I
Был вечер в начале мая. Маленький садик на Моисеевой горе, в южной части города, еще не был открыт для публики, и клумбы еще не были вскопаны; подснежники выбрались из-под прошлогодней листвы и как раз заканчивали свое короткое цветение, чтобы уступить место более нежным цветам шафрана, искавшим защиты под дикой грушей; сирень ждала южного ветра, чтобы раскрыть свои цветы, а липы представляли укромный уголок среди своих еще нераспустившихся почек щеглам, начинавшим строить свои покрытые мхом гнезда на их стволах и ветках. Еще ни одна человеческая нога не ступала по усыпанным щебнем дорожкам с тех пор, как сошел снег, и поэтому животные и цветы жили там свободной жизнью. Воробьи занимались сбором всякого хлама, который они потом прятали под черепицами крыши мореходной школы; они возились с обрывками ракетных гильз от последнего осеннего фейерверка, собирали солому, оставшуюся от упаковки молодых деревьев, покинувших в прошлом году питомник зоологического сада, — и всё они видели! Они находили обрывки кисеи в беседках и вытаскивали из щелей скамьи клочья шерсти собак, не грызшихся здесь с прошлогоднего дня св. Иозефины. То-то было раздолье!
Но солнце стояло над Лилиенгольмом и бросало целые снопы лучей на восток; они пронизывали столбы дыма на Бергзунде, бежали через Риттерфьерд, взбирались на крест Риттергольмской церкви, перебрасывались на крутую крышу немецкой церкви, играли с вымпелами лодок у пристани, зажигали окна в большой морской таможне, освещали леса острова Линдинг и гасли в розовом облаке, далеко-далеко, там, в морской дали. А оттуда несся ветер и бежал в обратную сторону той же дорогой через Воксгольм, мимо крепости, мимо морской таможни, вдоль острова Сикла, проникал за Фердегольм и заглядывал в дачи; выходил оттуда, продолжал свой путь и добирался до больницы Данвикен, пугался и бросался прочь, вдоль южного берега, замечал запах угля, дегтя и рыбьего жира, набегал на городскую набережную, взлетал вверх по Моисеевой горе, в сад, и ударялся там в стену.
Тут в стене служанка открыла окно, только что сорвав замазку с двойных рам; ужасный запах жарящегося сала, пивного сусла, сосновых веток и опилок вырвался из окна, и его понесло дальше ветром, захватившим теперь, пока кухарка вдыхала свежий воздух, оконную вату, усыпанную канителью, ягодами барбариса и розовыми лепестками, начавшими кружиться в пляске, в которой приняли участие чижи и воробьи, увидевшие теперь разрешение большей части своих жилищных забот.
Между тем кухарка продолжала трудиться над двойными рамами, и через несколько минут открылись двери из ресторанчика на веранду, и в сад вышел молодой человек, одетый просто, но изящно. Лицо его не представляло собой ничего необыкновенного, но какая-то забота и беспокойство были в его чертах; но это исчезло, когда, выйдя из тесной комнаты кабачка, он увидал открытый горизонт. Он повернулся в сторону ветра, расстегнул сюртук и несколько раз глубоко вздохнул. Это, казалось, облегчило его грудную клетку и его сердце. Потом он стал бродить взад и вперед вдоль перил, отделявших сад от обрывов к морю.
Вдали под ним шумел только что пробудившийся город; паровые лебедки дребезжали внизу в гавани; железные брусья грохотали на весах, свистки шлюзовщиков гудели, дымились пароходы у пристани, омнибусы грохотали по неровной мостовой; шум и гам на рыбном рынке, паруса и флаги, развевавшиеся у устья реки, крики чаек, сигналы рожка с Шипсгольма, оклики часовых на плацу, стук деревянных башмаков рабочего люда — всё производило впечатление жизни и деятельности, которое, казалось, будило энергию молодого человека, ибо теперь лицо его приняло выражение упрямства, жизнерадостности и решимости, и когда он наклонился над барьером и взглянул на город, расстилавшийся у его ног, то казалось, что он смотрит на врага; его ноздри расширились, его глаза сверкали, и он поднял сжатый кулак, как бы угрожая бедному городу или бросая ему вызов.
Теперь пробило семь на церкви св. Екатерины, и св. Мария вторила своим надтреснутым дискантом, а собор и немецкая церковь вступили своими басами, и вскоре вся окрестность задрожала от всех колоколов города; когда же они, один за другим, замолкли, то слышен был еще один, певший вдали свою мирную вечернюю песню: тон его был выше, звук чище и темп быстрее.
Он прислушался и старался узнать, откуда шел этот звон, ибо он, казалось, будил в нём воспоминания. Лицо его смягчилось, и на нём отразилась боль, какую испытывает ребенок, оставшийся совсем один. Был он одинок, так как отец и мать его лежали там, на кладбище св. Клары, колокол которой еще был слышен; и был он ребенком, потому что еще верил всему, правде и сказкам.
Колокол св. Клары смолк, и звук шагов по гравию дорожки вывел его из его мечтаний. К нему приближался от веранды маленький человек с густыми баками, в очках, которые, казалось, больше защищали взгляд, чем глаза, со злым ртом, всегда принимавшим дружелюбное, даже добродушное выражение, в помятой шляпе, в грязном пальто с недостающими пуговицами, в высокоподтянутых брюках, с походкой, равно выражавшей уверенность и робость. Его внешность была так неопределенна, что невозможно было узнать его общественное положение и возраст. Можно было считать его ремесленником и чиновником, и казалось, что ему от 29 до 45 лет. Теперь он, очевидно, чувствовал себя польщенным обществом человека, к которому он приближался, ибо он необычайно высоко поднял шляпу и изобразил добродушную улыбку.
— Вам не пришлось ждать, господин окружной судья?
— Ни минуты; колокол только что прозвонил семь часов. Благодарю вас, что вы были так любезны, что пришли; должен признаться, что это свидание для меня очень важно; я сказал бы, что дело идет о моей будущности, господин Струвэ.
Господин Струвэ заморгал глазами, потому что он ожидал только выпивки и к серьезной беседе был мало расположен. На это он имел свои основания.
— Чтобы нам удобней было разговаривать, — продолжал окружной судья, — мы сядем здесь снаружи, если вы ничего не имеете против этого, и выпьем тодди.
Господин Струвэ запустил руку в свой правый бакенбард, осторожно примял шляпу и поблагодарил за приглашение, но встревожился.
— Прежде всего, я должен просить вас не титуловать меня больше окружным судьей, — начал молодой человек, — ибо я им никогда не был, а был только сверхштатным нотариусом, да и тем я перестал быть и теперь я только — господин Фальк.
— Как?!
У господина Струвэ был такой вид, как будто он потерял хорошее знакомство, но он остался любезным.
— Вы человек с либеральными идеями…
Господин Струвэ старался найти слова, чтобы объясниться, но Фальк продолжал:
— Я пригласил вас сюда, как сотрудника свободомыслящей «Красной Шапочки».
— Помилуйте, я такой ничтожный сотрудник.
— Я читал ваши громовые статьи по рабочему вопросу и другим вопросам, близким нам. Мы теперь считаем III год римскими цифрами, ибо теперь третий год нового риксдага, и вскоре мы увидим осуществление наших надежд. Я читал в «Друге Крестьян» ваши прекрасные биографии политических лидеров, этих людей из народа, которые, наконец, могли высказать то, что так долго их обременяло; вы человек передовой, и я глубоко уважаю вас!
Струвэ, взгляд которого погас, вместо того, чтобы загореться от зажигательной речи, с удовольствием ухватился за предложенный громоотвод и взял слово.
— Должен сказать, что мне доставляет истинную радость признание такого молодого и, должен признаться, прекрасного человека, как вы; но, с другой стороны, зачем нам говорить о вещах очень серьезного, так сказать, печального характера, когда мы здесь на лоне природы в первый день весны, когда всё цветет и солнце расточает свое тепло всей природе; будем беззаботны и мирно выпьем наши стаканы. Простите, но я думаю, я более старого выпуска и, осмеливаюсь предложить, говорить на ты…
Фальк, подобно кремню искавший стали, заметил, что ударил по дереву. Он принял предложения без радости. И вот сидели новые братья и им нечего было сказать друг другу, кроме разочарования, выражавшегося на их лицах.
— Я упомянул раньше, — возобновил Фальк беседу, — что я сегодня порвал с прошлым и бросил служебное поприще; теперь я хочу только прибавить, что собираюсь стать литератором!
— Литератором! Зачем же? Жалко!
— Нет, не жалко; но я хотел бы тебя спросить, не знаешь ли ты, куда мне обратиться, чтобы получить работу.
— Гм… Это, правда, трудно сказать. Так много притечет народу со всех сторон. Право же, жалко прерывать твою карьеру; путь литератора так труден!
Струвэ делал вид, что очень жалеет, но не мог крыть некоторого удовлетворения, что нашел товарища по несчастью.
— Но скажи же мне, — продолжал он, — по какой причине ты покидаешь поприще, которое могло принести тебе почет и власть?
— Почет — тем, кто присвоит себе власть, а власть — бессовестным.
— Как ты болтаешь; но так ли это на самом деле?
— Разве нет? Ну, так мне придется говорить иначе. Я дам тебе только заглянуть в одно из тех шести учреждений, в которые я записался. Пять первых я тотчас же покинул по той простой причине, что в них вовсе не было работы. Каждый раз, когда я приходил и спрашивал, есть ли какая нибудь работа, мне отвечали: «нет!» И я никогда не видел, чтобы кто-нибудь что-нибудь делал. И притом я был в таких деловых учреждениях, как: «коллегия винокурения», «канцелярия прямых налогов» и «главное управление по чиновничьим пенсиям». Когда же я увидел это количество чиновников, сидевших друг на друге, мне казалось, что учреждение, которое платит все эти оклады, имеет какую-нибудь работу. Я записался в «управление по чиновничьим окладам».
— Ты служил в нём? — спросил Струвэ, начинавший интересоваться.
— Да. Я никогда не забуду впечатления, которое произвело на меня мое поступление в это вполне и прекрасно организованное учреждение. Я в одиннадцать часов пришел, ибо в это время учреждение должно было открываться. В прихожей два молодых сторожа навалились на стол и читали «Родину».
— «Родину»?
Струвэ, до сих пор бросавший сахар воробьям, насторожился.
— Да! Я сказал: здравствуйте! Легкое волнистое движение спин этих господ показало мне, что мой привет принят без определенного недоброжелательства; один из них даже сделал движение правым каблуком, которое должно было выражать рукопожатие. Я спросил, не свободен ли один из этих двух господ и не может ли он мне показать помещение. Они объяснили, что не могут; им было приказано не покидать прихожей. Я спросил, нет ли еще сторожей. Но оказалось, что у старшего сторожа вакации, что первый сторож в отпуску, второй сегодня свободен от службы, третий на почте, четвертый болен, пятый пошел за водой, шестой на дворе и там он сидит целый день; впрочем, «никто из служащих не приходит раньше часа». Этим мне дан был намек, что мой ранний визит мешает, и напоминание, что сторожа тоже служащие.
Когда же я изъявил твердое намерение посетить присутственное место, чтобы благодаря этому получить представление о распределении занятий в таком важном и всеобъемлющем учреждении, мне удалось заставить младшего пойти со мной. Было величественное зрелище, когда он открыл передо мной дверь и взору моему представилась анфилада шестнадцати комнат, больших и поменьше. Здесь, должно быть, много работы, подумал я и почувствовал, что записаться сюда было счастливой мыслью. Треск шестнадцати вязанок березовых дров в шестнадцати кафельных печах приятно нарушал пустынность места.
Струвэ, слушавший с всё большим вниманием, вытащил теперь карандаш между сукном и подкладкой жилета и написал на своей левой манжете 16.
— Здесь комната сверхштатных, — сказал сторож.
— Так! А много сверхштатных здесь в присутствии? — спросил я.
— О, да, больше чем надо.
— Что же они делают?
— Пишут, конечно, немного. — Он при этом глядел так фамильярно, что я нашел, что пора прервать разговор. После того, как мы прошли через комнаты писцов, регистраторов, канцеляристов, ревизора и его секретаря, юрисконсульта, эконома, архивариуса и библиотекаря, казначея, кассира, уполномоченного, протонотара, протоколиста, контролера и его секретаря, бухгалтера, экспедитора, заведующего канцелярией и заведующего экспедицией, мы остановились, наконец, перед дверью, на которой было написано золотыми буквами: «Президент». Я хотел отворить дверь и войти, но мне воспрепятствовал сторож, в тревоге ухватившийся за мою руку и прошептавший мне: «Тише!»
— Что, он спит? — не удержался я от вопроса, вспоминая старинные толки. — Ради Бога, не говорите ничего, сюда никто не имеет права входить, пока президент не позвонит.
— А часто звонит президент?
— Нет, я не слыхал ни разу его звонков за то время, что я служу здесь, а этому уже год. — Казалось, мы опять забрались в таинственную область, и я прервал разговор.
Когда было около двенадцати, стали прибывать сверхштатные служащие, и я был очень удивлен, узнавая в них старых знакомых пенсионного присутствия и винокуренной коллегии. Но еще больше удивился я, когда вошел эконом присутствия налогов, засел здесь в комнате и кресле актуара и так же удобно разговаривал как в ведомстве налогов.
Я отозвал одного из молодых людей в сторону и спросил его, не находит ли он полезным, чтобы я представился президенту. «Тише!» гласил его таинственный ответ, в то время как он отводил меня в восьмую комнату. Опять это таинственное: «Тише!»
Комната, в которой мы теперь находились, была так же мрачна, как и все остальные, но грязнее. Конский волос лез из рваной кожи мебельной обивки; толстый слой пыли лежал на письменном столе, на котором стояла засохшая чернильница; там же лежала еще не начатая палочка сургуча, на которой прежний владелец написал свое имя англо-саксонскими буквами; ножницы для бумаги, лезвия которых слиплись от ржавчины; календарь, остановившийся в летний день пять лет тому назад; настольный календарь, тоже пятилетнего возраста, и лист промокательной бумаги, на котором Юлий Цезарь, Юлий Цезарь, Юлий Цезарь был написан по меньшей мере сто раз вперемежку с таким же количеством Отец Ной, Отец Ной.
— Это комната архивариуса, здесь нас не побеспокоят, — сказал мой спутник.
— Разве архивариус сюда не заходит? — спросил я.
— Он пять лет уже не был здесь. Теперь ему будет стыдно прийти сюда!
— Кто же исполняет его работу?
— Это делает библиотекарь.
— В чём же состоит занятие этого последнего в таком учреждении, как присутствие по уплате окладов?
— Оно состоит в том, что сторожа сортируют квитанции в хронологическом и алфавитном порядке, после чего их отправляют к переплетчику, а библиотекарь наблюдает за расстановкой их на соответствующих полках.
Струвэ, очевидно, забавлялся теперь этим рассказом и он время от времени записывал некоторые слова на своих манжетах, и когда Фальк остановился, он почувствовал, что должен сказать нечто важное.
— Но как же архивариус получал жалованье?
— Оно ему посылалось на дом. — Разве это не просто? Между тем, мой молодой товарищ посоветовал мне представиться актуару и попросить его представить меня остальным чиновникам, которые теперь прибывали мало-помалу, чтобы помешать в печках и насладиться последним теплом, исходившим от угольев. — Актуар — могущественная и благосклонная личность, рассказывал мой друг, — и очень чувствителен к вниманию.
Я лично имел другое мнение об актуаре, которого я знавал в качестве эконома, но я поверил товарищу и пошел.
В широком кресле сидел этот почтенный господин перед печкой и вытянул ноги на оленьей шкуре. Он был занят обкуриванием мундштука из настоящей пенки, зашитой в лайку. Чтобы не быть без дела, он взял вчерашнюю. «Почтовую Газету», чтобы осведомиться о видах правительства.
При моем появлении, которое, казалось, огорчило его, он сдвинул очки на лысое темя; правый глаз он скрыл за краем газеты, а левым стрельнул в меня.
Я сообщил о цели моего прихода. Он взял мундштук в правую руку и посмотрел, насколько тот обкурился. Страшное молчание, наступившее теперь, подтвердило все мои опасения. Он кашлянул и вызвал этим сильный шипящий звук в куче тлеющего пепла. Потом он вспомнил о газете и стал продолжать чтение. Я подумал, что мне надо повторить мое заявление с некоторыми вариациями. Тут он больше не выдержал. — Какого чёрта вам надо? Что вы лезете в мою комнату? Нельзя ли меня оставить в покое хоть в моей собственной комнате? Что? Вон, вон, милостивый государь! К чёрту, ужели же вы не видите, что я занят? Обращайтесь к протонотару, если вам что-нибудь надо, а не ко мне.
Я пошел к протонотару.
Там было большое «материальное совещание», длившееся уже три недели. Протонотар председательствовал, а три канцеляриста вели протоколы. Присланные поставщиками образцы лежали кругом на столах, за которыми заняли места все свободные канцеляристы, писцы и регистраторы.
Высказались, хотя и с большими разногласиями, за две стопы лесебоевской бумаги и остановились после многократных испытаний на 48 ножницах премированной фабрикации Граторна (каковой фабрики актуар имел 25 акций); испытание стальных перьев потребовало целой недели, и протокол его поглотил две дести бумаги; теперь перешли к перочинным ножам, и совещание как раз было занято испытанием их на черных досках столов.
— Я предлагаю шефильдский двойной клинок № 4, без штопора, — сказал протонотар и отрезал щепку от стола, достаточно большую, чтобы развести ею огонь. — Что скажет на это первый нотар?
Этот, слишком глубоко заехавший при испытании и наткнувшийся на гвоздь, повредивший «Эскильстуна» № 2 с тремя клинками, предложил этот сорт.
После того, как все высказали свои мнения и подробно мотивировали их, прилагая результаты испытаний, председательствующий решил, что надо выписать два гросса шефильдских.
Против этого первый нотар высказался в обстоятельном особом мнении, которое было внесено в протокол, копировано в двух экземплярах, зарегистрировано, рассортировано (в алфавитном и хронологическом порядке), переплетено и поставлено сторожем под наблюдением библиотекаря на соответствующую полку. Это особое мнение дышало всей теплотой патриотизма и главным образом клонилось к тому, чтобы указать, как важно, чтобы государство поощряло местные мануфактуры.
Но так как это являлось обвинением правительства, потому что было направлено против правительственного чиновника, протонотару пришлось взять под свою защиту правительство. Он начал с исторической экскурсии в область учета мануфактурных товаров (при слове «учет» все сверхштатные насторожились), бросил взгляд на экономическое развитие страны за последние двадцать лет, при чём так углубился в детали, что часы на Риттергольмской церкви пробили два часа раньше, чем он добрался до темы. При этом роковом звоне все чиновники вскочили с мест, как будто начался пожар. Когда я спросил одного из молодых коллег, что это обозначает, старый нотар, услыхавший мой вопрос, ответил:
— Первейшая обязанность чиновника, сударь, — аккуратность!
В две минуты третьего во всех комнатах не было больше ни души.
— Завтра у нас будет жаркий денек, — шепнул мне один товарищ на лестнице. — Что такое, ради Бога? — спросил я тревожно. — Карандаши! — ответил он. И настали жаркие дни! Сургучи, конверты, ножи для разрезания, промокательная бумага, бечевка. Но это еще куда ни шло, ибо все были заняты. Но настал день, когда занятия не хватило. Тогда я собрался с духом и попросил работы. Они дали мне семь дестей бумаги, чтобы дома переписывать черновики, чем я мог «выслужиться». Эту работу я выполнил в очень короткое время, но вместо того, чтобы заслужить признательность и поощрение, со мной обращались недоверчиво, ибо не хотели прилежных людей. С тех пор я не получал больше работы.
Я избавлю тебя от утомительной повести о целом годе унижений, бесчисленных уколов, горечи без границ. Всё, что казалось мне смешным и ничтожным, являлось здесь предметом торжественной серьезности, от всего, что я считал значительным и похвальным, отворачивались. Народ называли сволочью и предполагали, что он существует для того только, чтобы в случае необходимости солдаты могли в него стрелять. Открыто порицали новую государственность и называли крестьян изменниками; мне стали не доверять, так как я не принимал участия в насмешках, и меня задирали. Когда в следующий раз задели «оппозиционных собак», меня взорвало, и я сказал речь, результатом которой было то, что положение мое выяснилось и что я тал невыносимым И теперь я поступаю, как многие, потерпевшие крушение; я бросаюсь в объятия литературы!
Струвэ, который, казалось, был подавлен оборванным заключением, спрятал карандаш, выпил свой тодди и выглядел рассеянно. Но он счел необходимым сказать что-нибудь.
— Милый брат, ты еще не изучил искусство жизни; ты увидишь, как тяжело добывать хлеб и как это постепенно становится главной задачей жизни. Работаешь, чтобы добыть себе хлеб, и добываешь себе хлеб, чтобы быть в состоянии работать! Поверь мне, у меня жена и дети, и я знаю, что это значит. Надо приспособляться к обстоятельствам, видишь ли, надо приспособляться! А ты не знаешь, каково положение литератора. Литератор стоит вне общества.!
— Ну, это наказание за то, что он хочет поставить себя выше общества! Впрочем, я ненавижу общество, ибо оно основано не на свободном соглашении, оно — сплетение лжи — я с удовольствием бегу от него!
— Становится холодно, — заметил Струвэ.
— Да, пойдемте?
— Пойдемте, пожалуй.
Огонь беседы догорал.
Между тем солнце село, полумесяц вонзился в горизонт и стоял теперь над полем к северу от города; там и сям звезды боролись с дневным светом, еще блуждавшим по небу, газовые фонари внизу, в городе, зажглись, и город стал замолкать.
Фальк и Струвэ побрели вместе к северу, толкуя о торговле, мореплавании и промышленности и о всём остальном, что не интересовало их; после этого они, к обоюдному облегчению, расстались.
Новые мысли зарождались в голове Фалька в то время, как он спускался вниз по Стремгатан к Шипсгольму. Он казался себе птицей, налетевшей на оконные стекла и теперь лежащей разбитой, вместо того, чтобы широким взмахом крыльев устремляться на волю. Он сел на скамью у берега и прислушивался к плеску волн; легкий бриз пронесся через цветущие клены, и полумесяц слабо светил над черной водой; двадцать — тридцать лодок были причалены к пристани, и они рвались на своих цепях, и подымали головы одна за другой на одно лишь мгновение, чтобы потом опять нырнуть; казалось, что ветер и волны гнали их вперед и они бросались, как спущенная свора собак, но цепь тянула их обратно, и тогда они бились и стучали, как будто хотели оторваться.
Там он оставался до полуночи, пока ветер не заснул, не улеглись волны и лодки не перестали рваться на своих цепях, пока не смолк шум кленов и не пала роса.
Тогда он встал и, мечтая, направился к своей одинокой мансарде в северо-восточной части города.
Так сделал молодой Фальк, а старый Струвэ, который в тот же день вступил в «Серый Колпачок», так как получил отставку в «Красной Шапочке», пошел домой и написал для известного «Народного Знамени» корреспонденцию «О присутствии по окладам»; четыре столбца, по пяти крон за столбец.
II
Торговец льном Карл Николаус Фальк, сын покойного торговца льном, одного из пятидесяти старейшин сословия и начальника гражданской милиции, церковного старосты и члена дирекции Стокгольмского страхового общества Карла-Иоганна Фалька и брат бывшего регистратора, а теперь писателя Арвида Фалька, имел контору или, как называли его недруги, лавку, на западном Ланггатан, наискось переулка Феркен, так что молодой человек, тайком читавший роман за прилавком, мог увидеть, подняв глаза от книги, часть парохода, кожух колеса или рею и верхушку дерева на Шипсгольме и немного воздуха над ней.
Приказчик с заурядной фамилией Андерсен только что (это было утром) отпер лавку, вывесил кудель льна, несколько удочек и рыболовных снастей; затем он вымел лавку, посыпал опилок на пол и сел за прилавком; там он устроил себе из пустого свечного ящика нечто в роде мышеловки: в нее он кидал свой роман, когда входил хозяин или один из его знакомых. Покупателей он, очевидно, не боялся, отчасти оттого, что было еще рано, отчасти потому, что он не привык к слишком большому числу покупателей.
Торговля была основана во времена покойного короля Фридриха. Карл-Николаус Фальк унаследовал это учреждение от своего отца, который, в свою очередь, унаследовал его в прямой нисходящей линии от своего дедушки; торговля цвела в свое время и приносила хороший доходец, когда, несколько лет тому назад, наступил несчастный парламентский режим, положивший конец всякой торговле, и стал угрожать гибелью всему сословию. Так говорил сам Фальк; другие же утверждали, что дело плохо ведется; к тому же внизу на Шлюзной площади обосновался опасный конкурент. Но Фальк зря не говорил о падении дела, он был достаточно умен, чтобы выбирать обстоятельства и слушателей, при которых можно было играть на этой струнке. Если какой-нибудь деловой приятель любезно улыбался сократившемуся притоку покупателей, то он рассказывал, что уделяет особое внимание оптовой торговле с провинцией, а лавку держит только так, в виде вывески; и ему верили в этом, потому что сзади лавки у него была небольшая контора, где он и сидел большей частью, когда не уходил в город или на биржу. Но если его знакомые, нотариус или магистр, выражали то же самое любезное беспокойство, тогда было иначе; тогда дело было в плохих временах, происходящих от нового парламентского режима; вот что было тогда виной затишья.
Андерсен был прерван в своем чтении несколькими мальчишками, которые спрашивали, сколько стоят удочки. Когда он при этом выглянул на улицу, он увидел молодого Арвида Фалька. Так как он как раз у него взял книгу, то он мог ее оставить там, где она лежала; и дружеским тоном приветствовал он своего прежнего товарища по играм, когда тот вошел в лавку.
— Он наверху? — спросил Фальк с некоторым беспокойством.
— Он как раз за кофе, — ответил Андерсен и показал на потолок. В это время они услыхали, что над их головами двинули стул.
— Теперь он встал из-за стола, господин Арвид.
Казалось, что они оба знают этот звук и его значение. Затем они услыхали довольно тяжелые, скрипящие шаги, бороздившие комнату во всех направлениях, и глухое бормотанье донеслось сквозь потолок к прислушивавшимся молодым людям.
— Был он вчера вечером дома? — спросил Фальк.
— Нет, он выходил.
— С друзьями или со знакомыми?
— Со знакомыми.
— И поздно вернулся домой?
— Довольно поздно.
— Скоро ли он сойдет вниз, Андерсен, как вы думаете? Я не хотел бы подниматься из-за невестки.
— Он, наверно, скоро сойдет. Я слышу это по его шагам.
В это время они услыхали, как наверху хлопнули дверью; они обменялись многозначительными взглядами. Арвид сделал движение, как бы желая уйти, но удержался.
Через несколько мгновений звуки уже доносились из конторы. Злой кашель потряс маленькую комнатку, а потом слышны были знакомые шаги, говорившие: «топ-топ, топ-топ!»
Арвид зашел за прилавок и постучал в дверь конторы.
— Войдите!
Арвид стоял перед своим братом. Тот выглядел лет под сорок, и столько ему и было, приблизительно, ибо он был на пятнадцать лет старше своего брата и поэтому, но также и по другим причинам, он привык глядеть на него, как на мальчика, которому он был отцом. У него были русые волосы, светлые усы, светлые брови и ресницы. Он был довольно полон и потому мог так хорошо скрипеть сапогами, визжавшими под тяжестью его плотной фигуры.
— А, это только ты? — спросил он с легким налетом благосклонности и презрения, — два чувства, нераздельные для него, ибо он не сердился на тех, кто в каком-нибудь отношении стоял ниже его, он презирал их. Но кроме того он выглядел еще разочарованным; ибо он ждал благодарного объекта для своего взрыва; брат же был скромен и робок от природы и никогда не противоречил без надобности.
— Я не мешаю тебе, брат Карл? — спросил Арвид, остановившийся в дверях.
Этот покорный вопрос имел следствием то, что брат решил проявить благоволение. Он взял сам сигару из своего большого вышитого кожаного портсигара и предложил брату взять из ящика, стоявшего вблизи камина, потому что эти сигары — сигары для посетителей, как он называл их откровенно, а он был по природе откровенным — перенесли кораблекрушение, что делало их очень интересными, хотя и не лучшими, и аукцион, что делало их очень дешевыми.
— Ну, что у тебя такое? — спросил Карл Николаус, закуривая свою сигару и пряча обгорелую спичку в карман — из рассеянности, ибо он мог удержать мысли только в одном кругу, не очень большом; его портной мог бы сказать величину этого круга в дюймах, если бы снял мерку его живота.
— Я хотел бы поговорить о наших делах, — сказал Арвид, вертя в пальцах свою незакуренную сигару.
— Сядь! — скомандовал брат.
Это было его обыкновением — сажать людей, когда он хотел их пробрать, ибо тогда они были ниже его, и он легко мог их уничтожить — если это было нужно.
— Наши дела? Разве у нас какие-нибудь дела друг с другом? — начал он. — Ничего об этом не знаю! Разве у тебя есть какие-нибудь дела?
— Я хотел только сказать, что желал бы знать, не должен ли я получить еще что-нибудь?
— Что же именно, позволь спросить? Быть может, деньги? Что? — шутил Карл Николаус и пустил в брата дым дорогой сигары.
Так как он не получил ответа, да и не желал его получить, ему пришлось говорить самому.
— Получить? Не получил ли ты всё, что тебе следовало? Не подписал ли ты сам счет для опекунов? Не кормил ли я тебя после того и не одевал, я хочу сказать, дал ссуду, которую ты должен мне возвратить, когда сможешь, как ты сам согласился! Я записал это, чтобы получить в тот день, когда ты сам сможешь зарабатывать свой хлеб, а этого ты еще не можешь.
— Я как раз хочу это теперь сделать и поэтому я пришел сейчас сюда, чтобы выяснить, могу ли я еще ждать чего-нибудь или я должен…
Брат бросил пронизывающий взгляд на свою жертву, чтобы узнать, есть ли у него какие-нибудь задние мысли. После этого он начал шагать своими скрипящими сапогами по диагонали между плевательницей и стойкой для зонтов. Брелоки на часовой цепочке звенели, как бы предостерегая людей попадаться ему на дороге; табачный дым подымался и ложился длинными, угрожающими облаками, обещавшими, казалось, грозу. Он ходил порывисто, склонив голову и опустив плечи, как бы повторяя роль. Когда ему показалось, что он ее знает, он остановился перед братом и заглянул ему в глаза долгим, фальшивым, зеленым, как море, взглядом, который должен был выражать доверие и боль, и голосом, который должен был звучать так, как будто раздается из фамильного склепа на кладбище св. Клары, он сказал:
— Ты не честен, Арвид! Ты не честен!
Какой слушатель, кроме Андерсена, подслушивавшего за дверью, не был бы тронут этими словами, с глубочайшей сердечной болью сказанными братом брату? Сам Арвид, с детства приучившийся думать, что все люди прекрасны и один он гадок, подумал одно мгновение, честен ли он или нет; и так как его воспитание целесообразными средствами привило ему очень чувствительную совесть, он нашел, что поступил не совсем честно или, по меньшей мере, не совсем откровенно, не поставив своему брату прямо вопрос, негодяй ли он.
— Я пришел к выводу, — сказал он, — что ты обманул меня на часть моего наследства, я высчитал, что ты слишком дорого считал за плохой стол и старое платье; я знаю, что мое состояние не могло быть поглощено моим образованием; и я думаю, что ты мне должен довольно большую сумму: теперь она мне нужна, и я прошу, чтобы ты уплатил мне ее!
Улыбка осветила белокурое лицо брата, и с выражением, столь спокойным и с такими уверенными жестами, как будто он упражнялся в них долгие годы, чтобы быть готовым каждое мгновение встретить решительное слово, он засунул руку в карман штанов, потряс связкой ключей, подбросил ее в воздухе и благоговейно подошел к кассе. Он открыл ее скорей, чем входило в его намерения и чем допускала святость места, вынул бумагу, ждавшую того же решительного слова и передал ее брату.
— Это ты писал? Отвечай! Это ты писал?
— Да.
Арвид встал, чтобы идти.
— Нет, садись! Садись!
Если бы тут была собака, она наверно тотчас же села бы.
— Что здесь написано? Читай!
— Я, Арвид Фальк, свидетельствую, что я от брата моего Карла Николауса Фалька, назначенного моим опекуном, получил сполна мою часть наследства общей суммой… и т. д.
Он стыдился назвать сумму.
— Ты значит подтверждал то, что ты не считал правдой! Честно ли это, — спрашиваю я? Нет, ответь на мой вопрос! Честно ли это? Нет! Следовательно, ты дал ложное свидетельство. Значит, ты негодяй! Да, да! Разве я не прав?
Сцена была слишком благодарна, и торжество слишком велико, чтобы наслаждаться ими без публики. Невинно обвиненный должен был привлечь свидетелей: он стукнул в дверь, ведущую в лавку.
— Андерсен! — крикнул он. — Ответь мне на одно! Но внимательно слушай! Если я даю ложное свидетельство, негодяй я или нет?
— Конечно, вы, хозяин, негодяй, — ответил Андерсен, горячась и не задумываясь.
— Слыхал ли ты, он сказал, что я негодяй, если я подпишу неправильную квитанцию! Что я говорил? Ты не честен, Арвид, ты не честен! Это я тоже всегда говорил тебе! Добродушные люди очень часто — негодяи; ты всегда был добродушным и уступчивым, но я видел, что ты таишь другие мысли; ты негодяй! Это говорил и твой отец, ибо он всегда говорил, что думал, и был порядочным человеком, Арвид, а ты — не таков! И будь уверен, что если бы он жил еще, с болью и тоской сказал бы он: «Ты не честен, Арвид! Ты — не честен!»
Он опять несколько раз прошелся по диагонали, и это звучало, как будто он ногами аплодировал своей сцене, и он звонил ключами, как бы давая знак к подаче занавеса. Заключительная реплика была так закруглена, что всякое добавление испортило бы впечатление целого. Несмотря на тяжкое обвинение, которого он на самом деле давно ждал, ибо всегда думал, что у брата неискреннее сердце, он был доволен, что оно миновало, и так счастливо, удачно и остроумно миновало, что он чувствовал себя почти веселым и даже несколько благодарным. Кроме того, ему представился такой хороший случай сорвать на ком-нибудь свою злобу, которая у него возникла наверху, в лоне семьи; срывать ее на Андерсене — это с годами потеряло свою прелесть; срывать его на жене он потерял охоту.
Арвид смолк; он был человеком, которого воспитание сделало настолько робким, что ему всегда казалось, что он неправ; он с детства ежедневно и ежечасно выслушивал ужасные слова: «порядочно, честно, откровенно, правдиво», так что они стояли перед ним как судья, вечно твердивший ему: «виновен!» Одну секунду он подумал, что он ошибся в своих вычислениях, что брат невиновен и что он сам, действительно, негодяй; но в следующее мгновение он уже видел в брате обманщика, надувшего его простой адвокатской уловкой; и он хотел бежать, не вступая в спор, бежать, не сделав ему своего заявления № 2, именно о том, что он решил переменить поприще.
Пауза продлилась дольше, чем была задумана. Карл Николаус имел время мысленно измерить свое торжество. Словечко «негодяй» пришлось ему по вкусу, оно ему так было приятно, как будто он сказал «вон!» А открывание двери и ответ Андерсена, и появление бумаги, — все сошло так хорошо; связку ключей он не забыл на ночном столике, замок отперся без затруднения, доказательство было крайне связно, и вывод был удочкой, поймавшей щуку. Хорошее настроение вернулось к нему; он простил, нет, он забыл, всё забыл, и когда он захлопнул кассу, он навсегда замкнул неприятную историю. Но он не захотел так расставаться с братом; у него была потребность поговорить с ним о чем-нибудь другом, набросать несколько пригоршней болтовни на неприятную тему, увидеть брата при обыденных обстоятельствах, хотя бы за столом, едящим и пьющим; люди всегда имеют довольный вид, когда они едят и пьют, а он хотел видеть его довольным; он хотел видеть его лицо спокойным и не слышать дрожи в его голосе, и он решил пригласить его завтракать. Трудность заключалась теперь в том, чтобы найти переход, подходящий мостик, чтобы перешагнуть через пропасть. Он поискал в голове и не нашел ничего. Он поискал в кармане и нашел… спичку.
— Чёрт дери, ты не закурил сигару, малый! — сказал он с искренней, нелицемерной теплотой.
Но малый так искрошил во время разговора свою сигару, что она не могла больше гореть.
— Вот тебе другую!
Он вытащил свой большой кожаный портсигар.
— Вот, возьми! Это хорошие сигары!
Брат, не бывший в состоянии обидеть кого бы то ни было, принял предложенное с благодарностью, как протянутую руку.
— Так, малый, — продолжал Карл Николаус и заговорил приятным компанейским тоном, которым так хорошо умел пользоваться, — пойдем в ближайший ресторан и позавтракаем! Пойдем!
Арвид, не привыкший к любезности, был так тронут, что поспешно пожал руку брата и выбежал вон через лавку на улицу, не прощаясь с Андерсеном.
Брат остолбенел, этого он не мог понять; убежать, когда его пригласили к завтраку; убежать, когда он не сердился! Убежать! Этого не сделала бы собака, если бы ей бросили кусок мяса!
— Это так страшно! — пробормотал он и зашагал. Потом он подошел к своей конторке, подвинтил табурет, как только можно было, и влез на него. С этого возвышенного места он взирал на людей с более высокой точки зрения и находил их маленькими, но не настолько, чтобы они не годились для его целей.
III
Был девятый час того прекрасного майского утра, когда Арвид Фальк после сцены у брата шел вниз по улицам, недовольный собой, недовольный братом и недовольный всем светом. Он желал бы, чтобы небо покрылось облаками и чтобы сам он попал в плохое общество. Что он негодяй, этому он вполне верил, но всё же он не был собою доволен; он так привык предъявлять к себе высокие требования, и ему так было вколочено, что в брате он должен видеть нечто в роде вотчима, к которому он должен был питать большое уважение, почти благоговение. Но всплывали и другие мысли, и они тревожили его. Он был без денег и без дела. Последнее было пожалуй худшим, ибо безделье при его вечно бодрствующей фантазии было для него злым врагом.
В неприятном размышлении вышел он на Горденгатан; он пошел по левому тротуару, миновал драматический театр и вскоре вышел на улицу Норланд; без цели шел он всё дальше; вскоре мостовая стала неровной, деревянные домики стали попадаться вместо каменных домов; плохо одетые люди кидали недоверчивые взгляды на хорошо одетого господина, так рано посетившего их квартал; исхудавшие собаки угрожающе рычали на чужого; среди групп артиллеристов, рабочих, служащих в пивных, прачек и мальчишек прошел он конец улицы Норланд и вошел в Хмельный Сад. Коровы генерал-фельдцейхмейстера уже начали пастись; старые, голые яблони делали первые попытки пустить почки; липы уже позеленели, и белки играли в верхушках. Он прошел мимо карусели и попал в аллею, ведущую к театру; там сидели мальчишки, удравшие из школы, и играли в пуговицы; несколько дальше подмастерье маляра лежал на спине в траве и смотрел сквозь высокий свод зелени на облака; он так беззаботно насвистывал, как будто ни мастер ни товарищи не ждали его, а мухи и другие насекомые слетались и топились в его горшках с красками.
Фальк пришел к Утиному пруду; там он остановился, изучая разновидности лягушек, наблюдал пиявок и поймал водяного жучка. Затем он занялся бросанием камешков в воду. Это привело его кровь в движение, и он почувствовал себя помолодевшим, почувствовал себя мальчишкой, удравшим из школы, свободным, гордо свободным. Ибо это была свобода, купленная довольно большой жертвой. При мысли, что он свободен и свободно может общаться с природой, которую он понимал лучше, чем людей, только унижавших его и старавшихся сделать его дурным, он обрадовался, и вся тревога исчезла из его сердца; он встал, чтобы продолжать свой путь из города.
Он вышел на Северную Хмельную улицу. Там он увидел, что в заборе напротив выломано несколько досок и что дальше вытоптана тропинка. Он пролез сквозь отверстие и вспугнул старую женщину, собиравшую крапиву. Он пошел через большие табачные поля, где теперь была дачная колония, и очутился у дверей «Лилль-Янс».
Здесь весна действительно распустилась над маленьким, красивом поселком, с его тремя хижинами среди цветущей сирени и яблонь, защищенными от северного ветра сосновым лесом, по ту сторону шоссе. Это была совершеннейшая идиллия. Петух сидел на оглобле водовозной тележки и пел; цепная собака валялась на солнце и ловила мух, пчелы тучей стояли над ульями; садовник стоял на коленях у парника и полол редиску; синицы и овсянки пели в крыжовнике; полуодетые дети отгоняли кур, которые стремились испытать всхожесть разных только что посеянных семян. Над всем распростиралось светло-голубое небо, и сзади чернел лес.
Около парников в тени забора сидели два человека. На одном была высокая черная шляпа, потертая черная одежда, лицо его было длинное, узкое и бледное, и он имел вид священника. Другой представлял собою тип цивилизованного крестьянина, с полным телом, с опущенными веками, монгольскими усами; он был плохо одет и был похож на что угодно — на бродягу, на ремесленника или на художника; вид у него был обнищалый, но своеобразно обнищалый.
Худой, который, казалось, мерз, несмотря на то, что солнце грело его, читал толстому — что-то громко по книге; у того был вид, как будто он испытал все климаты всей земли и все их переносит спокойно.
Худой читал сухим, монотонным голосом, лишенным всякого звука, а толстый от поры до времени выражал свое удовлетворение фырканьем, иногда превращавшимся в хрюканье, и, наконец, он отплевывался, когда слова мудрости, которые он слышал, превосходили обычную человеческую мудрость. Длинный читал:
«Высших основоположений, как сказано, три: одно абсолютно необходимое и два относительно необходимых. Pro primo: абсолютно первое, чисто безусловное основоположение должно выражать действие, лежащее в основе всякого сознания и делающее его возможным. Это основоположение — тождество, А=А. Оно неопровержимо и не может быть никоим образом устранено, если устранять все эмпирические определения сознания. Оно основной факт сознания и потому необходимо должно быть признанным; кроме того оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение, но, как следствие и содержание свободного действия, оно безусловно».
— Понимаешь, Олэ? — прервал чтец.
— О, это восхитительно! Оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение. О, какой человек! Дальше, дальше.
«Если утверждать, — продолжал чтец, — что это положение достоверно без всякого дальнейшего основания»…
— Послушай-ка, какой мошенник: «достоверно без всякого дальнейшего основания», — повторил благодарный слушатель, хотевший тем стряхнуть с себя всякое подозрение в том, что он не понимает. — «Без всякого дальнейшего основания» — как тонко, вместо того чтобы сказать просто: «без всякого основания».
— Продолжать мне? Или ты намерен прерывать меня еще часто? — спросил обиженный чтец.
— Я не буду тебя больше прерывать; дальше, дальше.
— Так, теперь заключение (действительно великолепно): «если присваиваешь себе способность, что-нибудь допустить»…
Олэ фыркнул.
— …«то устанавливаешь этим не А (А большое), а только то, что А=А, если и поскольку А вообще существует.
Дело и идет не о содержании положения, но лишь о его форме. Положение А=А таким образом по содержанию своему условно (гипотетично) и лишь по форме своей безусловно».
— Обратил ли ты внимание на то, что это — А большое.
Фальк услышал достаточно, это была ужасно глубокая философия Упсалы, заблудившаяся до этих мест, чтобы покорить грубую натуру столичного жителя; он взглянул, не свалились ли куры с нашестов и не прекратила ли свой раст петрушка, слушая самое глубокое, что когда-либо говорилось на человеческом языке в «Лилль-Янсе». Он был удивлен, что небо еще на своем месте, несмотря на то, что оно было свидетелем такого испытания мощи человеческого духа. Одновременно с этим его низменная человеческая природа стала настаивать на своих правах: он почувствовал, что его горло пересохло, и решил зайти в одну из хижин и попросить стакан воды.
Он повернулся и подошел к той хижине, которая стоит направо от дороги, если идти от города. Дверь большой комнаты, когда-то бывшей кухней, была открыта в сени, которые были не больше чемодана. В комнате находились только нары, сломанный стул, мольберт и двое мужчин. Один из них стоял перед мольбертом, одетый только в рубашку и брюки, которые поддерживались пояском. Он был похож на подмастерья, но был художником, так как писал эскиз к алтарной картине. Другой был молодой человек с тонкими чертами и в действительно изящном, в сравнении с комнатой, костюме. Он снял сюртук, завернул рубашку и служил теперь художнику натурщиком. Его красивое, благородное лицо носило следы бурно проведенной ночи, и время от времени он поникал головой; но этим он навлекал на себя упреки художника, который, казалось, взял его под свое покровительство. Фальк, входя в сени, как раз услыхал заключительные аккорды такого выговора.
— Как ты можешь быть такой свиньей, чтобы ходить пьянствовать с этим гулякой Селленом. Теперь ты тут теряешь утро, вместо того, чтобы быть в торговой школе! Правое плечо несколько выше! Так! Ужели же ты прокутил всю квартирную плату, так что не осмеливаешься идти домой? У тебя ничего больше нет? Ни следа больше?
— О, кое-что у меня еще есть, но этого ненадолго хватит.
Молодой человек достал бумажку из своего кармана и развернул ее, при чём показались две кроны.
— Дай сюда, я спрячу их, — сказал художник и отечески взял их себе.
