, Топал Салих, принимайся за дело, что решено — так тому и быть!
4
На Машергидике шумно, как на сходке. Собираются люди, все с оружием, каждый ведет несколько мулов или лошадей. Со всей Чечи рупцы и смоляне[10], христиане и турки идут на зов Синапа, покинув голодных жен и детей, все «тятьки» и «батьки»[11] идут добывать зерно и хлеб.
Пришел и Синап. Он был задумчив; брови его нахмурены, губы плотно сжаты, лицо бледное, взгляд тяжелый. На нем расшитый канителью камзол, тонкая чалма, чешири[12] с кантами; на плече ружье. Въехав на коне в толпу, он развернул знамя — «байрак» — и произнес громким голосом:
— В этом караване я начальник. Кто нуждается в зерне и муке — за мной!
Его синяя накидка поверх белого камзола развевалась, как крылатая птица, готовая взлететь. Весь он выражал порыв, волнение, решимость...
— Одного лишь я от вас требую, братья-ахряне, — добавил он. — Мы идем на опасное дело, где каждому придется проявить все свое мужество. Все должны меня слушаться, — я ваш атаман! Кто боится или считает себя непригодным и слабым, пусть во-время вернется.
Большинство, еще не зная, куда придется пойти и что делать, закричало:
— Да здравствует Синап!
Синап тронул коня, передав знамя одному парню. Тот, обрадовавшись, улыбнулся до самых ушей.
— Как зовут тебя? — спросил его Синап.
— Мустан, — ответил парень.
— Мустан-знаменосец, Мустан-байрактар — славное будет имя! Иди со знаменем всегда впереди, чтобы все его видели. Байрак — наш проводник, без него мы как без рук!
К вечеру отряд добрался до вершины Соуджака, с которой открылся вид на всю румелийскую равнину. Синап разделил дружину на пять чет, по сто душ в каждой, и, указав на далекие поля Румелии, проговорил:
— Вон они, чифлики[13], и султанские амбары. Султан занят развлечениями, оттого и люди его забыли свой долг, знай прохлаждаются, набивают себе брюхо и мошну. Что вам еще говорить? Зерно есть. Аллах послал немало! Столько его, что нагрузите всех коней и мулов, хватит на всю зиму. И знайте: кто вернется с порожними вьюками, того я повешу вниз головой!
Синап дал еще кой-какие напутствия, и люди начали спускаться с горы разными тропами, неслышные как тени. Четы[14] взяли разные направления. Люди двигались в ночном мраке озабоченные, словно ехали на ярмарку или на дальние заработки. Синап вверил их своим надежным помощникам, а те знали, что нужно делать.
5
Они спустились с горы и, как весенние потоки, залили равнину. Никто не ждал такого натиска, о подобной дерзости не слыхивали в султанской земле. Как! Райя, чернь, взялась за оружие, разоряет села и чифлики, нападает, убивает, грабит? Это было страшно, неслыханно... Раз дошло до этого — значит, всему конец...
Синап вел чету через реки по скалам, потонувшим в ночном мраке, по полям, задернутым летнею мглою. В дорожной пыли меркли звезды, луна, как утопленница, то появлялась, то вновь исчезала в серой пучине ночного тумана. Полыхали пожары, горели чифлики... Крики и плач раздирали ночную тьму; вопли перепуганных людей смешались с воем собак. Где оказывали сопротивление, там раздавались выстрелы, разгорался бой, четники с ревом атаковали врага. Разбивали двери, срывали ставни; амбары широко разевали свою пасть, зерно лилось золотым потоком, его грузили на коней и мулов, чтобы спасти умирающих, насытить голодных.
Запылала румелийская равнина, небо зардело, как на заре.
Приходили гонцы от Топал Салиха, от Дертли Мехмеда известить атамана об удаче, о том, что все сделано по его приказу.
Замешкались только четы из Хаджиэлеса и Станимака. Синап поскакал туда через Куклен и Воден, в ночь, озаренную алой завесой пожаров и разбуженную воем собак и трескотней ружей.
Высоки башни бея — Синапу они были видны издалека. Он видел и своих бойцов, залегших на пашнях, близ реки и сада. Сам бей командовал стражей. А уж пора было возвращаться, чтоб до зари успеть скрыться на крутых тропах Машергидика.
Синап отправил часть своих бойцов за реку, чтобы они напали на чифлик с тыла, а сам ударил в лоб. Люди бросились, куда указал их предводитель, через мост неширокой реки и медленно, шаг за шагом, вступали во двор. В конюшне храпели кони, испуганные шумом и криками. Их отвязали, оседлали, затем подожгли постройку, чтобы видней было, куда итти и что делать.
Синап гнал своего коня в ночной тьме и отдавал распоряжения. Вокруг него свистели пули; в зареве пожара, весь багровый, он походил на сказочного богатыря, вызволившего красавицу из рук змея.
Из усадьбы несся визг и вой — визжали женщины в гареме бея, выли огромные овчарки, привязанные во дворе.
Привели связанного читака[15] — плотного, низенького, с длинными усами и бегающими черными глазками; он дрожал, как осиновый лист. Синап без злобы посмотрел на него и сказал:
— Где амбары? Где пшеница бея?
У пленника стучали зубы, он не смог раскрыть рта, только махнул рукой и показал в глубь чифлика, на длинную дощатую ограду, желтевшую в красноватом отблеске пожара.
Ночь была на исходе; Синап решил, что нужно поскорей разделаться с упрямым противником и догнать другие четы ахрян.
Вдруг в черном мраке вспыхнули беевы палаты — белые, притаившиеся среди высоких чинар, зловещие в зареве огня.
Снова крики пронизали тревожную тишину, как вопль предсмертной агонии. От этих криков стыла кровь в жилах.
Привели бея. Огромный, массивный, разъевшийся, еще сонный и растерянный, едва успевший в суматохе накинуть чекмень поверх сорочки, в кое-как подпоясанных широких шароварах, с недомотанной чалмой, в туфлях, с огромным трясущимся брюхом, он смотрел, стиснув зубы, со страхом и с видом оскорбленного, на этих презренных негодяев, отнимающих его неприкосновенную собственность.
Синап бросил на него быстрый взгляд. Тот угрожающе поднял руку и крикнул:
— Собака! — Потом, уставившись в горящую и дымную тьму, отчаянно завизжал: — Вай, алла!.. Вай! алла!..
— Собака? — остановился Синап, и глаза его сверкнули огнем. — Собака, а?.. А ты знаешь, свинья, что я могу повесить тебя на первом попавшемся дереве? Ты кто такой?
— Я-то? Я? — произнес бей, петушась и подступая ближе.
— Кто? Говори, послушаем.
— Ты не слыхал о Караман-бее? Все, что ты видишь перед собою: села, нивы, луга... это все мое!..
— Твое, мое — все равно, — перебил его Синап и махнул рукой. — Придет день, и видно будет, что твое, а что чужое. Кто эти люди?
— И наши, и гяуры, — с сердцем ответил бей. — Тебе какое дело?
— Есть дело. Я спрашиваю, чтобы знать, как думать о тебе, хотя ты такой же, как и другие мироеды, которых аллах расплодил в нашем государстве...
Чифлик пылал огромным факелом, бей ломал руки и корчился, словно стягиваемый невидимой веревкой.
— Алла! Алла! Жены мои! Кони мои! Тридцать жен! Пятьдесят коней! Алла!..
Синап отвел глаза, чтобы не видеть этого жалкого исполина, который неожиданно повалился наземь и начал ползать у его ног:
— Ты сильный — говори, чего ты хочешь?
Лицо его приняло раболепное выражение. Гнев мгновенно растаял. Синап сделал шаг назад, он не удивился, а только презрительно поджал губы и сказал:
— Не нужны мне твои жены. Оставь их себе. Кони — другое дело. Они мне понадобятся. Но мы пришли за другим: мы ищем зерна для голодающей Чечи. Если бы мы пришли просить за деньги, ты ведь не дал бы! Поэтому мы берем его силой. Скажи своим людям, — он показал рукой во двор, откуда слышались выстрелы, — скажи им, чтобы они не стреляли, чтобы отперли амбары. Мы погрузим и уйдем. Встань, довольно хныкать!
Бей проворно поднялся и стряхнул пыль с колен.
— Добро, юнак! Почему не сказал сразу? Такое ли было бы дело? Смотри!.. Смотри!..
Он приложил руки горстью ко рту и крикнул:
— Эй, Юсейн, Мустафа, Али чауш... Слышите?
Вдали отозвались голоса:
— Эвет, беим — да, бей! Слышим!
— Коли слышите, так знайте: мы сдаемся. Пусть откроют амбары, пусть возьмут, что хотят!
На рассвете Мехмед Синап со своими людьми двинулся в горные теснины. Навьюченные кони бея медленно ступали под тяжелыми мешками с зерном. Они не были так привычны к горным дорогам, как низенькие, тощие мулы. Люди насвистывали, кто-то громко затянул песню.
Синап смотрел на горевшие вдали чифлики, и сердце его наполнялось радостью. Ему попался на глаза Мустан байрактар.
— Послушай, Мустан, — сказал он, — ты тоже дрался?
— Нет, атаман, я держал знамя, как ты велел. Где же тут драться?
— Хорошо сделал. И мулы твои навьючены, и знамя развевается! Ну айда, езжай вперед!
С мешками, полными зерна, горцы возвращались в свои орлиные гнезда; на седьмой вечер нужно было снова собраться на вершине Соуджака.
Вся Чечь с трепетом ждала возвращения отряда.
С извилистой горной дороги Синап смотрел на длинный караван и говорил себе, что вой собак в голодной Чечи скоро превратится в веселый лай. Равнина скрылась из виду, впереди были зеленые луга, густо усеянные весенними цветами, — здесь, в горах, весна наступала поздно. Высокие сосновые леса тянулись по гребням гор. Четко вырисовываясь на синем небе, они точно застыли в торжественном покое.
Раздались веселые голоса:
— Эй, подождите! Караван разорвался.
— Ждем, ждем! Сядем закусить малость.
Поев, снова тронулись в путь.
Жилистые низенькие мулы шли кротко и послушно. Рослые откормленные кони упирались: горный мир казался им чужим, необычным.
Рассвело. В утреннем сумраке открылся весь караван с зерном. Везли и другую добычу: ружья, пистолеты.
Синап был доволен. Двинулись по деревням. Проходя, оставляли жителям вьюки с зерном — и христианам и туркам. Ведь они были не чужие друг другу: говорили на одном языке, только не в одного бога веровали.
Вот они, родные места! Самые очертания холмов, утесов, даже вид деревьев и шум реки были им знакомы, они запечатлелись в их душе с детских лет.
Засмеются детские глазки! Сойдет с лица матерей желтая тень заботы!
Как их встретили! Как свадьбу—с зурнами и бубнами, песнями и цветами!
— Аферим, Синап! Браво, Синап!
— Да здравствует атаман, что накормил нас и гостинца привез!
Как ветром разнесло весть о хлебе по всем дворам, лачугам, зимовьям, пастушьим хижинам, мельницам и кошарам. Голодный люд сбегался на дорогу встречать тех, кто нес ему спасение. Земля родит для всех: почему ж одним голодать, а другим обжираться? Зачем пшенице лежать запертой в амбарах? И самые полные амбары у тех, кто меньше всего трудится! Синап пришпоривал коня, и ему казалось, что он все еще видит дым, пожары на равнине, слышит вой перепуганных собак.
Ему уступали дорогу, провожая взглядами, полными глубокой признательности. Женщины и дети кричали, как помешанные, толкаясь, чтобы пробиться вперед.
Верхом на черном беевом жеребце ехал он в толпе, замкнутый, молчаливый, равнодушный к восторженным крикам, и из головы его не выходил образ, досадный и назойливый, как муха. Кара Ибрагим, чепеларский мухтар — окружной староста, — косился на него из-за дочери Метексы... Как поступит Кара Ибрагим, узнав о его подвигах? Кара Ибрагим был султанский чиновник, правитель округа, и Синапу было отнюдь не безразлично, что он думает и что собирается делать.
События учат, и Синап скоро понял, что кашу, которую он заварил, не скоро расхлебаешь: хочешь не хочешь, а надо итти дальше. После дня богородицы он совершил второй набег и опять вернулся с большим запасом зерна и с другой добычей. Денег он не брал и не платил. Голодную Чечь охватила радость. Первые засмеялись дети: их отцы и братья действительно привезли им хлеб! Но... ведь у него потребуют отчета те, сильные — беи и паши, визири и мухтары. Ведь они ему скажут: как посмел ты, сучий сын, ломать государственные законы? Ты себя одного считаешь умником, знаешь, что нужно, а что не нужно? Разве в нашей земле нет людей, чтобы печься о богатых и бедных? На кол, на кол мятежника, на виселицу бунтовщика!
Глава вторая
ОПАСНОСТЬ РОЖДАЕТ СМЕЛОСТЬ
1
Имя Синапа поминалось всюду, и весть, что он накормил всю голодавшую Чечь, донеслась до самого моря, до Адрианополя и Царьграда. Все голые и голодные ахряне подняли головы, поняли, что настал их час. Гайдамаки, удальцы, жадные к славе и почестям, — все составляют отряды, готовятся к походу, готовятся нахлынуть на равнину. Собираются дружины, выбирают вожаков, добывают коней, льют пули, куют и точат ножи... И все устремляются к Синапу, его расспрашивают, у него ищут советов. Он стал главным атаманом всех отчаянных, все узнали, кто такой Мехмед Синап!
Он объезжал всю Чечь. Входил в приземистые лачужки. В тесных, продымленных хижинах лежали больные дети, закутанные в тряпки.
— Где их мать? Есть ли тут жив человек?
Сходились женщины. Он выговаривал им, корил за то, что они не умеют смотреть за детьми, за то, что заперли их в вонючих норах, без воздуха и солнца — разве так можно? И перед аллахом грех, и перед людьми стыдно.
Его любили, хотя и побаивались. Особенно любила молодежь. Он ей давал возможность показать свою силу, геройство; она готова была отдать за него все, даже жизнь.
Никто не говорил ему этого, но он читал в глазах. Ему повиновались, как старшему брату, как отцу, повиновались с первого слова.
На границе Чечи, там, где начинался округ чепеларского мухтара, он поставил сторожевые вышки, настроил редутов — на всякий случай. Иначе нельзя! Вот Пазвантоолу на все смотрел сквозь пальцы, оставил вилайет[16] открытым, — султанские войска напали на него и раздавили! Не он ли говорил, что оружие надо держать наготове? Уж если поднял руку на падишаха, так надо итти до конца!
Осень и зима прошли спокойно во всей Чечи. Не появился ни один султанский чиновник, курьер или жандарм, ни один приказ паши или мухтара Кара Ибрагима не смутил покоя засыпанных снегом сел. Мысль Синапа летела дальше, к городам и дворцам пашей, где, наверное, о нем говорят, где ему готовят капкан. Но Синап не из тех, что легко отдаются в руки!
Он собрал молодых людей и начал обучать их воинскому искусству.
Они учились строю, а затем в свою очередь обучали других, — надо уметь обороняться от султанских войск, уметь защищать свою свободу.
Понадобилась казарма.
Синап отдал приказ, и в Ала-киое казарма была построена.
А он?.. В конце концов он подумал и о себе.
Он жил в чужом доме, у чужих людей. Когда сходились обсудить дела или повеселиться, в доме становилось тесно.
— Надо нам, братья ахряне, построить высокий конак[17], выбелить его известкой, чтобы его видно было далеко. Вот, как увидят его издали, каждый и скажет: «И мы люди!»
Синап знал, что таинственность — тоже сила и что он, запершись в высоком белом конаке, будет иметь больше власти и тем вернее сможет защитить свободу своей Чечи.
Он кликнул клич по селам — собираться добрым мастерам: ему нужен высокий конак, чтобы оберегать народ от напастей. Конак строился быстро. Сотни коней и мулов подвозили камни, плиты, бревна, и к тому времени, когда на Машергидике выпал первый снег, конак был готов. Синап переселился в него, обзавелся хозяйством и окружил себя стражей.
Из конака видны были холмы, леса и высокие кряжи неприступной Чечи, скалы и узкие горные тропинки, ведшие вниз, туда, в царство насилия, произвола и бесправия.
Он отправил верных людей в Хюлбе за боеприпасами: нужно было оградить себя от всяких неожиданностей. Разве он знает, что готовят ему вельможные разбойники? В их глазах он был негодяй, расхититель чужого добра, враг монархии, которую они защищали всеми силами и средствами.
В любой день на Соуджак может нагрянуть отряд султанских войск — его нужно встретить достойно, чтобы в другой раз сатрапы паши и носа не смели сунуть в Чечь!
Дальше виднелись низенькие, как в землю врытые, деревенские хижины, полные несчастного, голодного и оборванного люда, погибающего от лишений и болезней. Правда, он доставил им хлеб, но решает ли это вопрос? Зло следовало лечить в корне, а для этого требовалось много сил, воли, терпения. Размышляя об этом, Синап снимал свою тонкую шелковую чалму и утирал пот с лица, но тень быстро слетала с чела, в сердце вскипала ярость, плечи расправлялись, взгляд светлел.
Когда он объезжал села и дороги, женщины кричали ему через плетень:
— Славный у тебя конак, атаман, только вот хозяйки нет, а то чем бы не жизнь!
Синап хмурил брови, не отвечал.
Что он мог ответить? Он сам об этом раздумывал, да и не раз. Дочка Метексы выросла; он давно не видал ее. И какое дело этому бабью, есть у него хозяйка или нет? Метекса — суровый, богатый гяур, он в услужении у аги. Добром он дочь не отдаст, да еще Синапу, лютейшему врагу султана!
Иногда на вопрос какой-нибудь высохшей старушки, когда он себе отыщет пригожую хозяйку, он, улыбаясь, охотно отвечал:
— И это будет, бабушка, быть бы только живу и здорову.
— Так, так, сынок, коли жив да здоров, все наладится!
Он объезжал со своей дружиной Чечь, собирал людей и говорил им о бедствиях народа и о его силе; без народа султан ничто, а когда народ слаб и немощен, — слуги падишаха дерут с него по две шкуры...
— Верно, Синап, ты больше видел, больше знаешь!
Его слушали, ему верили.
Он принял начальствование по праву и по обязанности, признанный всеми. Ведь он первый дерзнул выступить против власти и добился своего.
Он сознавал и опасность, но верил, что пока у него есть сила, она защитит его. Сила же его заключалась в народе, который он спас от голодной смерти и который окружал его со всех сторон, как бы ограждая от всякого зла.
Он радовался, что и другие идут по его пути и что скоро весь округ запестреет мятежными знаменами: под его знаменем находилась славная Чечь, под знаменем Дертли Мехмеда — Доспатский район, под знаменем Топал Салиха — Дьовленский, под знаменем Аджи-аги — Аху-челебейский. Эминджик, друг Синапа, предводительствовал поднявшимися турками.
Как правоверные ходят в Мекку для общения с пророком, так мятежники других отрядов ходили в Машергидик на совещания с Синапом. Синап указывал им, куда ударить, давал подробные наставления и требовал, чтобы они исполнялись.
В Кестенджике в день успения собрался хоровод. В первый раз за столь долгое время! Молодые гяурки пели уныло, протяжно — таковы их песни, песни рабства и нищеты. Но в глазах блестела надежда, на щеках играл румянец.
На гумнах слышался шум. Собирались на посиделки — лущить кукурузу и бобы.
На майданах резвились дети, они бегали наперегонки, играли.
Сама земля — и та как будто ожила. Осень затянулась, деревья зеленели, луга ждали второго укоса. Небо уходило ввысь, синее и прозрачное, и, улыбаясь, обнимало широкие плечи холмов.
Настала дивная пора, вольная и беззаботная. Люди приоделись, Когда был хлеб для детей, остальное устраивалось легко. Все свое время люди могли отдавать Синапу. За него они готовы были пойти в огонь и в воду. Так неужели им не справиться с Метексой?
2
Султан Селим царствовал в далеком Стамбуле, а на Машергидике хозяином был Мехмед Синап. Высоко вознесся его неприступный конак! Нужно было итти трое суток, чтобы добраться до гнезда мухтара Кара Ибрагима, а дальше начиналось темное царство: горные вершины, леса и ущелья, а в глубоких теснинах — реки, караваны курчавых горных туманов, немолчное эхо белых водопадов и скалы, где три человека могли выдержать бой с целым батальоном. Сам Кара Ибрагим плохо знал эти места: в одних бывал очень давно, другие знал только по названию. Редкий из султанских слуг заглядывал когда-либо в Ала-киой, а там стоял конак Синапа, и над ним вздымался могучий, лесистый и неприступный Машергидик.
