ВСЕ ПОТЕРЯНО, КРОМЕ ЧЕСТИ

1

Синап молчал. Перед ним стояли его люди, отчаявшиеся, ошеломленные, и как будто ждали от него чуда. Он видел, что враги, расположившиеся внизу, не отчаиваются, бросаются, как злые псы, становятся все более дерзкими. В сердце Синапа закралось сомнение — не страх, а сомнение: устоит ли он, не опустится ли его рука, сильная в продолжение стольких лет, перед этой немощной бабой, Кара Ибрагимом? Ему нужна была хоть небольшая помощь, двести–триста ружей от Эминджика или Топал Салиха, чтобы эта нечестивая сволочь разлетелась, как стая воробьев при виде ястреба.

Вершины Машергидика тонули в серых осенних тучах, туман доходил до пещер, между тем как внизу, в ложбине, было еще ясно и светло. Там белели палатки наступающих султанских слуг, явившихся отнять у гордой неприступной Чечи ее свободу.

— Что я могу поделать, братья, — кротко говорил Мехмед Синап, — когда вы перепугались за свою шкуру и дрожите за свою жизнь хуже женщин!

— Мы не за шкуру свою дрожим, атаман, а за своих детей, — ответил смирный, добродушный голос. — Эти псы сильны, у них много припасов, а мы вот остались с голыми руками. Ни пороха у нас нет, ни пуль.

Синап слушал упреки, вздохи своих людей и впервые испытал чувство бессилия. У него словно размягчились суставы, дыхание на миг прервалось... Но вдруг волна румянца залила его лицо, искаженное яростью и гневом.

— Бабы! — выкрикнул он, махнув рукой. — Прялку бы вам в руки да кудель! Что вы расхныкались? Что оплакиваете? Не думали ли вы, что эти псы встретят вас рахат-лукумом?

— Мы с тобой, атаман, возврата нет! — ответили окружающие.

Синап выпрямился на коне и сказал голосом, в котором звучали и боль и решимость:

— Лучше умрем, но живыми им не сдадимся!

Мехмед Синап сознавал, что они правы, что всякое сопротивление бесполезно; но он не мог себе представить, как вся эта земля, с которою так крепко срослось его сознание, будет существовать без него. Придут в Ала-киой султанские чиновники, на дорогах встанут таможенники и стражники, жандармы начнут сновать по улицам и допрашивать каждого, куда он идет и что делает... Разве он не видел, каковы порядки в других местах? От этого было нестерпимо тяжело, эта мысль давила душу, как камень.

— Мустан байрактар, — сказал он, — пойди брось знамя в огонь, чтобы оно не попало в их руки, да и сам ты можешь за него пострадать!

Он обвинял себя в том, что не загородил дороги со стороны Кушлей и дал возможность султанскому войску ударить ему в тыл и захватить позицию. В результате села попали в руки карателей, и это был конец синапову царству.

Люди смотрели вниз, на свои села, и ждали распоряжений Синапа. Они расположились огромным лагерем. Под дерюгами и навесами из листьев, у костров, над которыми варилась скромная пища, ютилось множество народа: женщин, детей и стариков, гудевших, как пчелиный улей; встревоженные, хмурые, они целиком были захвачены мыслью о своем доме.

— Эй, братья ахряне! — кричал Мустан байрактар. — Собирайтесь прощаться со знаменем, которое пять лет водило нас в огонь!

Все толпились вокруг огромного костра, желая видеть, что это будет за прощанье со знаменем на высоком древке, которое трепетало на легком ветру, как перед битвой. Мустан склонил его к буйным языкам пламени, они схватили его, как живые, оплели кругом и поглотили... Блестящий красный шелк задымился, свернулся складками и исчез в воздухе; догорало лишь древко, все еще дрожавшее в руках Мустана.

Все понурили головы.

— Синап! Синап! Атаман! На кого ты нас покидаешь? — кричала толпа.

Синап вскочил на коня и помчался к скалам, где его люди отбивали приступ султанских войск. Патроны были на исходе — он теперь только увидел всю свою беспомощность. Пушка продолжала монотонно бухать, и белые палаши жандармерии внизу, в ложбине, красноречиво говорили о том, что Синап уже не хозяин Чечи...

К нему подбежали:

— Атаман! Атаман! Твой конак горит!