Фальк, тщетно старавшийся дать себя заметить, счел за лучшее уйти так же незаметно, как пришел. Он опять прошел мимо двух философов и завернул налево. Он недалеко прошел, когда заметил молодого человека, поставившего мольберт перед маленьким, поросшим ветлами обрывом, там, где тотчас же начинался лес. Это была тонкая, стройная, изящная фигура с острым, темным лицом; всё его существо было исполнено сверкающей жизни, когда он стоял перед красивой картиной и работал. Он снял шляпу и сюртук и, казалось, чувствовал себя прекрасно и был в отличном настроении. То он свистел, то напевал что-то, то разговаривал сам с собою.
Когда Фальк подошел так близко, что он увидел его профиль, он обернулся:
— Селлен! Здорово, старый приятель!
— Фальк? Старые знакомые в лесу! Что это значит, Бога ради? Разве ты в это время дня не бываешь в своем бюро?
— Нет! А ты разве живешь здесь?
— Да, я первого апреля переселился сюда с несколькими знакомыми; жить в городе стало слишком дорого, да и хозяева так несносны!
Лукавая улыбка заиграла в одном углу рта, и карие глаза заблестели.
— Так, — заговорил опять Фальк, — тогда ты, может быть, знаешь тех, что сидели там у парников и что-то изучали?
— Конечно. Длинный — сверхштатный в аукционном присутствии на 80 крон в год, а короткий — Ола Монтанус, должен был бы в сущности сидеть дома и быть скульптором. Но с тех пор, как он с Игбергом добрел до философии, он перестал работать и теперь он быстро идет назад. Он уверяет, что скульптура есть нечто чувственное!
— Но чем же он существует?
— В сущности, ничем! Иногда он позирует практичному Лунделю, и тот дает ему за это кусок хлеба с колбасой; а потом зимой он может валяться у него на полу, ибо это «все же несколько греет», говорит Лундель, так как дрова дороги; а здесь было очень холодно в апреле.
— Как может он позировать, ведь он выглядит как Квазимодо?
— На снятии с креста он изображает того разбойника, кости которого уже сломаны; если он свешивается через спинку стула, то это выходит очен хорошо. Иногда ему приходится обращаться спиной к художнику, тогда он второй разбойник.
— Почему же он сам ничего не делает? Разве у него нет таланта?
— Олэ Монтанус, дорогой мой, гений, но он не хочет работать; он философ и стал бы великим человеком, если бы он только мог учиться. Поистине, замечательно слушать, когда он толкует с Игбергом; конечно, Игберг больше читал, но у Монтануса такая голова, что он порой его ставит в тупик; тогда Игберг уходит и продолжает читать; но никогда не дает Монтанусу своей книги.
— Так, значит, вам нравится философия Игберга? — спросил Фальк.
— О, да, она так тонка, так тонка! Ведь ты любишь Фихте? О, что это за человек!
— А кто это там, двое в хижине? — прервал его Фальк, не любивший Фихте.
— А, так ты их тоже видел? Один из них практичный Лундель, жанровый или церковный живописец, другой — мой друг Ренгьельм.
— Ренгьельм?
— Да, очень славный малый.
— И он позировал.
— Неужели? Ах, этот Лундель! Он умеет использовать людей! Удивительно практичный малый. Но пойдем, зайдем подразним его; это здесь самое забавное; тогда ты, может, услышишь и Монтануса, а это действительно интересно.
Менее привлекаемый возможностью слушать Монтануса, чем желанием получить стакан воды, Фальк пошел за Селленом, помогая ему нести мольберт и ящик.
В хижине сцена переменилась теперь в том отношении, что натурщик сидел теперь на сломанном стуле и что Монтанус и Игберг расположились на лежанке. Лундель стоял перед мольбертом и что-то накуривал своим бедным товарищам на хрипящей деревянной трубке; те же радовались одному присутствию трубки.
Когда Фальк был представлен, Лундель сейчас же заставил его высказаться насчет картины. Она оказалась произведением Рубенса, по меньшей мере по материалу, если не по колориту и не по рисунку. После этого Лундель стал жаловаться на тяжелые времена для художника, ниспроверг академию и обругал правительство, ничего не делающее для национального искусства. Он теперь писал эскиз для алтарной живописи, но был уверен, что он не будет принят, так как без интриг и протекции ничего нельзя достигнуть. При этом он бросил испытующий взгляд на одежду Фалька, чтобы узнать, не годится ли он в качестве протекции.
Другое впечатление произвел приход Фалька на обоих философов. Эти тотчас же открыли в нём «ученого» и возненавидели его, так как он мог отнять у них то уважение, которым они пользовались в маленьком кружке. Они обменялись многозначительными взглядами, которые были тотчас же поняты Селленом, не устоявшим перед искушением показать своих друзей в полном блеске и, если возможно, устроить столкновение. Он вскоре нашел яблоко раздора, нацелился, бросил его и попал.
— Что скажешь ты о картине Лунделя, Игберг?
Игбергу, не ожидавшему, что ему так скоро придется говорить, пришлось подумать несколько секунд. После этого он ответил повышенным голосом, в то время как Олэ тер ему спину, чтобы он прямее держался:
— Произведение искусства, по-моему, может быть разложено на две категории: содержание и форму. Что касается до содержания этого произведения, то оно глубоко и всечеловечно; тема, как таковая, сама по себе благодарна и содержит все те понятия и возможности, которые могут явиться в художественном творчестве. Что же касается формы, которая должна являть в себе «de facto» понятие, так сказать, абсолютную идентичность, бытие, — то я не могу не найти ее менее адекватной.
Лундель был польщен рецензией, Олэ улыбался самой солнечной улыбкой, как бы видя небесные воинства, натурщик спал, а Селлен нашел, что Игберг добился полнейшего успеха. Теперь все взоры обратились на Фалька, который должен был поднять брошенную перчатку, — это было общим убеждением.
Тальку было в равной мере забавно и досадно; он поискал в старых кладовых своей памяти какого-нибудь философского самострела, когда он увидел Олэ Монтануса, у которого под конец сделалась судорога лица, что означало, что он хочет говорить. Тальк наудачу зарядил свое ружье Аристотелем и выпалил:
— Что вы понимаете под словом «адекватный»? Я не припоминаю, чтобы Аристотель употреблял это слово в своей метафизике.
Стало совсем тихо в комнате, и чувствовалось, что началось сражение стокгольмской колонии художников и уральского университета. Пауза продлилась дольше, чем было желательно, ибо Игберг не знал Аристотеля и охотнее умер бы, чем сознался бы в этом. Так как он не был догадлив, он не заметил брешь, оставленную Фальком; но это сделал Олэ; он подхватил пущенного Аристотеля, подхватил его обеими руками и швырнул им обратно в противника.
— Хотя я и не учен, я всё же осмелюсь спросить, опрокинули ли вы, господин Фальк, аргумент вашего противника. Я думаю, что можно поставить слово «адекватный» в логическом выводе, несмотря на то, что Аристотель не упоминает этого слова в своей метафизике.
Прав ли я, господа? Не знаю, я не ученый человек, а господин Фальк изучал эти вещи.
Он говорил с полуопущенными веками; теперь он совсем опустил их и выглядел пристыженным и робким.
— Олэ прав, — раздавалось со всех сторон.
Фальк почувствовал, что надо взяться за дело без перчаток, если хочешь спасти честь Упсалы; он сделал вольт философской колодой и кинул туза.
— Господин Монтанус отрицает предпосылку или, попросту, говорит nego maiorem! Ладно! Я опять таки объявляю, что он повинен в posterius prius; когда он хотел сделать вывод, он ошибся и сделал силлогизм по ferioque, вместо по barbara; он забыл золотое правило: Caesare Camestres festino barocco secundo; и поэтому вывод его стал лимитативным! Не прав ли я, господа?
— Конечно, конечно, — ответили все, кроме обоих философов, никогда не державших в руках логики.
У Игберга был такой вид, как будто он укусил гвоздь, Олэ скалил зубы, как будто ему в глаза попал нюхательный табак; но так как он был хитрый малый, он открыл тактику своего противника. Он мгновенно решил не отвечать на вопрос, а говорить о другом. Поэтому он выгреб из своей памяти всё, чему учился и что слыхал, он начал с реферата о гносеологии Фихте, который Фальк уже слыхал перед этим через забор; это затянулось до полудня.
В это время Лундель продолжал писать и храпел своей кислой деревянной трубкой; натурщик заснул на сломанном стуле, и голова его опускалась всё глубже и глубже, пока к полудню она совсем не свалилась ему на колени; математик мог бы определить, когда она достигнет центра земли.
Селлен сидел у открытого окна и наслаждался; но бедный Фальк, мечтавший о конце этой ужасной философии должен был брать целые пригоршни философского табаку и бросать его в глаза своим противникам; муки эти никогда бы не кончились, если бы центр тяжести натурщика понемногу не переместился в сторону самой чувствительной точки стула, так что тот с треском развалился, и барон упал на землю. Лундель воспользовался случаем, чтобы высказаться о пороке пьянства и его тяжких последствиях для пьющего и других (он подразумевал себя самого).
Фальк, старавшийся помочь юноше выйти из его смущения, поспешил выдвинуть вопрос, который должен был представлять общий интерес:
— Где, господа, сегодня будете обедать?
Стало так тихо, что слышно было жужжание мух. Фальк не знал, что он наступил сразу на пять мозолей. Лундель первый прервал молчание. Он и Ренгьельм собирались обедать в «Печном Горшке», где они обедали потому, что пользовались там кредитом. Селлен не хотел есть там, потому что был недоволен кухней, и он еще не наметил ресторана; при этой лжи он бросил вопросительный, боязливый взгляд на натурщика. У Игберга и Монтануса было «слишком много дела», и и они не хотели «портить рабочий день» тем, что «оденутся и пойдут в город»; они достанут себе что-нибудь здесь; что именно, они не сказали.
После этого приступили к туалету, состоявшему, главным образом, в умывании у старого колодца. Селлен, бывший всё же франтом, вынул из-под скамьи пакет, завернутый в газетную бумагу, из которого он вынул воротничок, манжеты и манишку — все бумажное; затем он долгое время стоял на коленях над отверстием колодца, чтобы повязать в качестве галстука коричневато-зеленую шелковую ленту, полученную в подарок от девушки, и особым образом причесать волосы; вычистив потом сапоги листом лопуха и шляпу рукавом, воткнув гиацинт в петлицу и взяв камышовую трость в руки, он был готов. На его вопрос, скоро ли придет Ренгьельм, Лундель ответил, что он будет свободен лишь через несколько часов, так как он должен помочь ему рисовать; Лундель имел обыкновение рисовать между двенадцатью и двумя. Ренгьельм был покорен и повиновался, хотя ему и было тяжело расстаться со своим другом Селленом, которого он любил, тогда как Лундель ему был, поистине, отвратителен.
— Мы, во всяком случае, встретимся сегодня вечером в «Красной Комнате!» — утешал Селлен, и с этим все согласились, даже философы и моралист Лундель.
По дороге в город Селлен посвятил Фалька во все тайны колонистов. Он сам порвал с академией, потому что взгляды его на искусство были совсем различны; он знал, что обладает талантом и что когда-нибудь добьется успеха, если до этого и пройдет много времени; конечно, было очень трудно создать себе имя без королевской медали. И естественные препятствия воздвигались на его пути: он родился на безлесном побережье округа Галланд и привык любить величие и простоту этой природы; публика же и критика любила как раз в это время детали, мелочи; поэтому его не покупали; он мог бы писать как другие, но этого он не хотел.
Лундель же, наоборот, был человеком практичным, — Селлен выговаривал «практичный» всегда с презрением; он писал по вкусу и желанию толпы; он никогда не страдал бессилием; он, действительно, покинул академию, но из-за тайных практических целей и совсем он с ней не порвал, хотя и рассказывал это повсюду. Он имел довольно хороший заработок рисунками для журналов; несмотря на незначительность таланта, он должен когда-нибудь иметь успех, как вследствие своих связей, так и вследствие интриг; последним он научился у Монтануса, уже создавшего несколько планов, успешно осуществленных Лунделем, а Монтанус — это был гений, хотя он был страшно непрактичен.
Ренгьельм был сыном бывшего богача на севере в Норланде. Отец имел большое имение, которое однако потом перешло в руки управляющего. Теперь старый дворянин был довольно беден, и желание его было, чтобы сын извлек урок из прошлого и в качестве управляющего добыл бы снова имение; поэтому он посещал торговую школу, чтобы изучать сельскохозяйственную бухгалтерию, которую он ненавидел. Это был славный малый, но несколько слабовольный, и он подчинялся хитрому Лунделю, который не пренебрегал получать натурой гонорар за свою мораль и защиту.
Тем временем Лундель и барон принялись за работу, т. е. барон рисовал, а учитель лег на лежанку и наблюдал за его работой, т. е. курил.
— Если ты будешь прилежен, ты можешь пойти со мной обедать в «Оловянную Пуговицу», — обещал Лундель, чувствовавший себя богатым с теми двумя кронами, которые он спас от гибели.
Игберг и Монтанус скрылись на лесистый холм, чтобы проспать середину дня. Ола сиял после своих побед, но Игберг был мрачен: он был превзойден своим учеником. Кроме того, у него озябли ноги, и он был необычайно голоден, ибо оживленный разговор о еде пробудил в нём дремавшие чувства, не прорывавшиеся целый год наружу. Они легли под сосну; Игберг спрятал под голову драгоценную книгу, которую он никогда не хотел давать Ола, и вытянулся во всю свою длину. Он был бледен как труп, холоден и покоен как труп, потерявший надежду на восстание из мертвых. Он смотрел, как маленькие птицы над его головой клевали ствол сосны и бросали в него чешуйки; он смотрел, как пышущая здоровьем корова паслась среди осин, и видел, как подымается дым из трубы у садовника.
— Ты голоден, Ола? — спросил он слабым голосом.
— Нет, — сказал Ола и кинул голодный взгляд в сторону чудесной книги.
— Эх, быть бы коровой! — вздохнул Игберг, сложил руки на груди и предал душу свою милосердному сну.
Когда его тихое дыхание стало совсем правильным, бодрствующий друг его осторожно вытащил книгу, не нарушая его сон; затем он лег на живот и стал поглощать драгоценное содержание книги, совсем забывая при этом о «Печном Горшке» и «Оловянной Пуговице».
IV
Прошло несколько дней. Двадцатидвухлетняя жена Карла Николауса только что выпила свой кофе в постели, в колоссальной постели красного дерева в просторной спальне. Было еще только десять часов. Муж ушел с семи часов и принимал внизу на пристани лен. Но не потому, что она надеялась на то, что он не скоро вернется, молодая женщина позволила себе так долго оставаться в постели, хотя это не нарушало обычаев дома. Она была только два года замужем, но уже успела провести реформы в старом, консервативном мещанском доме, где всё было старо, даже прислуга; и эту власть она получила, когда её муж объяснялся ей в любви и она дала ему свое согласие, т. е. милостиво разрешила освободить себя из ненавистного родительского дома, где она должна была вставать в шесть часов, чтобы целый день работать. Она хорошо использовала то время, когда была невестой; она собрала все гарантии, чтобы иметь право вести личную жизнь, свободную от вмешательства мужа; правда, эти гарантии состояли только из обещаний, данных человеком в любовной горячке, но она, остававшаяся в полном сознании, приняла их и записала их в своей памяти. Муж же, наоборот, был склонен после двухлетней, бездетной брачной жизни забыть все эти обязательства в том, что жена может спать сколько захочет, пить кофе в постели и т. д.; он был даже настолько не великодушен, что напомнил ей, что извлек ее из тины и при этом принес себя в жертву! Он совершил mésalliance — её отец был сигнальщиком во флоте.
Ответов на эти и подобные упреки она искала, лежа в постели; и так её здравый смысл за время их долгого знакомства никогда не отуманивался увлечением; она умела им хорошо пользоваться. Не без радости, поэтому, услыхала она признаки возвращения своего мужа. Хлопнула дверь в столовой, и тотчас раздался громкий рев, так что жена спрятала голову под одеяло, чтобы скрыть свой смех. Шаги раздались по ковру соседней комнаты, и в дверях спальни появился гневный муж с шляпой на голове. Жена повернулась к нему спиной и поманила его сладчайшим голосом:
— Это ты, мой дурачок? Подойди ближе, подойди ближе!
Дурачок (это было ласкательное название, но были еще и лучшие) не проявлял никакой охоты подойти, остановился в дверях и закричал:
— Почему не накрыто к завтраку? А?
— Спроси девушек; не мое дело накрывать на стол! Но, кажется, снимают шляпу, когда входят в комнату, сударь!
— А что ты сделала с моим колпаком?
— Я сожгла его! Он был так сален, что ты должен был бы стыдиться!
— Ты сожгла его! Ну, об этом мы еще поговорим после! Почему ты до полудня валяешься в постели, вместо того, чтобы смотреть за прислугой?
— Потому что мне это приятно.
— Ты думаешь, что я женился бы на женщине, которая не хочет смотреть за хозяйством? А?
— Да, конечно! А, почему, как ты думаешь, вышла я за тебя замуж? Я это тебе говорила тысячу раз — чтобы не работать — и ты обещал мне это! Не обещал ли ты мне? Можешь ли ты по чистой совести ответить мне, что не обещал? Видишь теперь, что ты за человек! Такой же как все остальные!
— Да, это было тогда!
— Тогда! Когда это было? Разве обещание не навсегда обязывает? Разве нужно особое время года для обещаний?
Муж слишком хорошо знал эту неопровержимую логику, и хорошее настроение его жены имело такую же силу, как в других случаях её слезы; он сдался.
— У меня сегодня вечером будут гости! — объявил он.
— Гости! Мужчины?
— Конечно! Бабья я не выношу!
— Так, значит, ты сделал закупки?
— Нет, это ты должна сделать!
— Я! У меня нет денег для гостей! Деньги для хозяйства я не стану тратить на особенные приемы.
— Нет, из них ты покупаешь себе туалеты и другие ненужные вещи.
— Ты называешь ненужными вещами то, что я для тебя работаю? Разве ермолочка не нужна? Или, быть может, туфли не нужны? Скажи, отвечай мне откровенно!
Она умела всегда так ставить вопросы, что ответы должны были уничтожить спрошенного. Ему приходилось теперь, чтобы не быть уничтоженным, всё время хвататься за новые предметы.
— У меня, действительно, было желание пригласить сегодня вечером гостей; мой старый друг Фриц Левин, служащий на почте, стал после девятнадцати лет службы ординариусом — вчера об этом было в «Почтовой Газете». Но так как это тебе, кажется, неприятно, то я изменю дело и буду угощать Левина и магистра Нистрэма внизу в конторе.
— Так этот шалопай Левин стал теперь ординариусом? Это хорошо! Может быть, теперь ты получить обратно все те деньги, которые он тебе должен.
— Да, да. Я думаю!
— Но скажи мне, пожалуйста, как ты можешь водиться с таким шалопаем? А потом еще магистр! Ведь это настоящие нищие, у которых кроме одежды ничего за душой нет.
— Послушай, я не мешаюсь в твои дела; оставь мне мои.
— Если у тебя внизу гости, то я не знаю, что помешает мне иметь гостей здесь наверху.
— Ну, конечно!
— Ну, так подойди же, дурачок, и дай мне немного денег.
Дурачок, во всех отношениях довольный, последовал приказанию.
— Сколько тебе надо? У меня сегодня очень мало денег!
— О, мне хватит пятидесяти.
— Ты с ума сошла?
— С ума сошла? Давай-ка мне то, что я требую! Я не должна голодать, если ты ходишь в кабак и куришь.
Мир был заключен, и противники расстались с обоюдным удовлетворением. Ему не надо было есть дома плохой завтрак, он мог есть не дома; ему не надо было есть скудный ужин и стесняться дам; стесняться, ибо он слишком долго был холостяком; и совесть его была чиста, так как жена не оставалась одна, а сама приглашала гостей; и даже освободиться от неё — ему стоило пятидесяти крон.
Когда муж ушел, госпожа Фальк позвонила горничной, из-за которой она так долго оставалась сегодня в постели, ибо та объявила, что здесь в доме прежде вставали в семь. Потом она приказала принести бумагу и перо и написала следующую записку жене ревизора Гофмана, жившей напротив:
«Дорогая Эвелина! Приди сегодня вечером ко мне на чашку чая, мы можем тогда побеседовать об уставе общества женского равноправия. Быть может, полезно было бы устроить базар или любительский спектакль. Я очень стремлюсь осуществить общество; это насущная необходимость, как ты часто говоришь, и я глубоко чувствую это, когда об этом думаю. Не окажет ли мне её сиятельство честь своим посещением? Или же мне надо сделать ей сперва визит? Зайди за мной в двенадцать часов; мы пойдем тогда в кондитерскую пить шоколад. Муж мой ушел. Твоя Евгения».
«NB. Моего мужа нет».
Затем она встала и стала одеваться, чтобы быть готовой к двенадцати.
Свечерело. Восточная Ланггатан уже лежала в сумерках, когда часы на немецкой церкви пробили семь; одна только бледная полоска из переулка Ферьен падала на льняную лавку Фалька, когда Андерсен запирал ее. В конторе уже были закрыты ставни и зажжен газ. Она была выметена и прибрана; у двери красовались две корзинки с бутылками и торчавшими наружу горлышками, покрытыми красным и желтым лаком, фольгой и даже ярко-красной папиросной бумагой. Посреди комнаты стоял стол, покрытый белой скатертью; на нём стояла ост-индская бутыль с ромом и тяжелый ветвистый подсвечник из серебра.
Взад и вперед ходил Карл Николаус Фальк. Он надел черный сюртук и выглядел почтенно, но весело. Он имел право требовать приятного вечера; он сам платил за него и сам его устроил; он был у себя дома, и ему не приходилось стесняться дам; а гости его были такого рода, что он мог требовать не только внимания и вежливости, но и большего. Их, правда, было всего двое, но он и не любил большего количества людей; это были его друзья, верные, преданные, как собаки; подобострастные, приятные, всегда полные лести и никогда не противоречившие. Он мог бы за свои деньги иметь лучшее общество, им он и пользовался два раза в год, — обществом старых друзей своего отца; но он, говоря откровенно, был слишком большим деспотом, чтобы уживаться с ними.
Было три минуты восьмого, а гости еще не пришли. Фальк становился нетерпеливым. Он привык видеть этих людей минута в минуту, когда он их звал. Мысль о необычайно ослепительной обстановке и её поражающем впечатлении задержала еще на минуту его нетерпение; вслед затем вошел Фриц Левин, почтовый чиновник.
— Доброго вечера, дорогой брат… Нет!.. — Он остановился, снимая пальто, и изобразил удивление пред великолепием приготовления, как бы собираясь свалиться от изумления на спину. — Семисвечник и ковчег завета! Бог мой, Бог мой! — восклицал он, увидев корзину с бутылками.
Снимавший пальто под взрывом этих хорошо заученных шуток был человеком средних лет, чиновничьего типа, модного двадцать лет тому назад: усы и бакенбарды, висящие вместе, волосы на косой пробор и coup-de-vent. Он был бледен как труп, худ как саван, был изящно одет, но казалось, что он мерзнет и тайно знаком с нищетой.
Фальк поздоровался с ним грубо и с видом превосходства, отчасти обозначавшим, что он презирает лесть, особенно же исходящую снизу, отчасти — что вошедший был его другом. Подходящим поздравлением по поводу назначения он считал напоминание о назначении его отца капитаном гражданской милиции.
— Не правда ли, приятное ощущение иметь королевское полномочие в кармане! А! Мой отец тоже имел королевское полномочие…
— Прости, дорогой брат, я только утвержден.
— Утверждение или королевское полномочие — одно и то же; не учи, пожалуйста! Отец мой тоже имел королевское полномочие…
— Уверяю тебя…
— Уверяешь? Что значит, уверяешь? Не думаешь ли ты, что я стою здесь и лгу? Скажи, действительно ли ты думаешь, что я лгу?
— Нет, никоим образом! Ты не должен тотчас же так сердиться!
— Значит, ты признаешь, что я не лгу, — следовательно, ты имеешь королевское полномочие. Чего же ты стоишь и болтаешь чепуху! Мой отец…
Бледный человек, за которым, казалось, еще при его входе в контору гналась толпа фурий, бросился теперь к своему благодетелю, твердо решившись действовать быстро до начала пиршества, чтобы потом быть покойным.
— Помоги мне, — простонал он, как утопающий, вытаскивая вексель из кармана.
Фальк сел на диван, позвал Андерсена, приказал ему откупорить бутылку и стал приготовлять пунш. Потом он ответил бледному человеку.
— Помочь! Разве я не помогал тебе? Не занимал ли ты у меня неоднократно, не возвращая мне? Что? Разве я тебе не помогал? Как ты думаешь?
— Мой дорогой брат, я хорошо знаю, что ты всегда был со мною любезен.
— А теперь ты ординариус! Не так ли? Теперь всё пойдет к лучшему! Теперь все долги надо бы уплатить и начать новую жизнь. Это я уже слышу восемнадцать лет. Какой оклад ты теперь получаешь?
— Тысячу двести крон, вместо восьмисот, которые я получал раньше; но теперь послушай: полномочие стоит 125, в пенсионную кассу вычитают 50, итого 175! Где их взять! Но теперь, самое худшее: должники наложили арест на половину моего оклада; значит теперь я должен существовать на шестьсот крон, в то время как раньше я имел восемьсот — и этого я ждал девятнадцать лет! Большая приятность стать ординариусом!
— Да, но зачем же ты наделал долгов? Не надо делать долгов; никогда не надо!
— Когда долгие годы получаешь только сто риксдалеров…
— Тогда нечего вам служить. Но всё это меня нисколько не касается! Нисколько не касается!
— Не подпишешь ли еще один только раз?
— Ты знаешь мои убеждения, я никогда не подписываю. Довольно.
Левин, казалось, привык к таким отказам, и он успокоился. В это мгновение пришел и магистр Нистрэм и прервал разговор двух друзей. Это был сухой человек таинственного вида и возраста; его занятие тоже было таинственно — он, будто бы, был учителем в школе южного предместья, но в какой именно, этого никто не спрашивал, и он не был склонен говорить об этом. Его назначение в обществе Фалька было, во-первых, именоваться магистром, когда другие могли это слышать, во-вторых, быть преданным и вежливым, в-третьих, приходить изредка занимать, но не свыше пятерки, ибо принадлежало к числу духовных потребностей Фалька, чтобы люди приходили к нему занимать, конечно, очень немного; и в-четвертых, писать стихи в торжественных случаях, и это было не маловажнейшим в его миссии.
Теперь Карл Николаус Фальк сидел на кожаном диване (ибо не должно было забывать, что это его диван), окруженный своим генеральным штабом или, как можно было бы тоже сказать, своими собаками. Левин находил всё необыкновенным, — пунш, стаканы, сигары (ящик был взят с камина), спички, пепельницы, бутылки, пробки, проводки — всё. Магистр выглядел довольным, и ему не приходилось говорить, это делали двое других; он должен был только присутствовать, чтобы, в случае необходимости, быть свидетелем.
Фальк поднял первый стакан и выпил — за кого, этого никто не узнал, но магистр думал, что за героя дня и поэтому тотчас же вытянул стихи и стал читать «Фрицу Левину, когда он стал ординариусом».
Фальком овладел сильный кашель, помешавший чтению и уничтоживший действие самых остроумных мест.
Нистрэм же, бывший умным человеком, предвидел это и поэтому вплел так же хорошо задуманную, как сказанную истину: «чего бы достиг Фриц Левин, если бы о нём не позаботился Карл Николаус?» Это тонкое указание на многие маленькие одолжения, оказанные Фальком его другу, прекратило кашель и дало возможность лучше разобрать заключительную строфу, бесстыдно посвященную целиком Левину; ошибка эта, грозила опять нарушить гармонию. Фальк допил свой стакан, как чашу, до краев наполненную неблагодарностью.
— Ты сегодня не так остроумен, как всегда, Нистрэм, — сказал он.
— Нет, в твой тридцать восьмой день рожденья он был много остроумнее, — помог Левин, — знавший, к чему шло дело.
Фальк окинул взглядом тайники его души, чтобы посмотреть, не скрывает ли он там обмана — итак, он слишком горд был, чтобы видеть, он ничего не увидел. Он закончил:
— Да, я думаю! Это было самое остроумное, что я когда-либо слыхал; это было так хорошо, что можно было напечатать; ты должен был бы напечатать твои вещи. Послушай-ка, Нистрэм, ты наверно знаешь это наизусть, не помнишь ли?
У Нистрэма была такая плохая память или же, сказать по правде, он находил, что они еще слишком мало выпили, чтобы так насиловать стыдливость и хороший вкус; он попросил отсрочки. Фальк же, раздраженный этой тихой оппозицией и так далеко зашедший, что уже не мог вернуться, настаивал на своем желании. Он даже предположил, что у него списаны эти стихи; он поискал в своем бумажнике, и, действительно, они оказались там. Стыдливость не мешала ему прочесть их самому, но он предпочитал, чтобы это делал другой, тогда это звучало лучше. И бедный пес рвал свою цепь, но она была крепка. Он был тонко чувствующим человеком, этот магистр, но ему приходилось быть грубым, чтобы распоряжаться драгоценным даром жизни, и он стал грубым. Интимнейшие условия жизни были изображены, всё что было в связи с рождением тридцативосьмилетнего, его вступление в сословие, воспитание и образование были представлены в комическом виде и должны были бы быть противными даже тому, кого чтило это стихотворение, если бы дело шло о другом лице; но теперь это было отлично, потому что занимались им. Когда чтение было окончено, с восторженными криками выпили за здоровье Фалька подряд несколькими стаканами, ибо чувствовали, что слишком трезвы, чтобы обуздать свои истинные чувства.
После этого убрали со стола, и был подан грандиозный ужин с устрицами, дичью и другими хорошими вещами. Фальк ходил кругом и обнюхивал блюда, некоторые он отослал обратно, следил за тем, чтобы английский портер был заморожен и чтобы вина были надлежащей температуры. Теперь его псы должны были служить и доставить ему приятное зрелище. Когда всё было готово, он вынул свои золотые часы и, держа их в руке, предложил шутливый вопрос, к которому они так привыкли:
— Сколько, господа, на ваших серебряных часах?
Они услужливо и с подобающим смехом давали подходящий ответ: их часы, в починке у часовщика. Это привело Фалька в блестящее настроение, вылившееся в далеко не неожиданную остроту:
— Кормление зверей в восемь часов!
После этого он сел, налил три рюмки водки, взял сам одну и предложил другим сделать то же.
— Я начинаю, если вы этого не хотите сделать! Без стеснения! Наваливай, ребята!
И начиналось кормление. Карл Николаус, бывший не особенно голодным, имел достаточно времени наслаждаться аппетитом других, и он толчками, пинками и грубостями побуждал их к еде. Безгранично благодушная улыбка разливалась по его светлому солнечному лицу, когда он видел их усердие, и трудно было сказать, что его больше радовало: что они хорошо ели или что они были так голодны. Как кучер сидел он, щелкал и понукал.
— Ешь, Нистрэм! Ведь не знаешь, когда еще что получишь! Бери-ка, Левин, у тебя такой вид, как будто бы мясо тебе может пригодиться и на костях. Ты скалишь зубы на устриц? Быть может, они не годятся для такого, как ты? Что? Возьми-ка еще штуку! Да возьми же! Не можешь больше? Что за болтовня? Смотри-ка! Теперь возьмем пива! Пейте пиво, ребята! Ты должен взять еще лососины! Ты должен, чёрт бы меня побрал, взять еще кусок лососины! ешь же, чёрт меня побрал! Ведь это же тебе ничего не стоит!
Когда дичь была разрезана, Карл Николаус с торжественностью наполнил стаканы красным вином, при чём гости, опасавшиеся речи, сделали паузу. Хозяин поднял свой стакан, понюхал его и с глубокой серьезностью произнес следующее приветствие:
— Будьте здоровы, свиньи!
Нистрэм ответил на тост тем, что поднял свой стакан и выпил; Левин же оставил свой на столе, при чём у него был такой вид, как будто он точить нож в кармане.
Когда ужин приближался к концу и Левин почувствовал себя подкрепленным пищей и питьем, и вино бросилось ему в голову, он начал выказывать подозрительное чувство независимости, и сильное стремление к свободе пробудилось в нём. Голос его стал звучнее, он произносил слова с большей уверенностью и двигался свободно.
— Сигару давай, — приказал он, — хорошую сигару! Не такую дрянь!
Карл Николаус, принявший это за удачную шутку, повиновался.
— Я не вижу сегодня вечером твоего брата, — сказал Левин небрежно.
Было что-то зловещее и угрожающее в его голосе, и Фальк почувствовал это, и его настроение испортилось.
— Нет! — ответил он коротко, но не уверенно.
Левин обождал немного, раньше чем нанести второй удар. К занятиям, приносившим ему самый большой доход, принадлежало вмешательство в чужие дела; он переносил сплетни из одного семейства в другое, сеял здесь и там семена раздора, чтобы потом играть благодарную роль посредника. Этим он добыл себе опасное влияние и он мог, если хотел, управлять людьми как куклами.
Фальк тоже ощущал это неприятное влияние и хотел отделаться от него, но не мог, ибо Левин хорошо умел дразнить его любопытство; и, показывая вид, что знает больше, чем он знал на самом деле, он выманивал у людей их тайны.
И так хлыст оказался в руках Левина, и он поклялся себе дать это почувствовать своему притеснителю. Он еще только щелкал им в воздухе, но Фальк уже ждал удара. Он постарался переменить тему. Он предлагал пить, и пили. Левин становился всё бледнее и холоднее, но опьянение росло. Он играл с своей жертвой.
— У твоей жены сегодня гости, — сказал он равнодушно.
— Откуда ты это знаешь? — спросил пораженный Фальк.
— Я всё знаю, — отвечал Левин и показал зубы. Да, пожалуй, он и знал почти всё. Его широкие деловые связи заставляли его посещать возможно большее количество публичных мест, и там ему приходилось слышать многое, как то, что говорилось в его обществе, так и то, что говорилось среди других.
Фальку стало жутко, он сам не знал почему, и он счел за лучшее отодвинуть приближающуюся опасность. Он стал вежливым и даже покорным, но Левин становился всё отважней. Наконец, хозяину ничего не оставалось, как произнести речь, напомнить об истинном поводе празднества, словом, назвать героя дня. Он не видел другого выхода! Правда, он не был оратором, но теперь он должен был им стать. Он стукнул по пуншевой чаше, наполнил стакан и стал припоминать речь, которую ему сказал его отец при его совершеннолетии; он встал и начал очень медленно:
— Милостивые государи! Вот уже восемь лет, как я самостоятелен; в ту пору мне было не больше тридцати.
Изменение положения с сидения на стояние вызвало в нём сильный приток крови к голове, так что он смутился, чему еще способствовали насмешливые взгляды Левина. Он так спутался, что число тридцать показалось ему настолько невероятным, что он остолбенел…
— Я сказал тридцать? Я не то думал! Я еще служил тогда у моего отца — много лет, я уже не помню, сколько лет тому назад. Мм… да! Слишком долго было бы, если бы я хотел перечислить всё, что я проделал в эти годы; такова судьба человека. Вы думаете, может быть, что я эгоист…
— Слушайте! — простонал Нистрэм, положивший свою усталую голову на стол.
Левин выпустил дым в оратора, как бы желая плюнуть в него.
Фальк, бывший теперь пьяным, продолжал говорить, в то время как взгляд его искал далекой цели, которой он не мог достигнуть.
— Человек эгоистичен, это мы знаем все. М-мда! Отец мой, державший мне речь, когда я стал самостоятельным, как я только что упомянул!..
Он вытянул свои золотые часы и снял их с цепочки. Оба слушателя широко раскрыли глаза. Уж не хотел ли он сделать Левину подарок?
— …Передал мне при этом случае эти золотые часы, которые он получил от своего отца в…
Опять эти ужасные цифры; он должен был остановиться.
— Эти золотые часы я получил и никогда не могу я без волнения думать об этом моменте, когда я получил их. Вы думаете, может быть, что я эгоист, господа? Нет, я не таков. Конечно, не хорошо говорить о самом себе, но при таком случае надлежит бросить взгляд на прошлое. Я хотел бы только рассказать одно маленькое обстоятельство.
Он забыл о Левине и о значении дня и думал, что это — его мальчишник. Но теперь перед ним пронеслась утренняя сцена с братом, и он вспомнил о своем торжестве. Он чувствовал явную потребность говорить об этом торжестве, но он не мог больше припомнить деталей; только вот то, что он доказал ему, что он негодяй; вся цель доказательства выпала из его памяти, остались только два факта: брат, негодяй; он старался их связать, но они всё расходились. Его мозг работал и работал, и новые картины вставали перед ним. Он должен был говорить о какой-нибудь великодушной черте своей жизни. Он подумал о том, что утром дал жене денег и что она могла сколько хотела спать и пить кофе в постели; но это не подходит сейчас! Он находился в неприятном положении и пришел в сознание только от страха молчать и от взглядов четырех острых глаз, беспрерывно направленных на него. Он увидел себя всё еще стоящим с часами в руках. Часы? Откуда они? Почему те вон сидят в темноте, а он стоит? Да, так было, он рассказывал им про часы, и они ждали продолжения.
— Эти часы, господа, во всяком случае не замечательные часы — они скорее плохие часы!
Он рассердился по тайной причине, едва сознаваемой его мозгом, и ему нужно было что-нибудь, на чём сорвать свой гнев. Он ударил часами по столу и закричал:
— Это совсем скверные часы, говорю я! Слушайте, когда я говорю! Ты не веришь мне, Фриц? Отвечай! Ты выглядишь так фальшиво! Ты не веришь тому, что я говорю. Я знаток людей! И я могу еще раз поручиться за тебя! Или ты лжешь, или я лгу. Послушай, доказать что ли, что ты негодяй? Мм… да! Послушай, Нистрэм! Если я напишу ложное свидетельство — я негодяй?
— Конечно, ты негодяй, чёрт дери! — ответил мгновенно Нистрэм.
— Да, мм… да!
Он напрасно старался припомнить, что Левин написал ложное свидетельство или вообще какое-нибудь свидетельство — значит, он должен был оставить этот вопрос. Левин устал и боялся, что жертва его потеряет сознание и что у него не будет сил насладиться подготовляемым ударом. Он прервал поэтому Фалька шуткой в его собственном, стиле:
— Будь здоров, старый негодяй!
После этого он пустил в ход свою каверзу. Он вынул номер газеты и спросил Фалька холодным, убийственным тоном:
— Читал ты «Народное Знамя»?
Фальк уставился на скандальный листок, но молчал. Неизбежное близилось.
— В ней прекрасная статья о «присутствии по окладам!»
Фальк побледнел.
— Говорят, что ее написал твой брат!
— Это ложь! Мой брат не скандалист! Это не мой брат!
— К сожалению, ему уже пришлось расплатиться за это! Говорят, его прогнали со службы.
— Это ты лжешь!
— Нет! Я, впрочем, видел его сегодня в полдень в «Оловянной Пуговице» с каким-то оборванцев! Жалко малого!
Это было, действительно, самое плохое, что могло постигнуть Карла Николауса! Он был обесчещен. Имя его и имя отца, всё, что создали старые бюргеры, было сделано напрасно. Если кто-нибудь пришел бы и рассказал, что умерла его жена — еще не всё бы было потеряно; и денежная утрата могла бы быть возмещена. Если кто-нибудь рассказал бы ему, что его друга Левина или Нистрэма засадили за подлог, он просто отрекся бы от такого знакомства, так как он никогда не показывался с ними на улице. Но родства с своим братом он не мог отрицать. Он был обесчещен своим братом; таков был факт!
Левину доставило большое удовольствие рассказать эту историю; ибо Фальк, никогда не высказывавший брату поощрения в его присутствии, любил зато хвастать его заслугами перед своими друзьями. «Мой брат, асессор! Гм! Это голова! Он далеко пойдет, вы увидите!» Слушать постоянно эти косвенные упреки раздражало Левина, тем более, что Карл Николаус делал определенную разницу между секретарями и асессорами, хотя он и не мог точно определить ее на словах.
Левин так блестяще и такою дешевою ценою отомстил, что он нашел, что может теперь быть великодушным и выступить в качестве утешителя.
— Ну, ты не должен придавать этому такого значения. Можно быть человеком, будучи и журналистом, а что касается скандала, то он не так страшен. Если не задеты определенные личности, то нет никакого скандала! Впрочем, это написано здорово, очень остроумно и весь город читает.
Это последнее утешение взбесило Фалька.
— Он украл мое доброе имя! Мое имя! Как мне завтра показаться на бирже! Что скажут люди?
Под людьми он подразумевал, в сущности, свою жену, которая будет очень рада этому случаю, так как он сделает менее чувствительным «mésalliance». Жена его станет ему равной — эта мысль сводила его с ума! Неугасимое человеконенавистничество овладело им. Он хотел бы быть отцом этого негодяя, тогда он мог бы, по меньшей мере, умыть свои руки, предав его отцовскому проклятью, но о подобном праве брата никогда не слыхивали. Быть может он сам был частью виновен в своем позоре! Не произвел ли он насилия над склонностями брата, когда тот выбирал карьеру? Быть может, он написал эту статью из-за утренней сцены или из-за денежных затруднений? Он сам, сам был виновен! Нет, он никогда не совершил низкого поступка; он был чист, он пользовался уважением и почетом, он не был скандалистом, его не выгоняли со службы! Разве не было у него в кармане свидетельства о том, что он лучший друг с нежнейшим сердцем? Не читал ли этого только что магистр? Да, конечно! Он сел, чтобы пить, пить без меры, не для того, чтобы заглушить свою совесть, — в этом он не нуждался, так как не сделал ничего несправедливого, — но для того, чтобы потопить свой гнев. Но это не помогало, он перекипал и ошпаривал тех, кто сидел близко.
— Пейте, несчастные! Вот сидит эта скотина и спит! И это мои друзья! Разбуди его, Левин!
— На кого ты так орешь? — спросил ворчливо обиженный Левин.
— На тебя, конечно.
Над столом обменялись два взгляда, не обещавшие ничего хорошего. Фальк, настроение которого улучшилось, когда он увидел другого человека в злобе, зачерпнул ложку пунша и вылил ее магистру на голову, так что пунш полился ему за воротник рубашки.
— Не смей этого больше делать, — сказал Левин решительно и угрожающе.
— Кто мне помешает?
— Я! Да, именно! Я не допущу такого безобразия, чтобы ты портил его платье!
— Это заходит слишком далеко, — сказал Левин и встал, чтобы уйти.
— Так, ты теперь уходишь! Ты сыт, ты не можешь больше нить, я тебе больше не нужен сегодня вечером; не хочешь ли взять взаймы пятерку? Что! Не окажешь ли ты мне честь взять у меня немного денег? Или лучше мне подписать? Подписать, а?
При слове «подписать» Левин насторожился. Что, если удастся околпачить его в этом состоянии духа. При этой мысли Левин смягчился.
— Ты не должен быть несправедливым, брат, — начал он снова. — Я не неблагодарен и умею ценить твою доброту; я беден, так беден, как ты никогда не был и не можешь стать; я перенес унижения, которых ты не можешь себе вообразить; но тебя я всегда считал другом. Если я произношу слово друг, то так я и думаю. Ты выпил сегодня вечером и огорчен; поэтому ты несправедлив; я же уверяю вас, господа, что нет лучшего сердца, чем у тебя, Карл Николаус; и не, в первый раз говорю я это. Я благодарю тебя за сегодняшнее внимание, если только я мог принять на свой счет этот ужин и прекрасные вина, лившиеся здесь. Я благодарю тебя, брат, и пью за твое здоровье! Будь здоров, брат Николай! Спасибо, сердечное спасибо! Ты сделал это не напрасно! Подумай об этом!
Эти слова, сказанные дрожащим от волнения голосом, имели, как ни странно, хорошее влияние. Фальк почувствовал себя хорошо; не повторили ли опять, что у него хорошее сердце? Он верил этому.
Опьянение вошло в стадию сентиментальности. Стали ближе друг другу, говорили по очереди о хороших качествах друг друга, о злобе света, о том, как тепло чувствуешь и какие имеешь хорошие намерения; взялись за руки, Фальк говорил о том, как он добр с своей женой; он говорил о том, как бедно в духовном отношении его занятие; как глубоко он чувствует недостаток образования, как испорчена его жизнь, и когда он выпил десятую рюмку ликера, он поверил Левину, что, в сущности, он хотел посвятить себя духовному призванию, стать миссионером. Становились всё духовней и духовней. Левин рассказывал о своей покойной матери, о её смерти и погребении, о неудачной любви и, наконец, о своих религиозных взглядах, «о которых он не говорит с первым встречным»; и вот заехали в самую глубь религии.
Часы пробили час и два и всё еще продолжали, в то время как Нистрэм спокойно спал, положив голову на руки. Контора погрузилась в сумрак табачного дыма, затемнявшего свет газовой лампы; семь свечей семисвечника догорели, и стол выглядел жалко. Несколько стаканов опрокинулись, сигарный пепел рассыпался по загрязненной скатерти, спички валялись на полу. Сквозь отверстия в ставнях проникал дневной свет и ложился каббалистическим знаком на скатерти между двумя религиозными подвижниками, которые с усердием старались изменить редакцию аугсбургского символа веры. Они говорили теперь шипящими голосами, их мозги отупели, слова вырывались всё суше, напряжение ослабло, несмотря на усердное подогревание! Старались подвинтить себя до экстаза, но дух отлетел; еще произносились бессмысленные слова, но вскоре исчезла и последняя искра; оглушенные мозги, работавшие как волчки, завертелись медленнее и, наконец, свалились. Только одна мысль еще была ясна — надо было идти спать, чтобы не стать противными друг другу; хотелось одиночества.