В те дни, когда Кара Ибрагим впервые появился в своем округе, всюду царила тишь да гладь. Райя была послушна, трудилась и платила подати, и, завидев султанского человека, богатого кехаю или чорбаджия, еще издали снимала шапку. Он знал, что так следует, так оно установлено аллахом.
Правда, и в его жизни было темное место, опасный пробел, о котором он старался забыть. Было время заблуждения, скоро исправленного. Как прозревший слепец, встретил он луч милости султанской. Согнулся, ударил челом в землю, отвесил широкий поклон и получил в управление нахию — округ, границ которого не знал, вот этот самый темный край, гористый и лесистый, с которого казна требовала определенную сумму, не интересуясь, с кого и как соберет ее мухтар Кара Ибрагим.
Он и не особенно усердствовал; сидел в своем конаке и покуривал трубку. Он разверстывал сумму на кехаев, а те собирали ее с народа. Все шло очень гладко. Приедут, бывало, Велин-кехая и Метекса Марчовский, развяжут мошны и насыплют ему полные горсти золотых. И не одни они, были и другие такие же, не только среди райи, но и среди правоверных, богатые люди, надежные столпы государства.
А нынче какие настали времена? Как трудно собирать подати, народ разбегается по лесам, кехаи повесили носы: они ошеломлены, напуганы. Часто поговаривают о разбойниках, преграждающих дороги, о Мехмед Синапе, который бунтует народ и учит его непокорству.
Кара Ибрагим мог бы расспросить Метексу об этом Синапе: что это за человек? Но он подумал, что его честь может пострадать, если он начнет интересоваться каким-то разбойником и врагом султана.
Он смутно припоминал батрака Метексы, этого опасного человека, который, судя по слухам, окружил себя целым отрядом верных людей и остается неуловимым. До Кара Ибрагима доходила глухая молва о набегах на равнинные чифлики, но он не имел ни предписаний, ни словесного приказа действовать: к тому же неизвестно — против кого.
Метекса знал больше о Синапе и о делах его, но не считал нужным посвящать в это султанского слугу, чтобы не навлечь на себя гнева одного и мести другого. Он отправил посланцев Синапа, сказав им, что, прежде чем отдать свою дочь, он должен подумать. Он боялся Кара Ибрагима, часто заводившего о ней речь, как о чем-то обещанном и присужденном ему аллахом. Девушка расцветала у мухтара на глазах, и он ждал только, чтобы она подросла — лучше дать яблоку созреть и сорвать его прямо с дерева.
Метекса читал тайные мысли мухтара и испытывал горечь. Он любил свою дочь, хотя и был с нею строг. Дрянное бабье, сколько забот доставляет оно человеку! Кара Ибрагим знал, что добром всего можно добиться, что Метекса не такой человек, чтобы ссориться с чиновником султана из-за женщины, хотя бы это была его дочь.
— Послушай, Метекса, — сказал он ему однажды, — сколько лет твоей Гюле?
Метекса переложил четки из руки в руку и ответил невозмутимо, словно речь шла не о дочери, а о его кобыле:
— Кажется, тринадцать, Ибрагим-ага... А почему спрашиваешь?
— Так, вспомнил о ней. Знай, что я нашел ей хорошую партию. Правда, она еще мала, не годится в замужество.
— Да, она мала для замужества, Ибрагим-ага. Мала... — затаив дыхание, выговорил Метекса, уменьшивший на два года возраст дочери.
— Плохо только, что он правоверный, а она гяурка. Но, бог даст, живы будем, из нее выйдет хозяйка, а?.. И тебе, Метекса, не плохо будет, живи, знай, в свое удовольствие...
— Хоть бы ахрянин был, Ибрагим-ага! С ахрянами мы свои, еще вчера, как говорится, были одной веры, среди них у нас и родня есть...
При этих словах Метекса закашлялся и положил трубку на софу. Глаза его вдруг сверкнули и налились кровью. Мысль перескочила к Синапу.
3
Синап не торопился. После второго отказа Метексы выдать за него дочь он внешне смирился, но не упускал из виду свою молодую ахрянку — авось наймется в батраки к Метексе свой, верный человек... И продолжал со своей дружиной нападать на равнинные поместья. Султанские войска постоянно воевали то с австрийцами, то с московитами, времена были смутные, и Синапу казалось, что так будет всегда. Да и кому вздумается искать его в темных лесных трущобах и на утесах Машергидика, чтобы сводить с ним счеты? Здесь командовал он, его знали все, а о мухтаре Кара Ибрагиме покуда никто и не слыхивал.
— Мехмед, сынок мой, — обратилась к нему старуха в выцветшем платке, выйдя на дорогу встречать его. — Мальчик мой тяжко болен. Ты ходил по белу свету, сынок, видел всяких людей, авось аллах надоумит тебя помочь ему!
Синап слез с коня и пошел за женщиной. Склонившись над больным, он расспросил его о болезни. Потом посоветовал женщине, каких трав сварить для мальчика.
Его любили, как спасителя и друга народа, и провожали благословениями.
—Дай тебе аллах добрую и пригожую женку!
Ночами он пробирался в отдаленнейшие места. Ходил и за Чечь, где было небезопасно, где око Кара Ибрагима легко могло выследить его.
В лунные ночи он любил слушать шум реки, в которой когда-то купался; листва буков ласково касалась его, когда он рыскал по лесу. При этом он громко насвистывал, как в те дни, когда батрачил у Метексы. И однажды ночью, уже после вторых петухов, к нему пришла Гюла в условленное место, недалеко от отцовского дома; он подхватил ее к себе на седло и вихрем помчался прочь. Она в страхе дрожала всем телом, прижималась к нему и чуть слышно повторяла:
— Мехмед, Мехмед, бежим скорее...
Он был спокоен, был исполнен твердости, воспитанной жизнью в опасностях, и потому бросил ей грубо, но без раздражения:
— Не бойся, девка, Мехмед Синап ничего не делает наполовину!
Ему нравилось, что она не закрыта чадрой, как ахрянки, что лицо ее, ясное и спокойное, горит огнем желания и привязанности к нему.
В коротком вязаном сукмане[18] и белой рубахе, она лежала на его руках как драгоценная добыча и улыбалась. Пестрый сдвинутый назад платочек открывал ее лицо и глаза, и ее тяжелое дыхание словно пьянило Синапа.
— Тятька говорил, что ты опасный человек, — тихо вымолвила она и усмехнулась.
— Да, враг султана. Что еще говорил тебе тятька?
— «Он, говорит, негодяй, султанский недруг. Он, говорит, попадет на виселицу, на кол его посадят, голову его будут носить на шесте», — быстро говорила Гюла, словно торопясь рассказать сразу все. — Мехмед, Мехмед, красавец мой, мне страшно за тебя!
Синап хохотал так громко, что в ущелье раздавалось эхо, и его смех ободрил ее.
— Султан Селим царствует в Стамбуле, а в Чечи хозяин — Мехмед Синап! — сказал он и сам вздрогнул от своих слов, а она теснее прижалась к нему.
Гюла только теперь заметила, что за ними в темноте мчится толпа верховых, верных людей Синапа. Она спросила:
— Куда мы едем?
— В конак Мехмед Синапа.
— Значит, это верно?
— Что?
— Что ты враг султана?
— Кто любит народ, тот не может не ненавидеть султана.
Она вздохнула. Синап впился взглядом в ее глаза, потом сказал:
— Эти дела, девушка, не по твоей части. О них есть кому думать.
Она вспомнила суровое лицо отца, грозившего убить ее, если она не выбросит из памяти Синапа, этого разбойника, которого Кара Ибрагим грозил поймать, как воробья, и отослать его голову паше. Она смутно понимала, что оттуда, с равнины, идет султанская сила, оттуда идут заптии[19], сборщики податей, курьеры, все нити власти, оплетающей своей паутиной все живое, той власти, перед которою богатеи благоговеют, а обездоленная райя трепещет. И что такое эта голая Чечь с чистыми, как слеза, родниками и обомшелыми камнями, где после зимних метелей едва пробиваются местами колосья тощей ржи и стебли низенькой, дрянной кукурузы?
В ночи отдавался лесной шум и глухой рев реки; горную тишь нарушало однообразное цоканье конских копыт. В расширенных, искрящихся глазах девушки отражалась тревога.
Она еще крепче прижалась к Синапу и чуть не плача вымолвила:
— Мехмед, что ж теперь будет?
— Дитя, дитя, — успокаивал он ее, — что может быть?
Он верил, что как только она войдет в его конак хозяйкой и увидит крепость его царства, она успокоится. Никогда не ступить туда ноге Метексы или Кара Ибрагима...
Глава третья
МЫШИ СТРОЯТ ПЛАНЫ, КОШКА РАССТРАИВАЕТ ИХ
1
Спешное сообщение, присланное Кара Ибрагимом Метексе Марчовскому и Дели Софте, повергло в трепет обоих агентов. Никогда еще мухтар не звал их так настойчиво и гневно «по очень важному делу»! Когда оба советника вошли в конак, Кара Ибрагим пристально и сердито уставился на Метексу и сказал ему:
— Вы, райя, фальшивый народ! Мы стараемся угодить вам, беречь вас, а вы питаете вражду к султану и османам. Но пришло время поговорить с вами. Поборемся, а там как аллах решит.
Он сидел на софе с длинным чубуком в руке, поджав под себя ноги, опираясь на мягкие, расшитые канителью подушки, и ждал ответа своего доверенного. Глаза его метали искры. Его желтое, как воск, лицо под пестрой чалмой, с наморщенным лбом и стиснутыми челюстями, казалось неподвижным и испуганным, но сдержанно строгим.
— Падишах думает о вас денно и нощно, а вы ему роете яму, — прибавил он, спустив на пол одну ногу и выколотив трубку. — Пора нам свести счеты, выяснить, кто сват, а кто кум!
Эти слова смутили Метексу; он понурил голову и ничего не ответил. Замолчал и Кара Ибрагим. После нескольких минут молчания Дели Софта выпрямился и отчеканил, глядя на Кара Ибрагима:
— Ибрагим-ага, ты что, смеешься или с ума спятил? Зачем ты грозишь Метексе и пугаешь его? Говори скорей, что случилось и что нам нужно делать?
Кара Ибрагим сказал, что всякий находит то, что ищет, и кто виноват, того постигнет кара.
— Да в чем дело? — нетерпеливо допытывался Дели Софта.
Кара Ибрагим вынул из-за пояса сложенный вчетверо лист бумаги, развернув его, продолжал:
— Я нынче получил вот это письмо султана о делах разбойников, которые, как я и раньше слышал, напали на чифлики по Марице. Как же вы мне не сказали, что в моей нахии имеется такой народ?
Голос его дрожал. Он не мог поверить, чтобы на стройном здании государства могла появиться малейшая трещина и чтобы его покой, который он считал безмятежным, покой султанского чиновника, мог быть потрясен дерзкими разбойниками, да еще в его нахии. Что теперь скажет о нем вали-паша[20]?
— Вы, как верные сыны падишаха, должны были сообщить мне об этих негодяях, чтоб шкуру с них спустить!
— Да, эфенди[21], они стоят того, чтобы их посадить на кол! — решительным тоном подтвердил Дели Софта.
Метекса и Дели Софта знали о подвигах Синапа в последние два года, но прикинулись удивленными и даже обозленными. Кара Ибрагим, как представитель власти, имел основания выходить из себя; но ни у Дели Софты, ахрянина, ни у Метексы, болгарина из райи, не могло быть его усердия, тем более что в отрядах Синапа равно участвовали и помаки, и райя.
— Вот, — сказал в заключение Кара Ибрагим, — вот что говорится в письме паши. — Руки Кара Ибрагима дрожали от волнения, когда он читал слова фирмана: «Согласно письменным донесениям, только что представленным в мой султанский диван...» Это были подлинные слова падишаха, наместника пророка и отца правоверных, звучавшие в ушах его трубным гласом.
Его мучили угрызения: ведь он оказался дурак-дураком и своей нерадивостью наделал хлопот падишаху! Ему чудился гневный распекающий голос вали-паши: «Как ты мог, сукин сын, открыть ворота смуте и огорчить того, кто дал тебе хлеб? Не в числе ли ты султанских недругов, тайно роющих могилу монархии?»
Он вздрогнул, словно защищаясь от удара, потом спокойно потупил глаза и углубился в письмо.
Оно было длинно и плохо написано. Кара Ибрагим вполголоса перечитывал маловажные места, напирая главным образом на факты.
«В то время, как разбойники были рассеяны, некоторые части их двинулись в сторону Софии. Их вожаки Синап и Дертли Мехмед были окружены и потеснены войсками султана, следовавшими из Пирдопа и Златицы, которые им нанесли большие потери и преследовали их безостановочно».
Кара Ибрагим треснул кулаком по софе и, побагровев, закричал:
— Синап! Дертли Мехмед! Что ты скажешь, Дели Софта?
— Да что сказать, эфенди? Явное дело, зло не ограничилось нашей округой, а ширится по всему царству.
— Что так, то так, — с готовностью согласился Кара Ибрагим. — Но смотри ты, кто главные смутьяны: Синап, Дертли Мехмед — один из Доспата, другой из Чечи!
Дели Софта видел, что дело действительно не на шутку, и уж не глядел так дерзко на Кара Ибрагима. Кара Ибрагим продолжал:
«Дополнительными сообщениями оттуда устанавливается, что некоторые беглецы — остатки разбойничьих шаек, — встречаясь с отдельными отрядами султанских войск, ввязывались в кровавые стычки».
— Видите, как обстоит дело! Да ведь это бунт, настоящий бунт! Просто не верится!
Кара Ибрагим выронил письмо, в глазах у него заметались красные точки. Он силился отогнать от себя мысли о той поре, когда он в качестве наемника Пазвантоолу сталкивался с войсками султана; он искренно верил, что ничего подобного не было, что это сон, а вот то, что пишется в письме, — живая истина, очевидная и бесспорная опасность, пугавшая и его самого.
Трудно было узнать что-нибудь определенное из всего этого султанского бреда, из которого выходило, что разбойники уничтожены, но в то же время здесь был призыв к населению организоваться для борьбы с опасностью.
То, что слава Синапа пошла так далеко и достигла ступеней великого дивана, не могло не изумить троих верных слуг падишаха. Вчерашний овчар, которого Метекса лупил палкой за дерзости и мелкие кражи, оказался врагом султана! Или этот Дертли Мехмед, сын пастуха!
Кара Ибрагим два раза прочел место, где говорилось о подвигах обоих бунтовщиков.
Наместник пророка жаловался, что «эти грубияны, от природы наделенные жестокой склонностью к убийствам, воровству и бесчинствам», восстали как раз в момент, когда правительство всецело занято сбором средств для организации сухопутных военных сил империи, чтобы «с достоинством отразить неприятельские войска, действующие против дин-ислама[22] и нашего государства...»
— Ох! не могу больше! — прервал чтение Кара Ибрагим. — У меня сердце замирает.
Падишах — да продлит аллах ему веку! — был для Мухтара чем-то вроде судьбы, вроде солнца, которое светит повсюду, дарит людям жизнь, вертит колесо мироздания. Это не какой-нибудь обыкновенный человек, принимающий пищу и питье и отправляющий естественные нужды, как любой чабан!
Кара Ибрагим схватился за щеку и молитвенно поднял глаза к потолку. Потом с сокрушением вымолвил:
— Аллах да продлит дни падишаха, да сотрет с лица земли эту мерзкую напасть, это пятно дин-ислама!
Дели Софта, который не ждал от падишаха никаких прямых выгод и который за свою долгую жизнь проводил на тот свет нескольких султанов, кончивших собачьей смертью — убитых, отравленных или брошенных в воды Босфора, — увидел в султанском послании только бессильное хныканье слабого ребенка, ищущего грудь своей матери. Он произнес:
— Прости, Ибрагим-ага, но я тут не вижу здравого смысла! То выходит, что разбойники уничтожены, то выходит, что их становится больше. Чему же верить?
Эти слова Дели Софта произнес весьма сокрушенным тоном, которым хотел выразить, что он полностью разделяет чувства Кара Ибрагима, но что известное недоумение все же имеется...
Фирман заканчивался трагической и пессимистической нотой:
«Понеже порядок в моей стране нарушен, государственные законы не уважаются и остаются в пренебрежении, словно в моей империи царит полная анархия, не удивительно будет, если в какой-нибудь день от пакостей этих шаек во многих местах моей империи остановятся важнейшие государственные дела, так как окажется невозможным выполнять даже главнейшие функции власти».
— Ишь ты, ишь ты! — говорил Дели Софта. — Просто не верится!
— Разрази их господь! — нашелся сказать и Метекса Марчовский, а Кара Ибрагим сделал кислое лицо и добавил спокойно и твердо:
— Помолимся же за падишаха... — И, приняв молитвенную позу, закончил чтение: — О аллах! Очисть страну от гнусных дел разбойничьих, от их беззаконий и насилий! Порази мечом своим жителей восставших и бунтующих сел!
Далее излагался категорический приказ великому визирю — «моему верно-любезному высокому сановнику» — принять срочные меры против разнуздавшегося в государстве зла, «чтобы вернуть стране порядок и спокойствие для блага империи и в интересах дин-ислама».
Кара Ибрагим с фальшивой торжественностью смолк. Потом добавил:
— Кто знает, не подожжены ли мы с четырех сторон? Как я слыхал, бунт не прекращается, а все растет!
— Вот времена настали! — сокрушенно добавил Дели Софта, отирая потное лицо, а Метекса сделал рукою многозначительный жест, означавший: «Ну, хватит!»
2
Итак, этот Синап, эта сумасбродная голова, который дрался с султанскими войсками у Пирдопа и Златицы,— он уже здесь, он сделал свое дело и теперь может умыкать женщин...
Метекса не мог надивиться изобретательности бунтовщиков, которые всюду проникали, как бесы. Впрочем, неприступная Чечь служила им хорошим убежищем, из которого ничто не могло их выбить. Он сказал:
— На эту проклятую Чечь трудно напасть врасплох, не то бы мы переловили их, как мышей!
— На нас падает главная забота, — добавил Дели Софта, — ибо мы находимся ближе всего к волчьему логову. Но что мы можем поделать без оружия и без людей? Ты, Кара Ибрагим, — человек, знакомый с военным искусством; тебе выпала честь уничтожить это осиное гнездо и получить награду от падишаха!
Кара Ибрагим не возгордился от этих слов. Он дернул себя за ус, нахмурил брови и воскликнул, верней, простонал:
— Пустые слова твои, Дели Софта! Могу ли я, простой мухтар, спасти монархию от столь великого зла, когда армия султана бессильна справиться с ним?
Он все же пылал злобой и желанием жестоко расправиться с бунтовщиками и потому, обратившись к Метексе, добавил:
— Ты, Метекса, все помалкиваешь... Человек ты умный и сообразительный — скажи, что нам делать?
Метекса смекнул, что теперь как раз пришла минута сообщить печальную новость, и потому, опять отерев пот с лица, он произнес со вздохом:
— У меня на душе горе, Ибрагим-ага, и я о нем больше думаю, чем о беде султана! Я слышу про Синапа, что он появляется то там, то сям; а никто не знает, что бунтовщик здесь и что ночью он побывал в нашем селе.
— Что такое? — чуть не заорал Кара Ибрагим.
— Да, был, Ибрагим-ага, был, чтоб ему от хвори девять лет не шевелиться, — в мой дом забрался... чтобы украсть!
— Украсть? Что украсть?
— Дочь мою Гюлу! Ведь он был у меня батраком... видел ее, она ему понравилась. И этой ночью он украл ее. Вот мое горе, Ибрагим-ага; и ты согласишься, что горе не малое...
Кара Ибрагим погладил свою реденькую бородку, уже начавшую седеть, и произнес очень мягким тоном, чтобы не выдать себя перед Дели Софтой:
— Бедное дитя! Пропадет у разбойника во младости лет.
Дели Софта тоже изумился:
— Гляди, что творится! Что ж ты предпримешь теперь, Метекса?..
— Еще когда я его выгонял, он грозился, что отнимет у меня либо голову, либо Гюлу. Теперь, стало быть, голова моя уцелела по воле аллаха...
Кара Ибрагим не произнес больше ни слова. Он сдвинул брови и засмотрелся в одну точку. Он не любил выдавать свои чувства, но по выражению его лица можно было видеть, что Синап нажил себе неукротимого и неумолимого врага.
— Как бы там ни было, Метекса, — сказал он в заключение, — нам надо быть на-чеку! Разбойники еще не нагрянули к нам, но как только появятся, мы будем действовать по указу султана. Теперь нам надо приготовить людей: сто—двести душ смелых парней, которые всегда могли бы кинуться в бой, если понадобится...
С виду он был спокоен, сосредоточен, но в глазах его сверкали искры, как от удара сталью о кремень; незримый вихрь спутал его мысли, клонившиеся к земле, как трава под напором ветра.