Синап вздрогнул, словно внезапно пробужденный от сна. Он вспомнил, что третьего дня оставил свою жену и детей, убежденный, что к вечеру неприятель будет отброшен и он опять будет с ними... Но он не вернулся. Сердце его сжалось, как обгоревший листок, в глазах потемнело... они там, в пламени, и он не может помочь им... Да так ли это? В самом ли деле не может?

Пожар разрастался. Весь конак был окутан дымом. Подожжены были и другие дома. Горело все село.

2

Синап спускался потаенными тропками, известными ему одному, вниз, мимо реки, мимо сукновален и лесопилен с одной мыслью: спасти детей и Гюлу.

Горы безмолвствовали. Скалы нависали холодно и грозно, высоко над ними вились орлы.

— Орлы! Орлы! — думал Синап. — Кончилось наше царство. И для вас, вольные братья мои, настанут скоро плохие времена!

Но главной его мыслью было одно: скорей добраться, предотвратить беду.

Он не замечал ни скал, ни ближних редких кустов; не слышал даже реки, шумевшей где-то глубоко внизу. В гулкой тишине отдавался только цокот конских копыт, стук их о камни, срывавшиеся затем вниз...

— Ну же, Караман, ну, еще немножко! — похлопывал он своего стройного жеребца, слегка дергая повод и устремив глаза вперед.

Он спешил подняться наверх, на гребень горы, увидеть, что там делается... Сердце его билось так, что, казалось, вот-вот разорвется.

Он не мог простить себе, что не увел своих наверх, в лагерь, к прочим женщинам. В беде все равны, там они были бы в безопасности... А теперь — кто знает, не пленники ли они этого старого пса, который будет измываться над ними! Он весь дрожал, мысли его мешались.

Вдруг перед ним открылось село, и в верхнем конце его конак... Он весь был окутан дымом, только из окон вырывались длинные белые языки, огонь подползал к застрехам, бегал по галлереям. Кровь застыла в жилах Синапа; он невольно пошатнулся, и конь его зафыркал, ошеломленный, как и Синап, необыкновенным зрелищем. Синапу показалось, что в дыму, на нижней галлерее, мелькает женский силуэт с двумя детьми на руках — силуэт Гюлы, просящей пощады у палачей...

Дым облаками поднимался к небу, его длинные торжественные струи застилали лес и высокие скалы. Мехмед Синап гнал коня изо всех сил, пока весь конак, охваченный безумной вакханалией огня, не рухнул с треском и шумом, как рухнула и вся жизнь Синапа.

Тут, у самой реки, он увидел другого всадника, который тоже мчался к конаку, и в этот миг ему почудилось, что перед ним выросла сама судьба, бросающая ему вызов.

Всадник остановился и, отступив шагов на десять, крикнул громким голосом:

— Слушай, человече, я дам тебе повидаться со своими, ибо так повелевает закон аллаха, и я знаю, что ты в моих руках.

Мехмед Синап разрядил свой пистолет, и всадник зашатался на коне, но удержался и отступил еще дальше, за скалы.

— Я знаю, Ибрагим-ага, что ты исполняешь закон аллаха, и потому предоставил моей жене и детям жариться в огне!

— Молчи, собака из собак! Не я, а ты оставил ее, ибо ты безрассуден, как сумасшедший или пьяный, не сознающий, что он делает!

— Я знаю, что делаю, Ибрагим-ага, ты лучше о себе подумай: кому ты служишь? Грабителям, тем, кто печется только о своей выгоде!

Синап подался за каменные постройки у дороги и крикнул:

— Мы еще встретимся и сведем счеты с тобою!

— Ого-о! Ну, желаю тебе удачи! — выкрикнул Кара Ибрагим.

— Вы у меня будете пашами и мухтарами! А падишах будет пасти наших телят!

— Чего ты еще хочешь? Разве ты не видишь, что дело твое табак!

На это последовал ответ:

— Пусть мое дело табак, но и твое не лучше. Такое теперь время, Ибрагим-ага: у кого нет, тот будет брать у имущего, если не добром, то силой, — это мне говорит моя голова, а она не обманывает...

— Смотри, до чего довела тебя твоя голова...

— Может быть, все и потеряно, Ибрагим-ага, но честь спасена, честь Мехмед Синапа!..