Разбудили Нистрэма. Левин обнял Карла Николауса и спрятал при этом в карман три сигары. Слишком высоко поднялись, чтобы опять спуститься до разговора о поручительстве. Распростились; хозяин выпустил гостей и остался один! Он отворил ставни, и ворвался дневной свет; он отворил окно, и свежий поток воздуха донесся с моря через узкую улицу, одна сторона которой была освещена солнцем. Часы пробили четыре. Этот удивительный бой бывает слышен только бедняку, ждущему на ложе отчаяния или болезни прихода утра. Даже восточная Ланггатан, улица разврата, грязи и драк, была тиха, одинока и чиста. Фальк почувствовал себя глубоко несчастным. Он был обесчещен и одинок! Он закрыл окно и ставни, и когда он обернулся и увидел разгром, он стал прибирать; он подобрал все сигарные окурки и бросил их в камин, он снял скатерть, вымел, стряхнул пыль, поставил каждую вещь на её место. Он вымыл лицо и руки и причесался; полицейский принял бы его за убийцу, занятого сокрытием следов своего преступления. Но всё время мысли его были ясны, определенны и в порядке, и, когда он привел в порядок самого себя и комнату, он принял решение которое он, действительно, давно подготовлял и которое теперь должен был привести в исполнение. Он хотел уничтожить позор, нанесенный его семье, он хотел возвыситься, стать известным, могущественным человеком; он хотел начать новую жизнь; ему надо было восстановить имя, и он хотел окружить его почетом. Он чувствовал, что великое стремление было необходимо, чтобы подняться после удара, полученного вечером; честолюбие давно дремало в нём, его разбудили, и вот — оно явилось!
Он стал теперь совсем трезвым, зажег себе сигару, выпил коньяку и пошел в свою квартиру спокойно и тихо, чтобы не разбудить жену.
V
Арвид Фальк хотел сперва обратиться к могущественному Смиту — это имя тот принял из преувеличенного преклонения перед всем американским, когда в молодости своей он совершил небольшую поездку по великой стране, — к тысячерукому гиганту, который в двенадцать месяцев мог «сделать» писателя даже из самого плохого материала. Его метод был известен, но никто не осмеливался им пользоваться, ибо для этого нужна была беспримерная степень бессовестности. Писатель, которого он брал в свои руки, мог быть уверен, что он составит ему имя; поэтому у Смита был наплыв писателей без имени.
Как пример его непреодолимости и умения возвысить людей, несмотря на публику и критику, рассказывали следующее. Молодой человек, никогда ничего не писавший, сочинил плохой роман, который он отнес к Смиту. Тому случайно понравилась первая глава — дальше он никогда не читал — и он решил осчастливить мир новым писателем. Появляется книжка. На оборотной стороне обложки было напечатано: «Кровь и меч. Роман Густава Шиогольма. Этот труд молодого и многообещающего писателя, имя которого давно уже известно в широких кругах и высоко ценится и т. д. и т. д. Глубина характеров, ясность и сила и т. д. и т. д. Горячо рекомендуется нашей читающей публике». Книга вышла 3-го апреля. 4-го апреля была рецензия в очень распространенной столичной газете «Серый Колпачок», пятьдесят акций которой принадлежало Смиту. Рецензия заканчивалась: «Густав Шиогольм — уже имя; ему не приходится делать его; и мы рекомендуем этот роман не только читающей, но и пишущей романы публике». 5-го апреля объявление о книге было во всех столичных газетах, и в объявлении следующее извлечете: «Густав Шиогольм уже имя; ему не приходится делать его («Серый Колпачок»)». В тот же вечер была рецензия в «Неподкупном», который, однако, никем не читался. Там книга представлялась как образчик жалкой литературы, и рецензент клялся, что Густав Сиоблом (намеренная опечатка рецензента) вообще не имя. Но так как «Неподкупного» не читали, то оппозицию не слушали. Другие газеты столицы, не хотевшие отклониться от почтенного «Серого Колпачка» и не осмеливавшиеся выступить против Смита, были тоже очень ласковы, но не больше того. Несколько дней молчали, но во всех газетах, даже в «Неподкупном», жирными буквами было напечатано объявление и зазывало: «Густав Шиоголем уже имя». А потом вынырнула в «Х — кёпингской Смеси» корреспонденция, упрекавшая столичную печать в жестокости к молодым талантам. Горячий корреспондент заключал: «Густав Шиогольм гений, несмотря на протесты доктринерских соломенных голов». На следующий день объявление снова было во всех газетах и восклицало: «Густав Шиогольм — уже имя» и т. д. («Серый Колпачок»). «Густав Шиогольм — гений!» («Х — кёпингская Смесь»). В следующем номере журнала «Наша Страна», издаваемого Смятом, на обложке было следующее объявление: «Нам приятно сообщить нашим многочисленным читателям, что высокоуважаемый писатель Густав Шиогольм обещал нам для следующего номера свою оригинальную новеллу» и т. д. А потом объявление в газетах! К Рождеству вышел, наконец, календарь «Наш Народ». Из авторов на обложке были поименованы: Орвар Од, Talis Qualis, Густав Шиогольм и др. Факт был тот, что уже на восьмой месяц Густав Шиогольм имел имя. И публика не могла ничего поделать; пришлось ей принять его. Она не могла входить в книжную лавку, не прочитав о нём; она не могла взять старого газетного листка, чтобы не найти в нём объявления о нём; во всех обстоятельствах жизни наталкивались на это имя, напечатанное на кусочке бумаги; женщинам он попадал по субботам в корзинку на рынке, горничные приносили его домой от торговца, дворники подметали его с улиц, а у господ он был в кармане шлафрока.
Зная эту великую силу Смята, молодой писатель несколько робел, подымаясь по темным лестницам его дома у собора. Долго ему приходилось сидеть и ждать, при чём он предавался мучительнейшим размышлениям, пока не открылась дверь и молодой человек с отчаянием на лице и бумажным свертком под мышкой не выскочил из двери. Дрожа вошел Фальк во внутренние комнаты, где принимал издатель. Сидя на низком диване, спокойный и кроткий, как Бог, тот ласково кивнул своей седобородой головой в синей шапочке и так мирно курил свою трубку, как будто никогда не разбивал надежды человека или не отталкивал от себя несчастного.
— Добрый день, добрый день!
И он несколькими божественными взглядами окинул одежду вошедшего, которую он нашел чистой; но он не предложил ему сесть.
— Мое имя — Фальк.
— Этого имени я еще не слыхал. Кто ваш отец?
— Отец мой умер!
— Он умер? Хорошо! Что я могу сделать для вас, сударь?
«Сударь» вынул рукопись из бокового кармана и подал ее Смиту; тот не взглянул на нее.
— И это я должен напечатать? Это стихи? Да, конечно? Знаете ли, сударь, сколько стоит напечатать лист? Нет, вы не знаете этого!
При этом он ткнул несведущего чубуком в грудь.
— Есть у вас имя, сударь? Нет! Отличились ли вы чем-нибудь? Нет!
— Академия похвалила эти стихи.
— Какая академия? Академия наук! Та, что издает все эти кремневые штуки?
— Кремневые штуки?
— Да! Вы ведь знаете академию наук! Внизу, у музея, около залива. Ну, вот!
— Нет, господин Смит, швабская академия, на бирже…
— Ах, это та, что со стеариновыми свечами! Всё равно! Никто не знает, на что она нужна! Нет, имя надо иметь, милостивый государь, имя как Тегнер, как Орэншлегель, как… да! Наша страна имеет многих великих поэтов, имена которых как раз не приходят мне в голову; но надо иметь имя! Господин Фальк? Гм! Кто знает господина Фалька? Я, по меньшей мере, не знаю, а я знаю многих великих поэтов. Я сказал на этих днях другу моему Ибсену: «Послушай, Ибсен — я говорю ему ты — послушай, Ибсен, напиши что-нибудь для моего журнала; я заплачу, сколько хочешь!» Он написал, я заплатил — но я получил обратно свои деньги.
Уничтоженный молодой человек охотнее бы всего спрятался в щели пола, услыхав, что стоит перед человеком, который с Ибсеном на ты. Он хотел взять обратно свою рукопись и уйти, как только что сделал другой, подальше, к какой-нибудь большой реке. Смят заметил это.
— Да! Вы можете писать по-шведски, это я вам верю, сударь. Вы знаете нашу литературу лучше, чем я. Ну, ладно! У меня идея. Я слыхал, что в былые времена были прекрасные, великие духовные писатели, при Густаве, сыне Эрика, и его дочери Христине, не так ли?
— При Густаве Адольфе?
— Да, при Густаве Адольфе, ладно. Помню, у одного было очень известное имя; он написал большую вещь в стихах, кажется, о Божьем творении! Гаком — звали его!
— Вы говорите о Гакоме Снегеле, господин Смит! «Дела и отдых Божьи».
— Ах, да! Ну! Так вот, я думал издать его! Наш народ стремится теперь к религии; это я заметил; и надо им дать что-нибудь. Я много уже издал для них: Германа Франке и Арндта, но Библейское Общество может продавать дешевле меня, вот я и хочу им дать что-нибудь хорошее за хорошую цену. Хотите заняться этим, сударь?
— Я не знаю, что мне придется делать, так как дело идет только о перепечатке, — ответил Фальк, не смевший сказать «нет».
— Какая наивность! Редактирование и корректуру, само собой разумеется! Согласны? Вы издаете, сударь! Нет? Напишем маленькую записочку? Труд выходит выпусками. Нет? Маленькую записочку? Дайте-ка мне перо и чернила! Ну?
Фальк повиновался; он не мог сопротивляться. Смит написал, а Фальк подписал.
— Так! Вот в чём дело! Теперь другое! Дайте-ка мне маленькую книжку, лежащую на этажерке! На третьей полке! Так! Глядите теперь! Брошюра! Заглавие: «Ангел-Хранитель». А вот виньетка! Корабль с якорем, за кораблем — шхуна без рей, кажется! Известно ведь, какая благодать морское страхование для всеобщей социальной жизни. Все люди когда-нибудь, много ли, мало ли, посылают что-нибудь на корабле морем. Не так ли? Ну, так всем людям нужно морское страхование? Не так ли? Ну, так это еще не всем людям ясно! Поэтому обязанность знающих разъяснять незнающим. Мы знаем, я и вы, значит, мы должны разъяснять. Эта книга говорит о том, что каждый человек должен страховать свои вещи, когда посылает их морем. Но эта книга плохо написана. Ну! так мы напишем лучше. Вы напишете новеллу для моего журнала «Наша Страна», и я требую, чтобы вы сумели дважды повторить в ней название «Тритон» — так называется акционерное общество, основанное моим племянником, которому я хочу помочь; надо ведь помогать своему ближнему? Так вот имя «Тритон» должно встретиться два раза, не больше и не меньше; но так, чтобы это не было заметно! Понимаете вы, сударь мой?
Фальк почувствовал что-то противное в предложенном деле, но ведь не было ничего нечестного в предложении, и к тому же это давало ему работу у влиятельного человека; и так сразу, без дальнейших усилий. Он поблагодарил и согласился.
— Вы знаете ведь формат? Четыре столбца в странице, всего сорок столбцов по 32 строчки. Напишем, что ли, маленькую записочку?
Смет написал записку, и Фальк подписал.
— Ну, так послушайте, вы ведь знаете шведскую историю! Посмотрите-ка там на этажерке! Там лежит клише, деревяшка! Правее! Так; можете вы мне сказать, кто эта дама? Говорят, какая-то королева!
Фальк, не разбиравший раньше ничего, кроме черной деревяшки, заметил, наконец, черты человеческого лица и объявил, что он думает, что это Ульрика Элеонора.
— Ну, не говорил ли я? Хи-хи-хи! Деревяшка эта сходила за королеву Елисавету английскую и была напечатана в американской народной книжке, и теперь я дешево купил ее с кучей других. Я пущу его за Элеонору Ульрику в моей народной библиотеке. Хороший у нас народец, он так славно раскупает мои книжки. Хотите написать текст, сударь?
Тонко развитая совесть не могла найти ничего нечестного, хотя он и чувствовал что-то неприятное.
— Ну! Так напишем маленькую записку! Так!
И опять писали!
Так как Фальк считал аудиенцию оконченной, он сделал вид, что хочет получить обратно свою рукопись, на которой Смит сидел всё время. Но тот не хотел выпустить ее из своих рук; он прочтет ее, но для этого нужно время.
— Вы разумный человек, сударь, и знаете, чего стоит время. Сейчас здесь был молодой человек, тоже со стихами, с большой вещью в стихах, которой я не мог воспользоваться. Я предложил ему то же, что вам, сударь; знаете ли вы, что он сказал? Он попросил меня сделать нечто такое, о чём я не могу рассказать. Да! вот что он сказал и убежал. Он не долго проживет, этот человек. Прощайте, прошейте! Достаньте себе Гакома Снегеля! Прощайте!
Смит указал чубуком на дверь, и Фальк удалился.
Шаги его были не легки. Деревяшка была тяжела и оттягивала его к земле и задерживала; она тянула его к земле. Он подумал о бледном молодом человеке с рукописью, осмелившемся сказать нечто такое Смиту, и возгордился. Но потом всплыло воспоминание о старых отцовских советах, и тут выскочила старая ложь, что всякая работа одинаково почтенна, и еще больше усилила его гордость; его ум был пойман, и он пошел домой, чтобы написать сорок восемь столбцов об Ульрике Элеоноре.
Так как он встал очень рано, он в девять часов уже сидел за письменным столом. Он набил себе большую трубку, взял два листа бумаги, вытер стальное перо и захотел припомнить, что он знает об Ульрике Элеоноре. Он перелистал Экелунда и Фрикселя. Там было много написано под рубрикой Ульрика Элеонора, но о ней самой не было ничего. В полчаса десятого он истощил материал; он написал, когда она родилась, когда умерла, когда вступила на престол, когда отказалась от правления, как звали её родителей и за кем она была замужем. Это была обыкновенная выписка из церковных книг, и она не заняла и трех страниц. Оставалось, значит, еще тринадцать. Он выкурил несколько трубок. Он стал копать пером в чернильнице, как бы ловя в ней рыбу, но ничего не появлялось. Он должен был сказать что-нибудь о её личности, дать легкую характеристику; у него было ощущение, как будто ему приходилось произносить над ней приговор. Хвалить ли ее или порицать? Так как ему было безразлично, то он не мог решиться ни на то, ни на другое до одиннадцати часов. Он разругал ее и дошел до конца четвертой страницы — оставалось еще двенадцать. Он хотел говорить о её правлении, но так как она не правила, то об этом нечего было сказать. Он написал о совете — одну страницу — оставалось одиннадцать. Не было еще и половины; он спас честь Герца — страница — оставалось десять! Как он ненавидел эту женщину! Новые трубки, еще перья! Он удалился в глубь времен, дал обзор, и будучи в раздражении, ниспроверг свой прежний идеал, Карла XII! Но это было сделано так быстро, что только одна страница прибавилась к другим. Оставалось девять! Он пошел вперед и ухватился за Фридриха I. Полстраницы! С тоской глядел он на бумагу, видел что осталось еще полпути, но не мог пройти его. Семь с половиной страничек, однако, он сделал из того, что у Экелунда занимало только полторы. Он бросил деревяшку на пол, толкнул ее ногой под письменный стол, полез за ней, опять достал ее, стряхнул с неё пыль и положил ее на стол. Какие мучения! Он почувствовал сухость в душе, уподобившейся этой деревяшке; он старался взвинтить себя; он старался пробудить в себе чувства к покойной королеве, которых у него не было. Тогда он почувствовал свою неспособность и почувствовал отчаяние и унижение! И это поприще он предпочел другим! Он опять изловил свой разум и занялся «Ангелом-Хранителем».
Брошюрка эта была составлена для немецкого общества, называвшегося «Нерей», и вкратце содержала следующее: господин и госпожа Шлос эмигрировали в Америку и приобрели там большое поместье, которое они, чтобы сделать возможной эту брошюру, довольно непрактично превратили в дорогую мебель и безделушки. Чтобы всё это непременно погибло и чтобы ничто не могло быть спасено, они послали эти вещи вперед на первоклассном пароходе, № 326 общества Veritas, по имени «Вашингтон», который был обит медью, снабжен водонепроницаемыми перегородками и застрахован в большом немецком акционерном обществе «Нерей» в 400.000 талеров. Сами же господин и госпожа Шлос отправились с детьми на лучшем пароходе Уайт-Стар-Лейна «Боливаре», застрахованном в страховом обществе «Нерей» (основной капитал 10.000.000 долларов), и прибыли в Ливерпуль. Путешествие продолжалось. Они достигли мыса Скаген. Погода, конечно, была очень хорошая за всю дорогу, но как раз, когда они достигли опасного мыса Скаген, разразилась, само собой разумеется, буря; корабль разбился; родители, застраховавшие жизнь, потонули и этим обеспечили детям сумму в 1.500 фунтов стерлингов. Дети, конечно, очень радовались этому и в хорошем настроении духа прибыли в Гамбург, чтобы вступить во владение страховым капиталом, а равно и наследством. Вообразите же себе их разочарование, когда они узнали, что «Вашингтон» разбился четырнадцать дней тому назад на Доггер-Банке; всё их имущество незастрахованным пошло ко дну. Они поспешили в агентуру. Представьте себе их ужас, когда они услышали, что родители не заплатили последнюю премию, срок которой как раз выпал на день перед их смертью! Дети были очень опечалены этим и горько оплакивали своих родителей, так усердно работавших для них. Они с плачем упали друг другу в объятия и поклялись, что они вперед всегда будут страховать свое имущество и не пропускать взносов по страхованию жизни.
Все это нужно было приспособить к месту и шведским обстоятельствам, сделать удобочитаемым, превратить в новеллу. Он должен был вступить в литературу! Опять пробудился в нём чёрт высокомерия и шепнул, что он негодяй, если занимается такими вещами; но этот голос вскоре был заглушен другим, исходившим со стороны желудка и сопровождавшимся необычайно сосущими и колющими ощущениями. Он выпил стакан воды и выкурил еще трубку, но неприятное ощущение еще увеличилось; его мысли стали неясными он нашел, что комната его неуютна, время показалось ему долгим и однообразным; он почувствовал себя слабым и убитым; мысли его стали плоскими и вертелись только вокруг неприятных вещей, и вместе с тем ухудшилось и физическое самочувствие! Он спросил себя, не голоден ли он. Был час дня, а он не имел обыкновения есть до трех! Он тревожно подсчитал свою наличность. Тридцать три эрэ! Значит, без обеда! Это было в первый раз в его жизни. Этой заботы у него никогда еще не было! Но с тридцатью тремя эрэ можно и не голодать, он мог послать за хлебом и пивом. Нет, этого он не мог сделать, это неудобно. Пойти самому в молочную? Нет! Пойти и занять? Невозможно, не было никого, кто мог бы дать ему взаймы! При этой мысли голод взбунтовался, как выпущенный дикий зверь, рвал и кусал его и гонял его по комнате. Он курил одну трубку за другой, чтобы оглушить чудовище; но ничто не помогало. Барабанный бои раздался на дворе казармы, и он увидел, как гвардейцы вышли со своими медными котелками, чтобы получить обед. Все трубы, которые были видны ему, дымились; обеденный колокол прозвонил на Шипсгольме; что-то шипело на кухне соседа, полицейского, и запах жаркого проник к нему сквозь открытую дверь; он услышал звон посуды в соседней комнате и детей, читавших застольную молитву; насытившиеся каменщики внизу на улице спали послеобеденным сном на пустых мешках из-под провизии; он был теперь уверен, что в эту минуту весь город обедает; все, кроме него! И он рассердился на Бога. Тут светлая мысль пронеслась в его мозгу. Он взял Ульрику Элеонору и «Ангела-Хранителя», положил их в бумагу, написал на ней имя и адрес Смита и отдал посыльному свои тридцать пять эрэ. Потом он вздохнул облегченно, лег на диван и стал голодать с гордым сердцем.
VI
То же полуденное солнце, которое присутствовало при первой битве Арвида Фалька с голодом, весело светило в хижину колонии художников, где Селлен без пиджака стоял перед своим мольбертом и дописывал картину, которая завтра утром до десяти часов должна была быть на выставке уже совсем готовой, покрытой лаком и вставленной в раму. Олэ Монтанус сидел на лежанке и читал чудесную книгу, которую он занял на один день в обмен на свой галстук; время от времени он бросал взгляд на картину Селлена и высказывал свое одобрение, ибо он видел в Селлене большой талант. Лундель спокойно работал над своим «Снятием со креста»; он уже выставил три картины на выставке и, как многие другие, с большим нетерпением ждал их продажи.
— Хорошо, Селлен! — сказал Олэ. — Ты пишешь божественно!
— Можно мне взглянуть на твой шпинат? — спросил Лундель, который принципиально ничем не восхищался.
Мотив был простой и величественный. Песчаная отмель на побережье Галланда; осеннее настроение; лучи солнца сквозь разорванные облака; часть переднего плана состоит из песка с только что выброшенными мокрыми водорослями, освещенными солнцем; а сзади их море, в тени, с высокими волнами, с белыми гребнями; совсем в глубине горизонт опять в солнце и открывает вид в бесконечную даль. Картину оживляет только стая перелетных птиц.
Эта картина должна была быть понятной каждому неиспорченному уму, имевшему мужество свести таинственное и обогащающее знакомство с одиночеством и видевшему, как летучие пески губят многообещающие посевы. Это было написано с вдохновением и талантом; настроение создало колорит, а не наоборот.
— Ты должен поставить что-нибудь на переднем плане. Напиши корову, — учил Лундель.
— Ах, не говори глупостей, — ответил Селлен.
— Сделай, как я говорю, сумасшедший, а то не продашь. Посади фигуру, девушку; я помогу тебе, если не можешь; вот здесь…
— Без глупостей, пожалуйста! К чему юбки на ветру? Ты не можешь без юбок.
— Ну, делай, как хочешь, — отвечал Лундель, несколько огорченный насмешкой над одной из своих слабых сторон. А вместо серых чаек ты мог бы написать журавлей; а то сейчас совсем неизвестно, что это за птицы. Вообрази-ка себе красные ноги журавлей на темном облаке, какой контраст!
— Ах, этого ты не понимаешь!
Селлен был не силен в мотивировке, но свое дело ой понимал, и его здоровый инстинкт оберегал его от всех заблуждений.
— Ты не продашь, — начал опять Лундель, озабоченный хозяйственным благосостоянием своего товарища.
— Как-нибудь проживу! Продал ли я когда-нибудь что-нибудь? Стал ли я от того хуже? Разве ты думаешь, что я не понимаю, что продавал бы, если бы писал, как другие? Ужели же ты думаешь, что я не могу писать так же плохо, как они? Но я не хочу.
Но должен же ты позаботиться об уплате долгов! Ведь ты должен Лунду, хозяину «Печного Горшка», несколько сот крон.
— Ну, от этого он не обеднеет! Впрочем, он получил картину, стоящую вдвое больше!
— Ты самый себялюбивый человек, какого я знаю! Картина не стоила и двадцати крон!
— Я ценил ее в пятьсот, по обычной цене; но вкус так разнообразен. Я нахожу твое «Снятие со креста» никуда негодным, а ты считаешь его хорошим.
— Но ты испортил кредит в «Печном Горшке» и нам остальным; Лунд вчера отказал мне в нём, и я не знаю, где я сегодня буду обедать.
— Ну, так что ж? Проживешь и так! Я уже два года не обедал!
— Ах, ты намедни основательно ограбил господина Фалька, попавшего в твои когти.
— Да, правда! Славный малый! Впрочем, это талант. Много естественного в его стихах, я в последние вечера кое-что читал из них. Но боюсь, он слишком мягок, чтобы выдвинуться в этом свете; у него, у канальи, такие нежные чувства!
— Если он будет путаться с тобой, так это скоро пройдет. Но безбожным нахожу я, как ты испортил этого молодого Ренгьельма в самое короткое время. Ты вбил ему в голову, чтобы он шел на сцену.
— Рассказывал он это? Вот, дьявольский малый! Из него кое-что выйдет, если он останется жив, но это не так просто, когда приходится так мало есть! Убей меня Бог! Краски вышли! Нет ли у тебя немного белил? Помилуй меня, Боже, все тюбики выдавлены — ты должен дать мне краски, Лундель.
— У меня нет лишней, да если бы и была, я бы остерегся давать тебе!
— Не болтай глупостей! Ты знаешь, дело спешное.
— Серьезно, у меня нет твоих красок! Если бы ты экономил, их хватило бы…
— Это мы знаем! Так давай денег!
— Денег ты просишь как раз вовремя!
— Ну, тогда ты, Олэ! Ты должен что-нибудь заложить!
При слове «заложить» Олэ сделал веселое лицо, потому что знал, что тогда будет еда.
Селлен стал искать по комнате.
— Что же у нас есть? Пара сапог! За них мы получим двадцать пять эрэ, их, пожалуй, лучше продать.
— Они принадлежат Ренгьельму; ты не смеешь брать их, — прервал Лундель, который хотел ими воспользоваться после обеда, чтобы идти в город. — Ты не возьмешь же чужих вещей?
— Почему? Ведь он же получит за них деньги! Это что за пакет? Бархатный жилет! Он хорош! Я возьму его сам, тогда Олэ может унести мой! Воротнички и манжеты? Но они только бумажные! Пара носков! Здесь, Олэ, еще на двадцать эрэ. Положи их в жилет! Пустые бутылки ты тоже можешь продать! Я думаю, что лучше всего, если ты всё продашь!
— Ты хочешь продавать чужие вещи? Неужели же у тебя нет никакого правового чувства? — прервал его Лундель, давно уже стремившийся путем убеждения завладеть так давно соблазнявшим его пакетом.
— Ах, ведь он их получит потом! Но этого недостаточно! Надо снять пару простыней с постели! На что нам простыни! Да, Олэ, завертывай их!
Олэ с большой ловкостью сделал узел из простыни, в то время как Лундель усиленно протестовал.
Когда узел был готов, Олэ взял его под мышку, застегнул драный сюртук, чтобы скрыть отсутствие жилета, и отправился в город.
— У него вид жулика, — сказал Селлен, стоявший у окна и с улыбкой глядевший на улицу. — Если полиция оставит его в покое, так и то хорошо будет! Поспеши, Олэ, — крикнул он вслед уходящему. — Купи шесть булок и две бутылки пива, если останется что-нибудь от покупки красок!
Олэ обернулся и махнул шляпой с такой уверенностью, как будто вся провизия уже была у него в карманах.
Лундель и Селлен остались одни. Селлен любовался своим новым бархатным жилетом, к которому Лундель так долго питал тайную страсть. Лундель чистил свою палитру и кидал ревнивые взоры на утраченное сокровище. Но не об этом хотел он говорить; не это мучило его.
— Посмотри на мою картину, — сказал он, наконец. — Что ты об этом думаешь, серьезно?
— Не надо так зарабатывать ее и зарисовывать, надо писать! Откуда этот свет? От одежд, от тела! Но это же безумие! Чем дышат эти люди? Красками, маслом! Я не вижу воздуха!
— Да, — сказал Лундель, — но ведь это так субъективно, как ты сам только что говорил! Что ты скажешь о компоновке?
— Слишком много людей!
— Ты ужасен; я хотел бы еще нескольких.
— Стой, тут какая-то ошибка!
Селлен глядел тем долгим взглядом, которым смотрят только жители побережья или равнин.
— Да, какая-то ошибка есть. Ты не видишь ее?
— Тут одни мужчины! Это слишком сухо!
— Да, именно. И как это ты увидел!
— Значит, тебе нужна женщина?
Лундель посмотрел, не шутит ли он, но это было трудно различить, потому что теперь он свистел.
— Да, мне недостает женской фигуры, — сказал он.
Стало тихо и неуютно: такие старые знакомые с глазу на глаз.
— Если бы только достать как-нибудь натурщицу. Академических я не хочу, их знают все, да к тому же здесь религиозная тема.
— Ты хочешь иметь что-нибудь получше? Понимаю! Если бы ей не следовало быть обнаженной, я, может быть, мог бы…
— Обнаженной ей вовсе не надо быть. С ума ты сошел что-ли? Среди такого количества мужчин, да к тому же это религиозная тема…
— Да, да, это мы знаем. Но ей надо иметь костюм, что-нибудь восточное, она должна наклоняться вперед, как бы поднимая нечто с земли, так чтобы были видны плечи, шея и первый спинной позвонок, понимаю! Но в религиозном стиле Магдалины! С птичьего полета!
— И все-то ты должен высмеять и уличить!
— К делу! К делу! Тебе надо натурщицу, без этого нельзя! Ты сам ничего не знаешь! Прекрасно! Твои религиозные чувства запрещают тебе завести таковую, значит я и Ренгьельм, как легкомысленные ребята, доставим тебе натурщицу!
— Но это должна быть приличная девушка, предупреждаю!
— Конечно! Посмотрим, что мы сможем сделать послезавтра, когда получим деньги!
И потом они опять спокойно и тихо занимались живописью, пока не пробило четыре и пять часов. Время от времени они бросали беспокойные взгляды на улицу. Селлен первый прервал боязливое молчание.
— Олэ заставляет себя ждать! С ним, наверно, что-нибудь случилось! — сказал он.
— Да, тут что то неладно! И зачем ты всегда посылаешь этого бедного шута? Сам бы делал свои дела!
— Ему ведь больше нечего делать, и он так охотно ходит.
— Этого ты не знаешь, и вообще еще не известно, чем когда-нибудь кончит Олэ. У него большие планы, и он каждый день может опять встать на ноги. Тогда будет хорошо быть в числе его друзей.
— Нет, что ты говоришь? Какое же великое произведение он создаст? Охотно верю, что Олэ станет великим человеком, даже и не будучи скульптором! Но, чёрт дери, его долго нет! Не думаешь ли ты, что он истратит деньги?
— Да, да! Он давно ничего не получал, и искушение, может быть, стало слишком сильным для него, — ответил Лундель и затянул пояс на два отверстия, обдумывая, что он сам сделал бы на месте Олэ.
— Да, не будешь больше, чем человеком, а человек себе самому ближе всего, — сказал Селлен, знавший наверно, что он сделал бы. — Но я не могу дольше ждать; мне нужны краски, если бы даже пришлось их украсть. Я поищу Фалька.
— Ты хочешь еще повысосать из бедного малого? Ты еще вчера только взял у него на раму. И это были не малые деньги.
— Дорогой мой! Я принужден забыть о стыде; тут ничего не поделаешь. Чего только не приходится сносить? Впрочем, Фальк великодушный человек, понимающий, в какое положение можно попасть. Во всяком случае я иду теперь. Если Олэ придет, то скажи ему, что он скотина! Прощай! Приходи в «Красную Комнату»; там мы увидим, смилостивится ли наш хозяин и даст ли нам что-нибудь поесть до захода солнца! Запри дверь, если уйдешь, и положи ключ под порог! Прощай!
Он ушел и вскоре он стоял перед дверью Фалька на улице Граф-Мати. Он постучался, но не было ответа. Он открыл дверь и вошел. Фальк, которому, должно быть, снились тревожные сны, вскочил и глядел на Селлена, не узнавая его.
— Добрый вечер, брат, — приветствовал его Селлен.
— Ах, это ты? Мне снилось что-то странное. Добрый вечер! Садись и выкури трубку. Разве уже вечер?
Селлену показались знакомыми эти симптомы, но он не подал виду и продолжал беседу.
— Ты, должно быть, не был сегодня в «Оловянной Пуговице»?
— Нет, — отвечал Фальк смущенно, — я не был там, я был в «Идуне».
Он не знал наверняка, приснилось ли ему это или он действительно был там; но он был рад, что сказал это, так как он стыдился своей неудачи.
— Это хорошо, — подтвердил Селлен, — в «Оловянной пуговице» неважный стол.
— Да, конечно, — сказал Фальк. — Их бульон никуда не годен.
— Да, а потом еще старый эконом стоит и считает бутерброды, негодяй.
При слове «бутерброд» Фальк пришел в сознание, но он не чувствовал голода, хотя и замечал некоторую слабость в ногах. Но эта тема ему была неприятна, и надо было ее сейчас же переменить.
— Скажи пожалуйста, — сказал он, — ты к завтрашнему дню окончишь картину?
— К сожалению нет!
— Что случилось?
— Я никак не могу кончить!
— Ты не можешь? Почему же ты не сидишь дома и не работаешь?
— Ах, это старая, вечная история, дорогой брат. Нет красок, красок!
— Этому можно помочь: может быть, у тебя нет денег?
— Будь у меня деньги, не было бы никакой беды!
— У меня тоже нет. Что тут делать?
Селлен опустил глаза, пока взгляд его не достиг уровня жилетного кармана Фалька, в который уходила очень толстая золотая цепочка; не потому что Селлен думал, что это золото, настоящее золото, ибо этого он не мог бы понять, как можно быть настолько сумасбродом, чтобы носить столько золота на жилете. Его мысли приняли между тем определенное направление.
— Если бы я, по меньшей мере, имел бы что заложить; но мы были так неосторожны, что в первый солнечный апрельский день отнесли наши зимние пальто в заклад.
Фальк покраснел. Он еще не делал таких вещей.
— Вы закладывали пальто? — спросил он. — Разве вам дали что-нибудь за них?
— За всё можно что-нибудь получить, за всё, — подчеркнул Селлен, — если только имеешь что-нибудь.
Перед глазами Фалька всё завертелось. Он сел. Потом он вытащил свои золотые часы.
— Что, как ты думаешь, можно получить за это вот с цепочкой?
Селлен взвесил будущие заклады на руке и оглядел их взглядом знатока.
— Это золото? — спросил он слабым голосом.
— Это золото!
— С пробой?
— С пробой!
— И цепочка тоже?
— И цепочка тоже!
— Сто крон! — объявил Селлен и так потряс руку, что цепочка зазвенела. — Но жалко! Тебе не надо закладывать своих вещей из-за меня.
— Тогда для меня, — сказал Фальк, не желавший блистать альтруизмом, которого у него не было. — Мне тоже нужны деньги. Если ты превратишь их в деньги, ты окажешь мне услугу.
— Ну, пожалуй, — сказал Селлен, не хотевший слушать своего друга. — Я заложу их! Соберись с духом, брат. Жизнь порой горька, видишь ли, но надо с ней бороться.
Он похлопал Фалька по плечу с сердечностью, редко проникавшей сквозь броню насмешки, которую он носил.
Потом они пошли.
Было семь часов, когда всё было сделано. Потом они купили красок, а после пошли в «Красную Комнату».
«Салон» Бернса только начинал играть свою культурно-историческую роль в стокгольмской жизни, положив конец нездоровой кафешантанной атмосфере, процветавшей в шестидесятых годах в столице и оттуда распространившейся по всей стране. Здесь с семи часов собирались толпы молодых людей, находившихся в ненормальном положении, которое наступает, когда покидаешь отчий дом, и длится, пока не обзаведешься своим.
Здесь сидели толпы холостяков, убежавших из одинокой комнаты к свету и теплу, чтобы встретить человеческое существо, с которым можно было бы поболтать. Хозяин делал несколько попыток занимать публику пантомимой, акробатами, балетом и тому подобным; но ему ясно выразили, что сюда приходили не веселиться, а отдыхать; нужна была комната для беседы, для собраний, где можно было бы всегда найти знакомых. Так как музыка не мешала разговаривать, даже скорее способствовала, то ее терпели, и она, мало-помалу, стала вместе с пуншем и табаком необходимым элементом стокгольмского вечера.
Таким образом салон Бернса стал клубом молодежи всего Стокгольма. И каждый кружок избрал себе угол; колонисты из Лилль-Янса завладели внутренней шахматной комнатой за южной галереей, которая за свою красную мебель и ради краткости получила прозвище «Красной Комнаты». Там непременно встречались, хотя днем все были рассыпаны, как горох; оттуда делались настоящие набеги в зал, когда нужда была велика и надо было достать денег. Тогда устраивали цепь: двое шли с боков по галереям и двое шли вдоль по залу; выходило нечто в роде невода, который редко вытаскивали пустым, так как новые гости всё время протекали.
Сегодня в этом не было надобности, и поэтому Селлен так спокойно опустился на красный диван в глубине комнаты. После того как они разыграли друг перед другом маленькую комедию, обсуждая, что бы им выпить, они решили, что надо есть. Они только что начали трапезу, и Фальк почувствовал, как росли его силы, как вдруг длинная тень упала на их стол — перед ними стоял Игберг, столь же бледный и изможденный, как всегда. Селлен, находившийся в счастливых обстоятельствах и потому бывший добрым и вежливым, тотчас же спросил, не может ли он составить им компанию, каковую просьбу поддержал и Фальк. Игберг церемонился, оглядывая содержимое блюд и стараясь прикинуть, будет ли он сыт или полусыт.
— У вас острое перо, господин Фальк, — сказал он, чтобы отвлечь внимание от тех походов, которые его вилка совершала по закуске.
— Как так? — ответил Фальк и вспыхнул; он не думал, что кто-нибудь ознакомился с его пером.
— Статья имела большой успех.
— Какая статья? Не понимаю.
— Корреспонденция в «Народном Знамени» о присутствии по чиновничьим окладам.
— Я не писал её.
— Но так говорят в присутствии! Я встретил одного знакомого оттуда; он называл вас автором, и ожесточение там велико.
— Что вы говорите?
Фальк чувствовал себя виновным на половину, и теперь он знал, что Струвэ записывал в тот вечер на Моисеевой горе. Но ведь Струвэ был только референтом, подумал Фальк, и он считал, что должен отвечать за то, что сказал, даже под страхом прослыть скандальным писакой! Так как он чувствовал, что отступление ему отрезано, он увидел, что есть только один выход: идти напролом!
— Хорошо, — сказал он, — я зачинщик этой статьи! Будем же говорить о чем-нибудь другом! Что вы думаете об Ульрике-Элеоноре? Не правда ли, интересная личность? Или, вот, морское страховое общество «Тритон»? Или Гаком Снегель.
— Ульрика Элеонора — самый интересный характер в шведской истории, — отвечал серьезно Игберг. — Я только что получил заказ на статью о ней.
— От Смита? — спросил Фальк.
— Да, откуда вы это знаете?
— Я сегодня утром отослал это обратно.
— Нехорошо не работать! Вы будете раскаиваться в этом! Поверьте мне!
Лихорадочная краска бросилась в лицо Фальку, и он говорил возбужденно; Селлен сидел спокойно и прислушивался больше к музыке, чем к разговору, который частью не интересовал его, частью не был ему понятен. Сидя в углу дивана, он мог через открытые двери, выходящие в южную галерею и в зал, переноситься взглядом в северную галерею. Через громадное облако дыма, всегда висевшее над пропастью между двумя галереями, он мог различать лица, находившиеся на другой стороне. Вдруг что-то привлекло его внимание. Он рванул Фалька за руку.
— Нет, каков хитрец! Посмотри там, за левой шторой! — Лундель!
— Да, именно, он! Он ищет Магдалину! Смотри, теперь он заговаривает с ней! Это редкое дитя!
Фальк покраснел, и это не ускользнуло от Селлена.
— Разве он здесь отыскивает себе натурщиц? — спросил он удивленно.
— Да где же ему их еще найти? Не в темноте же.
Вскоре после того Лундель вошел и был встречен покровительственным кивком Селлена, значение которого он, казалось, понимал: он вежливее, чем обыкновенно, поклонился Фальку и высказал свое удивление по поводу присутствия Игберга. Игберг, заметивший это, ухватился за случай и спросил, чего Лундель хотел бы съесть; тот сделал большие глаза: ему казалось, что он находится среди одних магнатов. И он почувствовал себя очень счастливым, стал мягким и человеколюбивым и, съев горячий ужин, он почувствовал необходимость дать исход своим ощущениям. Видно было, что он хотел сказать что-то Фальку, но никак не мог. К несчастью, оркестр играл как раз «Услышь нас, Швеция!» а затем заиграл «Наш Бог оплот надежный».
Фальк заказал еще вина.
— Вы любите, как я, эту старую церковную песнь, господин Фальк? — начал Лундель.
Фальк не знал, предпочитает ли он церковную музыку; он спросил Лунделя, не хочет ли он выпить пунша. У Лунделя были свои сомнения, он не знал, отважиться ли. Быть может, ему сперва надо было бы еще что-нибудь съесть; он слишком слаб, чтобы пить; ему показалось, что необходимо подтвердить это сильным припадком кашля после третьей рюмки водки.
— Факел искупления — хорошее название, — продолжал он, — оно указывает сразу на глубокую религиозную потребность в искуплении и на свет, явившийся миру, когда свершилось величайшее чудо, прискорбное высокомерным.
Он при этом заложил за щеку пельмень и посмотрел, какое действие производит его речь — но был весьма мало польщен, когда увидел три глупые рожи, выражавшие величайшее удивление. Ему пришлось говорить яснее.
— Снегель — великое имя, и речь его не подобна словам фарисеев. Мы все помним, что он написал прекрасный псалом: «Смолкли уста ропщущих», подобного которому еще надо поискать! За ваше здоровье, господин Фальк! Меня радует, что вы занялись им!
Теперь Лундель заметил, что у него ничего нет в стакане.
— Мне кажется, что я должен спросить еще кружку.
Две мысли пронеслись в мозгу Фалька: 1) малый пьет ведь водку! 2) Откуда он знает про Снегеля? Подозрение мелькнуло у него, как молния, но он не хотел ничего знать и сказал только:
— За ваше здоровье, господин Лундель!
Неприятный разговор, который должен был воспоследовать, счастливым образом не состоялся, так как внезапно появился Олэ. Он пришел истерзаннее обыкновенного, грязнее обыкновенного и по внешности еще неповоротливей в бедрах, торчавших как бугшприты под сюртуком, державшимся только на одной пуговице, как раз над первым ребром. Но он радовался и смеялся, когда увидел так много пищи и напитков на столе, и к ужасу Селлена он стал докладывать об исходе своей миссии, отдавать отчет в своих поручениях. Его действительно арестовала полиция.
— Вот квитанции!
Он подал Селлену через стол две зеленых залоговых квитанции, которые Селлен мгновенно превратил в бумажный шарик.
Его привели на гауптвахту. Там он должен был сказать свое имя. Оно, конечно, оказалось ложным! Какого человека могли звать Монтанус! Потом место рождения: Вестманланд! Это само собой было ложно, ибо вахмистр сам был оттуда и знал своих земляков! Потом возраст: двадцать восемь лет. Это была ложь, ибо ему «по меньшей мере было сорок». Местожительство: Лилль-Янс! Это была ложь, потому что там жил только садовник. Занятие: художник! Это была тоже ложь, ибо «у него вид портового рабочего».
— Вот краски, четыре тюбика! Смотри.
Потом у него разорвали узел, при чём одна простыня разорвалась.
— Поэтому я получил только одну крону, двадцать пять за обе! Посмотри квитанцию, ты увидишь, что это так.
Потом его спросили, где он украл эти вещи. Олэ ответил, что он эти вещи не украл; тогда старший вахмистр обратил его внимание на то, что о речь идет не о том украл ли он их или нет, но о том, где он их украл! Где? Где?
— Здесь деньги, сдачи двадцать пять эрэ!
— Потом составили протокол о краденых вещах, которые запечатали тремя печатями. Напрасно Ола уверял в своей невинности, напрасно апеллировал он к их правовому сознанию и человечности. Это имело только то влияние, что полицейский предложил занести в протокол, что арестованный был сильно пьян; это и сделали, только выпустили слово «сильно». После того, как старший вахмистр многократно просил вахмистра припомнить, что арестованный при задержании оказал сопротивление, но тот ответил, что не может утверждать этого под присягой, но ему так «казалось», будто арестованный пытался оказать сопротивление, желая выбежать в ворота, — последнее было запротоколировано.
Затем был составлен рапорт, который Олэ должен был подписать. Рапорт гласил: «Личность злонамеренного и угрожающего вида была замечена в том, что кралась левой стороной Норландской улицы с подозрительным узлом под мышкой. При задержании он был одет в зеленый сюртук, жилет отсутствовал, штаны были из синего фриза, на сорочке метка П. Л. (что заставляет предполагать, что она украдена или что арестованный назвался вымышленным именем); чулки шерстяные и фетровая шляпа с петушиным пером. Арестованный назвался вымышленным именем Олэ Монтанус, объявил, что происходит из крестьян Вестманланда, и старался уверить, что он художник; местом жительства он назвал Лилль-Янс, что оказалось неверным. Пытался оказать сопротивление при задержании, стараясь скрыться через ворота». Засим следовало перечисление содержимого узла.
Когда Олэ отказался подтвердить истинность этого рапорта, телеграфировали в тюрьму, после чего повозка приехала за арестованным, полицейским и узелком.
Когда они заворачивали в Монетную улицу, Олэ увидел своего спасителя, депутата Пера Илсона, своего земляка; он кликнул его, и тот подтвердил, что рапорт неверен, после чего Олэ отпустили и возвратили ему его узел. И вот он пришел, и…
— Вот булки! Тут только пять; одну я съел. А здесь пиво.
Он, действительно, положил пять булок на стол, достал их из карманов сюртука, и поставил рядом с ними две бутылки пива, которые он вытащил из карманов брюк, после чего его фигура опять приняла обычные пропорции.
— Фальк, ты должен извинить Олэ, он не привык быть в приличном обществе. Спрячь булки, Олэ! Что за глупости ты делаешь! — поправлял его Селлен.
Олэ повиновался.
Лундель не отдавал подноса с кушаньями, хотя он так поел, что по оставшимся следам нельзя было сказать, что находилось на блюдах; но бутылка с водкой время от времени приближалась к стакану, и Лундель задумчиво выпивал. Время от времени он вставал посмотреть, что они играют, при чём Селлен усердно следил за ним.