Уж забыв о разбойниках, он сказал Метексе:
— Ты все же, Метекса, не робей! Человек я слаб, расстроился и сказал негожее. А теперь прощайте и будьте здоровы!
Он низко поклонился и ушел в свой конак.
Метекса вернулся домой хмурый, сердитый. Сообщение о Синапе взбесило его. Он ненавидел его как ахрянина и как похитителя своей дочери. Получается, что Синап сам лезет в петлю, а с ним вместе может погибнуть и его, Метексы, дочь!
— И откуда принесло этого поганца! — процедил он сквозь зубы. — В самом деле нет правительства в нашем государстве, пропасть бы ему поскорее!
Он вспомнил Чоку, свою покойную жену, вспомнил, как все было уютно, нарядно при ее жизни, как всему находилось свое место и время. Позднее ее заменила Гюла. Вспомнив о дочери, об этой шаловливой и неопытной девчонке, Метекса проглотил горькую слюну и живо представил себе ее снующей по дому, как ткацкий челнок: думаешь, что она на галлерее, а она уже отзывается из кладовой; то она в горнице, то на кухне, то в хлеву; стирает, метет, шьет, чистит, как трудолюбивая пчелка, не знающая ни минуты отдыха.
И вдруг — пустота! Метекса не выносил тишины в доме, где все было не на месте, где все было разбросано, как бусины порвавшихся четок.
Дом его стоял на возвышенности, окруженный белыми вязами и чинарами, которые ветер клонил в одну сторону; деревья тянулись по склону холма, точно в строю, отчего высокое белое здание со стройными верандами казалось еще больше, еще богаче.
Однажды Кара Ибрагим сказал ему:
— Ты, Метекса, выстроил себе большой дом, каких правоверный закон не разрешает ни одному гяуру, но тебе прощается за то, что ты верный слуга падишаха.
Поэтому Метекса боялся всего, что могло пошатнуть порядок и еще больше ухудшить положение райи.
Этот Синап, этот южный хайдук выставил и его напоказ, он тычет им в глаза беев! Начнут теперь пересуживать, как смеет он, паршивый гяур, иметь такой высокий дом с галлереями, словно правоверный или вельможа какой-нибудь!
Он взошел на самую верхнюю галлерею и стал озираться во все стороны. Насколько хватал глаз, перед ним громоздились горы и горы, одна за другою, темные леса, утесы и голубое прозрачное небо, высокое, непостижимое... Вон там — затерянная в глуши Чечь, из которой пришел разбойник, отнявший у него дитя. Хотя Метекса был овцевод и сызмалу исходил все пастбища вплоть до Самокова и монастыря святого Ивана, но в Чечь он не ходил, — уж очень дурной славой пользовался этот проклятый край, окруженный высокими горными вершинами, где его непременно обобрали бы, а то и убили...
Он спустился вниз и, обойдя двор, пошел вдоль реки. В тине и на песке видны были следы конских копыт. Выше, у сукновальни, следов было так много, словно тут гарцовала целая орда, словно этот бешеный волк приходил с целым отрядом телохранителей.
Кара Ибрагим не сказал ему ни одного недоброго слова. Он уважил его отчую скорбь. Но Кара Ибрагим скрытен, мстителен, он не простит Синапу, да и ему, Метексе; он намылит голову за то, что он не известил его о намерениях разбойника.
В сукновальне Метекса позвал Муржу, но его там не оказалось.
— Где Муржу? — спросил он мальчика, отводившего в канаву воду от остановленной сукновальни.
Мальчик вздрогнул, выпрямился и, покраснев, ответил:
— Муржу взял мешок и пошел в горы...
— И ничего не сказал?
— Он велел мне отвести воду. «Поклон, говорит, чорбаджию. Муржу уже сделал свое дело, больше ему ничего не нужно».
Метекса закусил губы. Этот Муржу, лучший мастер-сукновал, пришел из Чечи, от Синапа, чтобы быть поближе к его дочери, чтобы передавать ей вести от разбойника... Ну-ну!.. Мерзкий пес!
Метекса вспомнил, как часто Гюла бегала в сукновальню и возвращалась оттуда с расширенными, разгоревшимися глазами.
Глава четвертая
ТЯЖБА С ПАДИШАХОМ
1
В конце первого года после свадьбы у Синапа родился сын.
Сам он изменился. Возмужал еще больше, стал еще замкнутее. Дома, однако, он был весел, любил пошутить. Со своими людьми держался как равный, высокомерие было чуждо ему. Корил глупых, бранился строгим наставительным тоном, но за дело.
— Болван! Коли не знаешь чего, так спрашивай!..
Иногда злился:
— Глупый народ! Аллах того не позволяет, аллах этого не позволяет! С каких пор вы стали с ним запанибрата? Очень вы нужны аллаху. У него есть о ком думать: о тех, что строят ему высокие мечети и ставят пудовые свечи!
Его слушали, потупив голову. Он знает больше их, раз позволяет себе говорить и против аллаха. Его дерзости дивились, но не возражали ему. Уже третий год мечети пустовали. Муллы и ходжи[23] улизнули потихоньку, и Синап их не удерживал. Это были чистокровные турки, верные слуги дин-ислама, а тут было опасно, пахло порохом, виселицей.
Прошла осень. Лес совсем оголился, когда Синапу сказали, что у него родился сын. Велика была его радость. Туманы охраняли его, тогда как лето таило опасности. Летом возможны были неожиданности, между тем как первые зимние вьюги заметали дороги, воздвигали непроходимую стену между ним и его врагами. Синап поднимался на верхние галлереи и оттуда оглядывал голубой горизонт Чечи.
Бушевала зима, снег покрывал все. Ночью по долам и ущельям носился ветер, в темных чащах выли волки. Легче было переплыть море, чем разведать, без дорог и тропинок, неведомое царство Синапа.
Поэтому он спокойно сидел в своем конаке и качал колыбель сына.
— Гюла! — говорил он жене в минуты прилива бунтарской гордости. — Юнак будет, а? — Потом прибавлял: — Юнак, юнак будешь ты у меня, сынок: пусть трепещут перед тобою паши и визири!
По натуре Синап был человек веселый и разговорчивый, и потому, когда поговорить не с кем было, разговаривал со своим сыном, особенно когда тот подрос: он пел ему песни и играл на дудке.
Он был теперь повелитель и свыкся с этим положением так, словно родился в нем. В его конаке жила целая толпа телохранителей, верных людей, которые охраняли его и служили ему чем-то вроде разведчиков, составляли его личную свиту. Гюла, жена его, имела в своем распоряжении целое крыло дома, большое число работниц. Несмотря на свою молодость, она свыклась со всем и управляла домом, как заправская хозяйка. Синап был доволен ею и часто шутливо говорил:
— Гюла, ты атаман в этом доме и так им управляешь, что пушкой его не прошибешь!
— Полно, Мехмед, не насмехайся, — отвечала она застыдившись, — я еще молода...
— Кто же над тобой смеется, жена моя, — я говорю, чтобы ты знала. Никто не посмеет сунуться в конак Синапа, он крепче всех султанских редутов!
Так говорил Синап, а втайне думал о другом. Летом он снова выезжал со своими людьми и видел, что силы султана удвоились. Правда, и бунт разлился еще шире, он дошел до Странджа-горы, до Коджа-горы, да и вниз распространился, к морю. В разных местах царства османов поднимались с оружием голодные и оборванные, целые людские толпы, и шли на приступ, куда глаза глядят. Синапу удалось повидаться с Эминджиком, с Кара Феизом, а об Индже рассказывали небывалые чудеса. Дертли Мехмед был правой рукой Синапа, как и Топал Салих. Постоянно приходили донесения от Исаоглу и от Аджи-аги... в них говорилось, что султанские аскеры[24], продвигаясь с конницей и с пушками, нападают и убивают без пощады.
Вот какие мысли обуревали Синапа, когда он сказал своей жене, что его конак «и пушкой не прошибешь».
Гюла заглядывала ему в глаза и ликовала. Вот он какой, ее Мехмед! Она не знала, что он собственно делает во время своих летних отлучек; но то, что все его любили и слушались, как своего повелителя, совершенно успокаивало ее.
Он был ахрянин, но не запрещал ей соблюдать некоторые христианские праздники, к которым она привыкла дома.
По вечерам, проводив своих гостей, с которыми толковал об общих делах населения Чечи, он шел к жене, чтобы расспросить ее о домашних делах. Еще в дверях он кричал ей:
— Гюла! Завтра жду от тебя слоеного пирога!
— Тише, глупый, — останавливала она его. — Маленького разбудишь!
Время шло, погода улучшалась. Зима стала мягче, подули теплые ветры. Прошел Афанасьев день, леса очистились от снега, только поляны были еще в пятнах: на них местами блестели лужи и остатки почерневшего снега.
Ранняя весна пугала людей. Чуть засеешь в хорошую погоду, а лютый мороз как стукнет после Юрьева дня, и все пошло прахом: и труд, и надежды! Так было и на этот раз. Застонали села, задрожала вся Чечь.
Старухи, встречаясь с Синапом, останавливали его:
— Сынок, сынок, что будем делать, когда все вымерзнет? Вся наша надежда на тебя!
Синап не отвечал; тяжело было выслушивать этих раздетых и голодных людей. Он запасал зерно в складах про черный день. Но кому выдать раньше? Еще до Петрова дня было роздано все до последнего зернышка, и люди слонялись, как тени; везде были видны испуганные лица, голод непрошенным гостем ходил от дверей к дверям.
2
Что тут можно было поделать? Порою он чувствовал себя как зверь в клетке. Велика была земля султана, за год не исходишь; и где-то на этой земле, затерявшись, как капля в море, сидит упрямый Мехмед Синап, человек, рожденный в лачуге, который с детства не помнит, сидел ли он когда-нибудь за столом и ел ли что, кроме качамака на воде и уксусе!
Синап получил письмо:
«Пес! Ты скверный пес, которого давно ищет пуля. Ты обездолил целую нахию, все подвластные султана жалобно стонут из-за тебя. Какой же тебя смертью казнить? Выбери сам, ибо подошел последний твой час.
Кара Ибрагим, бюлюкбашия»[25].
Человек, принесший это письмо, стоял внизу, во дворе.
Он проваживал своего коня и терпеливо ждал.
Явился он оттуда, из-за горизонта, откуда шли все дурные вести, все приказы паши о доставке денег в казну, о наборе солдат для армии; там находились тюрьмы, правительственные суды, казенные учреждения, которые Синап ненавидел, как притоны бездельников и разбойников, где ковалась его гибель.
Письмо взбудоражило его, обострило всю его злобу, всю решимость бороться до конца, излить в мести все свое презрение к наемникам падишаха, к насильникам и убийцам народа.
Он приказал позвать посланца и угостить его, но сам не вышел расспросить, что нового у Кара Ибрагима.
Да и что мог он ему сказать?
Синап знал, что придет и его час; поэтому он хотел быть наготове со своими людьми, он хотел найти союзников, чтобы дать отпор врагу.
Турки, неженки, державшие целые толпы женщин в своих гаремах, имевшие необозримые земли и послушную райю, уважали только силу.
Синап оглядел лошадь солдата и нашел, что она хорошо откормлена. Как видно, это уж не те армейские клячи, каких он знал раньше.
Он умел делать выводы из самых мелочных фактов, как умный человек, богатый врагами.
Он сделал из сажи чернила, вырвал листок из старой общинной книги.
С тем же человеком он передал такой ответ:
«Не заносись, Ибрагим-ага, и ты не ароматный цветочек. Кому же не известны зверства Кара Ибрагима — турка Ибрагима — в шайках Пазвантоолу? Теперь ты присмирел, потому что ты наймит султана; но знай, что и меня падишах помиловал и принял в султанскую армию. Сейчас поручаю тебе следующее: скажи вали-паше в Пловдиве, чтобы он прислал двести вьюков ржи и кукурузы для голодающего народа. Тогда и Синап поговорит с тобою. Будь здоров.
Мехмед Синап, атаман».
Письмо Кара Ибрагима злило Синапа, ибо не сообщало ничего положительного: чего хочет окружной начальник? Оно было полно ругательств, в которых разгневанный жандарм изливал свою досаду. Но Синап нашел случай сообщить ему причины бунта.
Ночью Мехмед Синап сидел и долго думал.
Ему не спалось.
На очаге тлела лучина, бросая на стену огромные тени. Они сплетались, бегали, как живые, мчались, как всадники, падали. Синап следил за ними.
Мысли бушевали в его голове. Подобно этой лучине горели ночами на равнине чифлики, и огни отражались в Марине. Ему вспомнился Караман-бей, огромный живот этого турка, его страх и унижение, затем богатая добыча, рослый черный жеребец... Простят ли ему это те, что трясутся над каждой копейкой?
Он спустился вниз и разбудил Муржу.
Тот спал на земле, положив руку под голову, в рубахе нараспашку.
— Подымайся, эй, дурачина! — шутливо сказал ему Синап. — Я поручаю тебе важное дело. Ведь ты самый умный из моей стражи!
Он приказал ему снарядиться как можно скорее и отправиться в Пазарджик-бей за оружием и припасами.
— Ты сумеешь надуть этих читаков. Но я хочу, чтобы ты и разузнал кое-что. Сколько в городе аскеров? Как они одеты? Что говорят о бунтовщиках? Оживилась ли торговля?
— Можно... — и Муржу продрал глаза. — А этот, гость-то, не хочет есть нашей еды, поганец! «У меня, извините, своя снедь в суме имеется». И поклонился. «Да ты знаешь ли, — говорю, — кто таков есть Мехмед Синап?» — «Йок, — говорит, — нет, не знаю, но наверное большой человек, паша». — «Да ты почем судишь?» — спрашиваю. «Вельможи его уважают. Да и кушак на нем новый, и сбруя на коне так и блестит!»
Синап засмеялся, хотя ему было не до смеха.
— Кто он такой? Откуда пришел? Ведь челядь Кара Ибрагима — нищие.
— Да снизу, из Хюлбе. Там их целое войско, стерегут дорогу.
— Ага... — заключил Синап и удалился медленной поступью.
3
На другой день Синап встал рано и, сев на коня, двинулся со своей свитой тайными тропами, где еще не ступала человеческая нога, за Карлук, за Персенк, к землям Кирджала.
Конь его был весь в мыле.
В этих местах он еще не бывал. С той поры, когда он пас стада Метексы, прошли годы, и широкие луга, которые он пересекал, поляны и скалистые ущелья походили на оставшиеся в его памяти: ему все казалось, что он уже здесь проезжал. Отдельные деревья казались ему знакомыми, шум реки и эхо конских копыт оживили его.
Свобода! Она кивала ему на всяком повороте, с каждой вершины, она манила его, как милого сына. О ней говорили ему песни пернатых, шопот травы и дикая прелесть цветов.
Вот оно, царство Эминджика! Оно укрылось в теснинах, оно неприступно, оно утопает в тишине и приволье.
Высоко стоят стены его дома, с бойницами и башнями, как крепость. Он белеет вдали, в зеленом море лугов и лесов.
О приезде Синапа было доложено.
Эминджик самолично спустился вниз, чтобы встретить гостя.
Они обнялись и расцеловались.
Синап, высокий и стройный, с искрящимися глазами и загорелым лицом, словно державший удачу в руках, и Эминджик, малорослый турок с желтой, как воск, кожей и впалыми щеками, с хитрым взглядом, — оба переглядывались, сидя друг против друга. Так лесные волки обнюхивают друг друга, пока не убедятся, что они одной породы. Эминджик был рад своему гостю — слава Синапа гремела повсюду, донеслась даже до султанского дивана. Он встретил Синапа с большим почетом и, приглашая его к обеду, отчеканил:
— Добро пожаловать, брат Синап, будь у меня как дома и знай, что этот дом никогда еще не принимал более достойного мужа!
Синап не любил похвал и ответил просто:
— Я вижу, что у тебя широкое сердце, брат Эминджик, и с радостью сяду за стол с человеком, который не раз защищал бедноту от притеснений пашей и беев.
Эминджик возразил:
— Ты прав, брат Синап, и я тоже почитаю тебя, как защитника бедноты.
— Говорят, — сказал Синап после короткой паузы, — что падинах запросил у нас мира и послал людей для переговоров. Что тебе известно об этом?
— Я знаю, что Кара Феиз и сам Индже перешли на сторону султана и зачислились в его войско. В добрый им час, а мы еще не кончили своего дела!
Эминджик ударил себя кулаком по колену и продолжал:
— Нас считают разбойниками за то, что мы кормим голодный народ; а они, праведники, отнимают у бедняка последний грош!
Синап согласился с мнением собеседника. Он только спрашивал себя: искренен ли Эминджик? Он привык сомневаться в людях, и теперь, разглядывая сухое, бледное лицо главаря мятежных турок с длинным чубуком в зубах и белой шелковой чалмой на голове, силился отгадать его тайные мысли. Эминджик добавил:
— Мы затеяли эту тяжбу с падишахом, и нам остается либо выиграть ее, либо умереть, но — с честью!
Сидя на диване с поджатыми под себя ногами, он подчеркнул голосом последнюю фразу, и этими словами Синап остался доволен.
Долго беседовали они.
Разговор все вертелся около бунта, слова то колыхались, как верхушки леса в бурю, то сверкали, как молния в вышине небес.
— Если мы будем верны своему слову и будем действовать заодно, помогая друг другу, мы победим в борьбе! — говорил Синап, устремив на Эминджика свой открытый, подкупающий взгляд.
Эминджик пыхнул дымом и лениво ответил:
— Да, брат Синап, мы затеяли рискованное дело и должны итти до конца. Вот моя рука: если тебе понадобится помощь — извести меня, и мои люди прилетят орлами. Будь им начальником и распоряжайся ими, как своими людьми!
Они пили ракию[26] и закусывали творогом.
Под вечер Синап уехал успокоенный. Он пробирался меж лесных дерев, как серна, мысли его метались и перескакивали то на бледное, как воск, лицо Эминджика, то на Гюлу и ребенка, даже в те моменты, когда конь его едва держался на карнизе страшных и бездонных пропастей.
4
Сторожевые башни Топал Салиха высились в мирной зеленой котловине, окруженной высокими горными хребтами. Чистая, как хрусталь, река текла посередине, а вверху синело небо и видны были округлые, мягкие линии горизонта.
В лесу Синап громко свистнул.
Ему ответили таким же пронзительным свистом, который казался отголоском первого.
Там и сям замелькали вооруженные люди, знавшие, что идет друг. Перед домом ждал Топал Салих.
Дружина Синапа проехала село и остановилась на площади. Женщины, старики и дети столпились у стен и плетней и кричали:
— Да здравствует атаман! Хвала Мехмед Синапу!
Это были свои, ахряне; и горести у них были общие, и радости. Топал Салих встретил Синапа, как начальника. Но Синап держался с ним как равный. Он рассказал ему о свидании с Эминджиком, прибавив, что этот турок не внушает ему доверия.
— Я ходил с Кара Феизом, знаю и Индже, — добавил Синап. — Они молодцы, кровные враги падишаха. Да и Эминджик клятвенно уверял меня, что будет держаться до конца. Но можно ли ему верить? Они далеко, а этот ближе к нам. Нужно нам слушаться друг друга, помогать друг другу. И Эминджик говорит то же самое, но как верить читаку? Он богатый турок, а богачи легко продаются!
Топал Салих только слушал.
Огромного роста, с огромной бритой головой, он чуть не упирался ею в потолок. Разведя свои длинные руки, он сказал:
— Империя слаба, скажу я тебе, атаман. Если будем держаться твердо, никто нас не тронет!
Синап поделился с ним своими сомнениями.
Топал Салих больше верил в Синапа, чем во всех султанов вместе взятых. Но Синап знал, что есть кое-что посильнее его — коварство властей и страх народа. А что имел он, кроме голых рук? Его силу составляли обрывистые ущелья и высокие утесы.
— Сколько у тебя людей? — спросил он Топал Салиха.
— Триста душ готовых в бой; но могу набрать еще триста.
Синап задумался. Потом сказал:
— Мало. Нужно собрать хоть тысячу ружей! Ты должен знать своих людей. Пусть пока занимаются полевыми работами. Но пусть знают, что им делать, когда ты подашь сигнал.
Он дал ему подробные наставления, на которые Топал Салих откликнулся с полной готовностью.
— За тебя, Мехмед... пойдут в огонь!
— Не только за меня, но и за тебя, — поправил его Синап. — За весь народ!
Прощаясь, они поцеловались.
До поздней ночи Синап и его люди мчались к скалистой Чечи. Синап сгорал от нетерпения. Ему казалось, что за два дня его отсутствия случилось что-то важное, роковое.