Кара Ибрагим тронул коня и отступил еще.

Мехмед Синап помчался к конаку и исчез в дыму пожарища. Он спрыгнул с коня и стрелой кинулся в огонь. Башня с верхними галлереями, стены — все обрушилось и засыпало нижние комнаты. Он ходил в полубесчувствии, с обожженными волосами и бровями, пока не споткнулся о что-то мягкое. Он всмотрелся, с минуту стоял, как окаменелый, потом прислонился к стене, чтобы не упасть.

Пушка продолжала стрелять. Мехмед Синап слышал выстрелы; снаряд ударил прямо над ним, пробил стену и разорвался где-то снаружи с глухим подземным грохотом. Стены шатались, трещали... Переступая через кучи земли и разбитые балки, Синап выбрался во двор. Он был как пьяный от дыма, едва разыскал коня и с трудом сел на него. Поехал медленно, не оглядываясь, как человек, который свел счеты с жизнью... а позади пожар бушевал со страшной силой, и вскоре на месте высокого конака должна будет остаться лишь куча пепла...

Когда он доехал до моста через реку и начал подниматься в гору, к скалам, в том самом месте, где он недавно выстрелил в Кара Ибрагима, в кустах послышался свист. Неожиданно грохнуло несколько ружей...

Мехмед Синап почувствовал легкое жжение в груди, потом у него потемнело в глазах... в одно мгновение он понял, что смерть пришла, что сердце его замирает и что вот...

Тело в бессилии обмякло, повисло на седле. Конь несколько мгновений постоял в недоумении, дрожа от зловещего предчувствия, потом, услышав позади себя шаги и человеческие голоса, быстро помчался в гору и исчез в лесу.

3

Над Ала-киоем нависло тяжкое безмолвие. Люди ушли, дома похожи на могилы. Ни голоса, ни смеха... ни одна живая душа не мелькает у плетней и ворот.

На площади, на высоком шесте, торчит голова Мехмед Синапа. Она особенно влечет к себе Кара Ибрагима... Он словно хочет удостовериться, что это правда, что разбойник убит наконец, но тотчас же отворачивается от страшной головы. Она смотрит на него полураскрытыми голубыми глазами, словно хочет уничтожить его своим презрением. Она отвратительна со своим разинутым ртом, из которого виднеются белоснежные зубы; обросшее редкой бородкой лицо искажено мучительной гримасой, на нем лежит тень такого глубокого страдания, что кто на него взглянет, невольно отводит глаза: на лице этом застыла печать безысходных, страшных мыслей, осенивших эту голову в последний миг.

Кара Ибрагим не мог выдержать этого взгляда, который как бы говорил ему: ты, ты убийца тех, невинных, которые не ведают, что такое зло, ибо они чисты, как былинка травы; они не слыхали о султане и слугах его, ничего не знают о больших разбойниках, в числе которых находишься и ты, Кара Ибрагим, и все тебе подобные, служащие сильным против слабых и голодных... В чем они провинились? За что ты их погубил? Кто дал тебе право распоряжаться жизнью беззащитных? Аллах, который смотрит на всех людей, как на своих грешников, или земные владыки, строящие свое благополучие на голоде и смерти тысяч других? Эх, мерзкий турок, как ты смеешь держать ружье в руке!..

Кара Ибрагим горько улыбался этим мыслям, которые сам внушал себе. Рука его была на перевязи; разбойник отомстил ему: все-таки в его взгляде не было и тени тревоги. Кара Ибрагим несколько раз прошелся по площади, будто по делу; невольный взгляд, который он бросал на страшную голову, каждый раз заставлял его думать о справедливом суде аллаха над всеми злодеями, дерзнувшими воспротивиться вечным законам отношений между людьми: кто был наверху — поставить вниз, а кто был внизу — поднять наверх... Так было испокон веков — каждый спит так, как постелет себе, и каждый по одежке протягивает ножки!..

Ни одна дверь не скрипнула, никто не вышел смотреть на позор Мехмед Синапа. По площади слонялись жандармы, новые хозяева Чечи, в пестрых чалмах и штанах в обтяжку; они ходили по домам, забирали все съестное и собирались кучками покалякать. Их тяготило бездействие; вот уже третий день, как они стояли в этом селе, где Кара Ибрагиму, их начальнику, нужно было свести бог его знает какие счеты. Кто был ближе всего к разбойнику? Привести таких! Каждый должен получить по заслугам. Мустан байрактар — дать ему сто палок; Муржу — и ему тоже. Их не один, и не двое.