Потом пришел Ренгьельм. Тихий и пьяный сел он и стал искать предмета для своих блуждающих взоров, на котором они могли бы отдохнуть. Его усталый взор, наконец, остановился на Селлене и задержался на бархатном жилете, составившем на остаток вечера богатый материал для его наблюдений. Одно мгновение его лицо осветилось, как бы при виде старого знакомого, но потом свет этот опять погас, когда Селлен застегнул сюртук, «потому что дуло».
Игберг угощал Олэ ужином и не уставал понукать его, подобно меценату, брать еще и наполнять стакан.
Музыка, чем дальше, тем становилась оживленнее, и разговоры тоже.
Фальк почувствовал большую привлекательность в этом опьянении; здесь было тепло, светло, шумно; здесь сидели люди, жизнь которых он продлил на несколько часов и которые поэтому были счастливы и веселы, как мухи, оживающие от солнечных лучей. Он чувствовал себя родным им, так как они были несчастны и были скромны; понимали, что он говорил, и когда говорили сами, то выражались не книжно; даже грубость их имела известную привлекательность, ибо было так много естественного в ней, так много наивности; даже лицемерие Лунделя не внушало ему отвращения, ибо оно было так наивно наклеено, что его каждое мгновение легко было сорвать.
Так прошел вечер, и кончился день, безвозвратно толкнувший его на тернистое поприще литератора.
VII
На следующее утро Фальк был разбужен служанкой, принесшей ему письмо; содержание его было следующее:
Тимоф. X, 27, 28, 29. Перв. Коринф. VI, 3, 4, 5. Дорогой брат. Нашего Господа Бога I. X. милость и мир, любовь Отца и благодать Св. Д. и т. д. Аминь! Я прочел вчера в «Сером Колпачке», что ты собираешься издавать «Факел Искупления». Посети меня завтра утром до девяти часов. Твой искупленный Натанаэль Скорэ.
Теперь он отчасти понял загадку Лунделя. Он не знал лично знаменитого человека Божие Скорэ и ничего не знал о «Факеле Искупления», но он был любопытен и решил последовать приглашению.
В девять часов утра он стоял перед огромным четырехэтажным домом, фасад которого, от погреба до крыши, был весь увешан вывесками: «Христианская книгопечатня», 2 этаж. Редакция «Наследие детей Божьих». Экспедиция «Страшного суда», 1 этаж. Экспедиция «Трубы мира», 2 этаж. Редакция детской газеты «Питай ягнят моих», 1 этаж. Дирекция акционерного общества христианских молитвенных домов «Исповедальня» дает ссуды под первую закладную, этаж. «Приди ко Христу», 3 этаж. ☛ Хорошие продавцы, могущие представить поручителя, получат занятие. Акционерное общество миссионеров «Орел» выплачивает дивиденд 1867 года купонами, 2 этаж. Контора христианского миссионерского парохода «Zululu», 2 и 2 этаж. ☛ Пароход отходит, с соизволения Господня, 28-го. Грузы принимаются по коносаментам и свидетельствам в конторе на пристани, где пароход грузится. Союз «Муравейник» принимает пожертвования. Воротнички стираются и гладятся у швейцара. Облатки 1.50 за фунт, у швейцара. Черные фраки пригодные для конфирмующихся, отдаются на прокат. Не бродившее вино (Матф. 19, 32) 75 за бутылку без посуды, у швейцара.
В первом этаже налево от ворот была христианская книготорговля. Фальк остановился перед окном и стал читать заголовки выставленных книг. Всё было старое, обыкновенное: нескромные вопросы, бесстыдные обвинения, оскорбительная фамильярность, всё так давно и хорошо известное. Но особенно привлекли его внимание многочисленные иллюстрированные журналы, красовавшиеся в окне своими большими английскими гравюрами, чтобы заманивать людей. Особенно интересная программа была у детских журналов.
Фальк взошел по широкой лестнице, украшенной помпейской стенной живописью, напоминающей о пути, вовсе не ведущем ко спасению, и вошел в большую комнату, меблированную как банковый зал деревянными конторками, за которыми еще не сидели бухгалтеры и кассиры. Посреди комнаты стоит письменный стол, огромный как алтарь, но скорее напоминающий орган со многими голосами, так как его украшает целая клавиатура пуговок и пневматических телефонов с трубообразными рупорами, соединяющих все помещения здания. Перед ним стоит большой человек в лакированных ботфортах в пасторском сюртуке, застегнутом на одну пуговицу у шеи, так что он напоминает расстегнутое военное пальто; белый галстук и над ним маска морского капитана, так как настоящее лицо утеряно где-то в конторке или в ящике. Большой человек хлещет свои сверкающие голенища хлыстом, набалдашник у которого в виде символической лошадиной ноги, и курит крепкую регалию, усердно жуя ее, очевидно для того, чтобы дать занятие рту. Фальк смотрит с удивлением на большого человека.
Так вот какова последняя мода этого сорта людей, ибо и на людей есть мода! Это был великий пророк, которому удалось ввести в моду греховность и жажду милосердия, отчаяние и нищету, одним словом, все виды и способы быть плохими и стремиться стать хорошими! Этот человек сделал искупление фешенебельным! Он нашел евангелие для изысканного общества! Стремление к спасенью стало спортом! Устраивались состязания в греховности, при чём худший получал приз; устраивались облавы на грешные души, подлежавшие искуплению; но были также, признаем это, охоты на жертв, на которых упражнялись в улучшении, причиняя им жесточайшую благотворительность.
— Ах, так это вы, господин Фальк, — сказала маска. — Привет вам, друг мой! Может быть, полюбуетесь моей деятельностью! Простите меня, ведь вы искуплены? Да! Это здесь экспедиция типографии — простите, одно мгновение…
Он подходит к органу и вытягивает несколько регистров; в ответ слышен свист.
— Пожалуйста, оглядитесь пока здесь.
Он приставляет рот к одной из труб и кричит: «Седьмая труба и восьмое горе! Нистрэм! Медиоваль, 8, копии фактур, имена выставить!»
Голос отвечает в ту же трубу: «Рукописи нет». Маска садится за орган, берет перо и лист бумаги и скользит пером по бумаге, говоря сквозь сигару.
— Эта деятельность… такого… объема, — что она вскоре перерастет мои силы, и мое здоровье… было бы хуже… чем оно есть, если бы я не так… следил за ним.
Он вскакивает и вытягивает другой регистр и кричит в другую трубу: «Корректуру «Заплатил ли ты твои долги?»!
И потом опять продолжает одновременно писать и говорить.
— Вы удивляетесь… почему… на мне… лакированные… ботфорты. — Это потому… что во-первых… в целях поддержания… здоровья… я езжу верхом…
Приходит мальчик с корректурой. Маска передает ее Фальку и говорит в нос, потому что рот занят: «Прочтите-ка», подавая вместе с тем глазами знак мальчику, чтобы он подождал.
— Во-вторых (движением ушей он хвастливо говорит Фальку: «Слышите, у меня нить»!) потому… что я того мнения… что человек духа… не должен… отличаться своей… внешностью от… других людей… ибо это… духовное высокомерие… и вызов хулителям.
Входит бухгалтер, и маска приветствует его кожей лба, единственной незанятой частью лица.
Чтобы не сидеть без дела, маска берет корректуру и читает. Сигара продолжает говорить.
— Все другие люди… носят сапоги… я не хочу… выделяться внешностью. Так как… я… не лицемер… я ношу сапоги.
Затем он дает мальчику рукопись и кричит: «Четыре скобки, седьмая труба для Нистрэма!» — А потом Фальку:
— Теперь у меня пять минут свободных! Не хотите ли пройтись со мной на склад?
Бухгалтеру:
— Zululu грузит?
— Водку, — отвечает бухгалтер ржавым голосом.
— Имеет сбыт? — спрашивает маска.
— Имеет! — отвечает бухгалтер.
— Ну так, во имя Господне! Пойдемте, господин Фальк!
Они входят в комнату, заполненную полками с кипами книг. Маска хлопает по ним хлыстом и говорит с гордостью:
— Это я написал! Что скажете? Не мало? Вы тоже напишите что-нибудь! Если вы займетесь, как следует, вы напишете столько же!
Он кусал и рвал сигару и выплевывал огрызки; при этом у него был презрительный вид.
— «Факел Искупления»? Гм!.. Нахожу, что это глупое название! Не находите ли вы того же? Как оно пришло вам в голову?
В первый раз Фальк имел случай ответить на его слова, ибо, как все великие люди, он сам отвечал на свои вопросы; ответ Фалька был: «Нет». — Дальше он не мог говорить, ибо маска опять пустилась в ход.
— Я нахожу, что это очень глупое имя! А вы думаете, что оно потянет?
— Я не знаю об этом ничего и не понимаю, о чём вы говорите.
— Вы ничего не знаете?
Он берет газету и показывает.
Фальк с изумлением читает нижеследующее объявление:
«Объявление о подписке: «Факел Искупления». Журнал для христиан. Будет выходить вскоре под редакцией Арвида Фалька, лауреата академии наук. Первый выпуск содержит: «Творения Бога», Гокома Снегеля, поэма в стихах признанного религиозного духа и глубоко христианского настроения».
Он забыл отослать Снегеля, и вот теперь он стоял и не мог ответить!
— Каковы размеры издания? Что? Допустим, две тысячи. Слишком мало! Не годится! Мой «Страшный Суд» выпущен в десяти тысячах, и то я не получаю больше… как сказать… больше пятнадцати процентов нетто!
— Пятнадцати?
— Тысяч, молодой человек!
Маска, очевидно, забыла свою роль и пустилась в старые привычки.
— Вы знаете, — продолжал он, — что я известный проповедник; я могу сказать это без хвастовства, так как это известно всему свету! Вы знаете, что меня очень любят; тут уж я ничего не могу поделать — это так! Я был бы лицемером, если бы я сказал, что не знаю того, что известно всему свету! Ну-с, я помогу вашему предприятию в начале. Посмотрите на этот мешок! Если я скажу, что он полон письмами дам, — успокойтесь, я женат, — которые просят мой портрет, то я не преувеличу.
В действительности же это был только мешок, по которому он хлопал.
— Чтобы избавить себя и их от излишнего труда и вместе с тем оказать человеку большую услугу, я решил дать вам разрешение написать мою биографию; тогда бы первый номер вышел в десяти тысячах и вы тысячу положили бы в карман чистоганом!
— Но, господин пастор (он хотел сказать «капитан»), я ничего не знаю об этом.
— Ничего не значит! Издатель сам писал мне и просил мою карточку! А вы напишите мою биографию! Чтобы облегчить вам труд, я попросил одного друга изложить сущность; вам, значит, остается только написать введение — кратко и выразительно. Теперь вы знаете!
Фальк очень оробел от такой предусмотрительности и удивлялся, что портрет так мало похож на маску, а почерк друга так сильно — на её почерк.
Маска дала ему портрет и рукопись и протянула руку, чтобы дать себя поблагодарить.
— Кланяйтесь… издателю!
Он был так близок к тому, чтобы назвать Смита, что легкая краснота поднялась от его бакенбардов.
— Но вы не знаете моих убеждений, — протестовал Фальк.
— Убеждений? Разве я спрашивал о ваших убеждениях? Я никого не спрашиваю об его убеждениях Упаси меня Бог! Я? Да никогда!
Он еще раз щелкнул хлыстиком по корешкам своих изданий, отворил дверь, показал своему биографу выход и вернулся к своему алтарю.
Фальк не мог, по обыкновению, и в этом была его беда, найти раньше подходящий ответ, чем тогда, когда уже было поздно; он уже был внизу на улице, когда он ему пришел в голову. Отверстие подвала, случайно бывшее открытым (и не заклеенное объявлениями), приняло биографию и портрет. Потом он пошел в ближайшую редакцию газеты, чтобы напечатать объяснение по поводу «Факела Искупления», а затем ожидать верной голодной смерти.
Часы били десять на Риттергольмской церкви, когда Фальк прибыл к зданию риксдага, чтобы помочь хроникеру «Красной Шапочки» во второй палате.
Он спешил, ибо думал, что здесь, где платят, как следует, будут пунктуальны. Он поднялся по лестнице комиссий, и ему указали на левую галерею прессы второй палаты. Он с торжественным чувством взошел на те немногие доски, подвинченные в роде голубятни под крышей, где «люди свободного слова слушают, как священнейшие интересы страны обсуждаются её достойнейшими». Для Фалька это было нечто совсем новое; но им не овладело никакое новое впечатление, когда он глядел вниз со своих лесов и увидел под собой пустой зал, вполне походивший на ланкастерскую школу. Было пять минут одиннадцатого, но кроме него не было ни одной живой души. Несколько минут царило молчание, напоминавшее ту тишину, которая наступает в деревенской церкви перед проповедью. Вдруг скребущий звук донесся через зал. «Крыса», — думал он; но потом он видит напротив себя маленькую придавленную фигурку, чинящую карандаш на барьере; и он видит как стружки летят вниз и ложатся на стол.
Глаза его продолжают ощупывать пустые стены, но не находят точки отдохновения, пока они, наконец, не останавливаются на старых стенных часах времен Наполеона I. Стрелки показывают десять минут одиннадцатого, когда дверь в глубине открывается и входит человек. Он стар; его плечи согнулись под бременем всяких должностей, спина — под тяжестью общественных поручений; что-то заслуженное в его бесстрастных шагах по длинной кокосовой циновке, ведущей к кафедре. Когда он дошел до её середины, он останавливается, — похоже, что он привык останавливаться на полпути и оглядываться; он останавливается и сверяет свои часы со стенными и недовольно трясет своей старой поношенной головой: слишком рано! слишком рано! И лицо его выражает неземной покой, оттого что часы его не могут отставать. Он продолжает идти такими же шагами, как будто бы идет навстречу цели своей жизни; и вопрос, не нашел ли он ее там, в почтенном кресле на кафедре. Когда он достигает цели, он останавливается, вытаскивает платок и сморкается стоя; потом он скользит взором по блестящей толпе слушателей, изображаемой столами и скамейками, и говорит нечто значительное, например: «Господа, я высморкала!» Потом он садится и утопает в председательской невозмутимости, которая могла бы быть сном, если бы не была бодрствованием.
Двери отворяются во всю ширину, члены палаты прибывают, а стрелки стенных часов ползут вперед, вперед. Председатель выражает добрым одобрение кивками и пожатиями руки и наказывает злых, отворачивая от них лик свой, ибо он должен быть справедливым.
Приходит репортер «Красной Шапочки», уродливый, не совсем трезвый и заспанный. Тем не менее ему, кажется, доставляет удовольствие отвечать на вопросы новичка правдивыми ответами.
Двери еще раз широко растворяются, и входит человек столь уверенными шагами, как будто он у себя дома: это эконом канцелярии налогового присутствия и актуар присутствия по окладам; он подходит к креслу, здоровается с председателем и роется в бумагах, как будто это его собственные.
— Кто это? — спрашивает Фальк.
— Это старший письмоводитель, — отвечает сотрудник «Красной Шапочки».
— Как! Здесь тоже письмоводительствуют?
— Тоже! Это ты увидишь! У них целый этаж набит писцами; все чердаки набиты писцами, а скоро и погреба будут полны ими!
Теперь внизу кишит муравьиная куча. Удар молотка, и становится тихо. Старший письмоводитель читает протокол последнего заседания, и он принимается без возражений. Потом он же читает ходатайство об отпуске Иона Ионсона из Лербака. Принимается!
— Разве у вас здесь и отпуски? — спросил удивленно новичок.
— Конечно! Иону Ионсону надо ехать домой сажать картошку.
Теперь эстрада наполняется молодыми людьми, вооруженными бумагой и перьями. Всё старые знакомые из той поры, когда Фальк был чиновником. Они садятся за маленькими столами, как бы собираясь играть в преферанс.
— Это писцы, — объявил сотрудник «Красной Шапочки», — они, кажется, узнают тебя!
И действительно, они одевают пенсне и глядят на голубятню так же презрительно, как в театре зрители партера глядят на галерею. Теперь они шепчутся между собой о ком-то отсутствующем. Фальк так глубоко тронут таким вниманием, что он не особенно любезно приветствует Струвэ, входящего в голубятню.
Старший письмоводитель читает ходатайство об ассигновке на новые камышовые циновки для передней и новые медные нумера на ящики для калош.
Принимается!
— Где сидит оппозиция? — спрашивает непосвященный.
— Чёрт знает, где она сидит!
— Но ведь они на всё говорят «да».
— Подожди немного, услышишь.
— Разве они еще не пришли?
— Здесь приходят и уходят, как кому заблагорассудится.
— Но ведь это значит совсем, как чиновники!
Консервативный Струвэ, слыхавший эти легкомысленные слова, считает своим долгом заступиться за правительство.
— Что говорит маленький Фальк? Он не должен ворчать.
Фальку нужно так много времени, чтобы найти подходящий ответ, что внизу уже начинаются обсуждения.
— Не обращай на него внимания, — утешает представитель «Красной Шапочки». — Он всегда консервативен, когда у него есть деньги на обед, а он только что занял у меня пятерку.
Старший письмоводитель читал: «доклад № 54 комиссии о предложении Ола Гинсона о снесении заборов».
Лесоторговец Ларсон из Норланда требует необходимого принятия:
— Что станет с нашими лесами! — выпаливает он. — Я хочу только знать, что станет с нашими лесами? — И, пыхтя, он обрушивается на скамью.
Это грубое красноречие вышло из моды за последние ходы, и сцена сопровождается шипеньем, после чего пыхтение на норландской скамье само собой прекращается.
Представитель Эланда высказывается за ограды из песчаника; шоненский депутат — за тесовые ограды; норботтенский находит, что заборы ненужны, раз нет пашен; а оратор на стокгольмской скамье держится того мнения, что вопрос должен быть передан в комиссию сведущих людей; он подчеркивает: «сведущих». Но тут разражается буря. Лучше смерть, чем комиссия! Требуют голосования. Предложение отклоняется, заборы остаются до тех пор, пока сами не обвалятся.
Письмоводитель читает: «доклад № 66 комиссии, о предложении Карла Иенсена отвергнуть ассигновку на библейскую комиссию». При этом почтенном названии столетнего учреждения хохот прекращается, и почтительное молчание царит в зале. Кто осмелится напасть на религию в её основах, кто осмелится подвергнуться всеобщему осуждению! Епископ Иштадский требует слова.
— Писать? — спрашивает Фальк.
— Нет, нас не касается то, что он говорит.
Но консервативный Струвэ делает нижеследующие заметки:
«Священ. интересы родины. Соединенн. имена религии, человечества. 829. 1632. Неверие. Страсть к новшествам. Слово Божие. Слово людское. Столетнее. Алтарь. Усердие. Непартийность, способн. Учение. Состав шведск. церкви. Исконная швед. честь. Густав I. Густав-Адольф. Холмы Лютцена. Глаза Европы. Суд истории; траур. Стыд. Умываю руки. Они этого не хотели».
Карл Иенсен требует слова.
— Теперь будем писать! — говорит «Красная Шапочка».
И они пишут в то время, как Струвэ разводит узоры по бархату епископа.
«Болтовня! Громкие слова. Комиссия заседала 100 лет. Стоила 100.000 крон. 9 архиепископов. 30 професс. Упсалы. Вместе 500 лет. Диэтарии. Секретари. Ничего не сделали. Пробные листы. Плохая работа. Деньги, деньги! Называть вещи своими именами! Чепуха. Чиновники. Система высасывания».
Ни один голос не поднялся против этих слов, и предложение было принято.
В то время, как «Красная Шапочка» привыкшей рукой разукрашивает спотыкающуюся речь Иенсена и надписывает над ней сильное заглавие, Фальк отдыхает. Но когда глаза его случайно прогуливаются по галерее публики, они встречают знакомую голову, лежащую на барьере, собственника которой зовут Олэ Монтанус. Он похож в это мгновение на собаку, стерегущую кость. Да и было нечто в этом роде; но Фальк не знал этого, так как Олэ хранил тайну.
Теперь внизу на скамье, под правой галереей, как раз там, где сверху были насыпаны стружки карандаша, господин в синем гражданском мундире с треуголкой под мышкой и с бумажным свертком в руке.
Стукнул молоток, и воцарилась ироническая злобная тишина.
— Пиши, — сказал «Красная Шапочка», — но записывай только цифры; я запишу остальное.
— Что это такое?
— Королевские предложения.
Теперь из бумажного свертка было прочитано:
«Е. в. милост. предложение, повысить ассигновку отдела для поощрения дворянского юношества в изучении иностранных языков; под титулом письменные принадлежности и расходы с 50.000 кр. до 56.000 кр. 37 эрэ».
— Что это за расходы? — спросил Фальк.
— Графины, подставки для зонтов, плевательницы, занавески, обеды, поощрения и т. и. мелочи; еще будет!
Бумажный сверток продолжал: «Е. в. милост. предложение, учредить шестьдесят новых офицерских должностей в вестготской кавалерии».
— Шестьдесят? — переспросил Фальк, которому государственные дела были совсем чужды.
— Да, да! Шестьдесят. Пиши только!
Бумажный сверток развертывался и становился всё больше. «Всемилостивейшее предложение е. в. об учреждении пяти новых штатных должностей в канцелярии присутствия по уплате окладов».
Большое движение за преферансовыми столиками; большое движение на стуле Фалька.
Бумага опять свернулась, председатель встал, поблагодарил поклоном, в котором был вопрос: «Больше ничего не угодно?» Держатель бумажного свертка сел на скамью и стал сдувать очинки карандаша, оброненные сверху; но его тугой, расшитый воротник не дал ему совершить того проступка, который утром сделал председатель.
Заседание продолжалось. Крестьянин Свэн Свэнсен попросил слова по поводу призрения бедных. Как по данному сигналу, все чиновники поднялись и зевнули.
— Теперь мы пойдем вниз и позавтракаем, — объявил «Красная Шапочка» своему опекаемому. — В нашем распоряжении час десять минут.
Но Свэн Свэнсен говорит.
Депутаты начинают двигаться, некоторые уходят.
Председатель беседует с несколькими «хорошими» депутатами и тем выражает порицание тому, что скажет Свэн Свэнсен. Два старых депутата подводят новичка к оратору и показывают ему его, как редкого зверя; они рассматривают его несколько мгновений, находят его смешным и поворачивают ему спину.
«Красная Шапочка» считает долгом вежливости объяснить Фальку, что оратор — «бич» палаты. Он не холоден и не тепел, не годен никакой партии, не поддается никаким интересам, но говорит, говорит. О чём он говорит — этого никто сказать не может, ибо ни одна газета не приводит о нём отчетов, и никто не заглядывает в стенограммы; но чиновники за столами поклялись изменить ради него законы, если они когда-нибудь будут у власти.
Но Фальк, питающий некоторую слабость ко всему, что проходит незамеченным, останавливается и слушает то, чего давно не слышал: честного человека, беспорочно следующего по своим путям и приносящего жалобы униженных и обиженных, — которого никто не слушает!
Струвэ при виде крестьянина уже принял определенное решение и сошел вниз в ресторан, куда за ним теперь следуют другие и где уже собралась половина палаты.
Позавтракав и несколько повеселев, они опять поподымаются и садятся на насест; еще некоторое время они слышат, как говорит Свэн Свэнсен, и, вернее, видят, как он говорит, потому что теперь беседы так шумны, что не слышно ни одного слова оратора.
Но, наконец, речь кончается, и никто не возражает; последствий речь не имеет никаких; выходит, как будто её вовсе не было.
Старший письмоводитель, который за это время успел сбегать в свои канцелярии, пробежать свои газеты и помешать в печке, опять на своем месте и читает:
«Семьдесят второй мемориал городской комиссии о предложении Пера Ильсона ассигновать десять тысяч крон на реставрацию скульптуры в церкви Трэскола».
Собачья голова на барьере публики приняла угрожающее выражение, как бы охраняя кость.
— Знаешь ли ты этого урода, там на галерее? — спросил «Красная Шапочка».
— Олэ Мантанус? Да, я знаю его!
— Знаешь ли ты, что он сам из округа трэскольской церкви? О, это хитрый малый! Посмотри на выражение его головы теперь, когда пришел черед церкви.
Слово принадлежало Перу Ильсону.
Струвэ презрительно повернулся спиной к оратору и отрезал себе кусок табаку, Фальк же и «Красная Шапочка» навострили перья.
— Записывай выражения, — говорит «Красная Шапочка», — я отмечу факты!
Бумага Фалька через четверть часа была покрыта следующими заметками:
«Отечеств. культ. Хозяйств. интересы. Обвин. в материализме. Согласно Фихте матер. отечеств. культ. — не матер. — ergo обвинение опроверг Почтен. храм в блеске утреннего солнца. Верх. в небо. Из времен языч. Не снилось филос. Блого. Права народа. Блого. Интер. Отечеств. культ. Литература. Академия. История. Древность».
Этот винегрет, вызвавший частью веселость, в особенности при поминании покойного Фихте, вызвал возражения со скамей столицы и Упсалы.
Первый заявил: «Хотя оратор и совершенно незнаком с трэскольской церковью, равно как и с Фихте, и хотя он не знает, стоят ли старые гипсовые идолы десяти тысячи крон, он всё же думает, что должно воодушевить палату в пользу такого прекрасного начинания, так как это первый раз, что большинство требует ассигновки на нечто иное, чем на мосты, заборы, народные школы» и т. п.
Оратор с уральской скамьи сказал (по заметкам Струвэ): «Докладчик a priori прав; его предпосылка о том, что должно поддержать отечественную культуру, — справедлива; вывод о десяти тысячах крон последователен; цель, стремление, тенденция хороши, похвальны, патриотичны; но вкралась ошибка. Со стороны кого? Отечества? Государства? Церкви? Нет! Со стороны докладчика? По существу докладчик прав, и потому оратор просит разрешить ему снова похвалить цель, намерение и тенденции; он с живейшей симпатией следит за судьбой предложения; он просит палату во имя культуры и во имя искусства голосовать за него. Но сам он должен отклонить предложение, которое он считает в логическом смысле ошибочным, немотивированным, так как в нём понятие местности подчиняет себе понятие государства».
Голова на галерее публики закатывала глаза и судорожно кривила губа, пока шло голосование; когда же голосование кончилось и предложение было принято, голова вдруг исчезла сквозь недовольную толкотней публику.
Фальк понял зависимость между докладом Пера Ильсона и присутствием Олэ. Струвэ, ставший после завтрака еще консервативней и шумливей, беспардонно судил о том и сем; «Красная Шапочка» был спокоен и равнодушен; он перестал удивляться.
Из темного облака людей, в котором Олэ прорвал трещину, вынырнуло лицо, яркое и светлое как солнце, и Арвид Фальк, обративший свои взоры в эту сторону, должен был опустить глаза и отвернуться — это был его брат, глава семейства, честь имени, которое он должен был сделать великим и счастливым. За плечами Николая Фалька виднелась половина черного лица с кроткими, лживыми чертами, которое, казалось, нашептывало какие-то тайны белокурому. Фальк мог только удивляться присутствию брата, ибо он знал его недовольство новыми государственными формами, когда председатель дал слово Андерсу Андерсону, для внесения предложения, каковым правом тот и воспользовался с величайшим спокойствием, прочитав нижеследующее: «На основании прецедентов, я настоящим вношу предложение о том, чтобы палата постановила возложить солидарную ответственность на его величество за все акционерные предприятия, устав коих им утвержден».
Солнце на галерее для публики утратило свой блеск, и в зале разразился ураган.
Слово принадлежит графу фон-Сплинт:
— Quo usque tandem, Catilina! Вот до чего дошло! Забываются до того, что позволяют себе порицать правительство! Слышите ли вы это, господа! Порицают правительство, или, что еще хуже, шутят с ним грубые шутки, ибо ничем иным нельзя считать это предложение. Шутка, сказал я, нет, преступление, измена! О, мое отечество! Недостойные сыны твои забыли, чем они тебе обязаны! Да как же и может быть иначе, когда ты утратило свою рыцарскую стражу, свои щит, свою крепость! Я требую, чтобы этот Пер Андерсон, или как там его зовут, снял свое предложение, или, ей Богу, он увидит, что у короля и отечества есть еще верные защитники, которые смогут поднять камень и бросить его в голову многоголовой гидре измены!
Одобрение из публики, недовольство в зале.
— А?! Так вы думаете, что я боюсь!
Оратор машет руками, как бы бросая камень, гидра улыбается своей сотней лиц. Оратор ищет другой, не улыбающейся гидры, и находит ее на местах прессы.
Там, там!
Он показывает на голубятню и мечет взгляды, как будто ад разверзся перед ним.
— Там, это воронье гнездо! Я слышу их крик, но они меня не запугают! Вставайте, шведские люди, срубите дерево, перепилите доски, опрокиньте балки, раздавите стулья, разбейте в дребезга пюпитры и потом сожгите весь этот мусор! Вы увидите, государство процветет в покое, и приумножатся злаки его! Так говорит шведский дворянин! Подумайте об этом, крестьяне!
Эта речь, которую три года тому назад встретили бы приветственными криками на площади перед дворянским собранием, которую воспроизвели бы потом, чтобы раздать ее во всех школах и благотворительных учреждениях, теперь была принята, как юмористика; замечательно то, что отчет о ней дали только оппозиционные газеты, обычно неохотно печатающие такие вещи.
Потом попросили слова с уральской скамьи: «Оратор вполне согласен с предшествующим оратором; тонким слухом учуял он отзвуки былого звона мечей в его речи; сам же он хотел бы поговорить об идее акционерных обществ, как о таковой, но просит высокое собрание позволить разъяснить ему, что акционерное общество не есть совокупность имуществ или лиц, а юридическое лицо и, как таковое, безответственно»… Тут поднялся такой хохот в зале, что нельзя больше было расслышать ни одного слова из речи, кончавшейся тем, что интересы отечества поставлены на карту и что, если предложение не будет отвергнуто, интересы отечества пострадают, и государство подвергнется опасности.
Шесть ораторов наполнили время до обеда тем, что приводили справки из официальной статистики Швеции, Науманского издания основных законов, юридического справочника и готеборгской торговой газеты; вывод всегда был один, что отечество в опасности, если его величество будет солидарно отвечать за все акционерные общества, уставы которых им утверждены; и интересы государства поставлены на карту. Один достаточно смело выразился, что интересы государства стоят на броске костей, в то время как другие полагали, что они поставлены на карту; еще другие держались того мнения, что они висят на нитке; а последний оратор сказал, что они висят на волоске.
Предложению к обеденному часу было отказано в сдаче в комиссию; государство не должно было проходить сквозь мельницу комиссий, сквозь сито канцелярщины, сквозь клубы и газетный шум. Отечество было спасено! Бедное отечество!
IX
Карл Николаус и его любезная супруга засиделись однажды за кофе. Он, против своего обыкновения, был не в халате и не в туфлях, а на жене была дорогая matinée.
— Да, они впятером были вчера здесь и сожалели об этом, — сказала госпожа Фальк с веселым смехом.
— Чтоб их…
— Николаус! Не забывай! Ты не за прилавком!
— Что же мне говорить, когда я разозлюсь?
— Не злятся, а сердятся, это во-первых. И тогда можно сказать:
— Это слишком странно!
— Ну, так вот, слитком странно, что ты всегда подходишь ко мне с неприятностями. Брось же говорить о том, что меня бесит!
— Раздражает, старина! Так мне одной нести мое горе, а ты еще взваливаешь на меня свою досаду! Это ли ты мне обещал, когда я выходила за тебя замуж?
— Без разъяснений, без логики! Дальше, пожалуйста! Все, впятером были здесь, мать и твои пять сестер!
— Четыре сестры! У тебя не слишком много любви к моей семье!
— И у тебя тоже!
— Да! я тоже не люблю их!
— Они, значит, были здесь и соболезновали о том, что моего брата выгнали со службы, как ты прочла об этом в «Отечестве». Разве это не так было?
— Да! И они имели нахальство сказать мне, что я не имею больше права быть заносчивой!
— Высокомерной, старая!
— Заносчивой, сказали они; я никогда не опустилась бы до такого выражения!
— Что ты ответила? Ты им, конечно, задала как следует!
— Это уж будь покоен! Старуха грозила никогда больше не переступать моего порога.
— Она это сказала? Как ты думаешь, сдержит ли она слово?
— Нет, не думаю. Но старик, наверное…
— Ты не должна называть так своего отца; если услышит кто!
— Ты думаешь, что я позволю себе это при других? Между тем, старик, говоря между нами, никогда больше не придет сюда.
Фальк погрузился в задумчивость. Потом он опять возобновил разговор:
— Что, мать твоя высокомерна? Легко ее оскорбить? Я неохотно оскорбляю людей, ты знаешь это! Ты должна мне сказать о её слабых, чувствительных сторонах, чтобы я мог избегать их.
— Высокомерна ли она? Ты знаешь ведь, на свой лад. Если она, например, услыхала бы, что у нас был вечер и ее и сестер не пригласили, то она никогда больше не пришла бы сюда?
— Наверное?
— Да, на это ты можешь положиться!
— Странно, что люди её положения…
— Что ты болтаешь?
— Ну, ну! Что женщины могут быть так чувствительны! Да, как обстоит дело с твоим обществом? Как ты его называла?
— Союз женского равноправия.
— Какие же это права?
— Жена должна иметь право распоряжаться своим имуществом.
— Да разве она не имеет этого права?
— Нет, не имеет!
— Какое же у тебя имущество, которым ты не можешь распоряжаться?
— Половина твоего, старина. Мое приданое?
— Господи Боже, да кто это научил тебя таким глупостям?
— Это не глупости, это дух времени, видишь ли. Новое законодательство должно было бы постановить так: я получаю половину, выходя замуж, и на эту половину могу покупать что хочу.
— А если ты истратишь, я всё же должен заботиться о тебе? И не подумаю!
— Но ты обязан это делать, а то тебя посадят в тюрьму! Так сказано в законе, если не заботишься о своей жене.
— Нет, это уж слишком! Но было ли у вас уже заседание? Что там были за дамы? рассказывай!
— Мы еще только рассматриваем устав, приготовляем его к заседанию.
— Кто же эти дамы?
— До сих пор только ревизорша Гоман и её сиятельство баронесса Ренгьельм.
— Ренгьельм! Это хорошее имя! Мне кажется, что я уже слыхал его где-то. Но не хотели ли вы основать и кружок рукоделия?
— Учредить, вернее! Да, и представь себе, пастор Скоро придет как-нибудь вечером и прочтет доклад.
— Пастор Скора прекрасный проповедник и вращается в высшем свете. Это хорошо, мать, что ты вращаешься в хорошем обществе. Ничто человеку не вредно так, как плохое общество. Это всегда говорил мой отец, и это сделалось для меня основным правилом.
Госпожа Фальк собрала хлебные крошки и пыталась наполнить ими свою чашку; господин Фальк достал из жилетного кармана зубочистку, чтобы вычистить кофейную гущу, застрявшую в зубах.
Оба супруга стеснялись друг друга. Один знал мысли другого, и они знали, что первый, кто нарушит молчание, скажет глупость или что-нибудь компрометирующее. Они тайно подыскивали новый материал, но не находили подходящего; всё стояло в связи с уже сказанным или могло быть поставлено в связь. Фальк старался найти в этом направлении какую-нибудь ошибку, чтобы излить на нее свою досаду. Госпожа Фальк глядела в окошко, чтобы уловить перемену погоды, но — тщетно.
В это время вошла девушка и подала им спасительный поднос с газетами, доложив одновременно о приходе господина Левина.
— Попроси его подождать! — приказал хозяин.
Левин, на которого новоизобретенное ожидание в передней произвело живое впечатление, был, наконец, введен в комнату хозяина, где его приняли, как просителя.
— Бланк у тебя? — спросил Фальк.
— Я думаю, — ответил оторопевший и достал пачку вексельных бланков на разные суммы. На какой тебе банк? У меня есть на все, кроме одного!
Несмотря на торжественность положения, Фальку пришлось улыбнуться, когда он увидел полудописанные бланки, на которых не доставало имени; векселя без акцептантов и совсем уже готовые, но не принятые к учету векселя.
— Так возьмем банк канатных фабрикантов, — сказал Фальк.
— Это как раз единственный, который не годится, там меня знают!
— Тогда банк сапожников, портных, какой угодно, только поскорей!
Остановились на банке столяров.
— Теперь, — сказал Фальк со взглядом, как будто бы он купил душу другого, — теперь ты пойдешь и закажешь себе платье, но у военного портного, чтобы потом в кредит получить мундир.
— Мундир? Да мне никакого не надо…
— Молчать, когда я говорю! Он должен быть готов к ближайшему четвергу, когда у меня будет большая вечеринка. Ты знаешь, я продал лавку вместе со складом и завтра записываюсь в оптовые торговцы.
— О, поздравляю…
— Молчать, когда я говорю! Теперь ты пойдешь и сделаешь визит! Твоим лукавством и неслыханной способностью нести всякую чепуху тебе удалось приобрести доверие моей тещи. Так спроси-ка ее, какого она мнения о моей большой вечеринке, бывшей в прошлую субботу.
— Разве у тебя…
— Молчи и слушайся! У ней глаза позеленеют, и она спросит, был ли ты приглашен. Этого, конечно, не было, так как и не было никакой вечеринки. Вы выразите друг другу ваше общее неудовольствие и клевещите на меня; я знаю, ты умеешь это! Но жену мою ты похвалишь! Понимаешь?
— Нет, не совсем!
— Этого тебе и не надо, слушайся только! Еще одно: ты можешь сказать Нистрэму, что я стал так высокомерен, что не хочу водить с ним знакомства. Скажу это прямо, тогда ты хоть раз скажешь правду! Нет, постой! С этим мы еще подождем! Ты пошлешь к нему, поговоришь о значении четверга, представишь ему большие выгоды, благодеяния, блестящие виды на будущее и так далее. Понимаешь?
— Понимаю!
— Потом ты с рукописью пойдешь к типографу и потом…
— И потом мы укокошим его!
— Если хочешь выразиться так, пожалуй!
— А я прочту стихи на собрании и раздам их?
— Гм… да! Еще одно! Постарайся встретиться с моим братом! Узнай об его обстоятельствах и об обществе! Привяжись к нему, заручись его доверием — это легко; стань его другом! расскажи ему, что я обманул его; скажи ему, что я высокомерен, и спроси его, сколько он возьмет за то, чтобы изменить имя!
Белое лицо Левина покрылось легкой зеленоватой тенью, что должно было означать, что он покраснел.
— Последнее некрасиво, — сказал он.
— Что? Послушай-ка! Вот что еще! Как деловой человек, я хочу, чтобы в делах моих был порядок. Подпиши-ка мне вот это — на предъявителя! Ведь это только формальность.
При слове «предъявитель» легкая дрожь прошла по членам Левина, он нерешительно взял перо, хотя знал, что отступление немыслимо. Он увидел ряд людей, с палками в руках, в очках, с карманами, наполненными гербовыми бумагами; он слышал стук в двери, беготню на лестницах, вызовы, угрозы, отсрочки; слышал бой часов на ратуше, когда эти люди взяли на плечо свои камышовые трости, и повели его с ядром на ногах к месту казни, где его самого, правда, отпускают, но где под топором, при ликовании толпы, падает его гражданская честь.
Он подписал. Аудиенция кончилась.
X
Швеция сорок лет трудилась, чтобы добиться того права, которое, обыкновенно, получает каждый, достигший совершеннолетия. Писались брошюры, основывались газеты, швырялись камни, происходили банкеты и держались речи; заседали и составляли петиции, пользовались железной дорогой, пожимали руки, устраивали дружины добровольцев; и, таким образом, добились, наконец, с большим шумом того, чего хотели. Воодушевление было велико. Старые березовые столы оперного ресторана превратились в политические трибуны; пары реформенного пунша вырастили многих политиков, ставших впоследствии большими крикунами; запах реформенных сигар вызвал много честолюбивых мечтаний, которым не суждено было осуществиться; смывали с себя пыль реформенным мылом и думали, что всё хорошо; а потом улеглись спать после великого шума в ожидании блестящих результатов, которые должны были наступить сами собой.
Спали несколько лет, когда же проснулись, то предстала действительность, и увидели, что ошиблись в расчетах. Там и сям послышался ропот; государственные деятели, которых только что вознесли до облаков, подверглись критике; словом, это время отмечено некоторым смущением, вскоре принявшим облик всеобщего недовольства или, как говорят, оппозиции. Но это был новый вид оппозиции; она не была направлена, по обыкновению, против правительства, а против риксдага. Это была консервативная оппозиция, и либералы и консерваторы примкнули к ней, молодые и старые, и наступило большое бедствие в стране.
Тогда случилось, что газетное товарищество «Серый Колпачок», родившееся и выросшее при либеральных конъюнктурах, стало засыпать, когда ему пришлось защищать непопулярные убеждения (если только можно говорить об убеждениях товарищества). Дирекция на общем собрании постановила изменить некоторые убеждения, так как таковые не привлекали больше количества подписчиков, потребного для продолжения предприятия. Общее собрание согласилось с постановлением, и «Серый Колпачок» с этих пор стал консервативным. Но было некоторое «но», не очень, впрочем, стеснявшее товарищество: нужно было переменить редактора, чтобы не оскандалиться; что фактическая редакция сохранится, понималось само собой. Редактор, высокопорядочный человек, вышел в отставку. Редакция, так долго вносимая за свой «красный» тон, с удовольствием приняла ее, так как она, таким образом, надеялась попасть в «лучшие люди». Оставалась забота отыскать нового редактора. По новой программе товарищества он должен был обладать следующими качествами: он должен был пользоваться безусловным доверием граждан, принадлежать к чиновничеству, иметь титул узурпировавший ли или благоприобретенный; кроме того, он должен был обладать внушительной внешностью, чтобы его можно было показывать на банкетах и иных общественных увеселениях; он должен был быть несамостоятельным, несколько глупым, ибо товарищество знало, что истинная глупость всегда склонна к консервативному мышлению; но вместе с тем ему нужна была и известная доля хитрости, чтобы он мог угадывать желания начальства и не забывал, что общее благо есть благо частное в правовом смысле; вместе с тем он должен был быть постарше, потому что тогда легче было им управлять, и женатым, так как товарищество, состоявшее из людей деловых, знало, что женатый слуга ведет себя лучше, чем неженатый.
Это лицо было найдено, и оно в высшей мере обладало всеми качествами. Это был удивительно красивый человек, с хорошей фигурой, с длинной, волнистой, белокурой бородой, скрывавшей все слабые черты его лица, сквозь которые иначе беспрепятственно проглянула бы его душа. Его большие, открытые, лживые глаза ловили зрителя и крали его доверие, которым потом добросовестно злоупотребляли. Его слегка завуалированный голос, произносивший только слова любви, мира, порядочности и, главным образом, любви к отечеству, заманивал многих введенных в заблуждение слушателей собраться вокруг стола с пуншем, за которым этот прекрасный человек проводил свои вечера, проповедуя добропорядочность и любовь к отечеству.
Удивительно, какое влияние этот почтенный человек оказывал на окружавшую его дурную среду; видеть этого нельзя было, но это можно было слышать. Вся эта свора, которую в течение многих лет спускали на всё старое и почтенное, которую натравляли на правительство и чиновников, которая покушалась и на более высокое, стала теперь тихой и любвеобильной, только не по отношению к своим прежним друзьям; честной, скромной и порядочной, только не в душе. Он во всём следовал новой программе, выставленной новым редактором при его вступлении в должность, основная мысль которой заключалась в немногих словах: преследовать всё хорошее новое, поощрять всё плохое старое, низкопоклонствовать перед властью, возвеличивать тех, кому повезло, унижать тех, кто стремился вверх, славить удачу и насмехаться над несчастьем; но в вольном переводе программы это гласило: «признавать только испытанное и признанное хорошим и приветствовать его, противодействовать всяким стремлениям к новшествам, строго, но справедливо преследовать тех, кто неправильными путями стремится вперед, ибо только честный труд должен иметь успех».
Таинственность этого последнего пункта, ближе всего лежавшего к сердцу редакции, имела, однако, свое основание, которое не приходилось искать слишком далеко. Редакция состояла целиком из людей, так или иначе обманутых в своих надеждах; большинство были такими по собственной вине, главным образом, по легкомыслию и пьянству; одни были так называемые низвергнутые гении, которые прежде имели большую известность в качестве певцов, ораторов, поэтов или остряков, а потом были преданы справедливому забвению, которое они называли несправедливым.
В течение целого ряда годов им с досадой приходилось хвалить предприятия новаторов и вообще всё новое; было, таким образом, неудивительно, если они теперь ухватились за благоприятный случай накинуться под благовиднейшими предлогами на всё новое, будь оно хорошо или плохо.
Редактор особенно был искусен в розысках шарлатанства и нечестности. Если депутат противился предложениям, которые в интересах партии должны были разорить страну, то он его тотчас же ославлял шарлатаном, стремящимся быть оригинальным или ищущим министерского фрака; он не говорил о портфеле, ибо думал больше о платье. Но политика не была его сильной стороной, зато — литература!.. Однажды он произнес на северном празднике стихотворный тост в честь женщин и тем самым сделал важный вклад в мировую литературу, воспроизведенный в таком количестве провинциальных газет, какое автор считал необходимым для своего бессмертия. Благодаря этому он стал поэтом, и когда он покончил с экзаменами, он взял билет второго класса, чтобы, приехав в Стокгольм, вступить в жизнь и принять почет, который он мог требовать в качестве поэта. К несчастью, столичные жители не читают провинциальных газет. Молодой человек остался неизвестным, а его талант неоцененным. Так как он был умен, ибо маленький ум его никогда не страдал от чрезмерности воображения, он затаил рану и сделал ее тайной своей жизни.