Но ничего не случилось. Величавый покой, сотканный из цветов, горных шумов и чистого, прозрачного воздуха, попрежнему лежал над землей.
Глава пятая
ТРЕВОГИ СУЛТАНА ПРОДОЛЖАЮТСЯ
1
Написав письмо Синапу, Кара Ибрагим успокоился. Ему казалось, что он отомстил за похищение Гюлы, ибо иного зла от разбойничьего главаря он не видел. Но и этого было довольно, чтобы уничтожить бунтаря, и для этой цели он готов был пожертвовать своей головой.
Прошло много времени, но он не забыл обиды. Особенно его тревожило то, что Синап знал о его прошлом, которое Кара Ибрагим скрывал от своих сограждан.
Он не хотел, чтобы другие знали о его деяниях в свите Пазвантоолу, об отличиях, которые он получил, или о его последних подвигах, благодаря которым он награбил много денег и сделался окружным начальником.
Он вскоре снова вызвал Дели Софту и Метексу Марчовского, чтобы поделиться с ними своими административными заботами. Оба излюбленные советника явились, как всегда несколько встревоженные неожиданным приглашением начальства.
— Вот чего требует, господа, этот нечистый сын ислама: чтобы паша прислал ему двести вьюков зерна, — тогда он готов разговаривать с нами! Вот мерзавец!
Он весь дрожал. Как? Власть дожила до того, что ей приказывают вчерашние голоштанники?
— Да ведь если судить по закону, Ибрагим-ага, — сказал Дели Софта, — то человек прав: что же и заставляет этих людей бунтовать, как не голод? И мы бы поднялись, будь мы на их месте: хорошо, что в нашем краю земля родит и то и другое и мы не голодаем.
— Браво, Дели Софта, хорошо сказал! — произнес Кара Ибрагим, холодным взглядом окинув собеседника. — Иной бы подумал, что ты потакаешь Синапу и творишь его волю!
— Нет, Ибрагим-ага, я ему не потакаю, но говорю, что когда люди дохнут с голоду и у них темнеет в глазах, то они сами не сознают, что делают. Ведь говорит же пословица: голодный пес и печку порушит. Правда, чечинцы не только развалили печь, но и подожгли дом, и пожар разлился по всему государству. Голод — плохой советчик, так гласит старая истина, которую пашам пора бы знать!
— Меж нами будь сказано, Дели Софта, я за пашей и понюшки табаку не дам, — переменил тон Кара Ибрагим. — Но ведь надо же нам защищать дин-ислам?
Кара Ибрагим вынул официальную бумагу, развернул ее и сказал:
— Вот! Сколько времени прошло, Метекса, с той поры, как мы читали первый фирман падишаха, отца нашего?
— Да месяцев шесть, Ибрагим-ага.
— Подумай! За шесть месяцев зло не только не умалилось, а еще возросло! Вот что пишет наш высокий повелитель: «Гнев моей императорской особы до крайности возбужден против непокорных и поднявших голову разбойников, ибо они вместе с христианами подрывают основы моей державы».
— А! — произнес Кара Ибрагим, пригнувшись к узенькому окошку. — Однажды их уже помиловали, мерзавцев. Вот, слушайте: «Они полагают, что если лицемерно будут просить моей высочайшей царской милости, то их помилуют. Однажды они уже это сделали хитростью и обманом, и им были прощены их преступления...»
— Тю! — перебил себя Кара Ибрагим. — Султан, султан, есть ли у тебя мозги в голове?..
И он прикусил губу от досады при мысли, что и на сей раз разбойники могут вывернуться. Потом продолжал:
— «...и теперь, как видно, в благодарность за мое государево великодушие, они начали еще с большим ожесточением тиранить бедную и беззащитную райю, нападают, разрушают, грабят и опустошают города и села в прекраснейшей области моей империи...»
— Тц-ц-ц! — причмокивал языком Метекса; заразившись страхом Кара Ибрагима, он молчал или только поддакивал. — Какие времена... какие черные времена!..
— Постой, постой, слушай дальше, — остановил его мягким жестом Кара Ибрагим: «Уже в первый день высочайшего помилования они хищной стаей налетели и вторично наводнили города: Хасково, Султан-эри, Гюмюрджину, Чечлиян, Аху-Челеби, Энидженскую гору и часть неврокопской равнины до города Неврокоп. А указанная Энидженская гора со всех сторон захвачена этим неистовым сбродом».
Да! Это были не игрушки, а бунт, истинный бунт против власти султана, за какую-то новую власть, которую голодные толпы противопоставляли в своем воображении султанской!
Жить без султана! Без визирей! Трое агентов власти недоумевали, как же возможно, чтоб не было султана, заптиев, сборщиков податей, — да ведь это значило бы, что наступил конец света... В дальнейшем падишах раскрывал перед своими чиновниками плачевное положение государства, стоящего перед судом своих угнетенных подданных...
— «Всюду, где они проходили, они все превращали в прах и пепел огнем и мечом, жгли, убивали, грабили. Кроме того, эти разбойничьи орды окружили и начали нападать и на города Гюмюрджину, Димотику, Фелибе и Пазарджик-бей».
Приостановив чтение, Кара Ибрагим вопросительно скрестил руки на груди. Потом сказал:
— Это, господа, истина! Нечего закрывать на нее глаза.
— Слушай, Ибрагим-ага, — сказал Дели Софта, — можем ли мы оставить села без защиты, взявшись преследовать бездельника Синапа и его людей? Не дело ли это султанского войска?
Кара Ибрагим промолчал. Он видел, что Дели Софта прав, но его ревностное полицейское сердце было неспокойно.
2
Оставшись в одиночестве, Кара Ибрагим отправился в старый конак, на широком дворе которого толпились люди — ахряне и райя, которые должны были защищать село в случае набега разбойников. Он учил их военному строю, искусству, которому сам учился в армии, а позднее в качестве разбойничьего главаря... Действительно, он отличился и дослужился до чина юзбашии, ротного командира, и, как человек заметный и богатый, получил пост начальника нахии с определенной задачей: охранять Станимак и Пловдив от нападений разбойников.
— Ты человек как раз для этого дела, — говорил ему вали-паша. Ибо Кара Ибрагим действительно внушал доверие: высокий, со строгим лицом, обросшим мягкой и короткой бородой, в кафтане с позументами и штанах в обтяжку. Мужчина не первой молодости, он все-таки имел вид человека, еще способного повелевать.
Он сел на треногий табурет посреди двора и, вытащив послание султана, начал читать взволнованно и с чувством:
— «Поелику эти разбойничьи шайки и их вожаков не образумили слова и наставления; поелику они не могут видеть собственными глазами божьей мести и своей гибели, — объявляю, что сии проклятые разбойники, как губители государства и мирной райи, безусловно будут преданы истреблению».
Кара Ибрагим копался пальцами в своей бороде и думал. При мысли о бедствии, постигшем державу падишаха и растущем из года в год, сердце его забилось сильнее.
Подав знак рукою, он приказал привести к нему солдата, носившего письмо Синапу.
— Ты Капаран чауш[27]?
— Я, эфенди.
— Ты носил письмо к этому негодяю Синапу?
— Да, эфенди.
Чауш смутился. До сих пор его не расспрашивали, а теперь вдруг... о письме. Кара Ибрагим воскликнул злобно:
— «Я, эфенди, да, эфенди...» Чего ты трясешься? Не вешаю же я тебя! Ты помнишь, какой дорогой шел?
— Дороги не знал, расспрашивал путников и помаленьку добрался до Ала-киоя.
— Не встречались ли тебе вооруженные люди, не спрашивал ли кто тебя, чего ты ищешь?
Сержант теперь вспомнил, что ему действительно попадались люди, ахряне, расспрашивали и провожали дальше. Кто они были, — он не поинтересовался. Кара Ибрагим долго смотрел на него и с сожалением вымолвил:
— Ты думаешь, что это были прохожие, возчики... И откуда тебе догадаться с твоей пустой головой, что это были верные люди разбойника? Ну, а когда ты добрался, что ты видел?
— Ничего. Люди занимаются полевыми работами, молотят.
— Другого ничего не видал?
— Чего другого, эфенди?
— Не понял ли ты, что вступаешь во вражий край? Не заметил ли ты, что не видно ни одного слуги царя?
— Вооруженные были, но все помаки и райя.
— Ну? И это тебя не удивило?
— Я думал, что они султаном поставлены. Как же нам знать государевы помыслы?
— В этом ты прав. А тот, вельможа, сошел ли к тебе? Спрашивал ли тебя о чем-нибудь?
— Нет, эфенди, меня он не позвал. Стража звала меня, чтоб накормить, но ведь со мной были харчи, и я не пошел.
— Хорошо сделал. Только откуда ты такой болван, что у тебя ничего не узнаешь? Хоть бы дорогу запомнил, чтобы не плутал, как овца, если я пошлю тебя в другой раз! Ну, ступай!
Кара Ибрагим задумался. Но не о Синапе думал он. Синап — не единственная забота падишаха. Еще и другие разбойники вроде него рыщут по Румелии; падает сила османов! Эта мысль кольнула его, как ядовитое жало осы, от нее вскипела в нем кровь. Он вспомнил и слова Дели Софты, что рыба начинает гнить с головы. Нет, ему не хотелось верить, что великий диван слабеет, что ислам погибнет...
Он все-таки знал, что войско султана движется медленно, но когда дойдет, то сомнет врага в лепешку. Те, сильные вельможи, знают, что делают, они не позволят кому попало нарушать свой покой.
Стиснувший его горло обруч мало-помалу ослаб, он погрузился в спокойствие, как в теплую воду. Крепка власть султана, глубоко заложен ее фундамент. Кто может расшатать его?
Кара Ибрагим двинулся к дому. Глубокий покой лежал над окрестными холмами, луга отливали зеленью, и солнце жгло, как раскаленное железо.
Трое солдат ссорились из-за какой-то тряпки. Она им понадобилась для чистки ружья. Один из них громко крикнул:
— Отправить бы тебя к Мехмед Синапу, чтоб он с тебя шкуру содрал!
Глава шестая
ПЕСНЯ ЗНАМЕНОСЦА
1
Румелия, лучший алмаз короны падишаха, лежала в дыму, пустынная, заросшая сорняками, безлюдная.
На Орта-Мезаре в Пловдиве, в Куршум-хане и на Джумайе продавцы кож, сукон, башмачники, портные, менялы и торговцы галантереей один за другим выбегали из своих лавок и толпились в узкой улице, ведшей к Марату. Что случилось? В этот августовский вечер, когда голые скалы излучали, как гигантские печи, волны собранного за день зноя, пестрый людской муравейник, задыхаясь, слушал глашатая, сообщавшего важные политические новости.
Барабанный бой отдавался в соседних улочках с низенькими обувными, портняжными и кожевенными мастерскими, набитыми до самого верху вязанками лаптей, туфель, одежды и шапок; согнувшиеся молодые ученики, не имевшие права бросать работу, сидели в мастерских. Зато подмастерья и хозяева бежали сломя голову. Нестерпимая вонь дубильной кислоты, соленой гнили пропитала воздух, а внизу, по мостовой, текла зеленоватая и красноватая жидкость, столь же вонючая, испарения которой были сущий яд. Мириады мух носились на фоне багрового заката с глухим гудением, похожим на шум подземных вод.
Люди перекрикивались:
— Айда, Февзи-ага, пойдем, послушаем, какие новости!..
— Хорошо бы, брат, да куда мне, хромому...
Февзи-ага, в кафтане, в длинных синих шароварах, выбрасывал вперед свою короткую ногу, что создавало иллюзию быстроты движения, и казалось, что он не идет, а катится.
Другие, попроворнее, опережали его.
Глашатай, стоя на полуразрушенной стене, читал длинное послание; те, кто был поближе, жадно ловили слова, а стоявшие поодаль прикладывали ладонь к уху, чтобы лучше расслышать.
Без шапок, босые, в тонких штанах, с испитыми лицами, они смотрели на кричащего человека. Даже в этом простом глашатае, которого аги поважнее лупили ни за что, ни про что, толпа видела нечто более высокое, нечто отличное от простонародья, стоящее близко к недосягаемому миру, распоряжавшемуся ее жизнью. Паши, беи, падишах... Народ недостоин был даже взглянуть им в лицо...
Глашатай читал:
«Доводится до сведения и руководства, что я облечен тяжелой чиновной миссией как по преследованию лесных разбойничьих шаек, так и по снятию гнусных кровавых пятен, коими загрязнен лик земли нашей».
Голос звучал протяжно, лениво, чтец часто путал слова, извращая смысл, в который слушатели вносили свои поправки. Он часто вызывал смех, немедленно подавляемый; люди напрягали слух, чтобы лучше разобрать: они работали в своих конурах, как в глубоком колодце, и им хотелось узнать что-нибудь новое, отличное от обыденного.
«Так что служебный долг побуждает меня привлечь к делу всех окружных начальников, всех офицеров и умеющих владеть оружием...»
Далее сообщалось, какой воин скольких бунтовщиков убил и о том, что большинство разбойничьих главарей покорилось властям. Слушатели в большинстве были греки и евреи, ожидавшие, что после этих радостных для монархии известий последуют другие, более важные — о податных льготах, о новых правах райи, которые, как говорили, падишах даровал своим подданным...
В дрожащем от зноя воздухе раздались возгласы:
— Негодяй! Вор!..
— Держите его! Убегает!
Сквозь толпу сломя голову летел босоногий мальчишка, на которого никто не обратил внимания. В другую пору весь базар кинулся бы в погоню за вором, но теперь это казалось мелочью; мальчишка пустился вниз по улице и скрылся в узких переулках.
Вблизи слышался стук молота, в соседнем дворе работали кузнецы, пронзительно скрипели телеги.
«Из произошедших в последнее время жестоких сражений, — продолжал глашатай, — явствует, что полная победа наших войск внесла большое замешательство в разбойничий лагерь, и некоторые из главарей, видя перед собой пропасть, вынуждены были унизиться и просить прощения за содеянные грехи. Эти главари, изъявившие готовность покориться и покаяться и сдавшиеся властям, суть: Кара Хасан, Исаоглу с тремястами мятежниками; а главари Кара Феиз, Эминджик, Дженкчиоглу и Кара Мустафа сдались с восемью сотнями разбойников».
— А-а-ай! — загудела, как пчелиный рой, притихшая было толпа. Известие, что такие легендарные вожди, как Кара Феиз, Эминджик и Кара Мустафа, сложили оружие, поражало самое пылкое воображение... Да неужели? Такие удалые молодцы, неуловимые, как ветер... Смутное сожаление кольнуло сердце простого народа.
Цокали языками, махали руками.
— Какая жалость!
— Какие были люди!
— Кара Феиз! Да как это возможно?
— Кара Мустафа... Вот не ожидал!..
— Эх, и эти оказались трусами!
— Один Синап держится! Хвала Синапу! О нем в государевой грамоте ни слова!
— Султан еще сделает его визирем, вот увидите!
— Кто знает, где будет торчать его голова?
— Тсс!..
«Все эти разбойники, вместе с их начальниками, — продолжал глашатай, — покорились, сдались и записались в реестры нашего ведомства в качестве жандармов, которые честно и аккуратно будут исправлять свою полицейскую службу. Главная часть этого кровавого самоуправства уничтожена. Сие высочайшее повеление румелийского дивана написано и препровождается вам, дабы вы дали ему широчайшую огласку среди населения и райи, живущих в этих краях».
— А! — воскликнул низенький плотный мужчина, слезая с прилавка пекарни, — кончил, наконец, осел!
— А ты, кир[28] Костаки, веришь этим небылицам?
— Пустые слова! Вздор!
Кир Костаки нагнулся и с хитрой улыбкой сказал своему соседу:
— Коль найдутся дураки, пусть верят!
Толпа стала расходиться; она была недовольна, хотя события живо задели ее: вот уже несколько лет, с той поры, как начались бунты, базары замерли, торговли никакой, дела не ладятся, государство трясется, как от незримой страшной бури. Султан Селим, дай ему аллах жизни и здоровья, не знает, с чего начать, чтобы водворить в своем государстве мир и порядок. Толпа была недовольна еще и тем, что в этих сообщениях всегда была изрядная доля бахвальства. Может быть, некоторые из главарей разбиты или покорились; но ясно было, что голод и нищета, как неисчерпаемый источник, дают мятежу новые силы.
Двое ссорились.
Бранясь, они громко кричали, и один сказал:
— Эй, заптий-эфенди, вон этот вот хвалит бунтовщиков!
— Я? Нет, это ты их расхваливаешь, шелудивый пес, — кто ж не знает, что ты за Синапа? Не ты ли отправил ему в позапрошлом году два вьюка гвоздей?
— А ты, мерзкая тварь, сколько золотых взял у Хасана Кьойли Исмаила из Конуша? А кто этот Хасан Кьойли Исмаил? Главный бунтовщик!
— Да я тебе голову разобью!
— Я таких силачей в карман себе кладу!
Тут вмешались посторонние:
— Пошли, пошли, оба вы одного поля ягоды, будет вам!
Заптий слушал и не обращал внимания. Он апатично смотрел, как расходилась толпа и улица медленно пустела. Люди возвращались в свои приземистые темные домишки, и на низкие кровли легла прежняя душная тишина.
2
Вдоль Джендем-тепе по дороге к Дермендере двигался одинокий путник с двумя лошадьми, привязанными одна за другою и навьюченными товаром; путник был пожилой, высокого роста, ахрянин, из тех, о которых обычно говорят: «дингил-ахмак» — «дуралей-верзила»; шел он медленно, держа повод передней лошади и шлепая босыми ногами по мягкой и липкой пыли.
У заставы он остановился: у ворот поджидали два заптия, желавшие проверить товар.
— Амуджа[29], что везешь? — спросил один из заптиев.
— Смотрите, эфенди: луковое семя. Мы, ахряне, этим и живем.
Действительно, мешки на конях были набиты луком, это было видно.
— А табак есть? — спросил другой заптий.
— Найдется, по слову аллаха.
И он протянул обоим блюстителям порядка связку нерезаного табаку, сказал «на здоровье» и пошел, не дожидаясь разрешения. Ему встречались пешеходы, возчики, здоровались:
— Бог в помощь, амуджа! Что слышно в горах?
— Все тихо и мирно, — отвечал тот и продолжал свой путь.
Закурив папиросу, говорили:
— В час добрый, амуджа!
Над равниной висел легкий вечерний туман. Справа темнели ивы над Марицей, и спокойные воды реки стояли, как скованные, в зеленых берегах.
В садах, на огородах работали люди, молчаливые, согнувшиеся. Не слышно было ни песен, ни смеху; только время от времени голос надсмотрщика, заметившего какой-нибудь беспорядок, пронизывал тишину и долго дребезжал над полем.
К вечеру путник достиг подошвы Родопов и утонул в зеленом царстве сосновых лесов. Он шел всю ночь, и лишь поздно вечером следующего дня перед ним вдали открылось могучее и спокойно дремлющее тело Машергидика.
Человек присел отдохнуть. До сих пор он шел по вражьей земле; теперь он был у себя дома, свободный как птица, как ястреб в лесу. Довольный, что благополучно миновал волчьи ямы властей, он вздохнул полной грудью и запел вполголоса:
Байрак алый и зеленый,
Где ты будешь развеваться —
Над глубокою ли Тунджей,
Над усохшей ли Марицей?
Байрак алый и зеленый,
Кто, подняв тебя высоко,
Понесет с собой отныне?
Байрак алый, мой красавец,
Кто падет с тобою рядом?
Кто с тобой домой вернется?
Человек пел, и голос его отдавался глухим эхом в лесу и в ущельях, где быстрые вспененные потоки вели под зелеными сводами свою неумолчную речь.
Подальше от людей-волков, от хищных властителей, бросающих рабам кроху надежды, как собаке кость...
Песнь ускользала в лесные чащи, а человек спешил вперед. Вот она, славная Чечь, свободная земля, где нет ни низамов[30], ни лютых жандармов, ни сердарей[31], где каждый сам себе хозяин, сам себе голова.
Он присвистнул от удовольствия, и поблизости, в густых зарослях, ему откликнулся чей-то свист; тогда он остановил лошадей, и вскоре по узенькой каменистой тропинке к нему спустился молодой оборванный ахрянин.
— Это ты, Кафтане? — спросил путник и затем прибавил: — Как наши?
Тот потянулся, словно долго лежал, и сказал:
— Все ладно. А ты привез, что было велено?
— Привез, как не привезти. Ты за кого меня, Муржу, считаешь?
— Знаю тебя, знаю! Ну, добро пожаловать, ступай дальше.
Человек тронул лошадей и двинулся вперед. Уже было темно, когда он добрался до Ала-киоя. Меж высоких орешников и вязов белел конак Синапа. Путник направился к нему и вскоре остановился у боковых ворот, где ему тотчас же отперли.