Поднялся визг. Жены и дети выли о своих мужьях и своих отцах — выли, как собаки в темную ночь, почуявшие смерть.

Одна старуха, согнувшись, закрывая глаза руками, спешила на площадь. Она приблизилась к голове Синапа и, заломив руки, начала выкрикивать надрывно и бессвязно:

— Синап! Синап! Грозный человек! Синап! Синап! Где ты, сынок? Без тебя плохо и с тобой плохо! Эти люди не знают милосердия! Куда мы пойдем, кому будем плакаться?

Это была мать Мустана байрактара. Сам он лежал дома, весь завернутый в овчины, при последнем издыхании.

Два заптия схватили ее и отвели к Кара Ибрагиму.

— Ты мать Мустана байрактара?— спросил он ее.

— Я, эфенди.

— Ты родила пса, а не человека.

— Пса! Как можно, эфенди?

— Он поднял руку на падишаха, нашего отца.

— Что ты говоришь!

— Да, на наше войско, на любимое детище султана!

— Вишь ты, вишь ты...

— А самое главное, он был помощником главного бунтовщика Синапа.

— А я и не знаю.

— Не знаешь? Благодари бога, что у тебя седая голова, не то я дал бы тебе хороший урок, чтобы ты знала то, что полагается знать. Уведите ее!

Ее вывели, и она, едва дойдя на площади до шеста с головой Синапа, упала наземь и завопила громким и жалобным голосом:

— Синап! Синап! Сынок! Есть ли у тебя мать, чтобы править по тебе поминки?

Она помешалась. Ее схватили и увели прочь. Голос старухи звучал в дикой и зловещей тишине села как плач над погибшей свободой Чечи.

Орда двинулась. Кара Ибрагим ехал верхом впереди с перевязанной рукой, мрачный и молчаливый; за ним на высоком шесте двигалась голова Синапа, уже утратившая человеческий образ, посиневшая и страшная, с закрытыми глазами и взъерошенными, склеенными запекшейся кровью волосами, с глубоко запавшими щеками и полураскрытым ртом...

Позади, в беспорядке, с сиплыми криками, шел отряд; солдаты лениво пошатывались и время от времени стреляли в голубое осеннее небо, отвечавшее глухим замкнутым эхом окрестных скал. Села, через которые они проезжали, молчали, как мертвые: на улицах не видно было ни одной живой души, не дымилась ни одна труба; шли как по кладбищу.

Кара Ибрагим морщился, посылал за именитыми сельчанами, приказывал всыпать им столько-то палок... Потом двигался дальше с чувством удовлетворенной гордости, что наконец-то разрушен притон мятежной шайки, а главарь ее уничтожен. Он отошлет голову в Пловдив, чтобы сам вали-паша убедился, что пес убит, и он может спать спокойно; и не только он, но и все большие и малые сановники, чей покой был нарушен деяниями разбойника...

Вечером разыгралась буря. В селе, где отряд остановился на ночевку, всю ночь бушевал ветер; он свистел, носился по всем направлениям. Лил дождь, вода поднялась. Стало холодно, в окна стучали сухие листья. Солдаты сидели, скрючившись, у огня, угнетенные тупым страхом; что-то сильное давило их грубые, кровожадные души.

Сон их смущали кровавые призраки, дым подожженных сел... Горели целые семейства, женщины, дети, старики... Еще звучали вопли истязуемых людей, крики изнасилованных женщин. В ночную тьму уходили вереницы связанных мужчин, ведомых на муки... Алла!.. Алла!.. вырывалось из груди спящих палачей. Они просыпались, как обожженные горячими углями, с сонными, налитыми кровью глазами, с грубой бранью на устах.

Костры погасли.

Когда отряд утром потянулся по высокой горной дороге, Кара Ибрагим ощутил тайную боль: окрестные леса оголились, стали еще мрачнее и негостеприимнее. Он обернулся назад: высокий и крутой Машергидик стоял на горизонте, целиком потонув в снегу.