Горечь, возникшая из того, что всё то, что он называл своей честной работой, осталось невознагражденным, сделала его особенно склонным быть цензором литературы; но сам он не писал, ибо его положение не позволяло ему заниматься такими личными занятиями; он предоставил это рецензенту, критиковавшему всех справедливо и неподкупно строго. Тот сам шестнадцать лет писал стихи, которых никто не читал, и подписывался псевдонимом, при чём никто не полюбопытствовал узнать, как его настоящее имя. Однако, каждое Рождество его стихотворение извлекалось из пыли и хвалилось в «Сером Колпачке», конечно, лицом незаинтересованным, которое и подписывалось под статьей, чтобы публика не думала, что автор сам написал ее, ибо всё еще надеялись, что автор известен публике. На семнадцатый год автор счел за лучшее выставить на новой книге (новом издании старой) свое настоящее имя. Но на беду «Красная Шапочка», редактировавшаяся молодыми людьми, никогда не слыхавшими действительного имени псевдонима, написала о нём, как о начинающем, и выразила удивление по поводу автора, ставящего свое имя на книге при первом выступлении, и по поводу того, что молодой человек может писать так сухо и старомодно. Это был тяжелый удар; старый псевдоним схватил горячку, но выздоровел после своей реабилитации в «Сером Колпачке»; вся публика была там обругана единым духом, названа безнравственной, нечестной; она не сумела оценить честную, здоровую и нравственную книгу, которую безопасно можно дать в руки ребенку. Над последним пунктом немало потешался один юмористический журнал, вследствие чего с псевдонимом случился рецидив, и он поклялся вечной ненавистью ко всей грядущей литературе; но не ко всей, ибо хороший наблюдатель мог бы заметить, что часть северной литературы хвалили в «Сером Колпачке», хотя и как-то двусмысленно, и тот же наблюдатель заметил бы, что эта литература издавалась определенным издателем; но не должно было думать, что псевдоним поддавался влиянию внешних обстоятельств, в роде капустников или фаршированной рыбы; он и вся редакция были порядочными людьми, которые, конечно, не осмелились бы так строго судить других, если бы сами не были безгрешны.
Засим следовал театральный рецензент. Он получил свое образование в театральном бюро X—кепинга; там же он влюбился в звезду, сиявшую только тогда, когда она выступала в X—кепинге. Так как он не был достаточно далек, чтобы различить частное суждение от общего, то с ним случилось, что он, будучи в первый раз выпущен, на столбцах «Серого Колпачка», совершенно развенчал первую артистку страны и утверждал, что она подражает госпоже… как там ее звали? Это доставило ему имя, конечно, ненавистное, презренное имя, но всё же имя, вознаградившее его за вызванное им недовольство. К его выдающимся, хотя и поздно оцененным качествам принадлежало еще и то, что он был глух. Так как прошло много лет, пока это обнаружилось, то трудно было установить, не стояло ли это в связи с одной встречей в передней оперного театра, поздно вечером, после того, как был потушен газ. С тех пор он пробовал свою силу только на молодых; и кто знал обстоятельства, тот с точностью мог сказать, когда ему не везло за кулисами, ибо зазнавшийся провинциал прочел где-то, что Стокгольм — Париж, и верил этому.
Художественный критик был старый академик, никогда не бравший в руки кисть, но принадлежавший к блестящему товариществу художников «Минерва», что давало ему возможность описывать публике произведения искусства раньше, чем они были готовы, так что читатель избавлялся от необходимости составлять себе собственное мнение. Он всегда был нежен к своим знакомым и не забывал ни одного из них, когда писал о выставке; и у него был такой долголетний опыт писать о них хорошее — а иначе он не смел, — что он мог упомянуть двадцать человек на одном столбце. Молодых же он, наоборот, не поминал вовсе, так что публика, не слыхавшая десять лет никаких имен, кроме старых, начинала отчаиваться в будущих судьбах искусства. Но одно исключение он все-таки сделал, и это произошло как раз теперь, и не в добрый час; поэтому «Серый Колпачок» находился сегодня в возбужденном состоянии духа.
Вот что произошло. Селлен, если вы запомнили это имя, прибыл в последний момент на выставку с своей картиной. Когда она получила самое плохое место, какое могла получить, так как автор не имел королевской медали и не принадлежал к академии, прибыл «профессор Карла IX». Его звали так потому, что он не писал ничего, кроме сцен из жизни Карла IX; это же произошло оттого, что он однажды на аукционе приобрел рюмку, скатерть и стул времен Карла IX; их-то он и писал в течение двадцати лет, то с королем, то без него. Но теперь он был профессором и кавалером высоких орденов, и нельзя было ничего поделать. На выставке он был вместе с академическим критиком, когда взгляд его упал на скромного представителя оппозиции и на его картину.
— Так, вы опять здесь, сударь? — Он вскинул pince-nez. — Так это новый стиль! Гм!.. Послушайте, сударь! Послушайтесь старого человека; уберите это! Уберите это! Или я умру! И себе вы окажете этим большую услугу. Что скажешь, брат?
Брат был того мнения, что это просто бессовестно, и как друг он советует этому господину стать живописцем вывесок.
Селлен кротко, но проникновенно возразил, что в виду того, что так много дельных людей занимаются этим ремеслом, он предпочитает живопись, в которой легче добиться чего-нибудь, как уже показал опыт.
Этот дерзкий ответ вывел из себя профессора, и он повернул Селлену спину с угрозой, поддержанной обещаниями академика.
Просвещенная комиссия приобретений заседала при закрытых дверях. Когда двери открылись, шесть картин оказались приобретенными на деньги, взятые с публики для поощрения местных художников. Выдержка из протокола, напечатанная в газетах гласила: «Союз художников приобрел вчера следующие работы: 1) «Вода с быками». Пейзаж оптового торговца К. 2) «Густав Адольф перед пожаром Магдебурга». Историческая картина торговца полотном Л. 3) «Сморкающееся дитя». Жанр лейтенанта М. 4) «Пароход «Борэ» в гавани». Марина диспашера Н. 5) «Лес с женщинами». Пейзаж королевского секретаря О. 6) «Куры с шампиньонами». Nature morte актера П.»
Эти произведения искусства, стоившие тысячу крон, расхваливались потом в «Сером Колпачке» на двух, трех и четырех столбцах; в этом не было ничего удивительного, но рецензент, отчасти для заполнения столбцов, отчасти же для прекращения во — время возникающего зла, напал на всё растущее безобразие: именно на то, что молодые, неведомые искатели приключений, убежавшие из академии, стараются сбить с толку здоровое суждение публики погоней за эффектами и фокусами. Тут критик взял за ухо Селлена и так отделал его, что даже недруги его нашли, что это несправедливо. Он не удовлетворился тем, что отказал ему совершенно в таланте и что назвал его искусство шарлатанством, но задел и его личные обстоятельства, намекнул на скверные заведения, где он, должно быть, обедает, плохое платье, которое он носит, на его плохую нравственность и недостаток прилежания; и заключил тем, что во имя религии и нравственности предсказал ему будущность в общественном учреждении, если он не исправится вовремя.
Это было грязное дело, сделанное легкомыслием и корыстолюбием, и удивительно, что в тот вечер, когда вышел «Серый Колпачок», не погибла душа человеческая.
Через двадцать четыре часа вышел в свет «Неподкупный». Он высказал несколько дерзких соображений о том, как деньги публики расходуются компанией; о том, что в последних приобретениях нет ни одной картины, написанной художником, что все они написаны чиновниками и промышленниками, достаточно бессовестными, чтобы конкурировать с художниками, хотя это их единственный рынок. После этого добрались и до Селлена. Его картина — единственная за десять лет, вылившаяся из души; десять лет искусство было продуктом красок и кистей; картина Селлена — честная работа, полная проникновения и самоотречения, вполне непосредственная, какую мог сделать только тот, кто видел дух природы лицом к лицу. Критик предостерегал юношу от борьбы со стариками, так как он уже перегнал их, и советовал ему верить и надеяться, так как у него истинное призвание.
«Серый Колпачок» вспенился от злобы.
— Вы увидите, он будет иметь успех! — воскликнул редактор. — И какого чёрта надо было так нападать на него! Подумайте только, если он будет иметь успех! Вот оскандалимся-то!
Но академик поклялся, что он не будет иметь успеха, пошел домой с враждою в, душе, почитал свои книжки и написал статью, доказывавшую, что искусство Селлена — шарлатанство и что «Неподкупный» подкуплен.
И «Серый Колпачок» передохнул, но, увы! — только в ожидании нового удара.
На другое утро утренние газеты возвестили, что его величество приобрел «мастерской пейзаж Селлена, уже несколько дней собирающий публику на выставке».
Ветер ударил в «Серый Колпачок», и он заполоскался как тряпка на заборе. Повернуть ли или продолжать? Дело шло о газете или о критике. Тогда редактор (по приказу руководящего директора) решил пожертвовать критиком и спасти газету. Но как? Вспомнили Струвэ, чувствовавшего себя как дома во всех лабиринтах общественного мнения; его позвали. В одно мгновение он выяснил себе положение; и он обещал, что в несколько дней он спустит корабль на воду.
Чтобы знать связи Струвэ, надо познакомиться с важнейшими датами его биографии. Он был природным вечным студентом и только из нужды попал в литературу. Он сперва стал редактором социал-демократической газеты «Народное Знамя»; потом он перешел к консервативному мироеду; но, когда тот переселился в другой город, с инвентарем, типографией и редактором, он переменил свое название на «Друга Крестьян», а вместе с тем и убеждения его приняли другую окраску. Потом Струвэ продался «Красной Шапочке», где ему очень пригодилось его знакомство со всеми фокусами консерваторов; так же, как теперь в «Сером Колпачке», его большим достоинством считалось знание всех тайн смертельного врага, «Красной Шапочки», которым он злоупотреблял с величайшей свободой.
Струвэ начал очистительную работу с корреспонденции в «Народное Знамя», из которой потом несколько строк, говоривших о большой посещаемости выставки, перешли в «Серый Колпачок». Потом он написал письмо в редакцию «Серого Колпачка», в котором он нападал на академического критика; за этим письмом следовало несколько успокоительных слов, подписанных редакцией и гласивших: «Хотя мы и никогда не разделяли вполне мнение нашего уважаемого критика о заслуженно расхваливаемой картине г. Селлена, мы с другой стороны не можем вполне подписаться под мнением нашего уважаемого корреспондента; но так как наш принцип — открывать наши столбцы и иным мнениям, мы без колебаний поместили выше напечатанную статью».
Теперь лед растаял. Струвэ, который, как говорят, писал обо всём, исключая коптских монет, написал теперь блестящую критику о картине Селлена и подписал ее характернейшим Dixi. И таким образом были спасены и «Серый Колпачок» и Селлен; но последнее не имело значение.
XI
Было семь часов вечера. Оркестр у Бернса играет свадебный марш из «Сна в летнюю ночь», и при его торжественных звуках Олэ Монтанус въезжает в Красную Комнату, куда не прибыл еще никто из других членов. На нём цилиндр, какого он не имел со времен своей конфирмации. На нём новая одежда и цельные сапоги, он вымыт, свеже выбрит, завил волосы, как бы собираясь на свадьбу; тяжелая медная цепочка висит на жилете, и видна явная выпуклость его левого жилетного кармана. Солнечная улыбка покоится на его лице, и у него такой добрый вид, как будто он хочет помочь всему свету небольшим авансом. Он снимает свое обычно так заботливо застегнутое пальто и садится на середину дивана в глубине комнаты, распахивает сюртук и одергивает белую манишку; и когда он двигается, шуршит подкладка его брюк и жилета. Это, очевидно, доставляет ему большое удовольствие; не меньше радуется он, скрипя обувью об ножки дивана. Он вытаскивает часы, свою старую, милую луковицу, пролежавшую год и сверхсрочный месяц у закладчика, и оба друга радуются свободе.
Что случилось с этим бедным человеком, что он так несказанно счастлив? Мы знаем, что он ничего не выиграл в лотереи, не получил никакого наследства, не добился почетного признания! Что же случилось? Очень просто: он получил работу!
Потом приходит Селлен: бархатный пиджак, лакированные ботинки, плед и дорожный бинокль на ремне, трость, галстук из желтого шелка, красные перчатки, цветок в петличке. Спокойный и довольный, как всегда; ни следа потрясающих впечатлений последних дней на его худом интеллигентном лице.
Селлена сопровождает Ренгьельм, который тише обыкновенного, потому что он знает, что приходится расставаться с другом и защитником.
— Ну, Селлен, — говорит Олэ, — ты теперь счастлив, не так ли?
— Счастлив? Что за болтовня? Я продал работу! Первую за пять лет! Это не слишком то много!
— Но ведь ты читал газеты? У тебя есть имя!
— Ах, об этом я не забочусь! Ты не должен думать, что эти пустяки значат для меня что-нибудь. Я хорошо знаю, как много еще мне надо работать, пока я стану чем-нибудь! Через десять лет мы поговорим об этом, Олэ.
Олэ верит одной половине и не верит другой, и он шуршит манишкой и подкладкой, так что Селлен обращает внимание и говорит:
— Чёрт дери, как ты расфрантился!
— Ты находишь! Но ведь ты сам выглядишь львом.
Селлен щелкает тростью по лаковым ботинкам, робко нюхает цветок в петличке, и у него такой равнодушный вид. А Олэ вытаскивает часы, чтобы посмотреть, скоро ли придет Лундель; тогда Селлену приходится посмотреть в бинокль, нет ли его на хорах. После этого Олэ разрешается погладить бархат пиджака, чтобы удостовериться, насколько он мягок, ибо Селлен уверяет, что это необыкновенно хороший бархат для своей цены. И тогда Олэ приходится спросить, сколько он стоит, это знает Селлен, в свою очередь удивляющийся запонкам Олэ, сделанным из ракушек.
Потом появляется Лундель, получивший тоже свою кость на большем пиру, потому что ему заказана алтарная живопись для церкви в Трэсколе, но это не отразилось на его внешности, если не считать того, что его толстые щеки и сияющее лицо указывают на хорошее питание.
С ним приходит Фальк. Серьезный, но радостный, искренне радующийся за всех, что заслуги их нашли справедливую награду.
— Поздравляю тебя, Селлен, но это было не больше, чем должное.
Селлен находит то же самое.
— Пять лет я писал так же хорошо, и все только зубы скалили! Зубоскальничали еще третьего дня, но теперь! Тьфу, вот так люди! Посмотри, это письмо я получил от этого идиота, «профессора Карла IX».
«Милейший господин Селлен!» — Послушайте только! — «Приветствую вас в нашем кругу». — Каналья, перепугался! — «Я всегда высоко ценил ваш талант». — Каков лицемер! Разорвать эту тряпку и забыть об его глупости!
Селлен предлагает выпить, он чокается с Фальком и надеется, что тот скоро заставит говорить о своем пере. Фальк смущается, краснеет и обещает прийти, когда исполнится время; но время учения будет длиться долго, и он просит друзей не утомиться ожиданием, если он заставит себя долго ждать; и он благодарит Селлена за его дружбу, которая научила, его терпению и самоотречению. А Селлен просит, чтобы не говорили таких глупостей; велико ли искусство терпеть, когда нет никакого выбора, и что удивительного в отречении там, где ничего не получаешь?
Олэ так добродушно улыбается, и манишка его так надувается от радости, что видны красные подтяжки; он чокается с Лунделем и просит его взять пример с Селлена и не забывать для египетских горшков с мясом страны обетованной; ибо у него есть талант, это Олэ видел, когда тот писал по своим собственным мыслям; но когда он лицемерит и пишет по мыслям других, тогда он становится хуже других; поэтому пусть возьмется он за алтарную живопись, как за работу, которая даст ему возможность писать по собственным мыслям и от собственного сердца.
Фальк хочет воспользоваться случаем и послушать, что Олэ думает о себе и своем искусстве, — это давно было для него загадкой, — но в это время входит в «Красную Комнату» Игберг. Тотчас же на него набрасываются с приглашениями, ибо о нём забыли в горячие дни и теперь хотели показать ему, что это было сделано не из эгоистических побуждений. Олэ же роется в своем правом жилетном кармане и движением, которого никто не должен видеть, засовывает Игбергу в карман сюртука свернутую бумажку, и тот понимает и отвечает благодарным взглядом.
Игберг чокается с Селленом и находит, что с одной стороны можно сказать то, что он уже сказал, именно, что Селлен нашел свое счастье. С другой же стороны можно сказать, что этого нет. Селлен еще недостаточно развит, ему еще надо много лет, ибо искусство требует много времени; ему, Игбергу, определенно не везло, поэтому его нельзя обвинять в том, что он завидует человеку, пользующемуся таким признанием, как Селлен.
Зависть, проглядывавшая в каждом слове Игберга, навела легкие тучки на солнечное небо, но это было лишь мгновение, ибо все знали, что горечь долгой, потерянной жизни извиняет зависть.
Тем радостнее Игберг покровительственно передал маленький свежеотпечатанный оттиск Фальку, на обложке которого тот с смущением увидел черный портрет Ульрики Элеоноры. Игберг объяснил, что он выполнил заказ. Смит очень спокойно принял отказ Фалька и теперь собирается печатать стихи Фалька.
Газовые огни утратили свой свет в глазах Фалька, и он погрузился в глубокие мысли, ибо сердце его было слишком переполнено. Его стихи будут напечатаны, и Смит заплатит за эту дорогую работу. Значит в них было что-то! Этого было достаточно для его мыслей на целый вечер.
Быстро пролетали вечерние часы для счастливцев; музыка смолкла, и газовые огни стали гаснуть; нужно было уходить, но еще слишком рано было расставаться, и поэтому пошли гулять вдоль набережных, пока не устали и не почувствовали жажды. Тогда Лундель предложил свести общество к Марии, где можно было получить пиво.
И вот они идут к северу и приходят в переулок, упирающийся в забор, которым обнесено табачное поле, находящееся на краю города. Там они останавливаются перед двухэтажным кирпичным домом, фасад которого выходит на улицу. Над дверью скалят зубы две головы из песчаника, уши и подбородки которых образуют завитки; между ними меч и топор. Здесь было прежде жилище палача.
Лундель, который, очевидно, был знаком с местностью, подал, какой-то сигнал перед окошком нижнего этажа; жалюзи поднялись, открылась форточка, выглянула женская голова и спросила, не Альберт ли это; когда Лундель признал это свое nom de guerre, девушка открыла дверь и впустила общество, потребовав, чтобы они обещали вести себя тихо; так как они дали охотно это обещание, то вскоре вся «Красная Комната» заседала в доме и была представлена Марии под разными наскоро вымышленными именами.
Комната была невелика; она раньше была кухней, и очаг еще находился в ней. Меблировка состояла из комода, какой бывает у горничных; затем было зеркало с занавесками из белой кисеи; над зеркалом цветная литография, изображавшая Спасителя на кресте; комод уставлен маленькими фарфоровыми вещичками, пузырьками от духов, молитвенником и пепельницей, и с своим зеркалом и двумя зажженными стеариновыми свечками имеет вид домашнего алтаря. Над раздвижным диваном, на котором еще не была постлана постель, Карл XV сидел на лошади, окруженный вырезками из журналов, которые почти все изображали врагов магдалин, полицейских. На подоконнике прозябали фуксия, герань и мирт — гордое дерево Венеры в нищенском доме! На рабочем столике лежал альбом с фотографиями. На первой странице был портрет короля, на второй и третьей — папа и мама, бедные крестьяне, на четвертой — студент-соблазнитель, на пятой — ребенок, а на шестой — жених, подмастерье. Это была вся её история, похожая на много других. На гвозде, рядом с очагом, висело изящное платье, богато плиссированное, бархатная накидка и шляпа с перьями — костюм феи, в котором она выходила на ловлю юношей. А сама она! Высокая, 24-летняя женщина заурядного типа. Легкомыслие и бессонные ночи придали цвету её лица ту прозрачную белизну, отличающую богатых, которые не работают; но руки еще носили следы тяжелых трудов молодости. Одетая в красивый капот, с распущенными волосами, она могла сойти за магдалину. У ней было относительно стыдливое обхождение, она была весела и вежлива и держалась манерно.
Общество распалось на группы, продолжало прерванные разговоры и начинало новые. Фальк, который теперь был поэтом и хотел во всём находить интерес, даже в самом банальном, пустился в сентиментальную беседу с Марией, что она очень любила, так как ей льстило, когда с ней обращались как с человеком. По обыкновению они договорились до истории и до мотивов, толкнувших ее на этот путь. Первому падению она не придавала большого значения, «об этом не стоило и говорить»; но тем мрачнее описывала она свою жизнь в горничных; эту рабскую жизнь, под капризами и бранью бездельной женщины, эту жизнь, полную бесконечной работы. Нет, уж лучше свобода!
— Но когда вам надоест эта жизнь?
— Тогда я выйду замуж за Вестергрена!
— А захочет ли он?
— О, он ждет этого дня; впрочем, я сама тогда открою небольшую лавочку на те деньги, которые лежат у меня в сберегательной кассе. Но об этом уже так многие спрашивают. Нет ли у тебя сигар?
— Как же! Есть! Но можно мне спросить об этом?
Он взял её альбом и увидал студента; это, обыкновенно, бывает студент с белым галстуком, с белой студенческой фуражкой на коленях, неловкий и не похожий на Мефистофеля.
— Кто это?
— Это был славный малый!
— Соблазнитель?
— Ах, пустяки! Это была столько же моя вина, сколько и его, милый мой; оба виноваты! Вот, мое дитя! Господь взял его, и это, может быть, к лучшему! Но поговорим о чем-нибудь другом! Что это за весельчак, которого Альберт сегодня привел? Вот тот, что сидит у очага, рядом с длинным, достающим до трубы?
Олэ, на которого обратили внимание, был очень польщен и ерошил свои завитые волосы, которые опять взлохматились после обильной выпивки.
— Это пономарь Монсон, — сказал Лундель.
— Ах, чёрт дери! Так это поп? Да я могла бы догадаться по его лукавым глазам. Знаете ли, на прошлой неделе здесь был поп! Поди сюда, Монсон, дай-ка я погляжу на тебя!
Олэ слез с плиты, на которой он лицемерно спорил с Игбергом о категорическом императиве Канта. Он так привык привлекать внимание женщин, что тотчас же почувствовал себя моложе, и извивающейся походкой он приблизился к красавице, которую он уже оглядел одним глазом и нашел восхитительной. Он как мог закрутил усы и спросил манерным голосом:
— Не правда ли, барышня, вы находите, что я похож на попа?
— Нет, теперь я вижу, что у тебя усы. На тебе слишком изящное платье для рабочего. А ну-ка, покажи руку! О, да ты кузнец!
Олэ был оскорблен.
— Разве я так уродлив, барышня? — сказал Олэ трогательным голосом.
Мария взглянула на него.
— Ты очень некрасив. Но у тебя хороший вид!
— О, барышня, если бы вы знали, как вы ранили мое сердце! Я никогда не видел женщины, которая полюбила бы меня; я видел так много мужчин, которые были счастливы, хотя были уродливее меня; но женщина — проклятая загадка, и поэтому я ее презираю!
— Это хорошо, Олэ! — раздался голос из трубы, где помещалась голова Игберга. — Это хорошо!
Олэ хотел вернуться к очагу, но он коснулся темы, которая очень интересовала Марию, к тому же он сыграл на струне, звук которой ей был знаком. Она уселась рядом с ним, и они погрузились в продолжительную, серьезную беседу — о любви и женщинах.
Ренгьельм, бывший весь вечер тише обыкновенного и на которого никто не обращал внимания, вдруг ожил и очутился теперь вблизи Фалька на углу дивана. Что-то у него давно было на сердце, чего он давно не замечал. Он взял свою пивную кружку и стукнул по столу, как бы желая держать речь, и когда его ближайшие соседи обратили на него внимание, он произнес дрожащим голосом:
— Господа, вы думаете, что я скотина, я знаю; Фальк, я знаю, ты думаешь, что я глуп, но вы увидите, друзья мои, чёрт побери, вы увидите!..
Он возвысил голос и ударил кружкой по столу, так что она разлетелась, после чего он упал на диван и заснул. Эта выходка, не так уже необычная, привлекла внимание Марии. Она встала и прервала разговор с Олэ, который к тому же уже начинал покидать абстрактную сторону вопроса.
— Нет, что за красивый малый! Откуда он у вас? Бедный малый! Он такой сонный! Я его совсем не видала.
Она подложила ему подушку под голову и покрыла его шалью.
— Какие маленькие руки! У вас не такие, мужичье! И что за лицо! Какое невинное! Тьфу, Альбер! Это ты его соблазнил выпить так много!
Был ли в эхом виноват Лундель или другой кто-то, это теперь не имело значения, ибо человек был пьян; но достоверно было то, что никому не приходилось соблазнять его, потому что его снедало постоянное желание заглушить внутреннюю тревогу, гнавшую его от работы.
Лундель не встревожился замечаниями своей прекрасной подруги; зато возрастающее опьянение пробудило его религиозные чувства, порядочно притупившиеся вследствие обильного ужина. Он поднялся, наполнил свою кружку, оперся о комод и потребовал внимания.
— Милостивые государи! — он вспомнил о присутствии магдалины, — и милостивые государыни! Сегодня вечером мы ели и пили в намерении, если глядеть с материалистической точки зрения, исходящем только из низменных, животных элементов нашего существа, которое в момент, подобный настоящему, когда приближается час расставания… мы видим здесь печальное зрелище порока, именуемого пьянством! Но истинное религиозное чувство пробуждается, когда после вечера, проведенного в кругу друзей, чувствуешь себя обязанным поднять стакан в честь того, кто проявил особый талант. Я подразумеваю Селлена. Такой пример, утверждаю я, высказался здесь с величайшей силой, и поэтому я припоминаю те прекрасные слова, которые всегда будут звучать в моих ушах, и я уверен, что все мы сохраним их в памяти, хотя бы это место было и не очень подходящее; этот молодой человек, павший жертвой порока, который мы называем пьянством, втерся, к сожалению, в наше общество и, коротко говоря, проявил более печальные результаты, чем можно было ожидать. За твое здоровье, благородный друг Селлен, я желаю тебе того счастья, которого заслуживает твое благородное сердце! И за твое здоровье, Олэ Монтанус! Фальк тоже благородный человек, который больше проявится, когда его религиозное чувство достигнет той твердости, за которую ручается его характер. Об Игберге я не хочу говорить, ибо тот теперь избрал свой собственный путь — философский, на котором я желаю ему успеха.
Это тяжкий путь, и я скажу, словами псалмопевца: «Кто это скажет нам?» Между тем мы имеем полное основание ожидать лучшего будущего, и я думаю, мы можем рассчитывать на это, пока чувства наши благородны и сердце не стремится к корысти, ибо, господа, человек без религии — скотина. Я предлагаю поэтому вам, господа, подмять стакан за всё благородное, прекрасное и великое, к которому мы стремимся. Ваше здоровье, господа!
Религиозное чувство стало так одолевать Лунделя, что общество сочло за лучшее подумать о расставании.
Штора уже довольно долго освещалась светом солнца, и изображенный на ней пейзаж с рыцарской крепостью сверкал в первых утренних лучах. Когда ее подняли, день воцарился в комнате и осветил часть собравшихся, стоявших ближе к окну: они выглядели как трупы. Игберг, спавший у очага, скрестив руки на пивной кружке, отразил красный свет стеариновых свечей и давал превосходный эффект. Олэ произносил тосты за женщину, за весну, за мир, причем ему пришлось открыть окно, чтобы дать простор своим чувствам. Спящих разбудили, простились, и всё общество побрело к воротам.
Когда вышли на улицу, Фальк обернулся; магдалина лежала в открытом окне; солнце освещало её белое лицо, и её длинные черные волосы, окрашиваемые солнцем в темно-красный цвет, спускались по шее, и казалось, что они ручьями выливаются на улицу, а над головой её висели меч и топор и обе рожи, скалящие зубы; а на яблоне, на другой стороне, сидела птичка, черная с белым, и пела грустную мелодию, выражавшую её радость о том, что кончилась ночь.
XII
Леви был молодой человек, который, будучи рожден и воспитан для карьеры купца, как раз собирался устроиться при помощи своего богатого отца, когда отец умер и не оставил ничего, кроме необеспеченной семьи.
Это было большое разочарование для молодого человека, ибо он был в том возрасте, в котором уже собирался прекратить работу и заставить других работать для себя. Ему было двадцать пять лет, и он обладал выгодной наружностью; широкие плечи и совершенное отсутствие бедер делали его туловище особенно приспособленным носить сюртук так, как ему неоднократно приходилось видеть на некоторых иностранных дипломатах; грудь его от природы обладала изящнейшей выпуклостью, вполне подымавшей грудь сорочки с четырьмя запонками, когда носитель её опускался в кресло на узкой стороне длинного стола дирекции, занятого членами правления; красиво двоящаяся борода придавала его молодому лицу выражение располагающее и вызывающее доверие; его маленькие ноги были сделаны для брюссельского ковра директорской комнаты, а холеные руки особенно подходили к какой-нибудь легкой работе, например, к подписыванию своего имени преимущественно на печатных бланках.
В то время, которое теперь называется хорошим, хотя на самом деле оно для многих было очень плохим, а именно было сделано величайшее открытие великого столетия, что дешевле и приятней жить чужими деньгами, чем собственным трудом. Многие уже воспользовались этим открытием, и так как оно не было патентовано, то немудрено, что и Леви поспешил воспользоваться им, тем более, что у него самого не было денег и охоты работать на семью, не бывшую его собственной. Итак, он однажды одел свой лучший костюм и отправился к дядюшке Смиту.
— Так у тебя есть идея? Послушаем! Хорошо иметь идеи.
— Я задумал учредить акционерное общество.
— Хорошо! Тогда Аарон будет казначеем, Семен секретарем, Исаак кассиром, а остальные ребята бухгалтерами; это хорошая идея! Дальше! Какое же это будет общество?
— Так! Это хорошо. Все люди должны страховать свои вещи, когда они едут морем. Но в чём же твоя идея?
— В этом моя идея!
— Это не идея! У нас уже есть большое общество «Нептун». Это хорошее общество! Твое должно быть лучше, если ты хочешь вступить в конкуренцию! Что нового в твоем обществе?
— О, я понимаю! Я понижу премию, тогда я получу всех клиентов «Нептуна»!
— Ну, это идея. Значит, проспект, который я отдам печатать, начнется увертюрой: «Так как уже давно стало назревшей необходимостью понизить страховые премии, и только благодаря отсутствию конкуренции это не было сделано, нижеподписавшиеся выпускают акции общества…» Ну?
— Тритон!
— Тритон? Кто это?
— Это морской бог!
— Значит, хорошо, Тритон! Это выйдет хороший плакат! Ты можешь заказать его у Райха в Берлине, а я воспроизведу его в моем календаре «Наша страна». Значит, подписавшиеся! Сперва, натурально, мое имя! Но надо большие, хорошие имена! Дай-ка мне официальный календарь!
Смит перелистывал довольно долго.
— Для морского страхового общества нужен большой морской офицер. Посмотрим-ка! Он должен быть адмиралом!
— Ах, у них ведь нет никаких денег!
— Ай-ай! Как ты плохо понимаешь дела, малый! Они подписывают, но не должны платить! Они получают проценты за то, что посещают заседания и участвуют на банкетах директора! Ну вот, здесь два адмирала. У одного командорский знак полярной звезды, а у другого русский орден св. Анны. Что тут делать? Так! Возьмем русского. Россия хорошая страна для морского страхования! Так!
— Но разве их так легко взять?
— Ах, молчи! Теперь нам нужно отставного министра! Так. Его превосходительство? Хорошо. Теперь нам надо графа. Это труднее. У графов так много денег! Надо взять профессора! У тех немного денег! Есть ли профессора парусной езды? Это было бы хорошо для дела. Ну, так, теперь всё ясно! О, я забыл самое важное. Юриста! Члена суда! Ну, вот и он!
— Но у нас еще нет денег!
— Денег! На что деньги, когда основываешь общество? Разве не тот будет платить, кто страхует свои товары? Что? Или мы должны за него платить? Нет! Значит, он своими премиями!
— Но основной капитал?
— Напишем облигации.
— Да, но надо же внести что-нибудь и наличными!
— Вносят наличные облигациями. Разве это не значит заплатить? Что? Если я тебе даю облигацию на какую-нибудь сумму, ты за нее получишь деньги в любом банке. Так разве облигация не деньги? Ну, вот! И где сказано, что наличные — это значит кредитки? Тогда банковые чеки тоже не наличные! А?
— Как велик должен быт основной капитал?
— Очень небольшой! Не надо закладывать больших капиталов. Один миллион! Из них триста тысяч наличными, а остальные облигациями!
— Да, но триста тысяч придется ведь внести кредитными билетами!
— О, Господи! Кредитки? Кредитки не деньги! Есть кредитки — хорошо; нет их — тоже хорошо! Поэтому и приходится заинтересовывать маленьких людей, у которых только кредитки!
— А чем же платят большие?
— Акциями, облигациями, векселями! Да всё это после! Пусть только подпишут, об остальном мы позаботимся!
— Неужели же только триста тысяч? Да ведь столько стоит один большой пароход! А если застрахуешь тысячу пароходов?
— Тысячу? «Нептун» имел за прошлый год 48.000 страховок, и дело шло хорошо!
— Тем хуже! А если дело пойдет плохо?
— Тогда можно ликвидировать!
— Ликвидировать?
— Устраивается конкурс! Так это называется! И что же из того, если над обществом будет учрежден конкурс? Ведь не над тобой будет конкурс, не надо мной, не над ним! А то можно выпустить новые акции, или же можно изготовить облигации, которые потом в тяжелое время будут выкуплены государством.
— Значит, нет никакого риска?
— Нет! Впрочем, чем ты рискуешь? Есть ли у тебя хоть грош? Нет! Ну, так вот! Чем я рискую? Пятьюстами кронами! Я не возьму больше пяти акций, видишь ли! А пятьсот это для меня вот что!
Он взял понюшку табаку, и этим дело кончилось.
* * *
Это общество осуществилось, верьте или нет, и оно выдавало в десять лет своей деятельности 6, 10, 10, 11, 20, 11, 5, 10, 3 6 и 20 процентов. Из-за акций дрались, и, чтобы расширить дело, была открыта новая подписка; но тотчас после этого было общее собрание; о нём Фальк должен был написать для «Красной Шапочки», где он состоял внештатным хроникером.
Когда он в солнечный июньский день вошел в маленький зал биржи, там уже кишело народом. Это было блестящее собрание. Государственные люди, гении, ученые, военные и гражданские чины высших рангов; мундиры, фраки, звезды и ленты; все, собравшиеся здесь, были объединены одним великим общим интересом: намерением человеколюбивого института, именуемого «морское страхование». И великая любовь нужна была, чтобы рисковать своими деньгами ради страдающего ближнего, постигнутого несчастьем; но любовь была здесь! Столько любви вместе Фальк еще никогда не видел сразу! Он почти удивлялся этому, хотя еще и не утратил всех иллюзий.
Но еще больше удивился он, когда увидел маленького проходимца Струвэ, бывшего социал-демократа, который, как паразит, ползал в толпе и которого высокопоставленные лица приветствовали рукопожатиями, хлопками по плечу, кивками и даже разговорами. Особенно бросилось ему в глаза, как Струвэ поклонился какой-то пожилой господин с орденской лентой и как Струвэ всё же покраснел при этом привете и спрятался за чью-то расшитую спину. Но при этом он приблизился к Фальку, который его тотчас же остановил и спросил, кто это. Смущение Струвэ стало еще больше, и, собрав всю свою наглость, он ответил:
— Этого ты должен бы знать! Это был председатель присутствия по окладам. — Сказав это, он заявил, что у него есть дело на другом конце зала; это было сделано так поспешно, что Фальк заподозрил:
— Не стесняет ли его мое общество? бесчестный человек в обществе честного?
Блестящее собрание стало занимать места. Но кресло председателя еще пустовало. Фальк стал искать стол прессы, и когда он увидел Струвэ и репортера «Консерватора», сидящих за столом направо от секретаря, он собрался с духом и прошел сквозь блестящее собрание; но, когда он достиг стола, его задержал секретарь, спросивший: «от какой газеты?» Мгновенная тишина воцарилась в зале, и дрожащим голосом Фальк ответил:
— «Красная Шапочка».
В секретаре он узнал актуара присутствия по уплате окладов. Подавленное бормотание пробежало по собранию; затем секретарь произнес громким голосом.
— Ваше место там, позади. — Он указал на дверь, около которой действительно стоял маленький столик.
В одно мгновение Фальк понял, что значит — консерватор и что значит — литератор, когда он не консервативен; с кипящим сердцем прошел он обратно сквозь насмешливую толпу; но когда он оглянул их горящим взглядом, как бы посылая им вызов, его взгляд встретился с другим, совсем у стены; и эти глаза, очень похожие на другие, теперь уже угасшие, но когда-то глядевшие на него с любовью, позеленели от злости и старались пронзить его; он готов был плакать от горя, что брат может глядеть так на брата.
Он занял свое скромное место у дверей и не ушел, потому что это было бы бегством. Вскоре его спокойствие было нарушено господином, который, входя и снимая пальто, толкнул его в спину, а затем под его стул поставили пару калош. Вошедший был встречен собранием, поднявшимся, как один человек. Это был председатель акционерного общества «Тритон», но он был еще больше того! Он был маршал в отставке, барон, один из восемнадцати членов шведской академии, кавалер многих орденов и т. д. и т. д.
Раздался стук молотка, и президент пробормотал при полной тишине следующую приветственную речь (которую он только что держал перед каменноугольным акционерным обществом в зале художественно-промышленного училища).
— Милостивые государи! Среди всех патриотических и приносящих человечеству благо предприятий немногие могут сравниться с человеколюбивым обществом страхования.
— Браво, браво! — раздалось в собрании, но это не произвело никакого впечатления на маршала.
— Что такое человеческая жизнь, как не борьба, борьба на жизнь и смерть против сил природы, и немногие из них избегнут рано или поздно вступить с ними в борьбу.
— Браво!
— Долгое время человек, в особенности в естественном своем состоянии, был жертвой стихий, мячом, перчаткой, которую, подобно щепке, бросало ветром во все стороны! Теперь это уже не так! Поистине не так! Человек решился на революцию, на бескровную революцию, не на такую, какую иногда предпринимали бесчестные изменники против законных своих государей, нет, милостивые государи, на революцию против природы! Он объявил войну силам природы и сказал: «до сих пор можете вы идти, но не дальше!»
— Браво, браво! — Аплодисменты.
— Купец посылает свой корабль, свой пароход, свой фрегат, свою тку ну, свою барку, свою яхту… как ее там. Буря ломает судно! Купец говорит: «ломай себе»! И он ничего не теряет! Вот великая точка зрения идеи страхования. Подумайте только, господа! Купец объявил войну буре и купец победил.
Буря криков вызвала победоносную улыбку на устах великого человека, и у него был такой вид, как будто эта буря ему очень приятна.
— Но, милостивые государи, мы не можем называть страхование деловым учреждением! Это не дело, и мы не деловые люди, ни в каком случае! Мы собрали деньги и готовы поставить их на карту, не так ли, господа?
— Да, да.
— Мы собрали деньги, чтобы держать их наготове для достигнутого несчастьем; ибо процент (кажется, один), который дает он, не может считаться взносом, поэтому он и получил правильное название премии; и я повторяю, я не могу верить (не тому, что кто-нибудь не согласится, об этом не может быть и вопроса), я не могу верить, чтобы кто-нибудь из вас, господа, испытал неудовольствие, если его взносы, как я назвал бы теперь акции, употребятся на пользу дела.
— Нет! Нет!
— Я попрошу очередного директора прочесть годовой отчет.
Директор встал. Он был бледен, как будто пережил бурю; его большие манжеты с ониксовыми запонками не могли скрыть слабого дрожания его рук, его хитрый взор старался почерпнуть утешения и присутствия духа на бородатом лице Смита; он распахнул сюртук и выпятил широкую грудь сорочки, как бы готовясь встретить целый дождь стрел — потом он стал читать.
— Удивительны и поистине неисповедимые пути Промысла, — при слове «Промысл» добрая часть собрания побледнела, но маршал поднял глаза к потолку, как бы готовясь перенесть тягчайший удар (потерю 300 крон). — Только что закончившийся страховой год будет долго стоять в летописях, как крест на могиле несчастных происшествий, насмеявшихся над предусмотрительностью мудрейших и разрушивших расчеты осторожнейшего.
Ландмаршал закрыл лицо руками, как бы молясь; Струвэ же подумал, что это от белого брандмауэра, и бросился спустить штору; но секретарь предупредил его.
Докладчик выпил стакан воды. Это вызвало взрыв нетерпения.
— К делу! Платить!
Ландмаршал отвел руки от лица и удивился, что стало темнее. Мгновенное замешательство, и гроза надвигалась. Забыли всякую почтительность.
— К делу! Продолжайте!
Директору пришлось пропустить целый ряд периодов и перейти прямо к делу.
— Хорошо, господа, я буду краток!
— Дальше, дальше, чёрт дери!
Стук молотка — «господа»! Было столько старо-дворянского тона в этом «господа», что тотчас же вспомнили об уважении, которым были обязаны по отношению к самим себе.
— Общество страховало за год на сумму 169 миллионов!
— Слушайте! Слушайте!
— И получило премиями полтора миллиона.
— Браво!
Здесь Фальк наскоро сделал маленькое вычисление и нашел, что если вычесть всю сумму премий в полтора миллиона и основного капитала в миллион, то оставалось 166 миллионов, за которые общество нагло бралось отвечать (теперь он понял смысл слов о путях Промысла).
— По возмещению убытков обществу, к сожалению, пришлось уплатить 1.728.670 крон и 8 эрэ.
— Безобразие!
— Как видите, господа, Промысла…
— Оставьте Промысл! Платить! Платить! Дивиденды!
— С болью и отчаяньем я, в моем достойном сожаления качестве очередного директора, могу предложить при этих неблагоприятных обстоятельствах только 5 % на внесенный капитал.
Тут поднялась буря, которую не мог победить никакой купец в мире!
— Безобразие! бессовестность! Обманщик! Пять процентов! Что же это? Дарить свои деньги!
Послышались и человеколюбивые восклицания, в роде: «Бедные маленькие капиталисты, живущие только своими деньгами! Каково-то им придется! Помилуй Боже, какое несчастье! Государство должно помочь немедленно!»
Когда восстановилась возможность продолжать, директор прочел похвалы, которые ревизионная комиссия воздавала очередному директору и всем служащим, которые, «не щадя своих сил с неутомимым усердием исполняли неблагодарную работу». Это вызвало открытую иронию.
После этого прочли доклад ревизоров. Те (воздав опять должное Промыслу) нашли ведение дел в хорошем, чтобы не сказать — в блестящем положении. Поэтому ревизионный комитет предлагал освободить очередного директора от несения его обязанностей, признавая его честную и усердную работу.
После этого очередной директор объявил, что не может принять полагающейся ему тантьемы и передает ее в запасный фонд. Это заявление было встречено аплодисментами и смехом.
После краткой вечерней молитвы, т. е. после покорнейшей просьбы, чтобы судьба послала на будущий год 20 %, заседание было закрыто ландмаршалом.
XIII
Госпожа Фальк получила в тот самый день, когда её муж присутствовал на собрании «Тритона», новое бархатное платье, которым она хотела теперь посердить жену ревизора Гомана, жившего напротив. И не было ничего легче, потому что ей достаточно было появиться в окне, а к этому ей представлялась тысяча случаев, в то время как она осматривала приготовления, сделанные для того, чтобы «раздавить» гостей, которых она ждала на заседание к семи часам. Должно было собраться правление детских яслей «Вифлеем» и выслушать первый месячный отчет; это правление состояло из госпожи Гоман, муж которой, ревизор, по мнению госпожи Фальк, был высокомерен, потому что был чиновником, из баронессы Ренгьельм, которая была высокомерна, потому что носила титул, и из пастора Скорэ, который был духовником во всех знатных домах; это всё правление и должно было быть «раздавлено» самым любезным образом. Инсценировка началась уже перед большой вечеринкой, для которой вся старая мебель, которая не имела значения старины или произведения искусства была заменена новой. Госпожа Фальк должна была руководить действующими лицами до конца заседания; потом должен был прийти её муж с адмиралом — он обещал жене, по меньшей мере, адмирала в мундире и орденах. И оба должны были просить о принятии их в члены-соревнователи яслей; Фальк должен был при этом тотчас же пожертвовать некоторую сумму из прибыли, которую он без всяких заслуг получил от «Тритона».
Госпожа Фальк сделала свое дело у окна и приводила теперь в порядок инкрустированный перламутром столик, на котором должна была читаться корректура месячного отчета. Она смела пыль с агатовой чернильницы, положила серебряную ручку на черепаховую подставку, повернула печать с хризопразовой ручкой так, что не было видно мещанского имени, осторожно потрясла денежный ящик из тончайшей стальной проволоки, так чтобы можно было прочитать стоимость заключенных в нее ценных бумаг. Наконец она отдала последние приказания слуге, одетому как для парада. Потом она села в гостиную и приняла беззаботную позу, в которой ей хотелось быть захваченной врасплох её подругой, женой ревизора, так как она должна была, конечно, прийти первой.
Так и случилось. И госпожа Фальк обняла Эвелину и поцеловала ее в щеку, а госпожа Гоман обняла Евгению, которую она встретила в столовой, где та задержала ее, чтобы узнать её мнение о новой меблировке. Но госпожа Гоман не хотела останавливаться у похожего на крепость дубового буфета времен Карла XII с японскими вазами, потому что она чувствовала себя уничтоженной; она обернулась к люстре, которую нашла слишком современной и к обеденному столу, который не подходил к стилю; кроме того, она нашла, что олеографиям нечего делать среди фамильных портретов, и затратила не мало времени на то, чтобы объяснить разницу между масляной картиной и олеографией. Госпожа Фальк задевала за все углы мебели, за которые только могла задеть, чтобы шуршанием своего нового бархатного платья обратить на себя внимание; но это не удалось ей. Она спросила, нравится ли госпоже Гоман новый брюссельский ковер в гостиной; госпожа Гоман нашла, что он слишком не гармонирует со шторами.