— Муржу, Муржу! — послышались голоса. — Муржу вернулся...
Муржу прошел во двор, развьючил коней и сел ждать под навесом. Подошло еще двое ахрян. Они высыпали луковое семя, под которым оказались мешки с порохом и пулями; развязав мешки, запустили в них руки, словно это была кукуруза или пшеница.
— А скажи, Муржу, как тебе удалось обмануть этих паршивых читаков? — спросил один из ахрян. — Ведь если бы тебя схватили, не миновать тебе петли!
Муржу не ответил. Усталость валила его с ног. Положив голову на колоду и свернувшись в клубок, он заснул крепким сном, а над ним темнело небо и дрожали звезды, как голубые бусинки.
Когда Синап через некоторое время спустился вниз повидать Муржу, ему сказали, что он спит. Синап наклонился над храпящим детиной и проговорил:
— Ничего. Пусть отоспится.
3
Во двор привели низенького плешивого человека с красным лицом. Он робко посматривал исподлобья. Одет был в какое-то тряпье, сквозь дыры виднелись его голые бедра.
Синап остановил его и стал рассматривать.
Подошли и другие.
— Кто он такой? — спросил Синап.
— Чабан Таушан-бея, атаман, — сказал один из сопровождавших пришельца и добавил: — Бей прислал, чтобы ты посадил его в тюрьму. Он украл двух козлят, устроил себе праздничек.
— Так ли это? — И Синап смеющимися глазами посмотрел на вора. — Что это тебе взбрело на ум, помак? Верно ли все это?
— Йок, эфенди. Нет, неверно.
Синап нахмурился.
— Не называй меня «эфенди», за одно это посажу тебя! Я не эфенди, а такой же человек, как ты. Эфенди — это другие; они носят шелковые шаровары, суконные кафтаны, дорогие туфли и белые чалмы. Их работа состоит в том, чтобы сидеть на мягких диванах, и от этой работы они сильно устают. Какой я эфенди? Эфенди — это твой чорбаджия, Таушан-бей. Дружба моя с ним невелика, но за то, что ты сделал, за то, что съел двух козлят, полагается всыпать тебе хорошенько!
Человек смотрел на открытое, круглое лицо Синапа с ясными глазами и тонкими, загнутыми к краям губ татарскими усиками и недоумевал: кто же он такой? На султанского офицера не похож, а все его слушаются, исполняют волю его, как своего хозяина.
— Не крал я козлят...
— Как не крал? Тогда где же они?
Перед взором Синапа встала на миг гневная фигура Метексы, который часто корил его за такие же грехи. Он знал тяжелую жизнь чабанов, лишения, голод в продымленных шалашах, когда соблазн свежего жареного мяса так силен, так неотразим...
Чабан ежился, как от боли, словно хотел вызвать к себе сострадание. Синап укоризненно сказал ему:
— Что ты корчишься, как червяк? Мы не едим людей. Человек ты или нет? Как тебя зовут?
— Янык...
— Янык?! — рассмеялся Синап, разглядывая рано полысевшую голову чабана и его постаревшее, сморщенное от дождя и ветра лицо.— Хорош Янык...[32] Ну! Украл ты козлят или нет?
— Йок, атаман, я их не крал, — осмелел чабан. — Аллах... — И он возвел глаза к небу.
— Куда же им деваться?
— Упали, атаман, сорвались в пропасть. Я их освежевал, сообщил бею, чтобы он забрал их, — никто не пришел.
— Я знаю, что хлеба у тебя не было; но мука, мука для качамака была?
— Йок... когда же мы, чабаны, видим хлеб?
Синап подумал минуту.
— Посадить тебя — грех будет. Отпустить тебя — света белого не увидишь ты у Таушан-бея. Знаю я тех, у кого всего много. У неимущего они и душу готовы отнять! Что же мне делать с тобой? Не такой ты человек, чтобы гнать тебя вон. Хочешь остаться у меня в конаке? Я вижу, ты старый чабан, умеешь держать ружье в руке... А нам требуются такие люди, драться с недругами: пашами и беями...
Человек отер с лица пот; у него словно прояснилось перед глазами. Он выпрямился во весь рост и твердо сказал:
— Хорошо, атаман, я остаюсь... Буду служить тебе верно, как собака!
— Ты только слушайся меня... Я не плохой человек. Страхин! Кьокорджа! Дайте-ка ему одежду да накормите его!
После этого он сел на своего Хороза и спустился вниз к реке, к сараям и гумнам. Ему хотелось взглянуть еще раз: что уродила земля? Щедрее ли она в этот раз? Или, как всегда, осталась скрягой для чад своих?
Глава седьмая
ВЛАСТЬ НИКОГДА НЕ СПИТ
1
Шел уже четвертый год безраздельного господства Мехмед Синапа в обширной Чечи. У него родился второй ребенок. В доме его стало шумно. Как пожелали ему голодные ахрянки, так и сбылось: у него множилось имущество, домочадцы, жизнь была полна удачи и смысла. Он понял, что значит быть отцом, и представлял себе голодных детей, скулящих о хлебе, иссохших, как корешки. А отцы, которые теперь служили ему, испытали этот ужас и потому готовы были пойти за Синапом на край света.
Один раз он решил не спускаться на равнину. Не потому, что хотел покориться, а потому, что год выдался милостивый: своего жита уродилось достаточно, да и прикупить можно было за деньги. Султан Селим подумал, что Синап решил сдаться. На Марице стало спокойно, торговля оживилась.
Но когда на следующий год пришел голод и нищета, снова на равнине запылали пожары, в поместья беев и в государственные склады нагрянул вооруженный отряд Синапа, и снова до слуха падишаха донеслось ненавистное ему и презренное имя разбойника.
Он действительно стал известен далеко за пределами Чечи. На гулянках и сходках о нем пели песни. Султан не имел такой власти, какою пользовался он; правда, Синап пользовался ею не для своей личной выгоды, а для общего блага. Он сам начинал сознавать, насколько он могуществен, ибо свою силу он видел в других, а не в себе. Иногда он становился суров, но суровость его была какой-то отеческой, выражавшей любовь. Даже покорившись, он не мог бы пойти в прислужники султана, например, или стать, как Кара Феиз или Кара Мустафа, подносчиком кувшина падишаху... Он был привязан к своей Чечи, как зверь к своему лесу, и вдали от нее страдал бы. Покинуть Гюлу и двух своих детей, покинуть весь этот голодающий народ, надеющийся на него, и пойти драться с австрийцами и московитами ради пестрых шаровар падишаха — это ему казалось немыслимым.
— У султана есть свои люди, — говорил он Дертли Мехмеду, — он обойдется и без нас. Мы поклялись служить нашим братьям и будем бороться до последней минуты!
Он готов был остаться до конца дней своих здесь, среди дорогих ему людей, среди своей прекрасной Чечи, которая хоть и не родила ничего, но была свободной.
Он велел позвать Муржу.
— Верно ли, Муржу, что глашатай в Хюлбе говорил о Кара Феизе и Эминджике, будто они сдались султану и стали его слугами?
— Верно, атаман, я это слышал из уст глашатая. Сдались с дружиной в восемьсот человек.
— Славно... Ну что ж, пожелаем им счастья!
Нахмурившись, он поднялся на верхнюю галлерею, откуда открывался широкий вид на гористую Чечь. Вон до тех пор тянется лес, а дальше стоит, как остров в зеленом море, необъятный Машергидик...
Известие возмутило Синапа. Но за свою Чечь он был спокоен. Царство его было неприступно. Сюда не проникал еще ни один паршивый жандарм, этих мест еще не осквернили султанские войска...
2
Однажды вечером, приближаясь к Ала-киою, Мехмед Синап вздрогнул от странного, непривычного зрелища. На площади у колодца, где обычно собирались женщины с коромыслами на плечах и котелками для воды, он застал два десятка заптиев с чаушем, который, завидя его, робко подошел к нему и передал «низкий поклон» от вали-паши.
— В чем дело? — строго спросил Синап. — У меня нет с вали-пашой никаких дел! Ты ошибся!
Чауш стоял смущенный и как бы несколько испуганный гневным тоном начальника, с которым ему было наказано держаться по меньшей мере как с пашой.
— Я привез зерно, эфенди, двести вьюков, по приказу вали-паши... — бормотал он, не понимая, почему Синап так недоволен.
— Зерно? — удивился Мехмед Синап; и в этот миг ему показалось, что перед его глазами пронеслись красные птицы.
В этом известии не было ничего отрадного. Когда овчар приносит добычу в логово волка, — значит, волчьему царству конец. Мехмед Синап разгадал хитрость.
Эти псы решили бороться. Они избрали вернейшее средство — вложить персты в рану. Подлая игра, которую следовало раскрыть. У него хотят отнять славу, призвание, титул защитника этого народа, хозяина Чечи!
Площадь кишела лошадьми и мулами, кругом толпились женщины и дети, которые с любопытством разглядывали посланцев султана с ружьями на плечах, в фесках с кисточками, с недоумением рассматривавших этот новый мир, куда еще ни разу не ступала нога жандарма.
Мехмед Синап стоял несколько минут в раздумье, потом, махнув рукой, кликнул своих людей:
— Эмина! Кьорходжа! Страхин! Я вас жду!
Площадь наполнилась вооруженными людьми, которые до этого, как видно, таились в тени деревьев.
— Уведите этих паршивых читаков!.. Пусть не думают, что мы слуги вали-паши... Мы враги султану и не нуждаемся в султанских милостях...
Чауш-албанец пытался возражать, но был повален наземь и связан. Солдаты тотчас же сдали оружие. Их заперли в хлев — чего они явно не ожидали; они подумали, что тут какая-то ошибка, недоразумение, ибо подчинились молча, безропотно.
Мехмед Синап приказал перенести зерно в общественный амбар. Он был поражен и с удивлением заметил, что у него даже руки дрожат.
Прошли годы с тех пор, как он стал хайдуком. Другие главари смирились. Об Индже и Кара Мустафе уже ничего не было слышно. Эминджик, говорили, был предательски отравлен властями. Об этом пелась песня, которую он слышал не раз:
Долетели злые вести
В Пашмаклы, село большое;
Плачут белые турчанки
В опустевших мрачных саклях,
Плачут малые младенцы
В обагренных колыбельках;
Стонут овчары младые
Среди гор своих высоких...
Эминджик! Можно ли этому поверить?
Не ему ли клялся он в вечной дружбе? А может быть, он в самом деле был отравлен, ибо яд — оружие, к которому часто прибегают они, эти высокопоставленные и сановные разбойники. Синап вспомнил его испитое, как у христианского святого, желтое лицо, его твердую решимость держаться до конца, и сказал себе, что прежде всего нужно верить в себя, а затем уже в других.
Синапу не оставалось другого выхода.
Он говорил себе:
— Мехмед, Мехмед, не забывай своей несчастной матери, горемычной вдовицы, которая ребенком водила тебя от одних родичей к другим, выпрашивая кусок хлеба...
Он все же успокоился. Случай с присланным зерном напомнил ему, что он должен быть на-чеку. Впрочем, он вспомнил, что писал Кара Ибрагиму, чтоб прислали двести вьюков зерна — а потом будет видно что делать. Важно, что они пробрались незамеченными до самого Машергидика. И это говорило, что противник не дремлет...
Синап приказал собрать народ. Через два дня, когда все было готово, он явился к своей жене и сказал:
— Гюла, мы спускаемся по делу на равнину. Ты смотри, береги детей и дом до нашего возвращения. Я привезу тебе дорогие подарки.
Гюла не ответила ничего. Она привыкла к слепому повиновению, но ее взгляд говорил о затаенной тревоге, которой она не могла скрыть; прижимаясь к его сильной груди, она лишь тихо и сдавленно прошептала:
— Мехмед, Мехмед, не уходи, не спускайся на равнину, брось это проклятое дело... Что-то мне говорит, что я тебя больше не увижу...
Он пошел в горницу к детям и долго играл с ними. Старший, Юсейн, уже пятилетний, одет был в хайдуцкий наряд, с сабелькой за поясом.
— На что тебе, Сеинчо, эта страшная сабля? — спросил отец.
— Резать читаков, баев и сердарей!
— Не сможешь, парнишка, у них шеи толстые.
— Смогу, тятя, смогу — вот так!..
И он, стиснув зубы, размахнулся деревянной саблей в воздухе, словно перед ним в самом деле была вражья голова.
Мехмед Синап играл с детьми, но дурные предчувствия Гюлы против воли угнетали его.
Что делать? Надо было бороться, иначе... он знал, что его ожидает. Да и эти птенчики, так весело щебетавшие около него, тоже могли пострадать.
3
На этот раз Мехмед Синап ударил на восток, на поместья Станимака и Хаджи-Элеса.
Местами, в глухих закоулках, он разрешал важнейшие тяжбы, заставляя беев раздавать свои земли райе, хотя иногда не миловал и райю, главным образом за ее безразличие и тупую покорность.
Он послал людей к Конушу посмотреть, свободен ли путь.
Потом двинулся и сам.
Там бушевал Хасан Кьойли Исмаил, его побратим и главарь мятежных отрядов.
Дружина скакала вдоль серебристых камышей, под темносиним ночным небом, в летней теплыни, пахнувшей гарью, подальше от больших проезжих дорог.
Синап стал осторожнее: он почувствовал, что вокруг него стягивается кольцо, что за ним по пятам следует враг.
Как-то он завидел знаменосца Мустана.
— Куда ты, Мустан? Крепко ли держишь свой байрак?
— Все время около тебя, атаман, да ты меня словно не замечаешь. Мысли твои далеко витают, чем-то ты озабочен.
— Нет, Мустан, почудилось тебе, — успокоил его Синап. — Какие там заботы, все идет хорошо!
— Твоими бы устами, атаман, да мед пить!
В синем ночном сумраке горный кряж, казалось, двигался куда-то на юг, в чаще стонали ночные птицы, а вдали, в виноградниках Конуша, поблескивал огонек полевого сторожа.
Вот они, высокие тополи и белые ветвистые чинары, а за ними сторожевые башни Хасана Кьойли Исмаила. Еще один поворот, и высокий конак встретит их как старых знакомых.
Синап остановился в изумлении.
Белого здания там не оказалось.
Он дернул узду и помчался вперед.
Серые, полуразрушенные, прокопченные стены. Пахло недавним пожарищем, кругом никаких признаков жизни... Что случилось? Неужто в самом деле?..
Синап повернул коня. Ему не хотелось смотреть на зловещий призрак: он стиснул зубы и молчал.
Отряд помчался дальше. Ночь веяла прохладой, невдалеке светился шалаш полевого сторожа. Неожиданно перед его костром выросла могучая лошадиная грудь, вся в отсветах пламени, и громкий грудной голос зыкнул из потемок:
— Эй, человек божий, покажись!
Сторож — рослый турок с пистолетами за поясом — подошел, держа руку козырьком над глазами и силясь разглядеть что-нибудь во мраке. Лошадиное фырканье и строгий голос смутили его, он хрипло и робко прокричал:
— В чем дело, господа?
Конь ступил еще ближе. Синап сверкнул на сторожа глазами:
— Мы ищем Хасана Кьойли Исмаила, — он живет где-то здесь поблизости, — не совсем уверенно выговорил Синап и толкнул коня.
— Он тут жил, но уже не живет...
— Почему?
— Не знаю, эфенди, тут был бой с аскерами...
— С аскерами?
— Да, эфенди... Тому три месяца.
— Да из-за чего же? — Синап чувствовал, что вопрос был излишен, — все было ясно как день.
— Да... царским недругом был он, сказывают... не хотел платить дань султану.
— Вот как, — заметил Синап, будто пораженный неожиданностью, — мыслимо ли?
— Якшался, говорят, с разбойниками; взяли да и вызвали аскеров.
— А потом... что было?
— Начался бой, сильный бой... бились два дня.
Синап слушал, стиснув зубы. Он был доволен, что дружина, засевшая в кустах ежевики при дороге, не слышала разговора.
— И его убили?
— Привезли пушку и подожгли конак. Его люди сдались, а ему отрубили голову. Вот как.
Синап прекратил расспросы. Сторож прибавил:
— И семью его тоже всю как есть истребили...
Синап повернул коня и потонул во мраке.
Цокот конских копыт глухо отдавался в тишине. Синапу все мерещилась тень сожженного конака, высокие чинары и ряд стройных тополей вдоль дороги. Но вот перед ним сразу открылась широкая румелийская равнина.
Возвращаясь, Синап двинулся на ближайший Тополовский перевал, но он оказался занятым султанскими войсками и жандармерией. Синап подался назад и проехал по дороге Белая Церковь — Хвойна — Эгри-дере. Было ясно, что за ним следят, что султанские слуги идут за ним по пятам и подстерегают его, что ему расставляют ловушки, как дикому зверю.
Глава восьмая
У КАЖДОГО СВОЯ ДОРОГА
1
Кара Ибрагим действительно с большим опозданием узнал о проезде Синапа через его владения. План его не удался, разбойник ускользнул невредимым. Но аллах милостив, увидим, что будет через год...
Эх, схватить бы его, посадить бы на кол! Два месяца Синап держал солдат под арестом, потом вывел их ночью и отпустил вблизи Соуджака — темень хоть глаз выколи... Добрались в управление вали-паши исхудавшие, кожа да кости.
Кара Ибрагим целыми днями сидел запершись в своем конаке и думал, о Синапе, не находя слов, чтобы хоть перед самим собой очернить его. Вот, годы идут, а разбойник живет себе царем! Никто и пальцем его не трогает, словно он поставлен здесь султанским фирманом.
Неужели люди так уважают его, что не скажут о нем и слова дурного? Чем он привязал их к себе, каким колдовством завоевал их сердца?
— Вся штука в том, — робко говорил Метекса, — что этот человек печется о хлебе для бедноты...
— Ты это говоришь потому, что он твой зять, — огрызнулся Кара Ибрагим, на что Дели Софта возразил:
— И я так думаю, Ибрагим-ага, что Синап человек достойный, справедливый и храбрый. Ну, а что он враг султана — за это он ответит, где следует.
Кара Ибрагиму были не по вкусу эти рассуждения, хотя в глубине души он не бог весть как привязан был к этому государству читаков. Он знал только, что Синап ему враг, что он завладел лучшей частью его нахии, в которую он, Кара Ибрагим, и ногой не смеет ступить.
— Знай я, что он наделает мне столько хлопот, я бы его давно повесил...
Разнеслись слухи, что Кара Феиз с целым отрядом солдат идет на Янину, навстречу Али-паше.
Закололи много скотины, приготовили помещения для людей и лошадей, а Кара Ибрагим отвел целое крыло своего конака для столь необычного гостя.
В день прибытия он собрал всех наиболее видных людей в селе: торговцев, богатых овцеводов, чабанов — и пошел встречать войско.
Кара Феиз ехал впереди на вороном коне, в кафтане с позументами и вязаной накидке, в расшитых штанах с серебряным ятаганом на боку.
Малорослый, со смуглым сухощавым лицом, с лисьими глазками, с тонкими обвислыми усами, он имел вид озабоченный и усталый. Он не был так страшен, как его представлял народ, не было в нем ни важности, ни грубости. Напротив, он был застенчив, как женщина, людям в глаза смотрел как-то несмело. Однако он был очень ловок и в седле держался, как настоящий джигит.
Кара Ибрагим представился ему. Представились и другие видные люди села.
— Как у вас, тихо? — спросил высокопоставленный гость, слезая с коня; в голосе его слышалось высокомерие, смешанное с равнодушием.
— Слава аллаху, — сказал Кара Ибрагим. — Покуда не было никаких неприятностей.
Пошли пешком. Рядом с широкоплечим, высоким, как сосна, Кара Ибрагимом Кара Феиз напоминал юношу, еще не знающего житейских тревог. Только постоянная горькая усмешка выдавала его тяжелый жизненный опыт.
— Как дорога впереди, свободна? — коротко спросил он усталым голосом.
Кара Ибрагим помолчал. Вопрос был естественный, но ответ казался трудным. Он знал хорошо, что путь был не свободен; но как сказать ему о Синапе, который, как говорили злые языки, слыл большим другом Кара Феиза...
— Путь свободен, отчего ж ему не быть свободным... Только есть тут у нас беда одна, сущая золотуха...
Кара Феиз посмотрел на него с недоумением, а Кара Ибрагим продолжал:
— Мехмед Синап... бушует там, в дикой Чечи...
— Мехмед Синап, Мехмед Синап... — повторил Кара Феиз знакомое имя, словно вспоминая что-то очень важное, забытое.
— Скверный пес, — добавил Кара Ибрагим. — Бешеная собака, которую нужно побить камнями.
— Нет, постой, — сделал Кара Феиз нетерпеливый жест. — Не пес... Мехмед Синап человек доблестный, я его знаю, справедливый... Нет, нет, он не пес!.. — И он отер пот с лица.
Кара Ибрагим умолк. Он не хотел спорить с человеком, чье имя было Кара Феиз.
— Завтра и послезавтра будем отдыхать, а потом снова в путь.
— Хорошо, эфенди, как прикажешь!
2
На другой день утром Кара Феиз вышел в сопровождении двух жандармов. Он был страстный охотник, ему хотелось побродить и размяться. Кара Ибрагим выразил желание сопровождать его не столько по долгу службы, сколько из опасения, чтобы с ним не случилось чего-нибудь дурного, но Кара Феиз отказался под предлогом, что он терпеть не может людей, любит уединение, любит в одиночестве наслаждаться природой и великой мудростью аллаха...
— Если опоздаю, не надо беспокоиться, — закончил он.
Один из жандармов пошел вперед, наставления он получил еще с вечера. Он отправился разведать путь, предупредить людей о прибытии Кара Феиза. Как удивился Мехмед Синап неожиданному известию! Кара Феиз идет к нему в гости, верный друг не забыл его! Он сиял от радости.
Кара Феиз прошел по непроходимым горам, волком пробрался через темные безмолвные леса и еще к полудню очутился в царстве Синапа.
Друзья обнялись и вошли в конак.
— Удивительно! — произнес Мехмед Синап. — Ты мне снился этой ночью!
— А меня вчера, когда я услышал твое имя, так и кольнуло что-то в сердце. Эх, брат, ты все еще поешь старую песню. Все царствуешь!
— Что делать, брат, такой уж промысел мне дал аллах.
— Хороший промысел. Чорт меня надоумил наняться на службу к султану. Глупость! Страшная глупость!
— Да как стряслась эта беда?
— Вот как. Мы с Кара Мустафой и Эминджиком напали на Гюмюрджину и захватили ее. Но у нас не было пушек. Пушка — страшная штука, Синап! Она разметывает людей, как цыплят. Войска, вооруженные пушками, разбили нас, и нам пришлось сдаться.
Кара Феиз задумался. С галлереи, где они стояли, перед ними открылась вся Чечь с горами и селами, утопавшая в своей гордой бедности и дикости. Вот оно, царство Мехмед Синапа, отрезанное от владений султана, свободное от всех его повинностей и даней, от жандармских насилий, от рабства, от военной службы и пресмыкательства перед сильными... Большая удача выпала на долю этого Мехмед Синапа; ему везет, да и у султана есть другие, более важные заботы, чтобы заниматься им...
Прибежали двое старших детей Синапа, и Кара Феиз почувствовал себя воистину несчастным при виде этих веселых головок, этих глазок, которые смотрели на него ласково и с любопытством и стремились обнаружить в нем друга их отца. Выросши сиротой, он не знал отцовской ласки и радостей отцовства тоже не испытал. А вот у Мехмед Синапа дети, жена, дом, и он все-таки находит время и смелость бороться с султаном... Смелый, смелый юнак!
— Одно только скажу тебе, — прервал он наступившее молчание. — Берегись Кара Ибрагима! Берегись султанских войск — они теперь не те, что в наше время: теперь и выучка у них другая, и тактика, и фортификация другая — да и пушек у них сколько угодно...
Мехмед Синап слушал эти советы с затаенным беспокойством. Он свыкся с чувством безопасности, но все же допускал возможность всяких бед. Иногда ему казалось, что на него махнули рукой: «Пускай сам свернет себе шею!»
— Если бы ты сумел раздобыть две-три горных пушки, то жил бы как в крепости, — добавил Кара Феиз.
Тут он вспомнил, что его новое положение султанского военачальника требует от него сдержанности в речах, и потому коротко добавил:
— Итак, братец, на-днях я поеду через Машергидик, и твои люди пропустят меня как друга.
— Будь покоен, брат Кара Феиз... Желаю тебе благополучия в походе!
— И еще скажу тебе: не позволяй султанским людям шляться по твоей земле, у тебя много врагов, и они не дремлют!
— Ты прав, враги подстерегают человека и во сне...
Кара Феиз поднялся, собираясь уходить. Он был удивлен — его поразила личность Синапа, его непринужденность. Над ним не было никакого начальства, которое могло бы приказывать ему и перед которым он должен был бы стоять навытяжку... Эх, как жилось в мятежные времена!
Они расцеловались.
— Прощай, брат, — сказал Мехмед Синап.— Не поминай лихом...
— Помоги тебе аллах, братец, — взволнованно ответил Кара Феиз. — Такова жизнь... Играет людьми, как ребенок мячом...
Глава девятая
ДО БОГА ВЫСОКО, ДО ЦАРЯ ДАЛЕКО
1
Муржу запускал руку в кучу зерна и просеивал его сквозь свои пальцы. Зерно было нечистое, с массой куколя. И как его мало! Год выпал гнусный, он принес не урожай, а насмешку над человеком; словно природа бросила милостыню попрошайке.
Рядом с Муржу жена лущила фасоль, а взрослый сын — овечий горох. Сноха Митра связывала початки кукурузы, которые нужно было повесить под навесом. «Дело дрянь, — думала она, — не выйдет из этого и пяти ок[33] муки, нет».
— Батька! — сказал сын, — и в эту зиму придется нам слюнки глотать, если не добудем чего-нибудь на равнине!
— О-о-ох, сынок, — добавила мать, — хоть бы с грехом пополам продержаться тем, что послал аллах; станут ли еще люди кормить нас? Горько, тяжко.
Муржу молчал, как всегда. Длинный, он почти доставал до сучьев высокой груши, стоявшей у гумна. Его босые ноги, ушедшие в мягкую мякину — черные, потрескавшиеся, грубые, как древесная кора, казались приросшими к земле.
— Мы трудились, дети, изо всех сил, но аллах этого не видит.
Потом, окинув беспомощным взглядом оголенные жнивья и все еще зеленые, свежие луга, отец прибавил:
— Сукновальня, и та молчит. Просто жить не хочется! Прежде было иначе. У людей была шерсть. Напрядут и идут сукно валять. Устраивались свадьбы, играли зурны и бубны, гудели волынки. Будь проклята война и все, что от нее — с той поры, как началось это немирное время, народ свету божьего не видит!
Он все стоял, неподвижный, полузарывшись в мякину.
Эмине, жена его, сын и сноха смотрели на него с удивлением. Обычно замкнутый и молчаливый, он вдруг заговорил! Да как!.. Неужели вид тощей ржи и мелкой кукурузы, которым было отдано столько человеческого труда, неожиданно взорвал его затаенную злобу? Жить не хочется! Вот главное, роковое. Не хочется жить в этом кровавом мире, где сильный захватил добро, счастье и радость, а бедноте оставил одни страдания.
— Будем же благодарны аллаху, что мы хоть живы и здоровы. Не так ли, Эмине?
Старая Муржувица одобрительно кивнула головой; но сын бросил решето наземь и с сердцем пробурчал:
— Нельзя так, батька! Все аллах да аллах — до каких же пор? Какое дело твоему аллаху до того, ляжешь ты спать сытым или голодным?
— Сынок! — в изумлении возразила старуха. — Что ты говоришь?
Митра, сноха, прошла мимо и укоризненно молвила:
— Терпи! Известное дело, одни трудятся, а другие барствуют. Может, дойдет и наш черед!
— Наш-то черед, глупая? Когда он дойдет, мы будем вон там, на Волчьей горке!
Он указал рукой на кладбище, белевшее напротив, безмолвное, утонувшее в тени.
Муржу посмотрел на сына, но не сказал ничего.
Сноха отозвалась опять:
— Что пользы, когда много знаешь?
— Да, да, — кинул он недовольно. Затем, подняв решето и продолжая просеивать, сказал: — Так вот и подохнем все...
Муржу зашевелился. Он вытащил из мякины босые ноги и поплелся прочь от гумна. Шел он медленно, тяжелой походкой, как человек, вся жизнь которого протекла в рабском труде. Его потрескавшиеся пятки и черные, как земля, ступни отдирались от земли и вновь прилипали, словно нехватало сил оторвать их.
Женщины проводили его взглядом и снова взялись за дело.
— Опять туда пошел, — сказала старуха, — к атаману... Как пуповиной привязало его к нему!
2
Во дворце Топ-Капу тихо и безлюдно. Волны Босфора подтачивают его толстые крепостные стены, покрытые тиной и плесенью; наверху, на сторожевых башнях, шагают равнодушные часовые. В летний зной все прячется в тень. Бесчисленные покои дворца так скрыты один в другом, так переплелись и запутались, в них столько дверей и дверок, окон и окошечек, лестниц и лесенок, что непосвященный заблудился бы здесь, как ребенок в лесу.
Во внутреннем саду у главного фонтана сидит молодой мужчина в пурпурном шелковом кафтане с красным шелковым поясом, в огромном тюрбане с рубиновым полумесяцем посередине, в белых чулках и дорогих туфлях... Это султан Селим. Победитель Австрии и друг Англии. Сбоку за шелковый пояс засунут кривой ятаган с золотой рукояткой, осыпанной рубинами.
В руках он держит длинный чубук слоновой кости; к одному концу чубука прикреплена большая игла, сделанная по специальному его заказу.
Падишах удивлен... Что это за божья тварь с твердым домиком на спине, которой он до сих пор не видал? К самой ограде фонтана прижалась темнокоричневая черепаха и, испугавшись человека, заперлась в свою крепость.
Падишах сидит и ждет. Как только животное высовывает голову из-под щита, он колет его иглою в голову и радостно вскрикивает:
— Вай!
Животное шипит от боли и испуга и невольно начинает двигаться. Ноги его шевелятся... великий самодержец колет их иглою.
— Вай!
Игра продолжается... Уже второй раз двое седобородых сановников пытаются приблизиться к нему, но он, не оборачиваясь и не глядя, делает им знак рукой, чтобы они пришли после, ибо он занят. Наконец обессиленное животное не шевелится больше. Султан вытаскивает иглу из чубука и бросает ее в воду, после чего садится на мягкую софу... Он слегка ударяет в ладоши; ему приносят другой, набитый табаком чубук, он закуривает.
Теперь седобородые сановники могут войти.
Он принимает их согласно церемониалу. Что они скажут? Произошло ли что-нибудь важное в его царстве? Он особенно интересуется состоянием своего войска. Войско в государстве — это все; сам он готов спать на голой соломе, но его войску должно быть хорошо.
Много забот у падишаха. Много фирманов подписывает он! Один вопрос останавливает на себе его внимание:
— Мехмед Синап... Мехмед Синап... Но неужели этот разбойник еще жив? Ведь все его, султана, недруги покорились?
— Те... другие... да, те верно служат падишаху. А этот — нет, этот прячется в лесах, нападает на села и чифлики, чинит насилия.
Султан Селим с минуту смотрит перед собой, затем поджимает губы и произносит недовольно:
— Быть по сему. Отрубить ему голову!
Он кладет фирман на свое колено и вместо подписи ставит оттиск своего пальца.
Глава десятая
НЕРАВНЫЕ СИЛЫ
1
Осень в Румелии теплая, сытая. Днем над равниной стоит тонкая пыльная мгла от тысяч ног, спешащих по дорогам. Гумна полны людей, идет уборка кукурузы. Скоро начнется сбор винограда.
Все спешат по своим делам. Мехмед Синап тоже летит в свою Чечь.
Он боялся, что в этот год возвращается слишком поздно. Уже отлетели первые стаи журавлей; в эту пору на Машергидике начинаются заморозки... У Синапа мучительно сжималось сердце от тоски по Гюле и Сеинчу, по каждому камню и каждому пригорку, с детства врезавшимся в его память.
В этом году четы бушевали в Среднегорье[34] и в горах Балканского хребта до самого города Котла. Возвращались с опозданием, и Синап распорядился — переходить Марицу в разных местах.
Он поехал вперед. Ткнулся к Кричиму. Но тотчас же поворотил назад: впереди были войска. Другие отряды тоже наткнулись на засады. Весь противоположный берег был занят врагами: положение невеселое. Это была стратегия, хитро задуманная игра. Но у Синапа не было времени для долгих размышлений. Он собрал четы и разделил их на две группы: одну взял себе, другую отдал под командование Дертли Мехмеда. Ружья на Марице трещали всю ночь, эхо сражения доносилось до Пазарджика и даже до Пловдива. К рассвету Синапу удалось прорваться и уйти в лес.
Его люди сбились в кучу, словно так они были в большей безопасности.
Марица осталась позади, остались позади ивовые кусты на берегу, засады аскеров.
Первые алые солнечные лучи залили вершины Родопов, когда отряд миновал Дермендере и тронулся по кривым горным тропинкам.
Вдруг из низенького чахлого леска раздался залп. Отряд рассыпался и залег в складках местности.
— Собаки! — громко произнес Синап. — Мы им не сдадимся!
Двинулись по другой дороге.
Спешили добраться до своей Чечи, отстаивать свою свободу, повидать своих близких.
Что же произошло, в самом деле? Все горные проходы были заняты! Войска добрались до Соуджака, где Синапу легче было маневрировать: там у него были свои тайные тропки, а также и верные люди, встречавшие и осведомлявшие его. Он понял, что ему грозит серьезная опасность, и решил бороться до конца. Что еще оставалось ему? Он освирепел, в крови его вскипела жажда мести.
Вот его Чечь; тут он им даст хороший урок, только бы ему повезло, только бы они по глупости сунулись туда.
Но они, кажется, уже пришли... Села, мимо которых он проезжал, были пусты — страшные слухи прогнали людей в леса. Всюду говорили, что по приказу султана Синап схвачен. И когда его увидели живым и невредимым, то не знали, горевать или радоваться...
Вся Чечь была в тревоге. Синап спешил увидеть своих, собрать силы, загородить горные проходы и отбить наступление врага.
Дружина его таяла. Люди один за другим исчезали.
Когда вдали показался силуэт Машергидика, он вздохнул и обратился к дружине:
— Братья ахряне! Я верю, что нас ничто не может разделить, пока мы знаем, что мы дети нашей вольной Чечи!
— Да здравствует атаман! Ничто, ничто не может разделить нас! — послышались голоса.
— Кто хочет быть рабом, строить дворцы для пашей и султанов, а жить, как скотина, — пусть скажет, я его отпущу беспрепятственно...
— Нет! Нет! — кричали люди, размахивая ружьями.
— Правильно ли я говорю?
— Правильно, атаман.
Кругом было тихо. Голые скалы, луга и редкие сосны безмолвствовали. Трава еще зеленела, но в воздухе чувствовалась осенняя прохлада, летали чижи, перепархивали синицы.
2
Узнав, что засады по Марице разбиты Синапом, Кара Ибрагим пришел в ярость. Он был уверен, что разбойник, живой или мертвый, попадется ему в руки, — и теперь, когда тот ускользнул от него, он не знал, что и предпринять.
Впрочем, дело еще не пропало, оно только начиналось.
На помощь были призваны ночь и потемки.
Кара Ибрагим выступил со своими людьми под вечер и к утру достиг подножия Карлука. Тут он решил сидеть целый день, не переставая, однако, оглядывать в подзорную трубу сторону неприятеля. В утренней мгле он различал притаившиеся в складках гор села Кестенджик, Наипли, Каинчал и Ала-киой. На последнее он смотрел с особенным интересом: где-то там находились конаки разбойника.
Дальше, правильным полукругом, изгибалось тело Машергидика. Добрался ли уже Синап до своего логовища или еще блуждает по дорогам? Преследуют ли его отряды от Марицы, или потеряли след? Это были важные вопросы, Кара Ибрагим понимал их значение.
Он напрягал слух, надеясь уловить что-то, но что именно — было известно разве лишь ему одному.
Впервые он видел прекрасную Чечь. Она спала, утопая в тишине и спокойствии. Когда опасность нахлынула, как вешний поток, набросилась, как бешеный зверь, люди косили поздние травы, суетились около гумен, рубили дрова в лесу...
Солдаты хватали людей в поле, в зимовьях, на гумнах: каждый житель Чечи был для них разбойник, заклятый враг султана.
— Ты не ходил с Синапом? — спрашивали жертву.
— Йок, эфенди, — нет, господин...
— А не знаешь, вернулся он?
Человек пожимал плечами:
— Йок, эфенди.
Следовали еще вопросы. Сколько человек в чете Синапа? Кто его приверженцы? Все ли уходят на грабеж, или только молодые?
Схваченный отвечал путано и неуверенно, смущаясь и страшась людей, которые казались такими настойчивыми. Потом его уводили в сторонку, в укромное место...
Начинались истязания:
— Где разбойник? Ты знаешь, сукин сын! Говори, мерзкая помацкая голова! — И на жертву сыпались удары прикладов.
Человек стискивал зубы и не издавал ни звука.
Следовали новые удары. Лицо человека синело, ноги подкашивались, и он валился наземь, как подрубленное дерево.
— Али чауш! Эта собака уже не шевелится! — кричали солдаты.
— Сбросьте его в пропасть, Эмин-ага, — отвечал Али.
Ведь он больше всего пострадал от Синапа, поэтому теперь и не знал жалости. Он привез ему двести вьюков зерна,— пусть жрет со своими людьми! — а тот вместо благодарности посадил его в хлев к коровам — его, знатного чауша!
Вся Чечь затряслась, словно в злой лихорадке, в кровавом бреду; плач поднялся до небес, женщины и дети бежали искать своих мужей и отцов, а их встречала неумолимая смерть.
Не щадили никого. Все были соучастники разбойника, и потому нужно было вычеркнуть их из списка живых, истребить, дабы страницы султанских реестров освободились от их гнусных и предательских имен.
Кара Ибрагим помнил слова султанского фирмана... и не оставлял живой души на своем пути. До вечера орда продвигалась вперед беспрепятственно. Села Кестенджик и Наипли он нашел опустевшими. Соседнее село Каинчал было полно народу — женщин, детей, мужчин, спешивших уйти в пещеры Машергидика.
Второй отряд с таинственной пушкой, наступавший с юга, от Драмы, подвигался вперед медленно, но безостановочно. Тут, перед Каинчалом, орды остановились, встреченные выстрелами сверху, со скал, где пройти было трудно.
В селе было пусто, только местами крутые каменистые улицы перелетали куры, испуганные шумом и конским топотом.
Орда Кара Ибрагима шла остервенясь, как волчья стая. Она добралась до скал перед Ала-киоем — собачьих клыков горы, последней оборонительной позиции Мехмед Синапа. Взять ее было трудно — Кара Ибрагим, как хороший стратег, понимал это и только скрежетал зубами.
Может быть, только сами защитники не понимали этого. Они не особенно вдумывались в свое положение. Могли ли они бороться с вооруженными до зубов султанскими войсками? Патроны у них были на исходе, а голыми руками за огонь не возьмешься.
— Плохо, — раздавались голоса, — плохо, братья ахряне!
— Быть вечными рабами вам, и детям вашим, и внукам — вот что плохо, — сказал Мехмед Синап, — а не это, нынешнее! Сейчас мы должны показать, что мы не бабы, а свободные люди, и что мы умеем защищать своих близких. Верно ли я говорю?
— Верно, атаман! — ответили ему все в один голос.
— А раз так, братья ахряне, что же нам, держаться или самим отдать свои головы врагу?
— Будем держаться, Синап! На тебя наша надежда!
Синап помчался вниз вдоль реки, под высокими скалами.
Шумел бой, ему вторило эхо, и между двумя залпами раздавался голос глашатая:
— Эй, братья ахряне! — кричал он со стороны села. — Сдавайтесь, чтобы головы ваши уцелели. Султан милостив, он подарит вам жизнь.
Оборонявшиеся отвечали выстрелами, между тем как нападавшие делали попытки приблизиться к скалам, чтобы ударить во фланг бунтовщикам. Кара Ибрагим на коне выдвинулся вперед и отдавал распоряжения. Весь красный и ощетинившийся, он трепетно предвкушал желанную победу, которая должна была принести ему новые почести и повышение.
С виду те, бунтовщики, казались спокойными: они стреляли рассчитанно, точно, без лишних движений.
— Какая сила у этого проклятого Синапа, — размышлял Кара Ибрагим, — не будь он разбойник и враг султану, его надо было бы сделать своим побратимом и другом!..
Глава одиннадцатая
СТЕНЫ ПАДАЮТ
1
Во всем доме оставались только Гюла и дети.
Мужчины дрались, а женщины жались к близким в это смутное время. Только старый глухой чабан Раю шатался по двору, это вносило некоторое успокоение. Его, казалось, никто и не замечал, но все-таки присутствие живого человека уменьшало страх и заставляло женщину верить, что она все еще хозяйка в этом доме.
Высокие сторожевые башни конака одиноко торчали в синем небе, широкие галлереи были пусты, а внизу, в большой комнате, сидела, съежившись, Гюла и вслушивалась в трескотню ружей. Трое детей как птенцы жались к ней, заразившись ее страхом.