Присели к столу гостиной и тотчас уцепились за разные спасательные снаряды в роде фотографий, неудобочитаемых сборников стихотворений и тому подобное. Маленькая брошюрка попала подруге в руки; она была напечатана на розовой бумаге с золотым обрезом, и заглавие её гласило: «Оптовому торговцу Николаю Фальку в его сороковой день рождения».
— А, вот стихи, которые читались у вас на вечеринке. Кто же их написал?
— О, это талант. Хороший друг моего мужа. Его фамилия Нистрэм.
— Гм!.. Странно, что этого имени нигде не слышно! Такой талант! Но почему же его не было на вечеринке?
— Он, к сожалению, был болен, моя милая; и потому не мог прийти.
— Так! Но, милая Евгения, как грустно это происшествие с твоим шурином! Его дела весьма плохи!
— Не говори о нём; это позор и горе для всей семьи! Ужасно!
— Да, действительно, было очень неприятно, когда на вечеринке спрашивали о нём; я право краснела за тебя, моя милая Евгения.
— «Вот тебе за буфет времен Карла XII и за японские вазы, — подумала жена ревизора».
— За меня? О, пожалуйста; ты хочешь сказать, за моего мужа? — возразила госпожа Фальк.
— Да ведь это же всё равно, думается мне.
— Нет, нисколько! Я не ответственна за всяких негодяев, с которыми он в родстве!
— Ах, как жаль, что твои родители тоже заболели в день последней вечеринки. Как теперь здоровье твоего милого отца?
— Благодарю! Очень хорошо! Ты обо всех думаешь!
— Ах, надо думать не только о себе! Что он от рождения так болезнен — как мне называть его?
— Капитан, если хочешь!
— Капитан? Насколько я помню, муж мой говорил, что он сигнальщик; но это, должно быть, одно и то же. И из девочек тоже не было ни одной.
«Это тебе за брюссельский ковер», — подумала жена ревизора.
— О, они так капризны, что на них никогда нельзя рассчитывать!
Госпожа Фальк перелистала весь свой фотографический альбом, так что переплет затрещал. Она совсем покраснела от злобы.
— Послушай, милая Евгения, — продолжала госпожа Гоман, — как звать этого неприятного господина, который читал стихи на вечере.
— Ты говоришь о Левине, королевском секретаре Левине; это ближайший друг моего мужа.
— Вот как? Гм!.. Странно! Мой муж ревизором в том же самом учреждении, где он секретарем; я не хотела бы огорчать тебя и говорить тебе неприятное; я этого никогда не говорю людям; но муж мой утверждает, что дела этого человека так плохи, что он решительно неподходящее общество для твоего мужа.
— Он говорит это? Я этого не знаю и не мешаюсь в это дело и скажу тебе, дорогая Эвелина, я никогда не вмешиваюсь в дела моего мужа, хотя и есть люди, которые это делают.
— Прости, дорогая, но я думаю, что оказала тебе услугу, рассказав тебе это.
Это было за люстру и обеденный стол! Оставалось еще бархатное платье!
Жена ревизора опять взялась за прежнюю нить, «Говорят твой шурин»…
— Пощади мои чувства и не говори о погибшем человеке!
— Ужели же он на самом деле погиб? Я слышала, что он вращается в кругу худших людей, каких только можно видеть…
Здесь госпожа Фальк была помилована, так как слуга доложил о госпоже Ренгьельм.
О, как ей были рады! Как любезно с её стороны, что она оказала честь.
И действительно, она была любезной, эта старая дама с любезным лицом, какое бывает только у тех, кто с истинным мужеством пережил бури.
— Милая госпожа Фальк, — сказала баронесса, — я могу вам передать поклон от вашего шурина!
Госпожа Фальк спросила себя, что она ей сделала, что и эта хочет ее злить и ответила обиженно:
— Да?
— Это такой любезный молодой человек; он был сегодня у меня и посетил моего племянника; они хорошие друзья! Это поистине прекрасный молодой человек.
— Разве не так? — вмешалась госпожа Гоман, которая всегда участвовала в переменах фронта. — Мы как раз говорили о нём.
— Так!.. И чему я удивляюсь больше всего, это его смелости пускаться по течениям, где так легко сесть на скалы; но этого нечего бояться для него, потому что он человек с характером и принципами. Не находите ли вы этого тоже, милая госпожа Фальк?
— Я это всегда говорила, но муж мой был всегда другого мнения.
— Ах, у твоего мужа, — вставила госпожа Гоман, — всегда были особенные мнения.
— Значит, он дружит с вашим племянником, ваше сиятельство? — продолжала госпожа Фальк.
— Да, у них маленький кружок, в котором участвуют также несколько художников. Вы ведь читали о молодом Селлене, картина которого приобретена его величеством?
— Да, конечно, мы были на выставке и видели ее. Так он тоже в этом кружке?
— Да, как же. Им порой приходится очень туго, как вообще часто бывает с молодыми людьми, которым приходится пробиваться.
— Говорят, что он поэт, твой шурин, — сказала госпожа Гоман.
— Да, я думаю! Он пишет прекрасно, он получил премию от академии, и со временем из него выйдет что-нибудь большое, — ответила госпожа Фальк убежденно.
— Не говорила ли я это всегда? — подтвердила госпожа Гоман.
Тут пошло на повышение с достоинствами Арвида Фалька, так что он уже был в храме славы, когда слуга доложил о пасторе Скорэ. Тот вошел быстрыми шагами и поспешно поздоровался с дамами.
— Я прошу извинения, что так опаздываю, но у меня немного свободных минут; мне в полчаса девятого надо быть на заседании у графини Фабелькранц, и я прямо с работы.
— О, вы так спешите, господин пастор?
— Да, моя широкая деятельность не дает мне отдыха. Быть может, мы тотчас приступим к заседанию?
Слуга принес напитки.
— Не хотите ли чашку чая, господин пастор, раньше чем начать? — спросила хозяйка, которая опять пережила неприятность небольшого разочарования.
Пастор кинув взгляд на поднос.
— Нет, благодарю вас; так как есть пунш, то я его возьму… Я поставил себе за правило, милостивые государыни, ни в чём не отличаться в моей внешней жизни от окружающих. Все люди пьют пунш, я не люблю этого напитка, но я не хочу, чтобы люди говорили, что я лучше их; хвастовство — порок, который я ненавижу! Можно теперь читать отчет?
Он сел за письменный стол, обмакнул перо и начал:
— О подарках, сделанных в мае яслям «Вифлеем», отчет правления. Подписано: Евгения Фальк.
— Урожденная, позвольте узнать?
— Ах, это неважно, — уверяла госпожа Фальк.
— Эвелина Гоман.
— Урожденная, позвольте узнать?
— Фон-Бэр, милейший господин пастор!
— Антуанетта Ренгьельм?
— Урожденная, ваше сиятельство?
— Ренгьельм, господин пастор.
— Ах, да. Ведь вы замужем за кузеном, муж умер, бездетны! Продолжаем! «Подарки»…
Общее (почти общее) удивление.
— Разве вы не хотите подписать свое имя, господин пастор? — спросила госпожа Гоман.
— Я боюсь хвастовства, сударыня, но если вы желаете! Извольте!
— Натанаэль Скора.
— На здоровье, господин пастор! Выпейте же, прежде чем начать, — попросила хозяйка с восхитительной улыбкой, которая погасла, когда она увидела, что стакан пастора пуст; она быстро наполнила его.
— Благодарю вас, госпожа Фальк, но не будем отвлекаться! Значит, начинаем? Хотите последить по рукописи!
— Подарки: её величество королева — 40 крон. Графиня фон-Фабелькранц — 5 крон и пара шерстяных чулок. Оптовый торговец Шалин — две кроны, пачка конвертов, шесть карандашей и бутылка чернил. Фрэкен Аманда Либерт — бутылка одеколона. Фрэкен Анна Фейф — пара манжет. Маленький Карл — 25 эрэ из своей копилки. Девица Иоганна Петерсен — полдюжины полотенец. Фрэкен Эмилия Бьорн — Новый Завет. Гастрономический торговец Персон — пакет овсянки, четверть картофеля и банку маринованного лука. Торговец Шейке — две пары шерстяных…
— Господа! — прервала его баронесса. — Позвольте узнать: всё это будет напечатано?
— Да, конечно! — ответил пастор.
— Тогда позвольте мне выйти из правления!
— Не думаете ли вы, ваше сиятельство, что общество может существовать доброхотными даяниями, если имена жертвователей не будут опубликованы? Нет!
— Так значит, благотворительность должна придавать блеск мелочному тщеславию?
— Нет! Нет, конечно! Тщеславие — порок; мы обращаем порок на доброе дело; мы превращаем его в благотворительность; разве это не хорошо?
— Конечно, но мы не должны называть хорошим именем мелочность; это хвастовство!
— Вы строги, ваше сиятельство! В писании сказано, что должно прощать; простите им их тщеславие!
— Да, господин пастор, я прощаю им, но не себе! Что бездельные дамы делают себе из благотворительности развлечение — простительно, хорошо; но что они смеют называть хорошим поступком то, что только есть развлечение, больше развлечение чем всякие другие, вследствие той заманчивости, которую придает ему публичность, печать, — это позорно.
— Как! — начала госпожа Фальк со всей силой своей страшной логики, — вы думаете, сударыня, что позорно делать добро?
— Нет, дорогой друг; но печатать о том, что подарил пару шерстяных чулок, я считаю позорным…
— Но ведь подарить пару шерстяных чулок — значит делать добро; так выходит, что позорно делать добро…
— Нет, печатать об этом, дитя мое! Вы должны слушать, что я говорю, — поправила баронесса упрямую хозяйку, которая однако не сдалась, но продолжала:
— Так печатать — позорно! Но ведь библия напечатана, значит, позорно печатать и библию…
— Не будете ли вы так добры продолжать, господин пастор, — прервала ее баронесса, несколько оскорбленная той неделикатной манерой, которой хозяйка защищала свою глупость; но та всё еще не сдавалась.
— Не считаете ли вы ниже своего достоинства, ваше сиятельство, обмениваться мнениями с таким незначительным лицом, как я…
— Нет, дитя мое; но оставайтесь при своем мнении; я не хочу меняться.
— Можно ли это называть спором, спрошу я вас? Не разъясните ли вы нам, господин пастор, можно ли назвать спором, если одна сторона отказывается отвечать на доказательства другой.
— Любезнейшая госпожа Фальк, этого во всяком случае нельзя назвать спором, — ответил пастор с двусмысленной улыбкой, которая чуть было не довела госпожу Фальк до слез. — Но мы не станем портить хорошего дела спорами. Мы отложим печатание, пока фонды не увеличатся. Мы видели, как молодое предприятие возникло из семени, и видели, что могущественные руки готовы ходить за растением; но мы должны думать о будущем. Общество имеет фонд; этим фондом должно управлять; иными словами, надо подумать об управителе, который мог бы продавать эти подарки и обращать их в деньги; другими словами, мы должны подыскать эконома. Боюсь, что без денежного вознаграждения мы не найдем такового; да и что находит человек бесплатно? Можете ли вы, сударыни, предложить подходящее лицо для этой должности?
Нет, об этом дамы не подумали.
— Тогда я предложу вам молодого человека, серьезного образа мыслей, который, по моему мнению, весьма подходящий. Имеет ли правление возразить что-нибудь против того, чтобы секретарь Эклунд стал экономом яслей за скромное вознаграждение?
Нет, против этого дамы ничего не имели, тем более, что рекомендовал его пастор Скорэ; а это пастор Скорэ мог сделать тем легче, что секретарь был его близким родственником. Таким образом общество получило эконома с окладом в шестьсот крон.
— Милостивые государыни, — сказал пастор, — недостаточно ли потрудились мы сегодня в вертограде?
Молчание. Госпожа Фальк смотрит в дверь, не идет ли муж.
— Время мое коротко, и я не имею возможности оставаться дольше! Имеет ли еще кто-нибудь какое-нибудь добавление? Нет! Призывая помощь Божью на наше предприятие, так хорошо начавшееся, я желаю всем нам Его благословенья; и не могу сделать это лучшими словами, чем теми, которыми Он сам научил нас молиться: «Отче Наш»…
Он смолк, как бы испугавшись собственного голоса, и все закрыли лицо руками, как бы стыдясь глядеть друг другу в глаза. Пауза продлилась дольше, чем можно было ожидать; она стала слишком долгой, но никто не решался прервать, ее; глядели сквозь пальцы, не тронется ли кто-нибудь, когда резкий звонок в передней опять совлек на землю всё общество.
Пастор взял свою шляпу, допил свой стакан и несколько напоминал человека, который хотел бы стушеваться. Госпожа Фальк сияла, ибо теперь близилось её торжество и месть и реабилитация, и глаза её засветились живым огнем.
И месть пришла, ибо слуга принес письмо, написанное её мужем и заключавшее… (что именно, этого гости не узнали, но они увидели достаточно, чтобы тотчас же заявить, что они не хотят более задерживать и что их ждут дома).
Баронесса охотно осталась бы, чтобы успокоить молодую женщину, вид которой говорил о большой тревоге и скорби; но та не дала ей к тому никакого повода; наоборот, с такой явной услужливостью помогала ей одеться, что видно было, что она хочет, чтобы гости её возможно скорей очутились на улице.
Расстались в большом смущении; шаги смолкли на лестнице, и уходящие могли судить по нервной поспешности, с которой хозяйка заперла дверь за ними, о том, как бедняжке нужно было одиночество, чтобы дать волю её чувствам.
И, действительно, было так. Оставшись одна в больших комнатах, она разрыдалась; но это не были те слезы, которые, как майский дождь, падают на старое, запыленное сердце; это была пена гнева и злобы, затемняющая зеркало души и стекающая каплями, едкими как кислота, разъедающая лепестки здоровья и молодости.
XIV
Горячее послеполуденное солнце жгло мостовые губернского города X—кеппинга.
В зале ресторана при ратуше было еще тихо; сосновые ветки лежали на полу, и пахло похоронами; ликерные бутылки стояли на полках и спали по соседству с украшенными орденами бутылками водок, получивших отпуск до вечера. Часы, которые не могли заснуть, стояли вытянувшись как солдат у стены и отмечали время, при чём казалось, что они читают огромную театральную афишу, повешенную рядом на вешалке. Зала была очень длинна и узка, и обе продольных стены были уставлены березовыми столами, начинавшимися у самой стены, так что зала получала вид конюшни, в которой столы, все на четырех ножках, были лошадьми, привязанными к стене и повернутыми задом к комнате; теперь они стояли и спали; один слегка поднял одну заднюю ногу от земли, потому что пол был довольно неровный; что они спали, видно было из того, что мухи без помехи гуляли по их спинам.
Но шестнадцатилетний кельнер, прислонившийся к ящику часов, рядом с театральной афишей, не спал, так как он всё время хлопал белым фартуком по мухам, которые только что побывали на кухне, пообедали и теперь резвились; потом он припал ухом к большому животу часов, как бы подслушивая, чем их накормили в обед. И это он вскоре узнал, потому что теперь это длинное существо вздохнуло и ровно через четыре минуты вздохнуло опять, и потом внутри его начался шум и стук, так что малый отскочил и стал слушать, как они с ужасными стонами пробили шесть раз подряд, чтобы потом опять перейти к молчаливой работе.
И малому надо было за работу, и он обошел свою конюшню, вычистил своих коней фартуком и привел всё в порядок, как бы ожидая гостей. На столике в самой глубине комнаты, из-за которого зритель мог обстреливать взглядами всю длинную комнату, он поставил спички и рядом с ними бутылку абсента, рюмку и стакан; потом он нацедил из крана большой графин воды и поставил его рядом с горючими материалами на столе. Потом он стал гулять по комнате, при чём он иногда останавливался в совершенно неожиданных позах, как бы подражая кому-то. То он стоял, скрестив руки на груди, склонив голову и выставив левую ногу, и орлиным взором окидывал выцветшие старые обои; то он становился, скрестив ноги, опершись правой рукой на край стола и держа в левой руке лорнет, сделанный из бутылочной проводки, в который он насмешливо разглядывал планки потолка.
Вдруг раскрылась дверь, и тридцатипятилетний человек вошел с такой уверенностью, как будто чувствовал себя здесь дома. Его безбородое лицо, носило те резко обозначившиеся черты, которые даются прилежным упражнением мускулатуры лица и которые наблюдаются только у актеров и еще у одного класса людей; виднелись все мышцы и связки сквозь бритую кожу; но не видно было жалкого механизма, приводившего в движение все эти рычаги, ибо это не была обыкновенная рояль, нуждающаяся в педали. Высокий, несколько узкий лоб с ввалившимися висками подымался как настоящая коринфская капитель; с него спускались черные беспорядочные локоны, как дикие растения, между которыми стремились вниз маленькие прямые змейки, старавшиеся достигнуть глазных впадин, которых они однако не достигали. Его большие темные глаза в спокойном состоянии глядели кротко и грустно, но он мог стрелять ими, и тогда зрачки походили на револьверные дула.
Он сел за уставленный стол и кинул огорченный взгляд на графин с водой.
— Почему ты всегда ставишь воду, Густав?
— Чтобы господин Фаландер не сгорел!
— Какое тебе дело до того, сгорю ли я или нет? Разве я не имею на это права, если хочу?
— Господин Фаландер не должен быть сегодня нигилистом?
— Нигилистом! Кто тебя научил этому слову? Откуда оно у тебя? Ты с ума спятил, малый? А?
Он поднялся из-за стола и выпалил несколько выстрелов из своих темных револьверов.
Густав смолк из страха и удивления перед выражением лица актера.
— Отвечай, малый, откуда у тебя это слово?
— Господин Монтанус сказал это несколько дней тому назад, когда был здесь проездом из своей церкви, — ответил Густав испуганно.
— Так, Монтанус! — сказал мрачный человек и опять сел. — Монтанус мне по душе. Это человек, который понимает, что ему говорят. Послушай-ка, Густав, ты спокойно можешь мне сказать, какое прозвище дала мне эта театральная шайка. Не бойся!
— Нет, оно такое скверное, что я не хотел бы говорить его.
— Почему ты не хочешь, раз ты этим доставишь мне удовольствие? Не находишь ли ты, что мне надо что-нибудь, чтобы развеселиться? Или я выгляжу и без того ужасно веселым? Ну, скорее же! Как они говорят, когда спрашивают, был ли я здесь? Не говорят ли они: — Был ли здесь…
— … чёрт.
— А, чёрт? Это хорошее имя? Они ненавидят меня, не правда ли?
— Да, ужасно!
— Хорошо! Но почему? Причинил ли я им какое-нибудь зло?
— Нет, этого они не могут утверждать!
— Да, и я не думаю этого!
— Но они говорят, что господин. Фаландер портит людей!
— Портит?
— Да, они говорят, что господин Фаландер меня испортил, потому что я нахожу, что всё старо.
— Гм… гм!.. Может быть, ты говоришь им, что их остроты устарели?
— Да; впрочем, всё старо, что они говорят; они все так стары, что мне противно!
— Так! А не находишь ли ты, что быть кельнером тоже — старо?
— Конечно; жить — старо, умирать — старо, все — старо. Нет, вот стать актером — не старо!
— Нет, мой друг, это старее всего. Но теперь молчи! Мне надо забыться.
Он выпил свой абсент и откинулся головой к стене, на которой виднелась длинная коричневая полоса; это был дым его сигары за шесть долгих лет, которые он там просидел. Солнечные лучи упали в окна, просеявшись сквозь легкую листву тополей, которая так волновалась от вечернего ветра, что тень её образовала на стене подвижную сетку, на нижний конец которой голова мрачного человека с её беспорядочными локонами бросала тень, похожую на большого паука.
Густав опять подсел к часам и хранил нигилистское молчание, глядя, как мухи пляшут вокруг висячей лампы.
— Густав! — раздалось из паутины.
— Да, — откликнулось от часов.
— Твои родители еще живы?
— Нет, вы ведь знаете, господин Фаландер.
— Это хорошо для тебя!
Долгая пауза.
— Густав!
— Да!
— Ты спишь по ночам?
— Что вы подразумеваете, господин Фаландер? — ответил Густав и покраснел.
— То, что думаю!
— Конечно, могу! Отчего бы мне не спать?
— Почему ты хочешь стать актером?
— Этого я не могу сказать! Я думаю, я буду счастлив!
— Разве ты не счастлив?
— Не знаю! Думаю, что нет!
— Был ли здесь опять господин Ренгьельм?
— Нет, но он хотел в это время встретиться с господином Фаландером.
Долгая пауза, после чего открывается дверь, и тень падает на большую сеть; она дрожит, и паук в углу делает быстрое движение.
— Господин Ренгьельм? — говорит мрачная голова.
— Господин Фаландер?
— Привет! Вы уже искали меня сегодня?
— Да, я приехал сегодня в полдень и тотчас отправился к вам. Вы угадываете мое желание: я хотел бы поступить в театр.
— Да что вы? Это удивляет меня.
— Удивляет?
— Да, конечно. Но почему вы первым делом обратились ко мне?
— Потому что я знаю, что вы самый выдающийся артист, и потому что общий наш знакомый скульптор Монтанус отрекомендовал вас мне, как прекрасного человека.
— Так ли? Что же я могу сделать для вас?
— Дать совет.
— Не сядете ли вы за мой стол?
— Охотно, если вы позволите мне быть хозяином.
— Этого я не могу позволить.
— Тогда в качестве своего собственного гостя, если вы ничего не имеете против?
— Как хотите! Вы просите совета? Гм… Хотите откровенного? Да, конечно. Так слушайте же и принимайте всерьез то, что я говорю, и не забудьте, что в такой-то день я сказал то-то, потому что я принимаю на себя ответственность за то, что говорю.
— Скажите ваше мнение; я готов на всё!
— Заказали ли уже лошадей? Нет! Тогда сделайте это и возвращайтесь домой.
— Так вы считаете меня неспособным стать актером?
— Нет, конечно, нет! Я никого не считаю неспособным к этому! Наоборот! Все люди в большей или меньшей мере имеют способности представлять людей.
— Следовательно?
— Ах, это совсем иначе, чем вы это себе представляете! Вы молоды, ваша кровь кипит, вы чувствуете, как тысячи образов, красивых и ярких, как картинки сказок, движутся в вашем мозгу, но вы не хотите скрыть их, вы хотите вынести их на свет, носить на руках и показать их миру и при этом испытать большую радость — не так ли?
— Да, да! Вы высказываете мои мысли!
— Я взял только лучший и обыкновеннейший случай, так как я не ищу для всего плохих мотивов, хотя я о многом невысокого мнения! Итак, это стремление так сильно, что вы охотнее готовы терпеть нужду, унижаться, отдавать свою кровь вампирам, потерять свое общественное положение, погибнуть, чем повернуть обратно. Не так ли?
— Да! Ах, как хорошо вы меня знаете!
— Я знал однажды молодого человека — теперь я его не знаю больше, ибо он так изменился! Ему было пятнадцать лет, когда он вышел из исправительного учреждения, которое каждая община содержит для детей свершивших весьма обычное преступление появления на свет и в котором дети должны искупать грехопадение родителей — пожалуйста, напоминайте мне, чтобы я не отвлекался от темы! Он пять лет после этого сидел в Упсале и прочел страшно много книг, мозг его разделился на шесть отделений, в которые набили шесть родов всяких данных, числовых данных, имен, целую лавку готовых суждений, заключений, теорий, замыслов и глупостей. Это еще куда ни шло, ибо мозг поместителен; но он должен был вместить и чужие мысли, старые хилые мысли которые другие жевали всю жизнь и теперь выплюнули, тогда его стало тошнить, и — ему было двадцать лет, когда он поступил в театр. Взгляните на мои часы; взгляните на секундную стрелку; шестьдесят раз, пока станет минута; шестьдесят раз по шестидесяти, пока пройдет час; потом еще двадцать четыре раза, и это только сутки; потом триста шестьдесят пять раз — и это только год. Представьте себе теперь десять лет! Ждали ли вы когда-нибудь перед дверью дорогого друга? Первая четверть часа проходит незаметно; вторая — о, это охотно делаешь для человека, которого любишь. Третья: он не придет; четвертая: надежда и страх; пятая: идешь, но возвращаешься: шестая: Господи, я задаром потерял время; седьмая: но я останусь, потому что я здесь уже так долго; восьмая: бешенство и проклятье; девятая: идешь домой ложишься на диван и чувствуешь покой, как будто протянул руку смерти. Он ждал десять лет, десять лет! Не подымаются ли у меня дыбом волосы, когда я говорю это? Взгляните-ка! Десять лет прошло, пока он получил роль. И тогда он выбился тотчас же. Но он был уже готов сойти с ума из-за потерянных десяти лет; и он из себя выходил, что это не случилось десять лет тому назад; и был удивлен, что наступившее счастье не сделало его счастливым! Так он стал несчастным.
— Разве вы не думаете, что эти десять лет были нужны ему для того, чтобы изучить его искусство?
— Да ведь он не мог изучать, так как ему никогда не давали играть. Его имя стало насмешкой, шуткой на театральной афише, дирекция говорила ему, что он ни на что не годится; а когда он обращался к другой дирекции, та находила, что у него нет репертуара!
— Но почему же он не был счастлив, когда пришло счастье?
— Не думаете ли вы, что бессмертная душа может удовлетвориться счастьем? — Но зачем же говорить об этом? Ваше решенье бесповоротно! Мои советы излишни! Нет другого учителя кроме опыта, а опыт капризен и лицемерен, совсем как учитель в школе; одни всегда получают похвалу, другие наказание; вы родились получать похвалу; не думайте, что я говорю это, соображаясь с вашим происхождением; я достаточно опытен, чтобы не приписывать этому ни добра ни зла; здесь это совсем безразлично, потому что здесь один человек стоит другого! Я желаю, чтобы вам повезло возможно скорее! Вы, думается мне, заслуживаете этого.
— Но разве у вас нет уважения к вашему искусству, величайшему и прекраснейшему из всех искусств!
— Его ценность преувеличивают, как всё, о чём люди пишут книги. Оно опасно, потому что может вредить! Хорошо сказанная ложь может произвести впечатление истины! Оно, как народное собрание, в котором решает необразованное большинство. Чем поверхностней, тем лучше; чем хуже, тем лучше! Я не хочу этим сказать, что оно ненужно!
— Не может быть, чтобы это было ваше мнение!
— Это мое мнение, но отсюда еще не следует, что оно справедливо.
— Неужели же у вас, действительно, нет никакого уважения к вашему искусству?
— К моему? Почему бы мне мое искусство уважать больше чем чужое?
— И вы играли глубочайшие роли; вы играли Шекспира? Вы играли Гамлета? Неужели же вы никогда не были глубоко потрясены, произнося монолог «Быть или не быть»?
— Что вы подразумеваете под глубиной?
— Глубокомысленное, глубоко задуманное!
— Говорите яснее!! Глубокомысленно ли будет сказать так! «Покончить ли мне с жизнью или нет? Я охотно сделал бы это, если бы знал, что бывает после смерти, и это сделали бы и все другие; но мы не знаем этого и потому не лишаем себя жизни». Это глубокомысленно?
— Нет, не очень!
— Ну, вот! Вы наверно уже думали когда-нибудь о том, чтобы лишить себя жизни! Не правда ли?
— Да, это, должно быть, бывало со всеми.
— Почему же вы не сделали этого? Потому что вы, подобно Гамлету, не могли решиться, не зная, что будет потом. Были ли вы так глубокомысленны?
— Конечно, нет!
— Значит, это просто банальность! Одним слово это… как это называется, Густав?
— Это старо! — прозвучало в ответ от часов, где, казалось, ожидали реплики.
— Это старо! Но если бы поэт явился с допустимым предположением о будущей жизни, тогда это было бы ново!
— Разве всё новое так превосходно? — спросил Ренгьельм, который весьма упал духом от всего нового, что ему пришлось услышать.
— У нового, по меньшей мере, одна заслуга, именно та, что оно ново! Попытайтесь продумывать собственные мысли и вы их всегда найдете новыми! Поверите ли, что я знал, прежде чем вы вошли в дверь, о чём вы спросите, и что я знаю, о чём вы меня спросите теперь, когда мы дошли до Шекспира.
— Вы странный человек; я должен сознаться, что вы правы в том, что говорите, хотя я и не могу согласиться с этим.
— Ну-с, что вы думаете о речи Антония у тела Цезаря? Разве она не замечательна?
— Об этом я как раз хотел вас спросить! Вы как будто читаете мои мысли!
— Ведь я вам это только что сказал. Да и странно ли это, когда все люди думают одно и то же, или, по меньшей мере, говорят одно и тоже? Что же вы в ней находите глубокого?
— Этого нельзя сказать словами…
— Разве вы не находите, что это обычная форма для иронической речи? Говорят как раз противоположное тому, что думают, и если наточить острия, то каждый о них уколется. — Но читали ли вы что-нибудь более прекрасное, чем диалог Ромео и Джульетты после брачной ночи?
— Ах, то место, где он говорит, что он соловей а не ласточка.
— О каком же еще месте говорить мне, когда весь мир говорит об этом? Ведь это отдельный и часто употребляемый поэтический образ, на котором основан эффект; а разве вы думаете, что величие Шекспира покоится на поэтических образах?
— Зачем вы разрушаете всё в моих глазах? Зачем отнимаете вы у меня мою опору?
— Я отнимаю у вас костыли, чтобы вы сами учились ходить! Впрочем, я прошу вас согласиться с тем, что я говорю.
— Вы не просите, вы заставляете делать это.
— Тогда вы должны избегать моего общества. Ваши родители огорчены вашим шагом?
— Да, конечно! Откуда вы знаете это?
— Это делают все родители! Зачем преувеличиваете вы мою способность к суждениям? Вы вообще не должны ничего преувеличивать!
— Разве от этого будешь счастливее?
— Счастливее? Гм!.. Знаете ли вы человека, который счастлив? Ответьте по собственному усмотрению, а не чужими словами.
— Нет!
— Если вы не верите, что кто-либо может быть счастливым, так зачем же вы задаете вопрос о том, можно ли стать счастливее? Так у вас есть родители! Это глупо иметь родителей.
— Как так?
— Не находите ли вы неестественным, что старое поколение воспитывает новое своими устарелыми глупостями? Ваши родители требуют от вас благодарности? Не так ли?
— Разве не надо быть благодарным родителям?
— Благодарным за то, что они, опираясь на законы, родили нас на эту юдоль скорби, кормили плохой пищей, били, унижали, противились нашим желаньям? Поверите ли вы мне, что нужна революция? Нет, целых две! Почему вы не пьете абсента! Вы боитесь его? О, взгляните, — на нём красный женевский крест! Он исцеляет раненых на поле битвы, друзей и врагов; он заглушает боль, притупляет мысли, угашает воспоминания, душит все благородные чувства, соблазняющие человека на безумие. Знаете ли вы, что такое свет разума? Это, во-первых, фраза, во-вторых, блуждающий огонек, призрак; вы знаете эти места, где сгнила рыба и выделяется фосфорный водород; свет разума — фосфорный водород, выделенный серым мозговым веществом.
Удивительно всё хорошее здесь на земле погибает и забывается. Я прочел за время моих десятилетних скитаний и моей кажущейся бездеятельности всё, что было в библиотеках маленьких городов. Всё жалкое и незначительное из этих книг цитируется; но хорошее лежит в забвение Да, что я хотел сказать, напоминайте мне, чтобы я держался темы…
Часы опять взбудоражились и прогромыхали семь раз. Дверь отворилась, и с большим шумом ворвался человек. Это был человек лет пятидесяти, с большой, тяжелой головой, которая покоилась на жирных плечах, как мортира на лафете с постоянным подъемом в 45°, и имела вид, как будто собирается выпаливать бомбы к звездам. Лицо имело такой вид, как будто его носитель был способен на всевозможные преступления и пороки и удержался от них только благодаря трусости. Он тотчас же метнул гранатой в мрачного и потребовал у кельнера грог из рома, грубо и голосом капрала.
— В руках его ваша судьба, — прошептал мрачный Ренгьельму. — Это драматург, директор и заведующий театром, мой смертельный враг.
Ренгьельм содрогнулся, оглядывая страшную фигуру, обменявшуюся с Фаландером взглядом глубочайшей ненависти и теперь обстреливавшую проход плевками.
После этого дверь открылась снова, и вошел почти изысканно изящный человек средних лет с напомаженными волосами и нафабренными усами. Он дружески уселся рядом с директором, который протянул ему в знак привета средний палец с перстнем.
— Это редактор консервативной газеты, защитник алтаря и трона. Он имеет свободный доступ за кулисы и хотел бы соблазнить всех девушек, на которых не загляделся директор. Он был раньше чиновником, ко ему пришлось оставить свое место, я стыжусь сказать вам почему, — объяснил Фаландер Ренгьельму. — Но я стыжусь также, сидеть в одной комнате с этими господами и кроме того я сегодня вечером даю здесь в доме маленький банкет в честь моего вчерашнего бенефиса. Если у вас есть охота быть в плохом обществе, среди последних актеров, двух дам с плохою славой и старого проходимца, тогда прошу вас к восьми!
Ренгьельм не колебался ни минуты принять приглашение.
Паук у стены пробрался сквозь свою сеть, как бы для того, чтобы испытать её прочность, и исчез. Муха еще посидела некоторое время. Но солнце спряталось за собором, петли сети раскрылись, исчезли, как будто их никогда и не было, и тополя перед окном задрожали. Тогда раздался голос великого человека и театрального директора, который закричал (говорить он давно разучился):
— Читал ты, как еженедельник опять нападает на меня?
— Ах, на эту болтовню тебе нечего обращать внимания!
— Не обращать внимания! Что, чёрт дери, хочешь ты сказать? Разве его не читает весь город? Конечно! Я хотел бы зайти туда и вздуть его, вот что я хотел бы! Он нагло утверждает, что у меня нет искренности и что я аффектирован.
— Подкупи его! Но не делай скандала!
— Подкупить? Ты думаешь, я не пытался? Это дьявольски страшные люди, эти либеральные газетчики. Когда их знаешь и дружишь с ними, они могут написать о тебе очень хорошо; но подкупить их никак нельзя, как бы бедны они ни были.
— Ах, ты просто не умеешь! Не надо прямо делать этого; надо посылать им подарки или деньги анонимно, не показывая и виду!
— Как делают с тобой! Нет, брат, это с ними не пройдет; я пробовал! Адская мука иметь дело с убежденными людьми!
— Что это за жертва, как подумаешь, была в когтях у чёрта? (Перемена темы).
— Это меня не касается.
— А, может быть, все-таки! Густав! Кто был этот господин с Фаландером?
— Он хочет поступить в театр, и фамилия его Ренгьельм.
— Что ты говоришь? Он хочет в театр? Он? — закричал директор.
— Да, он этого хочет! — отвечал Густав.
— И кончено играть трагедию? И быть под покровительством Фаландера? И не обращаться ко мне? И взять мои роли? И оказать нам честь? И я ни слова об этом не знаю? Я? Я? Мне жаль его! Какая страшная будущность! Я буду покровительствовать ему! Я возьму его под свое крыло! Чувствуется сила моих крыльев, хотя я и не летаю! Они иногда придавливают! Это был красивый: малый! Красив, как Ангиной! Жаль, что не пришел сперва ко мне! Он получил бы все роли Фаландера, все роли! О, о, о! Но еще не поздно! Пусть чёрт испортит его сперва! Он еще слишком свеж! Право же у него был неиспорченный вид! Бедный малый! Я скажу одно только: спаси его Бог!
Звуки последних слов потонули в шуме, который подымали теперь пришедшие пить грог горожане.
ХV
На другой день Ренгьельм проснулся поздно в своей кровати в гостинице. Воспоминания истекшей ночи подымались, как призраки, и окружали его постель в светлый летний день.
Он видел красивую, богато украшенную цветами, комнату с закрытыми ставнями, в которой происходила оргия. Он видел тридцатипятилетнюю артистку, которой соперница навязала роли матерей; она входит в отчаянии и бешенстве от новых унижений, напивается и кладет ноги на диван, и когда в комнате становится слишком тепло, она расстегивает лиф с такой же непринужденностью, с какой мужчина расстегнул бы жилет после плотной трапезы.
Вот старый комик, которому рано пришлось покинуть амплуа любовников и после краткого цветения опуститься до выходных ролей; теперь он развлекает мещан своими песнями и, главным образом, рассказами о своем прежнем величии.
Посреди облаков дыма и пьяных картин Ренгьельм видит молодую ingenue, которая приходит со слезами на глазах и рассказывает мрачному Фаландеру, как директор опять делал ей гнусные предложения, и когда она отказалась, поклялся, что он отомстит тем, что отныне она получит только роли горничных.
И он видит, как Фаландер принимает жалобы и тревоги всех, и как они исчезают от его дуновения; как он превращает в ничто всё: обиды, унижения, удары ослиного копыта, несчастья, нужду и горе; как он поучает друзей своих ничего не преувеличивать, в особенности же заботы.
Но опять и опять видит он маленькую ingenue с невинным личиком, другом которой он стал и от которой при прощании он получил поцелуй, горячий, страстный поцелуй; правда, горячая голова его вспоминала теперь, что это вышло несколько неожиданно. Но как ее звали-то?
Он встает, чтобы взять графин, и в руки ему попадается маленький носовой платок с пятнами от вина. На нём неизгладимо написано тушью: Агнеса! Он целует его дважды в более чистые места и прячет его в свой чемодан.
Потом он заботливо одевается, чтобы пойти к директору, которого всего вернее можно застать между двенадцатью и тремя.
Чтобы не упрекать себя потом, он в двенадцать часов уже в дирекции, но застает там только сторожа, который его спрашивает о его деле и предлагает свои услуги.
Ренгьельму это не нужно; он спрашивает, нельзя ли видеть директора; тут он узнает, что директор сейчас на фабрике, но должен прийти до обеда.
Ренгьельм думает, что фабрика — фамильярная кличка театра, но узнает, что директор имеет спичечную фабрику. Его зять, кассир, занят на почтамте и не появляется, обыкновенно, до двух часов; сын того, секретарь, занят на телеграфе и поэтому его никогда нельзя застать наверняка. Но, так как сторож понимает цель прихода Ренгьельма, то он передает ему от своего имени и от имени театра экземпляр статутов театра; этот молодой дебютант может скоротать время до прихода кого-нибудь из дирекции.
Ренгьельем вооружился терпеньем и сел на диван изучать устав. Когда он прочел его, было еще только полчаса первого. Потом он проболтал со сторожем до сорока пяти минут первого. Потом он сел, чтобы проникнуть в глубину первого параграфа устава:
«Театр есть нравственное учреждение, почему члены его должны стремиться жить в страхе Божием, добродетели и хороших нравах».
Он вертел фразу во все стороны и старался придать ей надлежащее освещение, но тщетно. Если театр нравственное учреждение, то не надо членам его, которые (на ряду с директором, кассиром, секретарем, машинами и декорациями) составляют это учреждение, стремиться ко всем этим хорошим вещам, как бы они ни назывались. Если бы было написано: «Театр безнравственное учреждение, и потому»… да, тогда бы был смысл; но таковой цели, конечно, директор не имел.
Он вспомнил «слова, слова» Гамлета, но тотчас же вспомнил, что старо цитировать Гамлета и что надо выражать свои мысли своими словами; он остановился на том, что это болтовня.
Второй параграф помог ему убить еще четверть часа на рассуждения по поводу текста: «Театр никоим образом не для удовольствия, не для одного наслаждения». Здесь говорилось: театр не для удовольствия, и дальше: театр не исключительно для удовольствия, следовательно, он (также и) для удовольствия.
Потом он стал думать о том, когда театр доставляет удовольствие. Да, удовольствие было, когда можно было видеть, как дети, в особенности сыновья, обманывали из-за денег своих родителей, в особенности если родители были добродушны, экономны и благоразумны; потом, когда жены обманывали мужей; в особенности это приятно, когда муж стар и нуждается в помощи своей жены. Потом он вспомнил, что очень смеялся над двумя стариками, которые чуть было не умерли с голоду, потому что их дела пришли в упадок; и что еще сегодня над ними смеются в произведении классического писателя. Ему припомнилось также, что его забавляло несчастье старого человека, утратившего, слух, и что он вместе с шестьюстами людей очень веселился по поводу монаха, который пытался естественным путем лечить безумие, в которое его ввергло воздержание, и в особенности по поводу лицемерия, с каким он умел достигать своей цели.
— Над чем же смеются? — спросил он себя. И, так как ему больше нечего было делать, то он попытался ответить на это: — Над несчастьем, нуждой, пороком, добродетелью, поражением добра, победой зла.
Этот результат, который был для него отчасти нов, привел его в хорошее настроение, и он находил большое удовольствие в игре мыслей. Так как дирекции еще не было слышно, он продолжал игру, и не прошло еще пяти минут, как он пришел к результату: в трагедии плачут как раз над тем же, над чем смеются в комедии.
Но тут он остановился, потому что влетел главный директор, пролетел мимо Ренгьельма, не подавая вида, что заметил его, и бросился в комнату налево, откуда через мгновения раздался звук звонка, сотрясаемого сильной рукой. Сторожу понадобилось только полминуты, на то, чтобы войти и выйти с объяснением, что его высочество принимает.
Когда Ренгьельм вошел, директор уже повернул свою мортиру в такой угол, что никак не мог видеть смертного, который вошел с трепетом. Но он, должно быть, услышал его, потому что тотчас спросил в оскорбительном тоне, что ему нужно.
Ренгьельм объявил, что он просит дебюта.
— Как? Большого дебюта? Большого восторга? Есть ли у вас репертуар, сударь? Играли ли Гамлета, Лира, Ричарда, Шеридана; десять раз вызывали после третьего акта? А? Что?
— Я еще ни разу не выступал.
— Ах, так! Ну это нечто иное!
Он сел в посеребренное кресло, обитое голубым шелком, и на лице его появилась маска, как будто оно должно было служить иллюстрацией к одной из биографий Светония.
— Можно ли вам сказать искреннее мнение? А? Бросьте эту карьеру!
— Невозможно.
— Я повторяю: бросьте эту карьеру! Эта самая ужасная из всех! Она полна унижений, неприятностей, уколов, терний, которые, поверьте мне, так отравят вам, сударь, жизнь, что вы пожалеете о том, что родились!
Он говорил поистине убедительно, но Ренгьельм был непоколебим в своем решении.
— Ну-с, тогда запомните мои слова! Я торжественно советую вам бросить и предупреждаю вас, что вы несколько лет можете пробыть статистом! Обдумайте это! И потом не приходите ко мне и не жалуйтесь! Эта карьера так адски тяжела, что вы никогда не избрали бы ее, если бы знали её тяжесть! Вы вступаете в ад, поверьте мне! Я сказал.
Но эти слова были напрасны.
— Не предпочтете ли вы ангажемент без дебюта? Тогда риск меньше.
— Да, конечно, этого я совсем не ожидал.
— Тогда подпишите, пожалуйста, этот контракт. Тысячу двести, кроме жалованья, и контракт на два года! Ладно?
Он вынул из-под промокательной бумаги написанный и подписанный дирекцией контракт и дал его Ренгьельму; у того голова закружилась от тысячи двухсот крон, и он подписал договор, не взглянув на него.
Когда это случилось, директор подал ему свой большой средний палец с перстнями и сказал: «Милости просим!» При этом он обнажил верхнюю десну и желтые, налитые кровью белки глаз с зрачками цвета зеленого мыла.
Этим аудиенция закончилась. Но Ренгьельм, для которого всё произошло слишком скоро, еще оставался и взял на себя смелость спросить, не подождать ли ему, пока соберется дирекция.
— Дирекция? — выпалил великий трагик. — Это я! Если он хочет спросить что-нибудь, пусть обращается ко мне! Если ему нужен совет, то пусть обращается ко мне! Ко мне, сударь! Ни к кому другому! Так! Марш!
Казалось, что пола сюртука Ренгьельма зацепилась за гвоздь в тот момент, когда он собирался выйти; тогда он внезапно остановился и обернулся, чтобы посмотреть, какой вид имеют последние слова, но он увидел только красную десну, похожую на орудие пытки, и глаз с кровавыми жилками, вследствие чего он не испытал никакой охоты требовать объяснения, но поспешил в ресторан, чтобы пообедать и встретить Фаландера.
Фаландер уже сидел за своим столом, спокойный и равнодушный к злейшему удару. Он не был удивлен тому, что Ренгьельм ангажирован, хотя и стал значительно мрачнее, услыхав это.
— Как ты находишь директора? — спросил Фаландер.
— Я собирался дать ему пощечину, но не посмел.
— Дирекция тоже не осмеливается, и потому он правит один. Ты увидишь, что грубость всегда правит! Ты знаешь, что он также драматург?
— Я слыхал это!