— Мама, — плакал Сеинчо, прижимаясь к ней, — где папка? Отчего ты плачешь?
Мать плакала. Не о себе — о Мехмеде, об этих малых детях, словно она хоронила их, словно в ее женском предчувствии они уже были мертвы.
Снаружи послышался конский топот. Стукнула дверь, и вошел Мехмед Синап.
— Что это? Храни тебя аллах! Чего ты расплакалась?
— Мехмед! Мехмед! — кричала обезумевшая женщина. — Дети мои, Мехмед! Ничего не требую от тебя, только детей моих защити!
— Несчастная! — не выдержал Синап. — Разве только у тебя дети? Разве у тех людей нет жен, детей? Разве они хнычут, как ты? — И добавил: — Ничего страшного! Пройдет и эта беда...
Машинально Синап сел, целиком поглощенный мыслью о битве; его широкий лоб, покрытый прядями мокрых волос, прорезан морщинами, и от внимания Гюлы не ускользнула глубокая усталость, затаенная в глазах и во всех его движениях. У него был вид человека, готового защищаться до последней крайности, но в сердце которого уже закрадывается червь сомнения.
— Ничего страшного... Не бойся... Через день-два все кончится... Ты, Гюла, странная какая-то... Испугалась, словно ты жена не Синапа, а какого-нибудь цыгана!
Она с изумлением смотрела на него:
— Нет ничего страшного?.. Услышь тебя господь! А я боюсь...
— Чего боишься? Как пришли, так и уйдут... Скоро к нам явится подмога. Я отправил гонца к Топал Салиху. Ты не отчаивайся.
Он приласкал ее, погладив щеки, и сказал:
— Только детей, смотри, не пугай. Мехмед Синап знает свое дело...
Эти слова Синап произнес не совсем уверенным тоном. Он действительно отправил человека к Топал Салиху и Дертли Мехмеду с требованием прислать две-три сотни юнаков; но вот уже третий день нет никаких известий... А это верные товарищи, готовые сложить за него голову. Уж не разбиты ли они?
Гюла заметила его тревогу. Она бросилась, прильнула к нему и проговорила сквозь слезы:
— Мехмед! Не оставляй нас тут одних! Возьми с собой! Если умирать, так умрем вместе!
— Да не бойся, жена! — отвечал Мехмед Синап. — Я ведь за тем и пришел... Ты приготовься, приготовь и детей. Я пришлю Муржу с двумя-тремя лошадьми. Захвати платье, захвати и еды...
Он обошел конак, вышел во двор.
Кругом было пусто. В хлеву он наткнулся на глухого Раю, лежавшего на сене.
Увидя Синапа, тот вскочил на ноги.
— Ты что разлегся, как корова? Время ли теперь валяться? — злобно кричал Синап, в то время как Раю простодушно смотрел на него. — Что ж ты молчишь?
Но тут он вспомнил, что старик глух, и спросил, глядя ему прямо в глаза:
— Ты ходил в ту сторону?
— У-гу... Аскеры! — И он сделал рукой движение, как бы изображая взбудораженный муравейник.
— Много ли?
— У-гу... — загудел глухой. — Наберется два-три батальона.
— Вот как, вот как... — И по лицу Синапа пробежала тень.
— Не приходил ли кто от Топал Салиха?
— Н-н-нет, никого...
— Вечером придет Муржу с тремя лошадьми, так ты загляни, поможешь. Слыхал?
— Угу...
Синап вернулся к Гюле.
Он сказал ей, что делать, и, перецеловав детей, поцеловал ее, вышел и помчался... Одна мысль терзала его: почему он не взял ее с собою? Почему не отвел к другим, наверх, в пещеры? В одно мгновенье он решил было вернуться, но тотчас же сказал себе, что это означало бы полное поражение... И с болью в сердце он продолжал путь.
Оставшись одна, женщина снова съежилась и завыла, как волчица, потерявшая в глухую зимнюю ночь своих детенышей. Голос ее бился в четырех стенах и, отражаясь, снова падал на пол, как изнемогший мотылек. Она чувствовала инстинктом, что опасность близка, что час испытаний настал, пришло то самое, о чем ей столько раз говорил ее отец.
Голос ее снова ударился в немые стены:
— Мехмед, Мехмед, красавец мой! Пусть я умру, только бы дети мои жили!
Она верила, что это возможно, — ей умереть, а им остаться: она выпросит это у жандармов, как милость, ведь и они — отцы, и у них есть дети... Пусть пронзят ее ятаганом, пусть сбросят с высочайшего утеса, как жену бунтовщика; только бы детей не трогали, они не виноваты ни в чем, глаза их чисты, как капля росы...
Никто не слышал ее плача. Там, снаружи, трещали ружья и что-то страшное бухало время от времени, как гром, после чего раздавался резкий и зловещий визг.
Гюла представляла себе весь далекий мир, всю султанскую державу, которую Мехмед Синап так презирал, страшным, неукротимым зверем, стерегущим сокровища жизни, а его, Синапа, — младшим братом из сказки, который рано или поздно убьет стоглавого змея. И теперь, когда она видела вокруг тревогу и слышала стоны всей Чечи, ей казалось, что змей страшно рассвирепел и, как видно, сожрет все: и ее, и Мехмеда, и детей. Она кляла себя, почему не ушла с мужем, чтобы быть возле него, умереть вместе с ним? Пусть она умрет! Но дети? Что они будут делать одни, без матери и отца? Горе им! Дети Мехмед Синапа будут расти беспризорными, будут протягивать руку за куском хлеба!
При этой мысли она едва не лишилась чувств: так сильно сжалось ее сердце. Пред ее глазами запрыгали черные круги, рассеченные белыми молниями, и там, в глубине видения, голова Мехмед Синапа с закрытыми глазами...
Очнулась. «Гюла, Гюла, — сказала она себе, — молодая болгарка, есть у тебя разум или нет? Брызни на себя холодной водой, открой глаза! Чего ты ждешь?»
Она окончательно опомнилась, словно пробудилась ото сна. Страх притупился, затих, пришла холодная решимость. Она не сдастся никому, она верит в Синапа, он не покинет ее!
2
Что-то заставило ее вздрогнуть. Высоко в воздухе послышался какой-то визг, и в то же мгновение что-то стукнулось в стену. Посыпались куски камня и штукатурки, в окно пахнуло пороховым дымом. Это была какая то сатанинская выдумка, но какая именно — размышлять было некогда. К Гюле вернулась вера в Синапа именно теперь, в минуту величайшей опасности. Она смутно чувствовала, что эта сатанинская штука несет ей беду; но ничто не устрашит ее, пока жив Мехмед.
Новый свист и визг. Новый удар. Она засуетилась, намереваясь укрыться. Крупные куски железа брызнули в комнату через окно. Наступавшие крушили конак Синапа. Удары следовали один за другим, и хотя попадания были редки, настойчивость должна была сделать свое.
Дети проснулись и испуганно уставились на мать. Что она могла им сказать?
— Где это, мама? Что это падает на крышу? — спросил Сеинчо.
— Ничего, это мастера поправляют крышу, чтобы не текла зимою...
Она трепетала, всхлипывала, плакала; горькие слезы лились из глаз. Глядя на нее, расплакались и дети. Уже темнело, а отец все не возвращался. Да, он сражается; но мог же он прислать кого-нибудь, если самому нельзя отлучиться? Солнце медленно тонуло на западе в кроваво-красных тучах, стеной нависавших над Машергидиком. Последний пушечный выстрел прогремел в сумерках, не причинив вреда. Затем грохот прекратился — вероятно, потому, что во мраке цель стала невидимой. Надвинулась ночь со своими загадочными звуками, неизвестностью и тревогой.
Вскоре прекратился и бой на утесах. Пора было уже вернуться Мехмед Синапу, и Гюла все прислушивалась впотемках, ожидая, что вот-вот раздастся знакомый конский топот. Нет, он не едет! Ее бросало в дрожь при мысли, что Мехмед не вернется, что он, может быть, убит и теперь лежит на земле, никем не замеченный... Ей бы выйти, кинуться туда, откуда нынче доносились ружейные выстрелы, увидеть его, встретить его. Но дети, дети...
Близилась полночь, когда она взошла на одну из галлерей и стала всматриваться в потемневшее небо. Не слышно было никакого шума, только вдали, в пещерах Машергидика, светились редкие огоньки. Гюла прислушалась — не донесется ли человеческий голос; затем приложила ладонь ко рту и закричала изо всей мочи;
— Мех-ме-эд!
Крик повторился несколько раз, и отзвук его потонул в ночи, как в колодце. Ночная тишь, раздвинутая криком, вновь сомкнулась, как складки завесы. Деревья, трава и холмы, деревенские дома — все тонуло в безмолвии, как в сером тумане, полном привидений.
Выстрел! Громыхнуло как бы в ответ на ее зов. Сверху, со скал Машергидика донесся этот звук, из пещер, где мерцали редкие огоньки.
Она затрепетала. Будто сердце перевернулось! Она поняла, что это он, что он подает ей знак, что он откликается, что он жив и помнит о ней и о детях. Мехмед! Мехмед! Ты единственный, нет никого на свете, подобного тебе!
Она успокоилась. Словно ничего и не было: ни забот, ни опасности. Она пошла к детям, укрыла их и сама прилегла рядом с ними. Но долго не могла уснуть.
3
Проснулась она от сильного грохота. Казалось, дом рушится, стены трясутся и падают. Что еще суждено пережить ей?
Вчерашний ужас. Пушка била каждые полчаса, как заведенная. Била все в одну точку, в восточное крыло, в сторону башни и второй галлереи. При каждом выстреле эхо карабкалось на окрестные скалы и вершины и оттуда катилось вниз, повторенное другими, отдаленными вершинами и ущельями.
Гюла стояла возле детей и не знала, что предпринять. Бежать? Но куда? С той поры, как она впервые вступила в этот конак, она не покидала его и знала только тех людей, которых ей показывал Мехмед. Ей был знаком Муржу, она готова была искать его, но не знала ни того, где он живет, ни что сказать ему. Хорошо она знала только одного человека, и этот человек был Мехмед Синап. Ее муж и владыка, ее хозяин, он был для нее свет, жизнь, благополучие; но теперь он сам находится в опасности, и она не может быть возле него, не может оказать ему помощь. Она отдала бы за него все: жизнь свою и кровь свою.
Пушка громила конак весь день. Гюла притерпелась к ее монотонному грохоту. В этот день ей казалось, что треск ружей все отдаляется и эхо сражения глохнет. Она была уверена, что нападение отбито, — так велика была вера ее в мощь и искусство своего мужа. Это ее успокоило, вернуло ей мужество и все врожденные инстинкты матери и хозяйки. Она замесила тесто, истопила печь и поставила хлебы. Отправилась в кухню, осмотрела посуду... Этот день был для нее днем ожидания. Пушка гремела, стены рассыпались, но это уже не имело для нее значения.
Настала ночь; она долго спала тревожным сном. Ей приснилось, что за ней гонится черная собака — Пошпот, злой черный пес ее отца Метексы. Он хватает ее за платье и дергает. Она оборачивается, и перед нею неизвестно почему стоит Кара Ибрагим, грозный мухтар. Он говорит ей: «Не бойся, душечка, не бойся, — все пройдет...» И затем: «Метекса, отец твой, прислал меня, чтобы я отвез тебя к нему...» Собака исчезла...
Она застонала и проснулась. День вставал на небе, розовый и свежий, как молодой ахрянин; и она подумала, что в такой чудесный день с человеком не может случиться ничего дурного...
4
Первый выстрел пушки прозвучал, как приветствие: «Доброе утро!»
«А! — подумала она. — Значит, они еще здесь! А где же Мехмед? Почему он уже двое суток не дает о себе знать?»
Быстрым шагом к ней вошел глухой чабан Раю. На лице его был написан ужас. Глаза его горели тревожным блеском, и он бессмысленно твердил:
— Там, там... вон там...
Руками он старался объяснить ей, что наверху, на крыше, огонь.
Гюла не поняла его. Тогда он указал рукой на очаг в комнате и сказал, что наверху «фу-фу!»
Она словно окаменела, кровь в ней застыла.
Раю беспомощно смотрел на нее, дрожа всем телом от страха; даже лохмотья на нем стали дыбом, как перья на старом ощипанном петухе.
Она выбежала во двор. Восточное крыло конака горело. Первый же снаряд поджег его. Огонь только начинал разгораться, но постройка была деревянная и скоро должна была заполыхать вся.
Просвистела пуля, и старый чабан повалился наземь, скорчился и застонал. Изо рта его хлынула кровь, земля под ним обагрилась.
Гюла вскрикнула и подняла вверх руки, как бы заслоняясь. Вокруг нее свистели пули, — и она инстинктивно кинулась в дом.
— Дети!
Мысль о них подхватила ее как вихрь и чуть не понесла по земле, как сухой лепесток. Она вбежала в комнату. Дети еще спали; заломила над ними руки в немом бессилии и зарыдала. Слезы катились по щекам и падали на пол. Ее красивое смуглое лицо, изнуренное тревогой и бессонницей, было искажено гримасой бессилия. Боже! Боже! Неужели ты дашь уничтожить эти невинные души, неужели ты погубишь тех, кто ни в чем не повинен?
Те страшные и таинственные люди, которых она боялась, как волков, были уже здесь, у самого конака.
Держа детей, она опять закричала с отчаянием, внушаемым только близостью смерти:
— Мехмед, Мехмед, красавец Мехмед! Мехмед, Мехмед, страшный человек! Где ты, видишь ли ты свою Гюлу?
Это был вопль, брошенный в пространство, и он не мог улететь дальше ста шагов. Там, притаясь в кустах, стояли люди султана, убившие Раю; и она, выйдя вперед с детьми на руках, почти закрытая белым дымом, крикнула еще более сильным, тревожным и надорванным голосом:
— Сердари, жандармы! Стреляйте, бейте, режьте! Только деток мне оставьте, только их не трогайте!
Никто не ответил ей. Весь конак заволокло дымом; но вот из окон верхнего этажа блеснули огненные языки, и черные клубы дыма метнулись в синее осеннее небо...
Глава двенадцатая
ПРАВО КАЖДОГО ЧЕЛОВЕКА
1
«Вот она, прекрасная Чечь, — думал Кара Ибрагим, — этот притон разбойника! Вот они, высокие горы, где он прятался; теперь, наконец, отдохнет райя, отдохнет и сам падишах. Все устроилось, как по веленью аллаха, который тоже ополчился на Синапа за его бесчисленные насилия...»
Кара Ибрагим смотрел вверх задумавшись, стиснув зубы. Но был ли он уверен, что победа действительно на его стороне? Он добрался до границы синапова царства, до неприступного Машергидика, добрался без труда; но дальше — вопрос оставался открытым. Мятежники сидели на горных утесах, как орлы, и даже птице не давали пролететь. Стреляли они редко, но всегда попадали в цель.
Вечером, добравшись до Ала-киоя, Кара Ибрагим долго сидел на коне, разглядывая конак Синапа. Конак белел в верхнем конце деревни, под самым лесом, обширный и высокий, как монастырь. Там живет дочь Метексы вот уже сколько лет, и он ничего не знает о ней... Он был весь поглощен мыслями о Синапе, который сидел наверху, на скалах, и издевался над ним... Кара Ибрагим не мог освободиться от чувства, что он обманут Синапом и что ему нужно отомстить. Но как?
Он был вне себя от волнения... ведь ему пришлось гоняться за разбойником, тот убегал от него, как заяц, пока не укрылся в своей дикой Чечи. Теперь остается только схватить его, как мышь, и показать, кто таков Кара Ибрагим...
Он вздрогнул от пушечного выстрела. Пушка била по конаку Синапа. Хотя его обитатели бежали, страх заставит разбойников призадуматься, когда они увидят притон своего главаря разрушенным.
Бой продолжался. Только бы им захватить эти скалы, а там уж дело пойдет легче! Они тогда разбегутся по лесам и пещерам Машергидика или вернутся в свои деревни. Кара Ибрагим рассматривал высокую неприступную позицию и соображал, как бы подкрасться и взять неприятеля внезапным штурмом. Внизу, у реки, стояло несколько мельниц, и оттуда шла зигзагами узенькая конная тропа, открытая и крутая... они сверху могут засыпать ее камнями!
Уже в первый день Кара Ибрагим убедился, что одного молодечества здесь недостаточно; и на второй день, когда снаряды разрушили конак Синапа, он попытался нацелить пушку на позицию разбойников. Снаряды рвались на мохнатой спине утесов, не причиняя им никакого вреда. «Тем» не страшен был этот горластый змей, он не пугал их своим сиплым кашлем. Они попрежнему сидели на своих местах и стреляли без промаха. Потери у Кара Ибрагима были большие.
Не взять их было и словами. Вечером, когда ружья умолкали, глашатай не переставал выкрикивать:
— Эй, братья ахряне! Сдайтесь, спасите свою жизнь. Султан добр и милостив, он вас простит и помилует!
В ответ на этот надменный и бесполезный призыв сверху просвистела последняя пуля, пущенная со злобой и яростью. После этого раздался чей-то голос, повторенный в ущелье эхом:
— Хоть мы и помаки, да не ахмаки![35] Мы знаем, что означает султанская милость!
Кара Ибрагим разжал стиснутые зубы и сплюнул.
Он приказал привести из Ала-киоя старика Салиха, которого схватили днем у мельницы близ реки и которого он недавно расспрашивал о Синапе и его людях.
— Салих-ага, — обратился он к старику с притворным почтением, — я отправлю тебя наверх к разбойникам передать им, что мы ждем до завтра: если они не сдадутся, Ала-киой будет превращен в прах и пепел!
Старый Салих молчал и с трепетом ждал, что еще скажет этот страшный человек.
— Айда! Пошел.
Он давно уже не подымался по этой дороге, а теперь пришлось карабкаться да еще и спешить. Солнце закатывалось за Машергидик, когда он спустился вниз, к реке, и направился в гору, к скалам. Султанские солдаты не сводили с него глаз; им казалось, что он движется слишком медленно.
— Как муравей! — заметил Кара Ибрагим. — Так и хочется пустить в него пулю...
Он прислушался к грому пушки, которая продолжала бить по конаку Синапа; при каждом ударе поднималась туча белой пыли, медленно оседавшей в зелени леса.
Уже стемнело, а старик находился еще в начале пути. Нападающие забрались в свои палатки, и вскоре у костров поднялся шум и гвалт.
2
— Али чауш! Али чауш!
— Я!
— Мухтар-эфенди зовет тебя.
— Меня?
— Да, тебя.
— Зачем?
— Наверное, чтоб выпить с тобою кофе.
— Ох, не радует меня этот зов...
— Может быть, он хочет сделать тебя ротным...
Этот разговор происходил поздно вечером у полупотухшего костра. Али чауш встал и начал опоясываться, чтобы предстать пред всесильным мухтаром.
Кара Ибрагим сидел в своей палатке полуодетый и разутый. Он только что сотворил вечернюю молитву и чувствовал свою душу приобщенною к небесам, когда вошел Али чауш. Он вздрогнул.
— Чего тебе? — спросил он хмуро.
— Я Али чауш.
— A-а... Это ты ездил в прошлом году с зерном в Ала-киой?
— Эвет, я.
— По какой дороге? По той, что напротив?
— Нет, с другой стороны...
Кара Ибрагим встрепенулся.
— Дорогу знаешь?
— Знаю...
— Гм... Это хорошо.
Он дал ему нужные наставления, и Али чауш, взяв с собой десяток жандармов, двинулся вниз вдоль реки и исчез в ночном мраке. То, чего не предусмотрел Мехмед Синап, рассчитывал использовать Кара Ибрагим. Если по какой-нибудь случайности нижняя дорога не охраняется, Али чауш появится в тылу Синапа, чтобы прочесть ему смертный приговор. Кара Ибрагим отдавал все в руки аллаха...
Старый Салих вернулся. Его продержали наверху до рассвета и отослали с поклоном Кара Ибрагиму — мир ему; если ему хочется, пусть зимует внизу, в ложбине.
— Так тебе и сказал разбойник? — спросил Кара Ибрагим, хватаясь за кобуру пистолета. Глаза его засверкали. — Мир ему, а? Я проучу его, мерзавца, он увидит, кто такой Кара Ибрагим! Что он тебе еще сказал?
— «Всякий человек, говорит он, чадо аллаха и имеет право на его милость и благоволение. Аллах, говорит, создал вольными птиц, и реки, и травы, и только человек, говорит, остался рабом человека. Таков ли, говорит, закон аллаха? Поклон, говорит, Кара Ибрагиму, и скажи ему, что если он хочет, то может остаться зимовать в ложбине».