— Он изготовляет тот вид исторических пьес, которые всегда имеют успех; и это происходит оттого, что он пишет роли, вместо того, чтобы рисовать характеры; он приурочивает хлопки к уходам и барышничает так называемым патриотизмом. Впрочем, его персонажи не могут говорить, они бранятся: мужчины и женщины, молодые и старые, все; поэтому его известная пьеса «Сыновья короля Густава» справедливо называется исторической перебранкой в пяти действиях, ибо в ней нет никакого действия, а имеются только выходы: семейные, уличные, парламентские и так далее. Вместо ответов обмениваются пинками, которые вызывают ужаснейший шум. Вместо диалога у него ругань, в которой оскорбляют друг друга, и наивысший сценический эффект вызывается рукоприкладством. Критика говорит, что он велик в обрисовке исторических характеров. Как же обрисовал он Густава Вазу в упомянутой пьесе? Как широкоплечего, длиннобородого, мордастого, неукротимого и здоровенного парня; между прочим, он ломает на риксдаге в Вестеросе стол и проламывает ногой дверь. Но однажды критика заявила, что его пьесы бессмысленны; тогда он разозлился и решил писать бытовые комедии со смыслом. У него был сын, ходивший в школу (это чудовище женато) и ведший себя плохо, так что его драли. Тотчас же отец его написал бытовую комедию, изображавшую учителей и показывавшую, как негуманно обращаются с молодежью. Его опять справедливо раскритиковали, и он тотчас же написал бытовую комедию, в которой изобразил либеральных журналистов нашего города! Но шут с ним!
— Почему он тебя ненавидит?
— Потому что я на одной репетиции сказал: «Дон Пасквалэ», хотя он заявил, что его зовут Паскаль. Результат: мне под страхом денежного штрафа было приказано говорить, как он велел. При этом он сказал, что пусть во всём мире его зовут, как хотят, но здесь его будут называть Паскаль, ибо таково его имя!
— Откуда он? Чем он был?
— Разве ты не видишь, что он был подмастерьем у каретника? Но если бы он знал, что ты знаешь это, он отравил бы тебя! Но, чтобы говорить о другом, как ты себя чувствуешь после вчерашнего?
— Превосходно! Я позабыл поблагодарить тебя!
— Ну, ладно! А нравится тебе девица? Агнеса?
— Да, очень!
— А она влюблена в тебя! Это подходит! Возьми ее!
— Ах, что ты болтаешь! Ведь мы же не можем жениться!
— Да кто же сказал, что вы должны это делать?
— А как же?
— Тебе восемнадцать лет, ей шестнадцать! Вы любите друг друга! Если вы согласны, то остальное ваше частное дело.
— Я не понимаю тебя! Ты предлагаешь мне сделать плохой поступок?
— Я предлагаю тебе повиноваться великому голосу природы, а не глупым людям. Если люди осудят ваше поведение, то это из зависти, а нравственность, которой они придерживаются, это их злоба, принявшая подходящую, приличную форму. Разве природа не приглашала вас уже к своему великому пиршеству, к радости богов, но к ужасу общества, боящегося, что ему придется платить алименты?
— Почему ты не советуешь нам жениться?
— Потому что это нечто иное! Не связываются на всю жизнь, пробыв вечер вместе; и вовсе еще неизвестно, что тот, кто согласен делить наслаждение, согласен делить и горе. Брак — это дело душ; о нём здесь нет и речи. Впрочем, мне и не приходится побуждать вас к тому, что всё равно случится. Любите друг друга в молодости, пока не стало поздно, любите друг друга как птицы, которые не думают о жилище, или как цветы семейства, именуемого «dioecia».
— Ты не должен так неуважительно говорить об этой девушке. Она добра, невинна и достойна сожаления, и кто скажет иное, лжет! Видел ли ты более невинные глаза, чем её, разве не сама истина в звуке её голоса? Она достойна большой и чистой любви, не такой, о которой ты говоришь; и я надеюсь, что в последний раз ты делаешь обо мне такое предложение. И можешь сказать ей, что я считаю за величайшую честь и счастье предложить ей когда-нибудь, когда буду достоин её, мою руку.
Фаландер так сильно закачал головой, что змеи завились.
— Её достоин? Твою руку? Что ты говоришь?
— Да, я стою на этом.
— Это ужасно! Если я скажу тебе, что этой девушке не только недостает всех тех свойств, которые ты признаешь за ней, но что она обладает даже противоположными, то ты не поверишь мне и откажешь мне в своей дружбе!
— Да, я сделаю это!
— Значит, свет полон лжи, если не верят человеку, говорящему правду.
— Как можно тебе верить, когда ты не признаешь нравственности.
— Вот оно опять, это слово! Странное слово! Оно отвечает на все вопросы, обрезает все разъяснения, защищает все ошибки, свои, но не чужие, побеждает все противоречия, говорит так же свободно за, как и против, совсем как адвокат. До свиданья, мне надо домой, в три часа я даю урок! До свиданья! Счастливо!..
И Ригьельм остался один с своим обедом и размышлениями.
Когда Фаландер пришел домой, он надел шлафрок и туфли, как будто не ожидал никаких посещений. Но казалось, что что-то сильно беспокоит его, ибо он ходил взад и вперед по комнате и иногда останавливался за шторой, чтобы незаметно взглянуть на улицу. Потом он подошел к зеркалу, отстегнул воротничок и положил его на стол. Исходив еще взад и вперед, он взял фотографию какой-то дамы с подноса с визитными карточками, положил ее под сильное увеличительное стекло и стал ее рассматривать, как рассматривают микроскопический препарат. За этой работой он просидел довольно долго.
Вдруг он услыхал шаги на лестнице; быстро спрятал он фотографию туда, откуда достал ее, вскочил и сел за письменный стол, спиной к двери. Он углубился в писание, когда раздался стук в дверь — два коротких и тихих двойных удара.
— Войдите! — воскликнул Фаландер голосом, который больше подходил к предложению выйти вон, чем к приглашению.
Вошла молодая девушка маленького роста, но с приятными линиями фигуры; тонкое овальное лицо, окруженное волосами, которые, казалось, выцвели на солнце, потому что они не были такими определенно белокурыми, как это бывает от природы. Маленький нос и тонко вырезанный рот, казалось, всё время весело играли маленькими кривыми линиями, беспрестанно менявшими форму, как фигуры калейдоскопа. Глаза сходились под углом к основанию носа и потом опускались вниз; этим они достигали вечно просящего, элегического выражения, очаровательно дисгармонировавшего с лукавой нижней частью лица; зрачок был беспокоен и мог мгновенно суживаться, как острие иголки, а в следующее мгновение расширяться и широко разверзаться, как объектив телескопа.
Когда она вошла, она вынула ключ и заперла дверь на задвижку.
Фаландер сидел еще и писал.
— Ты поздно приходишь сегодня, Агнеса! — сказал он.
— Да, это так, — ответила она упрямо, снимая шляпу и усаживаясь.
— Да, мы сегодня ночью легли поздно.
— Почему ты не встаешь и не здороваешься со мной? Ведь не мог же ты так устать.
— Ах, прости, я позабыл!
— Позабыл? Я заметила, что ты с некоторого времени решительно забываешься.
— Так? Давно ли ты это заметила?
— С каких пор? Что ты думаешь? Пожалуйста, сними шлафрок и туфли!
— Это со мной случилось сегодня в первый раз, а ты говоришь, что это с некоторого времени! Не странно ли это? Скажи!..
— Ты насмехаешься надо мной! Что с тобой? Ты такой странный с некоторого времени!
— С некоторого времени? Опять! Почему ты говоришь — с некоторого времени? Потому что надо лгать? Зачем надо лгать?
— Ты обвиняешь меня во лжи?
— О, нет! Я только шучу.
— Разве ты думаешь, что я не вижу, что надоела тебе? Думаешь ты, что я не заметила, как ты вчера был внимателен к этой грубой Женни, как за весь вечер ты не нашел для меня слова?
— Значит, ты ревнуешь?
— Я? Нет, знаешь ли, ни капельки! Если ты ее мне предпочитаешь, пожалуйста! Это не трогает меня нисколько!
— Так? Так ты не ревнива? В обыкновенных отношениях это неприятное обстоятельство!
— В обыкновенных отношениях? Что ты подразумеваешь под этим?
— Я думаю — видишь ли — что ты надоела мне, как ты сама сказала!
— Ты лжешь! Это неправда!
Она расширила ноздри, показала кончики зубов и уколола иглами.
— Поговорим о другом, — сказал он. — Что ты думаешь о Ренгьельме?
— Очень мил! Это красивый малый! Изящный!
— Он совсем влюбился в тебя!
— Что ты болтаешь!
— Но самое плохое это то, что он хочет на тебе жениться.
— Пощади, пожалуйста, с такими глупостями.
— Но, так как ему только двадцать лет, то он хочет ждать, пока будет достоин тебя.
— Вот дурак!
— Под достоинством он подразумевает быть признанным актером. А этого не может быть, пока он не получит роль. Не можешь ли ты достать ее ему?
Агнеса покраснела, откинулась в угол дивана и показала пару изящных ботинок с золотыми кисточками.
— Я? Я сама не получаю ролей. Ты смеешься надо мной?
— Да, конечно!
— Ты чёрт, Густав! Поверь мне!
— Может быть! Может быть, нет! Решить это очень трудно. Но если ты благоразумная девушка…
— Молчи!
Она взяла со стола острый разрезной нож и угрожающе замахнулась им, шутя, но так, что это выглядело серьезно.
— Ты так хороша сегодня, Агнеса! — сказал Фаландер.
— Сегодня? Что значит, сегодня? Разве раньше ты не видел этого?
— О, как же!
— Почему ты вздохнул?
— Это всегда бывает, когда покутишь.
— Можно взглянуть на тебя? У тебя глаза болят?
— Это бессонная ночь, милая!
— Я уйду, тогда ты можешь уснуть.
— Не уходи! Я не могу спать.
— Мне кажется, всё равно, надо уходить. Я, в сущности, только для того и пришла, чтобы сказать это. — Голос её смягчился, и веки медленно опустились, как занавес после сцены смерти.
Фаландер ответил:
— Это хорошо с твой стороны, что ты пришла отказаться.
Она встала и закалывала перед зеркалом шляпу.
— Есть у тебя здесь духи? — спросила она.
— Нет, они у меня в театре.
— Ты должен отвыкнуть от трубки. Дым так пристает к платью.
— Хорошо, я сделаю это.
Она склонилась и застегнула подвязку.
— Прости! — сказала она и бросила просящий взгляд на Фаландера.
— Что именно? — ответил он, как будто ничего не видел.
Так как ответа не последовало, то он собрался с духом, вздохнул глубоко и спросил:
— Куда ты идешь?
— Примерять платье; значит, тебе нечего беспокоиться, — ответила она, совсем непринужденно, как казалось ей.
Но Фаландер услышал по лживому тону, что это заучено, и сказал только:
— Ну, так прощай!
Она подошла к нему, чтобы дать себя поцеловать. Он обнял ее и прижал к груди, как бы желая задушить, потом он поцеловал ее в лоб, подвел к двери, вывел за дверь и коротко сказал:
— Прости!
XVI
Однажды, после полудня в августе, Фальк опять сидит в саду, на Моисеевой горе, но теперь одиноко. Так он провел всё лето. И он делает обзор своему опыту за четверть года, с тех пор как он был здесь в последний раз, полный надежд, отваги и сил.
Он чувствует себя старым, усталым, равнодушным; он заглянул в эти дома, там внизу; и каждый раз выглядело иначе, чем он себе представлял. Он огляделся в этом мире и изучил людей в разных обстоятельствах, как может только врач или репортер. Он, Фальк, имел случай изучить человека, как общественное животное; он посещал рейхстаг, заседания церковного совета, общие собрания, собрания с благотворительными целями, празднества, похороны, народные собрания; всюду громкие слова и много слов, слов, никогда не употребляемых в повседневном разговоре, особый вид слов, не выражающих никакой мысли, во всяком случае не ту, которую нужно было бы выразить. Благодаря этому он получил одностороннее представление о человеке и мог в нём видеть только лживое общественное животное, каковым он не должен был быть, так как цивилизация не разрешает открытой войны; недостаток в знакомствах заставил его позабыть, что есть еще и другое животное, которое очень любезно «между стеклом и стеной», если его не раздражать, и которое охотно проявляется со всеми своими ошибками и слабостями, когда нет свидетелей. Это он забыл и поэтому был весьма огорчен.
Но что еще хуже: он потерял уважение к себе самому, даже не совершив никакого поступка, которого он мог бы стыдиться. Но другие отняли у него это уважение, а это так легко. Всюду, куда бы он ни приходил, проявляли к нему пренебрежение, и как мог он, у которого с молодости отняли чувство собственного достоинства, уважать того, кого презирали все остальные. Но поистине несчастным бывал он, когда видел, что консервативные журналисты, которые защищали всё обратное или, по меньшей мере, не нападали на него, пользовались довольно большим почетом. Значит, не столько как журналист, сколько как защитник несчастных пользовался он всеобщим презрением.
Много раз он бывал добычей жестоких сомнений. Например, в отчете об общем собрании страхового общества «Тритон» он употребил слово «шарлатанство». После этого «Серая Шапочка» в длинной статье отвечала на это и ясно доказала, что это общество национально — патриотическое и филантропическое предприятие, так что он сам чуть было не поверил, что он неправ; долго мучило его угрызение совести, что он так легкомысленно отнесся к доброму имени людей.
Он сейчас находился в состоянии колебания между фанатизмом и полнейшим равнодушием; и только от ближайшего импульса зависело, в какую сторону он подастся.
Жизнь за это лето так опостылела ему, что он с злорадством встречал каждый дождливый день, и он испытывал относительно приятное чувство, когда видел, что пожелтевшие листья, один за другим, проносятся через дорожки сада.
Так сидел он и для своего утешения строил адски веселые рассуждения о своем существовании и его целях, когда худая, костлявая рука легла на его плечо, а другая ухватила его руку, — казалось ему, что это смерть захотела увести его. Он поднял голову и испугался: перед ним стоял Игберг, бледный, как мертвец, с исхудавшим лицом и с такими выцветшими глазами, какие бывают только от голода.
— Добрый день, Фальк, — прошептал он еле слышным голосом, дрожа всем телом.
— Добрый день, брат Игберг, — ответил Фальк и почувствовал себя в довольно хорошем настроении. — Присядь и выпей чашку кофе, чёрт дери! Как дела? У тебя вид, как будто ты пролежал подо льдом!
— О, я был так болен, так болен!
— Ты провел хорошее лето, в роде меня!
— И для тебя оно было таким тяжелым? — спросил Игберг, в то время как слабая надежда на то, что это действительно так, осветила его желтовато-зеленое лицо.
— Я хотел бы сказать одно: «Слава Богу, что проклятое лето кончилось! По-моему, пусть хоть круглый год будет зима! Мало того, что сам мучишься, еще приходится видеть, как другие радуются! Я ногой не ступил за город! А ты?»
— Я не видел ни одной сосны с тех пор, как Лундель в июле уехал из Лилль-Янса! Да и к чему видеть сосны! Это не так необходимо! И замечательного в них тоже ничего нет! Но сознание, что не можешь сделать этого, это горько!
— Э, что нам до этого! На востоке собираются тучи, значит завтра у нас будет дождь; а когда опять засветит солнце, — будет осень. На здоровье!
Игберг взглянул на пунш так, как будто думал, что это яд, но всё же выпил.
— Значит, ты написал для Смита рассказ об ангеле хранителе или страховом обществе «Тритон»? — начал опять Фальк. Разве это не было противно твоим убеждениям?
— Убеждениям? У меня нет никаких убеждений!
— У тебя нет?
— Нет! Только у глупых людей они есть!
— Ты аморален, Игберг!
— Нет! Видишь ли, если у глупого человека есть мысль о себе или о другом, то он возвышает ее до убеждения, держится за него крепко, хвастается им, не потому, что это вообще убеждение, а потому, что это его убеждение! Что касается до страхового общества, то мне кажется, что это мошенничество! Оно, наверно, вредит многим, именно акционерам; но другим, именно дирекции и служащим, оно доставляет тем большее удовольствие; значит, всё же делает много добра!
— Неужели же ты утратил, друг, всякое представление о честь?
— Надо всё приносить в жертву своему долгу!
— Да, я с этим согласен!
— Первый и важнейший долг человека — жить, жить, во что бы то ни стало! Этого требует и божеский и человеческий закон!
— Но честь нельзя приносить в жертву!
— Оба закона, как уже сказано, требуют всяческих жертв — они требуют от бедняка, чтобы он пожертвовал так называемой честью! Это жестоко, но за это не отвечает бедняк!
— Не веселые у тебя взгляды на жизнь!
— Откуда мне их иметь?
— Да, правда.
— Чтобы поговорить о другом, — Ренгьельм написал мне письмо. Я тебе прочту кое-что из него, если хочешь.
— Он, ведь, поступил в театр, как я слыхал?
— Да, и, кажется, ему там приходится не весело.
Игберг вынул письмо из бумажника, засунул в рот кусок сахару и стал читать:
«Если существует ад после этой жизни, что весьма сомнительно…»
— Малый стал свободомыслящим!
— …«то там не может быть хуже, чем мне теперь. Вот два месяца, как я ангажирован, а мне уже кажется, что прошло два года! Дьявол, бывший прежде каретным подмастерьем, а теперь театральный директор, держит в руках мою судьбу и так с ней обращается, что я хотел бы три раза в день сбежать. Но он был так осторожен при составлении недоимочных пунктов договора, что я обесчестил бы имя моих родителей, если бы не остался.
Вообрази себе, я каждый вечер выступал в качестве статиста и еще не произнес ни одного слова. Двадцать вечеров подряд я должен был мазать себе лицо циброй и надевать цыганский костюм, из которого мне не подходит ни один предмет: трико слишком длинно, башмаки слишком велики, а куртка коротка. Второстепенный чёрт, называемый кулисным суфлером, следит за тем, чтобы я не заменил этот костюм более подходящим; и каждый раз, когда я пытаюсь скрыться за толпой, состоящей из фабричных рабочих директора-фабриканта, они выталкивают меня к самой рампе; когда я оглядываюсь за кулисы, там стоит второстепенный чёрт и хохочет; когда я гляжу в зрительный зал, то вижу, как смеется сам сатана, сидящий в ложе.
Кажется, что он пригласил меня для своего личного развлечения, а не для театра. Однажды я осмелился обратить его внимание, что мне ведь надо упражняться и в ролях со словами, если я хочу стать актером; тогда он стал грубым и объявил, что надо сперва уметь ползать, прежде чем начнешь ходить! Я ответил ему, что могу ходить. Это ложь, сказал он и спросил, не думаю ли я, что сценическое искусство, прекраснейшее и труднейшее из всех, не требует никакой школы? Когда я ему ответил, что это как раз мое мнение и что я с нетерпением жду вступления в эту школу, он сказал мне, что я необразованная собака и что он вышвырнет меня вон. Когда я стал возражать, он спросил меня, не думаю ли я, что его театр спасительное учреждение для недостаточных юношей; я ответил открытым, безусловным, радостным: да! Тогда он заявил, что убьет меня!
Таковы дела!
Я чувствую, как душа моя сгорает, как сальная свеча на сквозняке, и я убежден что «зло победит вскоре, хотя оно скрывается в облаках», или как там говорится в катехизисе.
Худшее же то, что я потерял уважение к тому искусству, которое было грезой и страстью моей молодости. Могу ли я не умалять значение этого искусства, когда вижу, что люди без воспитания и образования, с улицы и от ремесла, движимые только тщеславием и легкомыслием, без воодушевления и понимания удачно играют через несколько месяцев характерные и исторические роли, не нагие представления о времени, в котором они действуют, или значении, какое имело в истории изображаемое ими лицо.
Но есть светлая точка в этом мраке: я люблю. Девушка чистого золота среди этого шлака. Конечно, и ее мучают, и ей приходится терпеть ту же пытку, как и мне, с тех пор как она с гордостью и презрением отвергла гнусное предложение режиссера. Она — единственная женщина, сохранившая дух живой, среди всех этих тварей, пресмыкающихся в грязи, — и она любит меня всеми силами своей души, — я с нею тайно обручен! О, я жду только того дня, когда добьюсь успеха и буду в состоянии просить её руки; но когда? Мы часто думали о том, чтобы вместе умереть, но приходит лживая надежда и соблазняет продолжать тягостное существование! Быть принужденным видеть, как страдает невинная девушка, когда ее заставляют выступать в неприличных костюмах, — это больше, чем я могу вынести. Но оставим эту грустную повесть.
Олэ кланяется и Лундель тоже. Олэ изменился. Он увлекся новым видом философии, всё опрокидывающей и всё ставящей вверх ногами. Это очень забавно слушать и иногда это кажется вполне справедливым, но в конце концов это может стать опасным. Мне думается, что эти идеи у него от одного здешнего актера, у которого хороший ум и большие познания, но никакой нравственности; я люблю и ненавижу его одновременно. Это — странный человек. Он, в сущности, добр, благороден, великодушен и жертвует собой для своих друзей. Словом, я не могу найти у него дурных сторон, но он — аморален, а безнравственный человек жалок, не правда ли?
Я должен прервать, ибо вижу, что идет мой ангел-хранитель; я опять переживу счастливый час, все злые духи отлетят, и я буду опять лучшим человеком. Кланяйся Фальку и попроси его подумать о моей судьбе, когда ему будет плохо.
Твой друг Р.»
— Ну, что ты скажешь на это? Это старая история о сражении диких зверей. Знаешь ли, Игберг, я думаю, что надо быть плохим человеком, если хочешь достигнуть чего-нибудь в этом мире.
— Попытайся; быть может, это не так легко.
— Есть ли у тебя еще какие-нибудь дела со Смятом?
— Нет. К сожалению, никаких. А у тебя?
— Я был у него по поводу моих стихотворений. Он приобрел их по 40 крон за лист и должно быть совершит надо мной такое же убийство, как тот каретник с Ренгьельмом. Я боюсь чего — нибудь в этом роде, потому что я ничего до сих пор не слыхал о своих стихах. Он был слишком добродушен, так что я жду самого худшего; если бы я только знал, что мне предстоит! Но что с тобой? Ты страшно побледнел.
— Видишь ли, — ответил Игберг и ухватился рукой за перила, — я два дня не ел ничего, кроме этих пяти кусков сахара. Мне кажется, я теряю сознание?
— Если тебе можно помочь пищей, так мы это устроим. У меня, к счастью, еще есть деньги.
— Конечно, мне можно помочь пищей, — прошептал слабо Игберг. — Но не так было на самом деле; когда они вошли в столовую и начали есть, Игбергу сделалось хуже, и Фальку пришлось взять его под руку и увести в свою квартиру, которая была недалеко.
Это был одноэтажный деревянный дом, взобравшийся на скалу и имевший такой вид, как будто у него болела поясница; он был в пятнах, как будто у него была сыпь; его однажды собирались выкрасить, но остановились на полдороге; он выглядел жалко во всех отношениях, и с трудом верилось вывесочке страхового общества, ржавевшей на стене и возвещавшей, что феникс возродится из пламени.
У подножие дома рос львиный зев, крапива и подорожник, верные спутники человека, когда он в нужде; воробьи купались в раскаленном песке; дети с большими животами и бледными лицами, имевшие такой вид, будто их на девяносто процентов кормили водой, делали себе браслеты и ожерелья из стеблей одуванчика и старались ухудшить свое грустное существование, бранясь друг с другом.
Фальк и Игберг поднялись по шаткой и скрипящей деревянной лестнице и вошли в большую комнату; она была разделена мелом на три части; в двух из них столяр и сапожник занимались своим ремеслом; третья была отведена исключительно для семейной жизни.
Когда дети кричали, что они делали каждые четверть часа, столяр бесился и начинал ругаться и проклинать, на что сапожник отвечал изречениями из библии и увещеваниями. Нервы столяра были так раздражены вечным плачем, ссорами и допросами, что через пять минут после того, как сапожник подносил ему увещевания, он опять приходил в бешенство, хотя и обещал терпеть. Так он целый день находился в бешенстве, но хуже всего бывало, когда он спрашивал женщину, «почему эти черти бабы так много рожают детей». Тогда выдвигался женский вопрос, и женщина не оставалась в долгу.
Через эту комнату пришлось пройти Фальку с Игбергом, чтобы войти в его комнату; но, хотя они шли совсем тихо, они всё-таки разбудили двух детей; тотчас же мать запела колыбельную песню, а столяр и сапожник возобновили обычную беседу; конечно, со столяром опять сделался припадок.
— Молчи, — кричал он на женщину.
— Молчи сам! Не можешь ты дать спать детям?
— Убирайся к чёрту с детьми! Что, это мои дети? Я что ли должен отвечать за то, что другие набезобразничали? Я что ли набезобразничал? Что? Есть у меня дети? Заткнись, не то я пущу тебе рубанком в голову.
— Послушай, мастер! — заговорил сапожник, — не надо так говорить о детях; Бог посылает детей на свет.
— Это ложь, сапожник! чёрт посылает их! А потом безобразные родители говорят, что виноват Бог! Постыдитесь!
— Ах, мастер, мастер! Не надо так проклинать. В писании сказано, что детям принадлежит царствие небесное.
— Вот как! Так такие штуки есть и в царствии небесном?
— Боже, как он говорит! — воскликнула разгневанная мать.
— Если у него когда-нибудь у самого будут дети, то я буду молиться, чтобы они были больные и калеки; я буду молиться, чтобы они были немыми, слепыми и глухими; я буду молиться, чтобы они попали в исправительное заведение и на виселицу; вот как.
— Сколько угодно, безобразная баба; я не собираюсь пустить на свет ребят, чтобы они мучились, как собаки. Вас надо засадить в работный дом за то, что вы родите этих несчастных существ. Вы замужем? Да! Так потому, что вы замужем, вы должны безобразничать? А?
— Мастер, мастер! Бог посылает детей!
— Это ложь, сапожник! Я читал в газете, что это проклятый картофель виноват в том, что у бедных столько детей, потому что, видите ли, картофель содержит в себе две материи или два тела, которые называются кислород и азот; если эти вещества встречаются в определенном соединении и количестве, тогда женщины становятся многоплодными.
— Но как же это изменить? — спросила разгневанная мать, чувства которой несколько улеглись во время интересного разъяснения.
— Не надо больше есть картофеля, это вы, кажется, должны понимать!
— Что же еще есть, если нельзя больше есть картофеля!
— Бифштекс, сударыня, вот что ты должна есть! Бифштекс с луком! Что! Вкусно? Или шатобриан! Знаешь ли ты, что такое? А? В «Отечестве» писали недавно: одна женщина приняла спорынью и чуть было не погибла вместе с ребенком.
— Что ты говоришь? — сказала мать и насторожилась.
— Тебе любопытно знать? А?
— Правда ли, что спорыньей?.. — спросил сапожник и подмигнул.
— От этого у вас печенка и легкие выскочат, да еще и наказание за это полагается тяжелое; и так и следует.
— Следует ли? — спросил сапожник глухим голосом.
— Конечно, следует! Кто безобразничает, должен быть наказан; и нельзя убивать своих детей!
— Детей! Ведь это разница, — сказала покорно разгневанная мать. — Но откуда берется это вещество, о котором вы говорите, мастер?
— Ага, так ты еще хочешь плодить ребят, хотя ты и вдова и у тебя их пятеро! Опасайся этого черта сапожника; он очень ловок с бабами, хотя и богобоязнен! Одолжайся, сапожник!
— Значит, есть такое растение?..
— Кто тебе сказал, что это растение? Разве я сказал, что это растение? Нет! Это зоологическое вещество. Видишь ли, все вещества, а их в природе около шестидесяти, разделяются на химические и зоологические; это вещество по-латыни называется cornuticus secalias и встречается за границей, например, на Калабрском полуострове.
— Оно очень дорогое, мастер? — спросил сапожник.
— Дорогое! — повторил столяр и нацелился рубанком, как карабином. — Страшно дорогое!
Фальк с большим интересом слушал этот разговор; теперь он вздрогнул, услыхав в открытое окно, что на улице остановился экипаж, и два женских голоса, которые ему показались знакомыми, стали разговаривать:
— Этот дом хорошо выглядит.
— Он хорошо выглядит? — спросила старшая дама. — Я нахожу, что он выглядит ужасно.
— Я думаю, что он хорошо выглядит для нашей цели. Не знаете ли вы, кучер, не живут ли в этом доме бедные?
— Знать-то я не знаю, но думаю, что можно поклясться.
— Клясться грех, так что оставьте это! Подождите нас здесь, пока мы взойдем туда и сделаем наше дело.
— Послушай-ка, Евгения, не поговорить ли нам сперва здесь внизу с детьми, — сказала госпожа Гоман госпоже Фальк и остановилась.
— Да, конечно, можно. Пойди — ка сюда, мой милый мальчик! Как тебя звать?
— Альберт, — ответил маленький бледный мальчик лет шести.
— Знаешь ли ты Христа, мальчик?
— Нет! — ответил мальчик, смеясь, и засунул палец в рот.
— Это ужасно! — сказала госпожа Фальк и взялась за записную книжку. — Я записываю: «Приход св. Катерины. Белые Горы. Глубокий духовный мрак у малолетних». Можно сказать — мрак? — А ты не хочешь узнать Его? — спросила она опять у мальчика.
— Нет!
— Хочешь монетку, мальчик?
— Да!
— Надо сказать: пожалуйста!.. «В высшей степени беспризорны; но мне удалось лаской побудить их к лучшему поведению».
— Какой ужасный запах! Пойдем отсюда, Евгения! — попросила госпожа Гоман.
Они взошли по лестнице и вошли в большую комнату, не стучась.
Столяр взял рубанок и стал им отругать суковатую доску, так что дамам пришлось кричать.
— Жаждет ли здесь кто-нибудь милости и избавления? — закричала госпожа Роман, в то время как госпожа Фальк брызгала на детей из пульверизатора, при чём те начали плакать, когда им попало в глаза.
— Вы предлагаете избавление, сударыня? — спросил столяр, прервав свою работу. — Откуда оно у вас? Быть может, есть еще благотворительность, кротость и высокомерие? А?
— Вы грубый человек и будете осуждены, — ответила госпожа Гоман.
Госпожа Фальк взяла записную книжку и сказала:
— Хорош.
— Говорите, — сказала госпожа Гоман.
— Это мы знаем! Быть может, вы хотите поговорить со мной о религии, сударыни? Я могу говорить обо всём. Знаете ли вы, сударыни, что в 829 году, в Никее был собор, где св. Дух был принят в шмалькальденский договор?
— Нет, мы не знаем этого, добрый человек!
— Почему ты называешь меня добрым? Никто не добр, кроме Бога, так сказано в писании.
Вы, значит, не знаете никейского собора 829 года, сударыни? Как же вы хотите учить других, когда вы сами ничего не знаете? Если же теперь очередь за благотворительностью, то делайте это, пока я повернусь к вам спиной, ибо истинная благотворительность совершается в тайне. Проделывайте это с детьми, они не могут защищаться; но нас оставьте в покое. Дайте нам работы, если хотите, и научитесь оплачивать труд, тогда вам не придется так шляться! Понюшку, сапожник!
— Можно записать: «Большое неверие, совершенная закоренелость», Эвелина? — спросила госпожа Фальк.
— Упорство лучше, дорогая Евгения.
— Что вы записываете, сударыни? Наши грехи? Тогда эта книга, наверно, мала.
— Плод так называемых рабочих союзов…
— Очень хорошо, — сказала госпожа Гоман.
— Бойтесь рабочих союзов, — сказал столяр. — Сотни лет боролись с королями, но теперь мы открыли, что это не их вина; теперь мы будем бороться с бездельниками, живущими чужим трудом; тогда мы доживем кое до чего!
— Молчи, молчи! — сказал сапожник.
Гневная мать, которая обратила внимание на госпожу Фальк, воспользовалась этой паузой и спросила:
— Простите, вы не госпожа Фальк?
— Совершенно нет! — ответила та с уверенностью, поразившей даже госпожу Гоман.
— Но, Боже мой, как вы похожи на нее, сударыня! Я знала её отца сигнальщика Ропок, когда он был еще матросом!
— Это очень хорошо, но к делу не относится… Живут ли здесь еще люди, нуждающиеся в искуплении…
— Нет, — сказал столяр, — искупления им не надо, но пища или одежда, или, еще лучше, работа, много работы и хорошо оплачиваемой. Но лучше вам не входить, потому, что у одного из них корь…
— Корь! — воскликнула госпожа Гоман. — И нам не сказали ни слова! Пойдем, Евгения, мы пришлем сюда полицию! Тьфу! Вот так люди!
— Но дети! Чьи эти дети? Отвечай! — сказала госпожа Фальк и погрозила карандашом.
— Мои, добрая барыня, — ответила мать.
— А где муж? Где муж?
— Он больше не показывается, — сказал столяр.
— Тогда мы пошлем за ним полицию. И его засадят в работный дом. Здесь всё должно стать иначе. Ведь правда же, это хороший дом, как я и говорила, Эвелина!
— Не присядут ли сударыни? — спросил столяр. — Сидя удобней беседовать; у нас только нет стульев, но это ничего; у нас нет и кроватей, их поглотил добавочный налог на газовое освещение; для того, чтобы: вам не приходилось ночью возвращаться из театра впотьмах, у нас нет газа, как видите; и на водопровод, чтобы вашей прислуге не приходилось подыматься по лестницам; у нас нет водопровода; и на больницу, чтобы ваши сыновья не лежали дома….
— Пойдем, Евгения, Бога ради; ведь это же становится невыносимым.
— Уверяю вас, сударыни, что здесь уже невыносимо, — сказал столяр. — И придет день, когда будет еще хуже; но тогда мы придем с Белых гор и от Живодерного залива с великим шумом, как водопад, и потребуем наши кровати! Потребуем? Нет, возьмем! А вам придется спать на верстаках, как приходилось нам, есть картофель, так что ваши животы натянутся, как барабаны, как будто вы, подобно нам, перенесли пытку водой…
Барыни исчезли, оставив стопу брошюрок.
— Тьфу, чёрт! Как пахнет одеколоном! Совсем, как от проституток! — сказал столяр. — Одолжайся, сапожник.
Игберг, спавший всё время, проснулся теперь и собирался уйти с Фальком. В открытое окно еще раз донесся голос госпожи Гоман:
— Что она говорила о сигнальщике? Ведь твой отец капитан?
— Так его зовут. Впрочем, сигнальщик и капитан одно и то же. Ведь ты же знаешь. Не находишь ли ты, что это была наглая шайка? Я никогда не пойду туда больше. Но доклад выйдет хороший!
— Кучер! В ресторан Гассельбакен!
XVII
Однажды после обеда Фаландер сидел дома и учил роль, когда в дверь раздался легкий стук, два двойных удара. Он вскочил, надел сюртук и открыл дверь.
— Агнеса! Вот редкий гость!
— Да, мне хочется видеть тебя! Такая проклятая скука.
— Как ты выражаешься!
— Позволь мне ругаться; это приятно!
— Гм!.. гм!..
— Дай мне сигару; я не курила шесть недель. Это воспитание сводит меня с ума.
— Разве он так строг?
— Да будет он проклят!
— Агнеса! Как ты говоришь!
— Я не смею больше курить, ругаться, пить пунш, выходить вечером. Но дай мне только выйти за него замуж! Тогда!..
— Да серьезно ли он намерен?
— Вполне! Взгляни на этот носовой платок!
— А. Р. с короной?
— У нас одинаковые инициалы, и мне пришлось взять его монограмму! Хорошо ведь?
— Еще бы! Так уж до этого дошло?
Ангел в голубом платье бросился на диван и стал дымить сигарой. Фаландер оглядел её тело, как будто оценивая его, и сказал:
— Выпьешь ты стакан пунша?
— Охотно!
— Любишь ли ты своего жениха?
— Он не принадлежит к тому сорту людей, которых, действительно, можно любить. Впрочем, я этого не знаю. Любить? Гм!.. Что это такое?
— Да, что это такое?
— О, ты хорошо знаешь! Он очень достоин уважения, даже ужасно достоин, но, но, но!
— Но?
— Он так порядочен!
Она взглянула на Фаландера с такой улыбкой, которая спасла бы отсутствующего жениха, если бы он ее увидел.
— Он не ласков с тобою? — спросил Фаландер любопытным и неспокойным тоном.
Она выпила стакан пунша, выдержала искусственную паузу и сказала с театральным вздохом:
— Нет!
Фаландер, казалось, удовлетворился ответом: ему явно стало легче на душе. Он продолжал свой допрос:
— Может еще пройти много времени, пока тебе придется выйти замуж. Он не получил еще ни одной роли.
— Да, я знаю.
— Тебе не надоест?
— Надо иметь терпение.
«Здесь надо употребить пытку», подумал Фаландер.
— Ты знаешь ведь, что Женни теперь моя любовница.
— Старая, уродливая баба!
По лицу её пробежали толпой отблески какого-то северного сияния, и все мускулы пришли в движение, как будто под влиянием гальванического тока.
— Она не так стара! — ответил хладнокровно Фаландер. — Слыхала ли ты, что кельнер из ресторана при ратуше выступит в новой пьесе в качестве дона Диего, а Ренгьельм будет играть его слугу. Кельнер, наверно, будет иметь успех, ибо роль играется сама собой, а бедный Ренгьельм умрет со стыда.
— Боже мой, что ты говоришь?
— Да, дело обстоит так!
— Этого не будет!
— Кто может этому помешать?
Она вскочила с дивана, выпила стакан, начала громко плакать и быстро заговорила:
— О, как тяжело на этом свете! Как тяжело! Как будто злая воля подкарауливает все наши желания, чтобы воспротивиться им; следит за всеми нашими надеждами, чтобы их разрушить; угадывает наши мысли, чтобы задушить их. Если можно было бы пожелать себе всяческого зла, то должно было бы сделать это, чтобы обмануть эту силу.
— Совершенно верно, дорогая моя! Поэтому всегда надо исходить из того, что всё плохо кончится, но это еще не самое печальное. Я утешу тебя! Ты знаешь, что каждое счастье, которое ты получаешь, ты имеешь на счет другого; если ты получаешь роль, то другая её не получает, и тогда она извивается, как раздавленный червяк, а ты причинила зло, не желая этого; значит, и само счастье отравлено. Пусть будет твоим утешением, что всяким своим несчастьем ты совершаешь доброе дело, хотя бы и не желая этого; а наши добрые дела — единственное чистое наслаждение, которым мы пользуемся.
— Я не хочу делать хороших дел, не хочу чистых наслаждений, я имею такое же право на успех, как и другие! И я буду иметь успех!
— Какой бы то ни было ценой?
— Какой бы то ни было ценой я должна перестать играть горничных твоей любовницы.
— А, ты ревнуешь? Учись со вкусом переносить неуспех, это значительней и интересней.
— Скажи мне одно! Любит ли она тебя?
— Боюсь, что она слишком серьезно привязалась ко мне.
— А ты?
— Я никогда не буду любить никого, кроме тебя, Агнеса.
Он схватил её руку.
Она вскочила с дивана так, что показались её чулки.
— Думаешь ли ты, что есть нечто такое, что зовут любовью? — спросила она и устремила на него свои большие зрачки.
— Я думаю, что есть несколько видов любви.
Она прошлась по комнате и остановилась у двери.
— Любишь ли ты меня безраздельно? — спросила она, положив руку на ручку двери.
Он подумал две секунды и сказал:
— Душа твоя зла, а я не люблю зло.
— Какое мне дело до души. Любишь ли ты меня?
— Да, так глубоко…
— Зачем же ты прислал ко мне Ренгьельма?
— Потому что я хотел почувствовать, как тяжело не иметь тебя.
— Ты, значит, лгал, когда говорил, что я надоела тебе?
— Да.
— О, ты дьявол!
Она вынула ключ, а он опустил шторы.
XVIII
Когда Фальк в дождливый сентябрьский вечер шел домой и завернул в улицу Графа Магнуса, он увидел, к своему удивлению, что его окна освещены. Когда он подошел ближе и кинул снизу взгляд в комнату, он увидел наверху тень человека, которого он уже видал, но не мог припомнить. Это была грустная тень, и вблизи она выглядела еще грустнее.
Когда Фальк вошел в комнату, Струве сидел у письменного стола и оперся головой на руки. Его платье намокло от дождя и тяжело висело на теле; на полу образовались лужи, которые стремились утечь в щели. Его волосы космами висели на голове, и его обычно такие гордые английские бакенбарды свисали на его мокрый сюртук. Рядом с ним на столе стоял его черный цилиндр, который под собственной тяжестью преклонил колени и, казалось, оплакивал свою минувшую молодость, потому что его окружал широкий траурный флёр.
— Добрый вечер, — сказал Фальк: — вот высокое посещение!
— Не смейся надо мной, — попросил Струвэ.
— А почему бы и нет? Я не знаю, почему мне не смеяться.
— Вот как, и ты готов!
— Да, можешь положиться на это; скоро и я стану консерватором! У тебя траур, как я вижу; тебя можно поздравить.
— У меня умер сын.
— Ну, тогда я могу его поздравить. Скажи мне, чего ты, в сущности, хочешь от меня? Ты ведь знаешь, что я презираю тебя! Да ведь и ты платишь мне тем же. Не так ли?
— Конечно! Но послушай, мой друг, неужели же жизнь недостаточно горька, чтобы еще делать ее друг другу более горькой? Если Бог или Провидение забавляются этим, человеку не надо унижаться до этого.
— Это разумная мысль; она делает тебе честь! Не оденешь ли ты мой халат, пока посохнет твой сюртук; тебе, наверно, холодно.
— Благодарю, но мне скоро надо идти.
— О, ты можешь остаться у меня на время. Мы тогда по крайней мере побеседуем.
— Я неохотно говорю о своем несчастье.
— Тогда поговори о твоих преступлениях.
— Я никаких не совершил.
— Нет — большие! Ты тяжелой рукой давил униженных, ты наступал на раненых, ты насмехался над несчастными. Помнишь ли ты последнюю стачку, когда ты стал на сторону насилия?
— Закона, брат.
— Ха-ха, закона! Кто написал закон для бедного, глупец? Богатый! то есть господин для раба.
— Закон написан всем народом «всеобщим правовым сознанием», он написан Богом.
— Побереги свои громкие слова в разговоре со мной. Кто написал закон 1734 года? Господин Кронштед! Кто написал последний закон о телесном наказании? Это был полковник Забельман — это было его предложение и его друзей, представлявших тогда большинство. Полковник Забельман — не народ, и его знакомые не всеобщее правосознание. Кто написал закон об акционерных обществах? Судья Свиндельгрэн. Кто написал новый устав риксдага? Асессор Валопиус. Кто внес законопроект о «законной защите», т. е. о защите богатых против справедливых притязаний бедных? Оптовый торговец. Молчи; я знаю твои фразы. Кто написал новый закон о наследовании? Преступники. Кто написал закон о лесах? Воры. Кто написал закон об облигациях частных банков? Мошенники. А ты утверждаешь, что это сделал Бог? Бедный Бог!
— Могу ли я дать тебе совет, совет для жизни, данный мне опытом? Если ты хочешь предохранить себя от самосожжения, к которому ты идешь, как фанатик, то как можно скорее перемени точку зрения; привыкай глядеть на мир с птичьего полета, и ты увидишь, как всё мало и незначительно; исходи из того, что целое — куча мусора, что люди отбросы: яичная скорлупа, обрезки моркови, капустные листы, тряпки, тогда ты никогда не дашь себя обмануть и не будешь терять иллюзий; наоборот, будешь испытывать большую радость, когда увидишь красивую черту, доброе дело; одним словом, облекись в спокойное и тихое презрение к миру — тебе нечего бояться стать из-за этого бессердечным.
— Этой точки зрения у меня еще, правда, нет; но презрение к миру мною уже овладело отчасти. Но в этом и мое несчастье, ибо, когда я увижу один пример доброты и благородства, я опять люблю людей и переоцениваю их, и опять бываю обманут.
— Стань эгоистом! Пусть чёрт поберет человечество!
— Боюсь, что не могу!
— Поищи другого занятия. Помирись с своим братом; он, кажется, процветает здесь на земле. Я видел его вчера на церковном совете общины Николая.
— На церковном совете?
— Да, у человека будущее. Пастор-примариус кивнул ему. Он, должно быть, станет скоро городским гласным, как земельный собственник.
— Как обстоят дела с «Тритоном»?
— Они работают теперь с облигациями; при этом твой брат ничего не потерял, если он ничего и не выиграл; нет, у него теперь другие дела.
— Не будем больше говорить об этом человеке.
— Но ведь это твой брат!
— Разве это его заслуга, что он мой брат? Но теперь мы поговорим о чём угодно; теперь скажи мне, что тебе нужно?
— У меня завтра похороны, а у меня нет фрака…
— Можешь взять мой!
— Спасибо, брат, ты помогаешь мне в большом затруднении. Вот в чём дело; но есть еще другое, более интимного характера…
— Зачем выбираешь ты меня, своего врага, в таком интимном деле? Ты удивляешь меня…
— Потому что у тебя есть сердце.
— Не полагайся больше на это! Ну, продолжай…
— Ты стал таким нервным и непохож сам на себя; ты раньше был так кроток!
— Ведь я же сказал тебе! Говори!
— Я хотел тебя попросить, не пойдешь ли ты со мной на кладбище?
— Гм!.. А почему ты не попросишь какого-нибудь коллегу из «Серого Колпачка»?
— По некоторым обстоятельствам. Впрочем, тебе я могу сказать: я не женат.
— Ты не женат? Ты, страж алтаря и нравов, нарушил священные узы?
— Бедность, обстоятельства! Но разве я не так же счастлив? Жена моя любит меня, я ее, а это всё. Есть тут еще и другое обстоятельство. По некоторым причинам дитя не было крещено; ему было три недели, когда оно умерло, и поэтому никакой пастор не будет молиться у его могилы; но я не решаюсь сказать это жене: это привело бы ее в отчаяние; поэтому я сказал, что пастор придет прямо на кладбище, чтобы ты знал. Она, конечно, останется дома. Ты встретишь только двоих; одного звать Леви, это младший брат директора «Тритона» и служащий в конторе общества. Это очень милый молодой человек с удивительно хорошей головой и еще лучшим сердцем. Ты не должен смеяться, я вижу, ты думаешь, что я занимал у него деньги, — это так, — но это человек, которого ты полюбишь. И потом будет мой старый друг, доктор Борт, лечивший ребенка. Это человек без предрассудков и с широким кругозором; ты с ним поладишь! Теперь я могу рассчитывать на тебя. Нас будет только четверо в экипаже, ну, а ребенок в гробике, конечно.