— Ну... я подумаю. Как там, много их?
— Да много, Ибрагим-ага. Наберется, как бы сказать, батальон. Не больше...
— Молчи, собака!.. Другого ничего не говорил разбойник?
— Велел передать тебе, что он не боится пушки, которую ты ему привез. «Пускай побережет себе, говорит, пушечку, на свадьбе будет стрелять...»
Кара Ибрагим побагровел, глаза его сузились. Его охватила злоба и на посланца, — ему казалось, что старец прибавляет свое к словам того, властителя Чечи: ему хотелось отколотить его, но он сдержался...
— Ступай к чорту! — бросил он ему сквозь зубы и махнул рукой.
Вздрогнув от гневного тона начальника, старик попятился и начал топтаться на месте, не зная, что делать. Он не мог понять, чего еще можно от него требовать.
3
Светало. Сверху в скалах грохнул первый ружейный выстрел, но эхо его замерло внизу, по течению реки... стреляли в другом месте.
Кара Ибрагим прислушался. Сердце его колотилось сильно, как у юноши, поджидающего свою возлюбленную. Оно билось тревожно, нетерпеливо: дошли ли уже? И сумели ли забраться наверх, выше разбойников? Он не доверял своим людям, которых называл «олухами», но этот выстрел заставил его вздрогнуть, как перед великим, роковым событием.
Послышался новый выстрел, тупой, приглушенный. За ним второй, третий. Они доносились издали, словно там, наверху, за позицией разбойников, катились камни или шла рубка леса. Потом огонь затих, перенесся куда-то дальше, он был заглушен расстоянием, но показался ожесточеннее. Али чаушу удалось выполнить поручение: он пробрался к скалам и ударил разбойникам в тыл. Они отступили рано утром, как только увидели коварство неприятеля, отступили к пещерам, где сидели женщины и дети, к еще более неприступным утесам, в самое сердце грозного Машергидика.
Кара Ибрагим был доволен. План его удался. Он отдал приказ, и вся его банда начала карабкаться по крутым обрывам, перешла гребень горы и очутилась перед горящим конаком Синапа.
Село было пусто, только у конака двигались в дыму какие-то фигуры. По двору бегали, суетясь, испуганные люди; залп со стороны реки отрезвил их.
Кара Ибрагим смотрел, как горит дом разбойника, и переполнялся чувством признательности аллаху за то, что нечестивое гнездо уничтожено на радость падишаху и во имя дин-ислама. Клубы дыма росли, охватывали все здание, и Кара Ибрагим видел на большой галлерее женщину с двумя детьми на руках — может быть, она ждала помощи или проклинала тех, кто обрек ее на эту страшную участь... Кара Ибрагим упивался ее муками, хотя знал, что дочь Метексы ни в чем не виновна, — она была просто женщина и больше ничего... Но он не мог раздумывать, он знал, что надо мстить, и мстил. Наказание главному разбойнику должно было заставить дрогнуть и сдаться других, помельче. Поэтому кара должна быть жестокой, неслыханной... «Каждый человек есть чадо аллаха, — повторял он мысленно слова Синапа, — и имеет право на его милость и благоволение...» Ишь ты, какой ходжа выискался!.. Каждый человек... нет, не каждый! Между человеком и человеком есть разница. Тот не человек, кто поднял руку на дин-ислам и не признает чужой собственности. «Аллах, говорит, создал свободными птиц и реки, и травы, и только человек остался рабом человека». Глупости! Это тебе потому так кажется, что ты живешь в тесном ущелье, а начни-ка хорошенько осматриваться, так увидишь, что везде господствует сильный: человек подчиняется человеку, чтобы существовать, ибо ему нужен повелитель и судья...
Кара Ибрагим очнулся от этих мыслей, мучительность которых усиливалась засевшим в душе едва уловимым убеждением, что он неправ, а тот, упрямый разбойник, ближе к истине... До его слуха донеслись крики жандармов:
— Вай! Гибнет, несчастная.
— Падает, падает...
— Как она жалостно кричала, слыхал?
— Не могу видеть, как гибнут женщины и дети...
— Ведь это наши, правоверные...
Кара Ибрагим погнал коня в направлении конака и еще с дороги увидел, как огромное здание, охваченное дымом и языками пламени, качнулось и рухнуло, как дерево, сломленное бурей.
Глава тринадцатая
ВСЕ ПОТЕРЯНО, КРОМЕ ЧЕСТИ
1
Синап молчал. Перед ним стояли его люди, отчаявшиеся, ошеломленные, и как будто ждали от него чуда. Он видел, что враги, расположившиеся внизу, не отчаиваются, бросаются, как злые псы, становятся все более дерзкими. В сердце Синапа закралось сомнение — не страх, а сомнение: устоит ли он, не опустится ли его рука, сильная в продолжение стольких лет, перед этой немощной бабой, Кара Ибрагимом? Ему нужна была хоть небольшая помощь, двести–триста ружей от Эминджика или Топал Салиха, чтобы эта нечестивая сволочь разлетелась, как стая воробьев при виде ястреба.
Вершины Машергидика тонули в серых осенних тучах, туман доходил до пещер, между тем как внизу, в ложбине, было еще ясно и светло. Там белели палатки наступающих султанских слуг, явившихся отнять у гордой неприступной Чечи ее свободу.
— Что я могу поделать, братья, — кротко говорил Мехмед Синап, — когда вы перепугались за свою шкуру и дрожите за свою жизнь хуже женщин!
— Мы не за шкуру свою дрожим, атаман, а за своих детей, — ответил смирный, добродушный голос. — Эти псы сильны, у них много припасов, а мы вот остались с голыми руками. Ни пороха у нас нет, ни пуль.
Синап слушал упреки, вздохи своих людей и впервые испытал чувство бессилия. У него словно размягчились суставы, дыхание на миг прервалось... Но вдруг волна румянца залила его лицо, искаженное яростью и гневом.
— Бабы! — выкрикнул он, махнув рукой. — Прялку бы вам в руки да кудель! Что вы расхныкались? Что оплакиваете? Не думали ли вы, что эти псы встретят вас рахат-лукумом?
— Мы с тобой, атаман, возврата нет! — ответили окружающие.
Синап выпрямился на коне и сказал голосом, в котором звучали и боль и решимость:
— Лучше умрем, но живыми им не сдадимся!
Мехмед Синап сознавал, что они правы, что всякое сопротивление бесполезно; но он не мог себе представить, как вся эта земля, с которою так крепко срослось его сознание, будет существовать без него. Придут в Ала-киой султанские чиновники, на дорогах встанут таможенники и стражники, жандармы начнут сновать по улицам и допрашивать каждого, куда он идет и что делает... Разве он не видел, каковы порядки в других местах? От этого было нестерпимо тяжело, эта мысль давила душу, как камень.
— Мустан байрактар, — сказал он, — пойди брось знамя в огонь, чтобы оно не попало в их руки, да и сам ты можешь за него пострадать!
Он обвинял себя в том, что не загородил дороги со стороны Кушлей и дал возможность султанскому войску ударить ему в тыл и захватить позицию. В результате села попали в руки карателей, и это был конец синапову царству.
Люди смотрели вниз, на свои села, и ждали распоряжений Синапа. Они расположились огромным лагерем. Под дерюгами и навесами из листьев, у костров, над которыми варилась скромная пища, ютилось множество народа: женщин, детей и стариков, гудевших, как пчелиный улей; встревоженные, хмурые, они целиком были захвачены мыслью о своем доме.
— Эй, братья ахряне! — кричал Мустан байрактар. — Собирайтесь прощаться со знаменем, которое пять лет водило нас в огонь!
Все толпились вокруг огромного костра, желая видеть, что это будет за прощанье со знаменем на высоком древке, которое трепетало на легком ветру, как перед битвой. Мустан склонил его к буйным языкам пламени, они схватили его, как живые, оплели кругом и поглотили... Блестящий красный шелк задымился, свернулся складками и исчез в воздухе; догорало лишь древко, все еще дрожавшее в руках Мустана.
Все понурили головы.
— Синап! Синап! Атаман! На кого ты нас покидаешь? — кричала толпа.
Синап вскочил на коня и помчался к скалам, где его люди отбивали приступ султанских войск. Патроны были на исходе — он теперь только увидел всю свою беспомощность. Пушка продолжала монотонно бухать, и белые палаши жандармерии внизу, в ложбине, красноречиво говорили о том, что Синап уже не хозяин Чечи...
К нему подбежали:
— Атаман! Атаман! Твой конак горит!
Синап вздрогнул, словно внезапно пробужденный от сна. Он вспомнил, что третьего дня оставил свою жену и детей, убежденный, что к вечеру неприятель будет отброшен и он опять будет с ними... Но он не вернулся. Сердце его сжалось, как обгоревший листок, в глазах потемнело... они там, в пламени, и он не может помочь им... Да так ли это? В самом ли деле не может?
Пожар разрастался. Весь конак был окутан дымом. Подожжены были и другие дома. Горело все село.
2
Синап спускался потаенными тропками, известными ему одному, вниз, мимо реки, мимо сукновален и лесопилен с одной мыслью: спасти детей и Гюлу.
Горы безмолвствовали. Скалы нависали холодно и грозно, высоко над ними вились орлы.
— Орлы! Орлы! — думал Синап. — Кончилось наше царство. И для вас, вольные братья мои, настанут скоро плохие времена!
Но главной его мыслью было одно: скорей добраться, предотвратить беду.
Он не замечал ни скал, ни ближних редких кустов; не слышал даже реки, шумевшей где-то глубоко внизу. В гулкой тишине отдавался только цокот конских копыт, стук их о камни, срывавшиеся затем вниз...
— Ну же, Караман, ну, еще немножко! — похлопывал он своего стройного жеребца, слегка дергая повод и устремив глаза вперед.
Он спешил подняться наверх, на гребень горы, увидеть, что там делается... Сердце его билось так, что, казалось, вот-вот разорвется.
Он не мог простить себе, что не увел своих наверх, в лагерь, к прочим женщинам. В беде все равны, там они были бы в безопасности... А теперь — кто знает, не пленники ли они этого старого пса, который будет измываться над ними! Он весь дрожал, мысли его мешались.
Вдруг перед ним открылось село, и в верхнем конце его конак... Он весь был окутан дымом, только из окон вырывались длинные белые языки, огонь подползал к застрехам, бегал по галлереям. Кровь застыла в жилах Синапа; он невольно пошатнулся, и конь его зафыркал, ошеломленный, как и Синап, необыкновенным зрелищем. Синапу показалось, что в дыму, на нижней галлерее, мелькает женский силуэт с двумя детьми на руках — силуэт Гюлы, просящей пощады у палачей...
Дым облаками поднимался к небу, его длинные торжественные струи застилали лес и высокие скалы. Мехмед Синап гнал коня изо всех сил, пока весь конак, охваченный безумной вакханалией огня, не рухнул с треском и шумом, как рухнула и вся жизнь Синапа.
Тут, у самой реки, он увидел другого всадника, который тоже мчался к конаку, и в этот миг ему почудилось, что перед ним выросла сама судьба, бросающая ему вызов.
Всадник остановился и, отступив шагов на десять, крикнул громким голосом:
— Слушай, человече, я дам тебе повидаться со своими, ибо так повелевает закон аллаха, и я знаю, что ты в моих руках.
Мехмед Синап разрядил свой пистолет, и всадник зашатался на коне, но удержался и отступил еще дальше, за скалы.
— Я знаю, Ибрагим-ага, что ты исполняешь закон аллаха, и потому предоставил моей жене и детям жариться в огне!
— Молчи, собака из собак! Не я, а ты оставил ее, ибо ты безрассуден, как сумасшедший или пьяный, не сознающий, что он делает!
— Я знаю, что делаю, Ибрагим-ага, ты лучше о себе подумай: кому ты служишь? Грабителям, тем, кто печется только о своей выгоде!
Синап подался за каменные постройки у дороги и крикнул:
— Мы еще встретимся и сведем счеты с тобою!
— Ого-о! Ну, желаю тебе удачи! — выкрикнул Кара Ибрагим.
— Вы у меня будете пашами и мухтарами! А падишах будет пасти наших телят!
— Чего ты еще хочешь? Разве ты не видишь, что дело твое табак!
На это последовал ответ:
— Пусть мое дело табак, но и твое не лучше. Такое теперь время, Ибрагим-ага: у кого нет, тот будет брать у имущего, если не добром, то силой, — это мне говорит моя голова, а она не обманывает...
— Смотри, до чего довела тебя твоя голова...
— Может быть, все и потеряно, Ибрагим-ага, но честь спасена, честь Мехмед Синапа!..
Кара Ибрагим тронул коня и отступил еще.
Мехмед Синап помчался к конаку и исчез в дыму пожарища. Он спрыгнул с коня и стрелой кинулся в огонь. Башня с верхними галлереями, стены — все обрушилось и засыпало нижние комнаты. Он ходил в полубесчувствии, с обожженными волосами и бровями, пока не споткнулся о что-то мягкое. Он всмотрелся, с минуту стоял, как окаменелый, потом прислонился к стене, чтобы не упасть.
Пушка продолжала стрелять. Мехмед Синап слышал выстрелы; снаряд ударил прямо над ним, пробил стену и разорвался где-то снаружи с глухим подземным грохотом. Стены шатались, трещали... Переступая через кучи земли и разбитые балки, Синап выбрался во двор. Он был как пьяный от дыма, едва разыскал коня и с трудом сел на него. Поехал медленно, не оглядываясь, как человек, который свел счеты с жизнью... а позади пожар бушевал со страшной силой, и вскоре на месте высокого конака должна будет остаться лишь куча пепла...
Когда он доехал до моста через реку и начал подниматься в гору, к скалам, в том самом месте, где он недавно выстрелил в Кара Ибрагима, в кустах послышался свист. Неожиданно грохнуло несколько ружей...
Мехмед Синап почувствовал легкое жжение в груди, потом у него потемнело в глазах... в одно мгновение он понял, что смерть пришла, что сердце его замирает и что вот...
Тело в бессилии обмякло, повисло на седле. Конь несколько мгновений постоял в недоумении, дрожа от зловещего предчувствия, потом, услышав позади себя шаги и человеческие голоса, быстро помчался в гору и исчез в лесу.
3
Над Ала-киоем нависло тяжкое безмолвие. Люди ушли, дома похожи на могилы. Ни голоса, ни смеха... ни одна живая душа не мелькает у плетней и ворот.
На площади, на высоком шесте, торчит голова Мехмед Синапа. Она особенно влечет к себе Кара Ибрагима... Он словно хочет удостовериться, что это правда, что разбойник убит наконец, но тотчас же отворачивается от страшной головы. Она смотрит на него полураскрытыми голубыми глазами, словно хочет уничтожить его своим презрением. Она отвратительна со своим разинутым ртом, из которого виднеются белоснежные зубы; обросшее редкой бородкой лицо искажено мучительной гримасой, на нем лежит тень такого глубокого страдания, что кто на него взглянет, невольно отводит глаза: на лице этом застыла печать безысходных, страшных мыслей, осенивших эту голову в последний миг.
Кара Ибрагим не мог выдержать этого взгляда, который как бы говорил ему: ты, ты убийца тех, невинных, которые не ведают, что такое зло, ибо они чисты, как былинка травы; они не слыхали о султане и слугах его, ничего не знают о больших разбойниках, в числе которых находишься и ты, Кара Ибрагим, и все тебе подобные, служащие сильным против слабых и голодных... В чем они провинились? За что ты их погубил? Кто дал тебе право распоряжаться жизнью беззащитных? Аллах, который смотрит на всех людей, как на своих грешников, или земные владыки, строящие свое благополучие на голоде и смерти тысяч других? Эх, мерзкий турок, как ты смеешь держать ружье в руке!..
Кара Ибрагим горько улыбался этим мыслям, которые сам внушал себе. Рука его была на перевязи; разбойник отомстил ему: все-таки в его взгляде не было и тени тревоги. Кара Ибрагим несколько раз прошелся по площади, будто по делу; невольный взгляд, который он бросал на страшную голову, каждый раз заставлял его думать о справедливом суде аллаха над всеми злодеями, дерзнувшими воспротивиться вечным законам отношений между людьми: кто был наверху — поставить вниз, а кто был внизу — поднять наверх... Так было испокон веков — каждый спит так, как постелет себе, и каждый по одежке протягивает ножки!..
Ни одна дверь не скрипнула, никто не вышел смотреть на позор Мехмед Синапа. По площади слонялись жандармы, новые хозяева Чечи, в пестрых чалмах и штанах в обтяжку; они ходили по домам, забирали все съестное и собирались кучками покалякать. Их тяготило бездействие; вот уже третий день, как они стояли в этом селе, где Кара Ибрагиму, их начальнику, нужно было свести бог его знает какие счеты. Кто был ближе всего к разбойнику? Привести таких! Каждый должен получить по заслугам. Мустан байрактар — дать ему сто палок; Муржу — и ему тоже. Их не один, и не двое.
Поднялся визг. Жены и дети выли о своих мужьях и своих отцах — выли, как собаки в темную ночь, почуявшие смерть.
Одна старуха, согнувшись, закрывая глаза руками, спешила на площадь. Она приблизилась к голове Синапа и, заломив руки, начала выкрикивать надрывно и бессвязно:
— Синап! Синап! Грозный человек! Синап! Синап! Где ты, сынок? Без тебя плохо и с тобой плохо! Эти люди не знают милосердия! Куда мы пойдем, кому будем плакаться?
Это была мать Мустана байрактара. Сам он лежал дома, весь завернутый в овчины, при последнем издыхании.
Два заптия схватили ее и отвели к Кара Ибрагиму.
— Ты мать Мустана байрактара?— спросил он ее.
— Я, эфенди.
— Ты родила пса, а не человека.
— Пса! Как можно, эфенди?
— Он поднял руку на падишаха, нашего отца.
— Что ты говоришь!
— Да, на наше войско, на любимое детище султана!
— Вишь ты, вишь ты...
— А самое главное, он был помощником главного бунтовщика Синапа.
— А я и не знаю.
— Не знаешь? Благодари бога, что у тебя седая голова, не то я дал бы тебе хороший урок, чтобы ты знала то, что полагается знать. Уведите ее!
Ее вывели, и она, едва дойдя на площади до шеста с головой Синапа, упала наземь и завопила громким и жалобным голосом:
— Синап! Синап! Сынок! Есть ли у тебя мать, чтобы править по тебе поминки?
Она помешалась. Ее схватили и увели прочь. Голос старухи звучал в дикой и зловещей тишине села как плач над погибшей свободой Чечи.
Орда двинулась. Кара Ибрагим ехал верхом впереди с перевязанной рукой, мрачный и молчаливый; за ним на высоком шесте двигалась голова Синапа, уже утратившая человеческий образ, посиневшая и страшная, с закрытыми глазами и взъерошенными, склеенными запекшейся кровью волосами, с глубоко запавшими щеками и полураскрытым ртом...
Позади, в беспорядке, с сиплыми криками, шел отряд; солдаты лениво пошатывались и время от времени стреляли в голубое осеннее небо, отвечавшее глухим замкнутым эхом окрестных скал. Села, через которые они проезжали, молчали, как мертвые: на улицах не видно было ни одной живой души, не дымилась ни одна труба; шли как по кладбищу.
Кара Ибрагим морщился, посылал за именитыми сельчанами, приказывал всыпать им столько-то палок... Потом двигался дальше с чувством удовлетворенной гордости, что наконец-то разрушен притон мятежной шайки, а главарь ее уничтожен. Он отошлет голову в Пловдив, чтобы сам вали-паша убедился, что пес убит, и он может спать спокойно; и не только он, но и все большие и малые сановники, чей покой был нарушен деяниями разбойника...
Вечером разыгралась буря. В селе, где отряд остановился на ночевку, всю ночь бушевал ветер; он свистел, носился по всем направлениям. Лил дождь, вода поднялась. Стало холодно, в окна стучали сухие листья. Солдаты сидели, скрючившись, у огня, угнетенные тупым страхом; что-то сильное давило их грубые, кровожадные души.
Сон их смущали кровавые призраки, дым подожженных сел... Горели целые семейства, женщины, дети, старики... Еще звучали вопли истязуемых людей, крики изнасилованных женщин. В ночную тьму уходили вереницы связанных мужчин, ведомых на муки... Алла!.. Алла!.. вырывалось из груди спящих палачей. Они просыпались, как обожженные горячими углями, с сонными, налитыми кровью глазами, с грубой бранью на устах.
Костры погасли.
Когда отряд утром потянулся по высокой горной дороге, Кара Ибрагим ощутил тайную боль: окрестные леса оголились, стали еще мрачнее и негостеприимнее. Он обернулся назад: высокий и крутой Машергидик стоял на горизонте, целиком потонув в снегу.