— Да, я приду!
— Но я должен тебя попросить еще об одном. У жены моей религиозные сомнения насчет спасения душа младенца, потому что он умер без крещения, и она у всех спрашивает мнения по этому поводу.
— Ты ведь знаешь аугсбургское исповедание.
— Тут дело не в исповедании.
— Но ведь, когда ты пишешь для газеты, дело идет, всегда об официальном вероисповедании.
— Газета, да. Это дело общества! Если общество хочет придерживаться христианства, так пусть. Ты будешь так любезен и согласишься с ней, если она скажет, что думает, что ребенок спасется.
— Чтобы осчастливить человека я могу отречься от религии, тем более, что я не придерживаюсь её. Но ты еще не сказал мне, где живешь.
— Знаешь ли ты, где Белые Горы?
— Да, я знаю. Может быть, ты живешь в пестром доме на скале?
— Ты его знаешь?
— Я был там однажды.
— Ты, может быть, знаком с социалистом Игбергом, портящим людей? Я там управляющим у Смита и живу бесплатно за то, что собираю квартирную плату; но когда они не могут платить, они болтают всякую чепуху, которой он научил их о «Труде и капитале» и о прочих вещах, о которых пишут в скандальных, листках.
Фальк умолк.
— Знаешь ли ты этого Игберга?
— Да, знаю. Хочешь примерить фрак?
Одев фрак, Струвэ натянул на него свой сырой сюртук, застегнув его до подбородка, закурил изжеванный окурок сигары, воткнутый на спичку и пошел.
Фальк светил ему на лестнице.
— Тебе далеко идти, — сказал Фальк, чтобы смягчить прощание.
— Да, Бог знает! И у меня нет зонта!
— И пальто. Не возьмешь ли моего зимнего!
— Благодарю, но это слишком любезно с твоей стороны.
— Так ведь я его захвачу при случае.
Фальк вернулся в комнату, достал пальто и снес его вниз Струвэ, ждавшему в сенях. После краткого: «доброй ночи» он опять взошел наверх.
Но воздух в комнате показался ему таким душным, что он открыл окно. Снаружи лил дождь, шлепал по черепице крыш и обрушивался на грязную улицу. От казармы напротив доносилась вечерняя зоря, а внизу в доме пели вечернюю молитву; сквозь открытые окна доносились отдельные строфы.
Фальк чувствовал себя одиноким и усталым. Он ожидал сражения с тем, кого считал представителем всего враждебного; но враг бежал и отчасти победил его. Когда он старался выяснить себе, о чём вел спор, он не мог сделать этого; и кто был прав, этого он тоже не мог сказать. И он спрашивал себя, не лишено ли всякой реальности то дело, которое он считал своим, дело эксплуатируемых. Но в следующее мгновение он уже винил себя за эту трусость, и постоянный фанатизм, горевший в нём, опять запылал; он осуждал свою слабость, всегда соблазнявшую его к уступчивости; враг только что был в его руках, и он не только не показал ему своего глубокого презрения, но еще обошелся с ним с доброжелательством и симпатией. Что тот мог думать теперь о нём? Это добродушие не было заслугой, так как оно мешало ему принять твердое решение; оно было просто нравственным бессилием, делавшим его негодным к сражению, к которому он чувствовал себя всё менее и менее способным. Он чувствовал насущную необходимость потушить огонь под котлами, потому что они не выдержали бы такого высокого давления в виду того, что паром не пользовались. И он думал о совете Струвэ и думал так долго, пока не дошел до хаотического состояния, в котором правда и ложь, справедливость и несправедливость дружелюбно плясали вместе. Его мозг, в котором, благодаря университетскому воспитанию, понятия лежали в хорошем порядке, вскоре стал походить на хорошо стасованную колоду карт.
Ему удивительно хорошо удалось добиться состояния равнодушие; он старался отыскать хорошие мотивы в поступках врага и мало-помалу стал считать себя неправым, почувствовал себя примиренным с мировым порядком и, наконец, поднялся до высокой точки зрения, что фактически безразлично, черно ли или бело вообще целое. А если так, то пусть так и будет, не стоит ему желать ничего лучшего. Он находил это душевное состояние приятным, потому что оно давало ему отдых, которого он не знал многие годы с тех пор, как почувствовал сострадание к человечеству.
Он наслаждался этим отдыхом и трубкой крепкого табаку, пока не пришла горничная и не принесла ему письмо, только что поданное почтальоном. Письмо было очень длинное и подписано Олэ Монтанусом. Оно произвело живое впечатление на Фалька. Оно гласило:
«Дорогой друг!
Хотя мы с Лунделем покончили наши работы и скоро вернемся в Стокгольм, я всё же испытываю потребность записать свои впечатления, потому что они имеют большое значение для меня и моего духовного развития. Я пришел к некоторому результату и остановился удивленный, как только что вылупившийся цыпленок, глядящий раскрытыми глазами на мир и наступающий на скорлупу, так долго преграждавшую доступ свету. Результат, во всяком случае, не нов; Платон нашел его еще до христианства: мир видимый есть только призрак, туманная картина идей; т. е. действительность есть нечто низменное, второстепенное, незначительное, случайное. Да! Но буду поступать синтетически и начну с частного, чтобы прийти к общему.
Сперва я поговорю о своей работе, которой заинтересовались и правительство и риксдаг. На алтаре церкви в Трэскола стояли две деревянных фигуры; одна была разбита, другая цела. Эта последняя держала в руках крест и изображала женщину; от разбитой же сохранялись в ризнице два мешка с обломками. Ученый археолог исследовал содержимое двух мешков, чтобы определить внешний вид разбитой фигуры, но дошел только до предположений.
Но он был большой педант. Он взял пробу краски, которой была покрашена фигура, и послал ее в мой фармацевтический институт; оттуда ему заявили, что в ней содержится не цинк, а свинец; следовательно фигура была сделана раньше 1844 года, потому что цинковые белила только тогда вошли в употребление. (Что говорить о таком выводе, когда фигура могла быть покрашена и позднее). Потом он послал пробу дерева в ремесленную управу в Стокгольме; он получил ответ, что это береза. Значит, фигура была сделана из березы и раньше 1844 года.
Но он стремился не к этому, а имел предположение (!), т. е. желал для своей славы, чтобы фигуры принадлежали XVI веку; и всего желательнее ему было, чтобы они были сделаны великим (конечно, великим, потому что имя его так хорошо вырезано на дубе, что сохранилось до сих пор) Бурхардом из Шмидегомнэ, который сделал кресла на хорах в Вестересском соборе.
Ученые исследования были продолжены. Этот человек украл немного гипса с вестересских фигур и отправил его вместе с гипсом из трэскольской ризницы в Эколь-политехник (не знаю, как это и прочесть). Ответ уничтожил насмешников: анализом было установлено, что оба гипса были одинакового состава: 77 частей извести и 23 серной кислоты; значит (!) фигуры принадлежали к одной и той же эпохе.
Возраст фигур был, таким образом, установлен; сохранившуюся срисовали, и рисунок «послали» академии (у них поразительная страсть всё «посылать», у этих ученых!); оставалось только определить и восстановить разбитую. Два года пересылались эти два мешка взад и вперед между Лундохм и Упсалой. Лундский профессор, как раз избранный ректором, написал трактат о фигуре для своей ректорской речи и уничтожил профессора из Упсалы: тот ответил брошюрой.
К счастью, в то же время профессор стокгольмской академии искусств выступил с совершенно новым мнением; тогда объединились Ирод и Пилат и набросились на стокгольмца, которого они разорвали со всем бешенством провинциалов.
Соглашение же обоих профессоров покоилось на следующем: разбитая фигура представляла неверие, потому что сохранившаяся фигура изображает веру, символ которой крест. Предположение (лундского профессора), что разбитая фигура представляла надежду, потому что в одном из мешков нашли острие якоря, было отвергнуто, потому что это предполагало бы еще и наличность третьей фигуры, Любви, от которой не осталось ни следа, ни даже места; затем (ссылкой на богатую коллекцию наконечников стрел в историческом музее) было доказано, что это не острие якоря, а наконечник стрелы, которая принадлежит к оружию, символизирующему неверие, (см. послание к Евреям 7, 12, где говорится о слепых выстрелах неверия; сравнить также с Исаией 29.3, где несколько раз упоминаются стрелы неверия). Форма наконечника, вполне совпадавшая с формой времен наместника Стурэ, уничтожила последнее сомнение о возрасте фигуры.
Моей задачей оказалось сделать по идее профессоров фигуру Неверия в контраст к Вере. Программа была дана, и я не колебался. Я искал мужскую модель, потому что это должен был быть мужчина; мне пришлось искать долго, но я нашел его; да, мне думается, что я нашел Неверие в его личном воплощении — и работа удалась мне блестяще!
Вот стоит теперь актер Фаландер налево от алтаря, с мексиканским луком из пьесы «Фердинанд Кортец» и в разбойничьем плаще из «Фра Диаволо»; но люди говорят, что это Неверие, складывающее оружие перед Верой. И епископ, говоривший речь на освящении, говорил о дарах, которые Бог расточает людям и на этот раз мне; и граф, у которого мы обедали по поводу освящения, объявил, что я создал произведение, которое может стать на ряду с античными (он был в Италии); а студент, служащий у графа, воспользовался случаем, чтобы отпечатать и раздать стихи, в которых он развивал мысли о возвышенном и прекрасном и рассказывал историю мифа о Диаволе.
До сих пор, я, как настоящий эгоист, говорил о себе. Что теперь сказать об алтарной живописи Лунделя? Вот что она изображает: Христос (Ренгьельм) на кресте в глубине, слева нераскаянный разбойник (я; негодяй сделал меня еще уродливей, чем я на самом деле); справа раскаявшийся разбойник (сам Лундель, косящийся глазами ханжи на Ренгьельма); у подножие креста Мария Магдалина (Мария, знаешь ее, в глубоко вырезанном платье); римский центурион (Фаландер), верхом на лошади (мерин шеффена Олсона). Я не могу описать тебе, какое это ужасное впечатление произвело на меня, когда после проповеди упали завесы, и все эти знакомые лица уставились со стены на прихожан, с благоговением слушающих его громкие слова о высоком значении искусства, в особенности, когда оно служит религии. В этот час с глаз моих упала завеса, открывшая многое, очень многое. О том, что я в ту пору подумал о Вере и Неверии, ты когда-нибудь услышишь, но то, что я думаю об искусстве и его высоких задачах, я изложу в лекции, которую устрою в общественном месте, когда приеду в город.
Что религиозное чувство Лунделя весьма возросло в эти «дорогие» дни, ты легко можешь себе представить. Он относительно счастлив в своем колоссальном самообмане и не знает того, что он мошенник.
Мне кажется, что я сказал всё; остальное расскажу когда встретимся. До тех пор прощай, всего хорошего!
Твой истинный друг.
Олэ Монтанус».
«NB. Я забыл тебе рассказать развязку археологического исследования. Оно закончилось тем, что старичок из богадельни Ян, помнящий с детства, как выглядели фигуры, рассказал, что их было три: Вера, Любовь и Надежда; и, так как Любовь была самой большой (Матф. 12 и 9), то она стояла над алтарем; но в десятых годах молния разбила ее и Надежду. Фигуры же сделал его отец, корабельный столяр в военном порту в Карлскроне.
Т. О.»
Прочитав это письмо, Фальк сел за письменный стол, взглянул, есть ли керосин в лампе, закурил трубку, вынул рукопись из ящика стола и начал писать.
XIX
Сентябрьский день бежал над столицей, серый, теплый и спокойный, когда Фальк взбирался на горы на его южном конце. На Екатерининском кладбище он присел отдохнуть; он испытывал приятное чувство, глядя на клены, которые покраснели от мороза последней ночи, и приветствовали осень с её тьмой, серыми облаками и падающей листвой.
Не было совсем ветра, казалось, что природа отдыхает, утомленная недолгим летним трудом. Всё отдыхало; и люди лежали здесь, под газоном, тихо и ласково, как будто никогда не жили; и он желал, чтобы здесь внизу покоились все люди и он сам.
Часы пробили наверху, на башне, и он встал и пошел дальше; сошел вниз по Горденгатан, загнул в Новую улицу, у которой был такой вид, как будто сто лет она была новой, пересек Новый рынок и очутился на Белых горах.
Перед пестрым домом он остановился и стал слушать, что говорят дети, которые, по обыкновению, находились на скале и говорили громко и без удержу, точа маленькие обломки кирпича для игры в «припрыжку».
— Что ты ела за обедом, Иоанна?
— Тебе какое дело?
— Какое дело, говоришь ты? Смотри, я тебя вздую!
— Ты? Послушать только! С твоими глазами-то?
— Послушай!.. Или не помнишь, как я тебя вчера столкнул в озеро!
— Ах, заткни глотку!
Иоанна получает взбучку, и беспорядок прекращается.
— Не крала ли ты салата на кладбище, Иоанна? А?
— Это тебе наврал хромой Олэ?
— И не пришла ли тогда полиция?
— Ты думаешь, я боюсь полиции? Вот еще!
— А если не боишься, так пойдем сегодня вечером за грушами.
— Там злые собаки за забором.
— Что — там! Сын трубочиста здорово прыгает через забор. А собак можно ткнуть разок!
Точка кирпичиков прерывается служанкой, которая бросает сосновые ветки на поросшую травой мостовую.
— Какого чёрта нынче хоронят?
— Ах, у этого управляющего старуха опять родила!
— Вот упрямый сатана-то, этот управляющий, а?
Вместо ответа другой засвистел какую-то незнакомую мелодию, которая свиделась как-то совсем по-особенному.
— Мы вздуем его щенят, когда они вернутся из школы. А старуха его распухла, уж поверь мне. Эта чертовка однажды ночью выгнала нас в глубокий снег, когда мы не заплатили им за квартиру, и нам пришлось ночевать в сарае.
Разговор прекратился, потому что последнее сообщение не произвело никакого впечатления на слушателя.
После этой встречи с уличными ребятами Фальк без особенно приятных чувств вошел в дом. У двери его встретил Струвэ, изобразивший на лице печаль и теперь взявший Фалька за руку, как бы собираясь доверить ему что-то; ему надо было сделать что-нибудь — и он обнял его.
Фальк очутился в большой комнате со столом, буфетом, шестью стульями и гробом. Окна были завешаны белыми простынями; сквозь них пробивался дневной свет и спорил с красным отблеском двух стеариновых свечей; на столе стоял поднос с зелеными бокалами и миска с георгинами, левкоями и астрами.
Струвэ взял Фалька за руку и подвел его к гробу, где лежал безымянный младенец, положенный на опилки, покрытые тюлем и усыпанные цветами фуксии.
— Здесь, — сказал он, — здесь!
Фальк не испытал ничего, кроме того, что обычно испытывают в присутствии покойника, и поэтому не мог найти подходящих слов и ограничился тем, что пожал отцу руку, на что тот сказал: «Благодарю! Благодарю», и прошел в соседнюю комнату.
Фальк остался один; сперва он услышал оживленное перешептывание за дверью, за которой исчез Струвэ; потом настала тишина; но потом из другого конца комнаты сквозь тонкую дощатую перегородку донеслось бормотание; он лишь отчасти разбирал слова, но голоса показались ему знакомыми. Сперва послышался резкий дискант, очень быстро говоривший длинные фразы:
— Бабебибобубибебо — Бабебибобубибебо — Бабебибобубебо.
На это отвечал гневный мужской голос под аккомпанемент рубанка: «Хвитчо-хитчо, хвитч-хвитч, хвитч-хвитч».
А потом протяжное, приближающееся: «Мум-мум-мум-мум. Мум-мум-мум-мум». После чего рубанок опять начинал выплевывать и чихать свое «хвит-хвит». И потом бурей: «Бабили-бебили-бибили-бобели-бубили-бибили-бебили-бе!»
Фальку казалось, что он понимает, о чём идет спор, и по некоторым оттенкам он понял, что маленький покойник привлечен к делу.
А потом опять начался оживленный топот за дверью Струвэ, прерванный рыданием; наконец, открылась дверь, и Струвэ вышел, ведя под руку прачку, одетую в черное, с красными глазами. Струвэ представил ее с сознанием собственного достоинства, свойственного отцу семейства:
— Моя жена; господин Фальк, мой старый друг!
Фальк пожал руку, жесткую, как валек, и был получил в ответ улыбку, кислую, как пикули. Он постарался на скорую руку выточить фразу, в которой встречалось «сударыня» и «горе»; это ему относительно удалось, за что Струвэ наградил его объятием.
Госпожа Струвэ, хотевшая принять участие в разговоре, стала чистить спину мужа и сказала:
— Ужасно, как ты всегда измажешься, Христиан! Всегда у тебя спина в пыли. Не находите ли вы, господин Фальк, что муж мой выглядит, как поросенок?
Этот любезный вопрос Фальк мог оставить без ответа, потому что за спиной матери теперь показались две рыжих головы и оскалили зубы на гостя. Мать взяла их нежно за волосы и сказала:
— Видали ли вы таких уродливых мальчишек, господин Фальк? Не правда ли, они похожи на лисят?
Это так совпадало с действительным положением вещей, что Фальк почувствовал живейшую необходимость отрицать этот факт.
Открылась дверь из сеней, и вошли два господина. Один был широкоплечий человек лет тридцати, с четырехугольной головой, передняя сторона которой должна была изображать лицо; кожа имела вид полусгнившей сваи, в которой черви прорыли свои лабиринты; рот был широкий и всегда несколько открытый, при чём всегда виднелись четыре хорошо отточенных клыка; когда он улыбался, лицо его расщеплялось на две части, и можно было видеть до четвертого коренного зуба; ни единого волоса не росло на бесплодной почве; нос был так плохо приделан, что можно было видеть довольно глубоко внутрь; на верхней части черепа росло что-то, напоминавшее кокосовую циновку.
Струвэ, обладавший способностью титуловать окружающих, представил кандидата Борта в качестве доктора Борта. Тот не изъявил никаких знаков удовольствия или неудовольствия, протянул рукав своего пальто своему спутнику, который тотчас же стянул с него пальто и повесил его на петлю входной двери, при чём госпожа Струвэ заметила, что этот старый дом так плох, что в нём нет даже вешалки.
Снимавший пальто был представлен в качестве господина Леви. Это был длинный юноша; казалось, что череп его образовался путем развития носовых костей в обратную сторону, а туловище, достигавшее до коленных чашек, казалось, было вытянуто из головы щипцами, как тянут стальную проволоку; плечи спускались, как желоба с крыши, боков не было и следа, ноги были стоптаны, как старая обувь, и стремились врозь, как у рабочего, носившего большие тяжести или простоявшего большую часть своей жизни, — словом это был во всём тип раба.
Кандидат остановился в дверях; он снял перчатки, поставил палку, высморкался, опять спрятал платок, не обращая никакого внимания на неоднократные попытки Струвэ представить его. Ему казалось, что он еще в сенях; но теперь он шаркнул ногой, взял свою шляпу и шагнул в калитку.
— Добрый день, Женни! Как дела? — сказал он и схватил руку госпожи Струвэ с важностью, как будто, дело шло об её жизни. Потом он незаметно кивнул Фальку с гримасой собаки, увидавшей на своем дворе чужую собаку.
Этот господин Леви следовал по пятам за кандидатом, ловил его улыбку, аплодировал его остротам и преклонялся перед его превосходством.
Госпожа Струвэ откупорила бутылку рейнвейна и подала ее. Струвэ взял свой стакан и приветствовал гостей. Кандидат разверз свой зев, вылил содержимое стакана на свой язык, свернувшийся желобом, оскалился, как будто ему приходилось принимать лекарство, и глотнул.
— Вино очень кислое и плохое, — сказала госпожа Струвэ, — может быть, вы хотите стакан грогу, Генрик?
— Да, вино очень плохое, — согласился кандидат и получил нераздельное сочувствие Леви.
Подали пунш. Лицо Борта просветлело; он оглянулся в поисках стула; тотчас же Леви подал ему стул.
Общество уселось вокруг стола. Левкои пахли сильно, и их запах мешался с запахом вина; свечи отражались в стаканах; разговор оживился, и вскоре столб дыма поднялся с места кандидата. Госпожа Струвэ кинула беспокойный взгляд к окошку, где лежал и спал младенец; но никто не видел этого взгляда.
Тут раздался стук экипажа с улицы. Все поднялись, кроме доктора. Струвэ кашлянул и сказал тихим голосом, как бы собираясь сказать что-то неприятное:
— Не пора ли ехать?
Жена его подошла к гробику, склонилась над ним и зарыдала; когда она поднялась, она увидела мужа с крышкой и заплакала еще громче.
— Ну, ну, успокойся, — сказал Струвэ и поспешил закрыть крышку, как бы желая скрыть что-то. Борт вылил стакан пунша в свой желоб и имел вид зевающей лошади. Господин Леви помогал Струвэ привинтить крышку, что он делал с такой ловкостью, как будто упаковывал тюк товара.
Простились с госпожой Струвэ, надели пальто и пошли; хозяйка попросила их быть осторожными на лестнице: она такая старая и плохая.
Струвэ шел впереди и нес гроб; когда он вышел на улицу и увидел небольшую кучку народа, он почувствовал себя почтенным и попал в когти диавола высокомерия; он обругал кучера за то, что тот не открыл дверцу экипажа и не спустил подножку; чтобы увеличить эффект, он говорил на «ты» с этим большим человеком, одетым в ливрею, который с шляпой в руках поспешил исполнить приказание.
За ними захлопнулась дверца экипажа, и следующий разговор произошел между собравшимися зрителями, которые теперь чувствовали себя спокойнее.
— Послушай-ка! Какой распухший гроб! Видел ты его?
— Конечно! А видел ты, что на крышке не было никакого имени?
— Неужели не было?
— Нет, конечно, она была совсем гладкая.
— Что же это обозначает?
— Разве ты не знаешь? Это был незаконнорожденный.
Щелкнул хлыст, и экипаж покатился. Фальк кинул взгляд в окно; там стояла женщина, уже снявшая несколько простыней, и задувала стеариновые свечи, а рядом с ней стояли лисята, держа по стакану вина.
Экипаж тряско катился вниз и вверх по улицам; никто не пытался говорить. У Струвэ, сидевшего с гробиком на коленях, был неловкий вид; и было еще так светло, что он охотней всего сделался бы невидимым.
Путь до нового кладбища был долог, но и он кончился, и, наконец, они прибыли.
Перед воротами стояла длинная цепь экипажей. Покупали венки, и могильщик взял гроб. После продолжительной прогулки процессия остановилась на северной стороне кладбища.
Могильщик поставил гроб.
Доктор командовал:
— Держать! Опускать! Оставить!
И безымянного младенца опустили на три фута под землю.
Наступила пауза; все опустили головы и глядели в могилу, как бы ожидая чего-нибудь.
Тяжелое серое небо нависало над большой, пустынной песчаной поляной, на которой белые столбы стояли, как тени маленьких детей, заблудившихся здесь. Опушка леса черной чертой рисовалась как задний план теневой картины.
Тогда раздался голос, сперва дрожащий, но вскоре ясный и отчетливый, как бы питаемый убеждением. Леви встал на край могилы и говорил с обнаженной головой:
— Хранимый Всевышним, покойся в тени его всемогущества. Вечному говорю я: Ты мое убежище верное; Ты моя крепость и оплот верный; Бог, которому вверяю себя. Кадит! — Господи, Всемогущий Бог, да будет Имя Твое благословляемо во всём мире. Ты однажды обновишь мир, Ты, имеющий воскресить мертвых и призвать их к новой жизни. Ты вечный мир устрояешь в небесах Твоих; даруй и нам и всему Израилю мир Твой! Аминь.
— Спи покойно, дитя, не получившее имени! Он, знающий своих, назовет тебя по имени; спи спокойно в осеннюю ночь, злые духи не нарушат твоего покоя, если ты и не получило святой воды, радуйся, что тебе не придется бороться в жизненной борьбе; от радостей же жизненных ты можешь отказаться. Ты счастливо, что могло уйти раньше, чем познало мир; чистой и непорочной покинула душа твоя свою нежную оболочку, поэтому мы не будем бросать тебе вслед землю, ибо земля есть преходящее; мы украсим тебя цветами, ибо как цветок подымается из земли, так душа твоя подымется из темной могилы; ибо от Духа ты взят и Духом будешь!
Он уронил венок и надел шляпу. Струвэ подошел к нему, взял его руку и пожал ее с жаром; при этом слезы выступили у него на глазах, и ему пришлось просить у Леви носовой платок. Доктор, бросивший свой венок в могилу, пошел, и остальные последовали за ним.
Фальк же остановился, задумавшись, над могилой и глядел в глубину; он видел сперва только темный четырехугольник; но понемногу выступило светлое пятно, которое всё росло и приняло определенную форму; круг, блестевший, как зеркало, — это была безымянная дощечка гробика, светившаяся в глубине, отражая свет неба. Он уронил свой венок; слабый, глухой звук, и свет погас. Тогда он повернулся и последовал за другими.
У кареты стали обсуждать, куда ехать; Борг быстро решил и скомандовал:
— Ресторан Норрбака!
Через несколько минут общество очутилось в большом зале, в первом этаже; их встретила девушка, которую Борг приветствовал поцелуем и объятьями; потом он бросил шляпу под диван, приказал Леви снять с себя пальто и заказал порцию пунша, двадцать пять сигар, пол литра коньяку и голову сахару. Наконец, он снял и сюртук и в одном жилете сел на единственный диван в зале.
Лицо Струвэ начинало сиять, когда он увидел приготовления к попойке и он потребовал музыки. Леви сел за рояль и отбарабанил вальс, в то время как Струвэ обхватил Фалька и стал ходить с ним взад и вперед под легкий разговор о жизни вообще, о горе и радости, о непостоянстве человеческой природы и тому подобном, из чего он выводил, что грешно горевать о том, что боги — он сказал боги, чтобы Фальк не считал его пиетистом за то, что он сказал «грешно»— что боги дали и отняли.
Этот разговор оказался интродукцией к вальсу, который он вскоре затем протанцевал с девушкой, внесшей пунш.
Борт наполнил стаканы, подозвал Леви, кивнул на стакан и сказал:
— Выпьем-ка теперь на брудершафт, тогда мы потом можем быть грубее друг с другом!
Леви выразил свою большую радость по поводу этой честь.
— На здоровье, Исаак, — сказал Борг.
— Я не Исаак…
— Ты думаешь, что меня интересует, как тебя зовут? Я зову тебя Исааком, и ты для меня Исаак!
— Ты веселый чёрт…
— Чёрт! Тебе не стыдно, жиденок?
— Ведь мы же хотели быть грубыми…
— Мы? Я хотел быть с тобой грубым!
Струвэ показалось, что он должен вмешаться.
— Спасибо, брат Леви, за твои хорошие слова. Что это была бы за молитва?
— Это наша погребальная молитва.
— Это было очень хорошо!
— Это были только слова, — вмешался Борг. — Неверная собака молилась только за Израиль; значит, это не относилось к покойнику!
— Всех некрещеных причисляют к Израилю, — ответил Леви.
— А потом ты напал на крещение, — продолжал Борг. — Я не потерплю, чтобы кто-нибудь нападал на крещение — мы это сами сделаем! Потом ты коснулся учения о возмездии. Оставь это; я не терплю, когда другой касается нашей религии.
— Борг прав, — сказал Струвэ, — если мы согласимся не касаться крещения и иных священных таинств, я попрошу, чтобы все разговоры этого легкомысленного рода на сегодняшний вечер были исключены из нашей среды.
— Ты просишь? — закричал Борг. — Чего ты просишь? Ну, я прошу тебя, если ты будешь молчать. Играй, Исаак! Музыки! Почему молчит музыка на празднестве Цезаря? Музыки! Но не подноси мне ничего старого! Чтобы было новое!
Леви сел за рояль и сыграл увертюру из «Немой».
— Так, теперь поболтаем, — сказал Борг. — У вас такой печальный вид, господин Фальк; идите сюда, выпьемте.
Фальк, испытывавший в присутствии Борга некоторую неловкость, принял предложение очень сдержанно.
Но разговора не завязалось, опасались чего-то в роде столкновения.
Струвэ бродил кругом, как моль, ища развлечения, не находя его, он постоянно возвращался к столу с пуншем; он иногда делал несколько танцевальных па, воображая, что весело и празднично; но этого не было на самом деле.
Леви ходил взад и вперед между роялью и пуншем; он сделал попытку спеть веселую песню, но она была так стара, что никто не хотел её слушать.
Борг орал, чтобы прийти в «настроение», как он говорил, но становился всё тише и почти робел.
Фальк ходил взад и вперед, молчаливо и зловеще, как грозовая туча.
По приказу Борта внесли обильный ужин «сексу». В угрожающем молчании уселись за стол. Струвэ и Борг чрезмерно прикладывались к водке. Лицо Борга походило на оплеванную печную заслонку; красные пятна выступали на нём, и глаза стали желтыми. Струвэ же походил на покрытый лаком эдамский сыр, равномерно красный и жирный. Фальк и Леви выглядели в их обществе, как дети, в последний раз ужинающие у людоедов.
— Передай пасквилянту лососину, — скомандовал Борг Леви, чтобы прервать монотонное молчание.
Леви подал блюдо Струвэ. Тот поднял очки и забрызгал ядом.
— Стыдись, жид! — завопил он и бросил Леви салфетку в лицо.
Борг положил свою тяжелую руку на голый череп Струвэ и сказал:
— Молчи, сволочь!
— В какое общество я попал! Я должен сказать вам, милостивые государи, что я слишком стар, чтобы позволить обращаться с собой, как с глупым мальчишкой, — сказал Струвэ дрожащим голосом, забывая свое обычное добродушие.
Борг, который теперь весь посинел, встал из-за стола и сказал:
— Тьфу, чёрт! Вот так общество! Заплати, Исаак, я тебе после отдам! Я ухожу!
Он надел пальто, шляпу, наполнил большой стакан пуншем, налил коньяку до краев, осушил его залпом, затушил мимоходом несколько свечей, разбил несколько стаканов, засунул горсть сигар и коробку спичек в карман и вышел, качаясь.
— Жаль, что такой гений так пьет! — сказал Леви благоговейно.
Через минуту Борг опять был в комнате, подошел к столу, взял канделябр, закурил сигару, пустил Струвэ дым в лицо, высунул язык и показал коренные зубы, потом потушил свечи и опять пошел.
— Что это за отброс, с которым ты меня свел? — спросил Фальк строго.
— О, дорогой мой, он сейчас пьян, но он сын штабного врача и профессора…
— Я не спрашивал, кто его отец, а кто он сам, и ты отвечай мне, почему ты позволяешь такой собаке издеваться над собой! Можешь ты теперь ответить на вопрос, почему он знаком с тобой?
— Прошу оставить глупости, — сказал Струвэ важно.
— Изволь, оставляю тебе все глупости мира, держи их при себе!
— Что с тобой, брат Леви? — сказал Струвэ участливо. — У тебя такой мрачный вид.
— Жаль, что такой гений, как Борг, так страшно пьет, — сказал Леви.
— Как и в чём проявляется его гений? — спросил Фальк.
— Можно быть гением и не писать стихи, — сказал Струвэ ядовито.
— Я думаю, писание стихов не предполагает гениальности, но еще меньше — скотского поведения! — сказал Фальк.
— Не заплатить ли нам теперь? — сказал Струвэ и устремился к выходу.
Фальк и Леви заплатили. Когда они вышли, шел дождь, и небо было черно; только газовое зарево города стояло, как красное облако над югом. Наемный экипаж уехал домой; им оставалось только поднять воротники и идти.
Они дошли только до кегельбана, когда услыхали страшный крик.
— Проклятие! — звучало над их головами; и теперь они увидели Борга, качающегося на одной из верхних веток липы. Ветвь согнулась почти до земли, затем поднялась и описала огромную дугу.
— О, это поразительно! — воскликнул Леви. — Это немыслимо!
— Какой безумец, — улыбнулся Струвэ, гордясь своим протеже.
— Сюда, Исаак, — ревел Борг наверху, в воздухе, — сюда, жиденок, я хочу занять у тебя немного денег!
— Сколько ты хочешь? — спросил Леви и замахал бумажником.
— Я никогда не занимаю меньше пятидесяти.
В следующее мгновение Борг соскочил с дерева и засунул бумажку в карман.
Потом он снял пальто.
— Надень его опять! — сказал Струвэ повелительно.
— Что ты говоришь? Мне надеть его опять? Как? Ты приказываешь? Может быть, ты хочешь драться со мной?
При этом он хлопнул шляпой о ствол дерева так, что она разорвалась, снял фрак и жилет и предоставил дождю лить на рубашку.
— Подходи, сволочь, будем драться!
Он обхватил Струвэ и отступил с ним так, что оба полетели в ров.
Фальк поспешил отправиться в город. Долго еще слышал он позади себя взрывы смеха и крики Леви: «Это божественно, это поразительно!» И крики Борга: «Предатель! Предатель!»
XX
Часы в ресторане при ратуше в X—кепинге прогремели семь раз в один октябрьский вечер, когда в дверь вошел директор городского театра. Он выглядел сияющим, как может сиять жаба, плотно поевшая; он был рад, но мускулы его лица не привыкли к таким движениям, они стягивали кожу в беспокойные складки и еще более уродовали его ужасную внешность. Он милостиво поздоровался с маленьким иссохшим хозяином, стоявшим за стойкой и считавшим посетителей.
— Wie steht's? — крикнул директор по-немецки, — говорить он давно уже отвык.
— Schönen Dank! — ответил хозяин тоже по-немецки.
Так как запас немецкого у обоих вышел, то они перешли на шведский.
— Ну, что скажете о малом, о Густаве? Разве он не был прекрасен в роли дона Диего? А? Я думаю, что могу создавать актеров? Что?
— Да, признаться! Этот малый! Но дело обстоит так, как господин директор изволил говорить: легче сделать талант из человека, который не испортил себя грубыми книжками…
— Книги — порча! Это я знаю прекрасно! Впрочем, знаете, хозяин, что написано в книгах? Я то знаю! Вы увидите, как будет вести себя молодой Ренгьельм, когда будет играть Горацио! Я обещал ему эту роль, потому что он очень выпрашивал; но я сказал ему также, что не стану ему помогать; я не хочу быть ответственным за его фиаско. Я сказал ему также, что дал ему роль, чтобы показать ему, как тяжело играть тому, кому природа не дала этого дара. О, я проучу его так, что он в другой раз не запросит роли. Я сделаю это! Но будем говорить не о том! Есть у вас две свободных комнаты, хозяин?
— Обе маленьких?
— Именно.
— Всегда в распоряжении господина директора!
— Ужин для двоих, но тонкий. В восемь. Служить будете сами, хозяин!
Он не кричал, когда говорил последние слова, и хозяин поклонился в знак того, что он понял.
В это мгновение вошел Фаландер. Не кланяясь с директором, он сел на свое старое место. Директор тотчас же поднялся и, проходя мимо стойки, сказал таинственно: «В восемь». И ушел.
Хозяин поставил перед Фаландером бутылку абсента с принадлежностями. Так как тот не показывал виду, что желает начать разговор, он взял салфетку и стал вытирать стол; когда и это не помогло, он наполнил спичечницу и сказал:
— Ужин сегодня вечером; маленькие комнаты. Гм!..
— О ком и о чём вы говорите?
— О том, кто только что ушел!
— Ах, вот кто; это необычно для него при его скупости. Значит, только для одной персоны?
— Нет, для двух, — сказал хозяин и подмигнул. — В маленьких комнатах. Гм!..
Фаландер навострил уши, но устыдился, что слушает сплетню, и оставил тему; но не того хотел хозяин.
— Хотел бы я знать, кто это! Жена его больна и…
— Какое нам дело до того, с кем ужинает чудовище. Есть ли у вас вечерняя газета?
Хозяину не пришлось отвечать, ибо вошел Ренгьельм, сияя как юноша, видящий проблеск света на своем пути.
— Брось абсент на сегодняшний вечер, — сказал он, — и будь моим гостем. Я так рад, что готов плакать.
— Что случилось? — спросил Фаландер испуганно, — уж не получил ли ты роль?
— Да, да, пессимист, я получил роль Горацио…
Фаландер насупился.
— А она Офелия! — прибавил он.
— Откуда ты это знаешь?
Я угадываю это!
— Твои догадки! Это было не трудно угадать! Разве она этого не заслуживает! Разве во всём театре есть кто-нибудь лучше её?
— Нет, я согласен с этим! Ну-с, нравится ли тебе Густав?
— О, он великолепен!
— Удивительно, как различны могут быть взгляды!
— А каков же твой?
— Я нахожу, что он самый большой негодяй из всех придворных; он на всё говорит: «Да, принц! Да, мой добрый принц!» — Если он его друг, то он хоть раз должен сказать «нет» и не всегда соглашаться с ним, как льстец.
— Ты хочешь и это уничтожить в моих глазах?
— Я хочу всё уничтожить в твоих глазах! Как можешь ты стремиться к вечному, пока ты думаешь, что всё то жалкое, что создали люди, — велико и прекрасно; если ты видишь во всём здесь совершенство, как можешь ты испытывать стремление к истинному совершенству? Поверь мне, пессимизм есть истинный идеализм, и пессимизм есть христианское учение, если это может успокоить твою совесть, потому что христианство учит о горести мира, от которой мы освобождаемся через смерть.
— Не можешь ли ты оставить мне веру в то, что мир прекрасен? Не могу ли я быть благодарным Тому, Кто посылает нам всё прекрасное, и радоваться тому, что жизнь может дать?
— Нет, нет, радуйся мой мальчик, радуйся, верь и надейся! Так как все люди охотятся за одним и тем же — за счастьем, то вероятность того, что ты получишь его, равняется, ибо количество людей на, свете равняется знаменателю этой дроби. Счастье, которого ты достиг сегодня, стоит ли оно мук и унижений этих месяцев? А впрочем — в чём твое счастье? Что ты получил плохую роль, в которой ты не можешь достигнут того, что называется счастьем, — я не хочу сказать, что ты провалишься. Так ли ты уверен, что…
Ему пришлось передохнуть.
— …что Агнеса будет иметь успех в качестве Офелии. Быть может, она захочет использовать редкий случай и сделает из роли слишком много, как это бывает обыкновенно. Но я раскаиваюсь, что опечалил тебя, и прошу тебя, как всегда, не верить тому, что я говорю; ведь не известно, правда ли это.
— Если бы я не знал тебя, я думал бы, что ты завидуешь мне.
— Нет, мой милый, я желаю тебе, как всем людям, чтобы они, как можно скорее, увидели свои желания исполненными; чтобы обратили свои мысли на что-нибудь лучшее; и это лучшее — смысл жизни.
— Это ты говоришь так спокойно, потому что давно добился успеха.
— Как же не прийти к нему? Итак, не добиться счастья желаем мы, но иметь возможность улыбаться потом своим горячим усилиям, горячим, слышишь ли!
Часы пробили восемь так громко, что в зале загудело. Фаландер поспешно поднялся со стула, как бы желая уйти, но провел рукой по лбу и сел опять.
— Агнеса сегодня опять у тетки Беаты? — спросил он равнодушным тоном.
— Откуда ты это знаешь?
— О, я могу предполагать это, раз ты сидишь здесь так спокойно! Она хотела прочесть ей свою роль, так как у вас осталось не много времени, не так ли?
— Да! Ты встретил ее, что ли, сегодня, что ты и это знаешь?
— Нет, честное слово, нет! Я не могу придумать никакой другой причины для того, чтобы в вечер, когда мы не играем, её не было с тобой.
— Ты сообразил совершенно верно. Впрочем, она просила меня пойти и поискать общества, так как я так долго сидел дома. Она так нежна и заботлива, милая девочка.
— Да, она нежна!
— Только однажды вечером она заставила меня ждать напрасно, когда ее задержали у твоей тетки и она, не прислала мне весточки. Я думал, что сойду с ума, и не мог спать всю ночь.
— Это было 6-го июля, не так ли?
— Ты пугаешь меня! Ты шпионишь?
— Зачем мне это? Я знаю ведь вашу связь и всячески ей сочувствую. А почему я знаю, что это было во вторник 6-го июля? Ты сам ведь так часто рассказывал.
— Это правда.
Молчание длилось несколько времени.
— Удивительно, — прервал Ренгьельм, наконец, молчание, — как счастье может сделать человека меланхоличным; я сегодня вечером так тревожен и хотел бы лучше быть с Агнесой. Не пойти ли нам в маленькие комнаты и не послать ли за ней? Она может сказать, что приехали гости.
— Этого она никогда не сделает; она не может сказать неправду!
— О, это не так опасно! Все женщины могут это!
Фаландер поглядел на Ренгьельма так странно, что тот не понял, чего он хочет; потом Фаландер сказал:
— Я посмотрю сперва, свободны ли маленькие комнаты, тогда мы можем сделать это.
— Ну, иди!
Фаландер остановил его, когда тот хотел пойти за ним, и ушел.
Через две минуты он вернулся. Он был совершенно бледен, но спокоен, и сказал только:
— Они заняты!
— Какая досада!
— Так давай развлекать друг друга, как можем.
И они стали есть и пить и говорить о жизни, любви и людской злобе; и они насытились и опьянели, и пошли домой и легли спать.
XXI
Ренгьельм проснулся на следующее утро в четыре часа оттого, что кто-то позвал его по имени. Он сел в постели и прислушался — было тихо. Он поднял занавеску и увидел серое осеннее утро, дождливое и ветряное. Он опять лег и пытался заснуть, но тщетно. Слышались такие странные голоса в ветре; они жаловались, и предостерегали, и плакали, и стонали. Он попытался думать о чем-нибудь приятном: о своем счастье. Он взял свою роль и начал учить; но выходило всё только: «Да, принц!» И он вспомнил слова Фаландера и нашел, что тот отчасти прав. Он попытался вообразить себе, каков он будет в роли Горацио на сцене он пытался представить себе Агнесу в роли Офелии и он увидел в ней лицемерную интриганку, закидывающую на Гамлета сети по совету Полония. Он попытался отогнать эту картину и вместо Агнесы увидел изящную m-llе Жакетту, которая в последний раз играла Офелию в городском театре.
Тщетно старался он прогнать эти неприятные мысли и картины, — они преследовали его как комары. Когда борьба утомила его, он заснул; те же муки продолжались во сне; он отрывался от них и просыпался, засыпал опять, и повторялась та же история. К девяти часам он проснулся с криком и соскочил с кровати, как будто желал скрыться от преследовавших его злых богов. Он оделся поспешно, и, когда он собирался обуваться, паук пробежал по полу. Он обрадовался, потому что думал, что паук обозначает счастье; он пришел даже в хорошее расположение духа и сказал себе, что не надо есть на ночь раков, если хочешь хорошо спать. Он выпил кофе и выкурил трубку, когда постучались в его дверь. Он содрогнулся, потому что он боялся сегодня всякого известия, не зная сам почему; потом он вспомнил о пауке и спокойно открыл дверь.
Это была горничная Фаландера, она попросила его прийти ровно в десять часов по важному делу к господину Фаландеру.
Опять его охватил этот неописуемый страх, который мучил его в утренней дремоте. Он пытался провести как-нибудь час до десяти. Но это было невозможно. Тогда он оделся и с бьющимся сердцем поспешил к Фаландеру.
Тот уже приказал убрать свою комнату и был готов принять его. Он ласково, но необычайно серьезно поздоровался с Ренгьельмом. Тот засыпал его вопросами, но Фаландер ответил, что он не может ничего сказать до десяти часов. Ренгьельм обеспокоился и захотел узнать, не неприятное ли это известие; Фаландер сказал, что ничто не может быть неприятным, если он сумеет только правильно взглянуть на дело. И он объяснил, что многое, что кажется нам невыносимым, может быть легко переносимо, если его не переоценивать.
Так провели время до десяти. Тут раздался тихий двукратный стук в дверь, и, когда ее тотчас же отворили, вошла Агнеса. Не глядя на присутствующих, она вынула ключ из наружной скважины и заперла дверь изнутри. Её смущение, когда она потом обернулась и увидела двух, вместо одного, длилось только одну секунду. Она сбросила ватерпруф и поспешила навстречу Ренгьельму; он обнял ее и горячо прижал к груди, как будто не видел целый год.
— Ты долго отсутствовала, Агнеса!
— Долго? Что ты этим хочешь сказать?
— Мне кажется, что я не видел тебя целую вечность. У тебя сегодня такой хороший вид! Хорошо ли ты спала?
— Ты находишь, что я выгляжу лучше обыкновенного?
— Да, я нахожу это; ты такая разрумянившаяся, — на щеках твоих нет ямочек! Что ж ты не здороваешься с Фаландером?
Фаландер стоял спокойно и слушал разговор, но лицо его было бело как гипс, и казалось, что он обдумывает что-то.
— Какой у тебя утомленный вид, — сказала Агнеса и, освободившись из рук Ренгьельма, пробежала через комнату с мягкими движениями молодой кошки.
Фаландер не отвечал. Агнеса взглянула на него пристальнее и вдруг поняла его мысли; лицо её изменилось как водяная поверхность под порывом ветра, но только на одну секунду; в следующую она уже была опять спокойна, и, бросив взгляд на Ренгьельма, она выяснила себе положение и приготовилась ко всему.
— Можно узнать, что это за важные дела собрали нас здесь так рано? — сказала она бодро и хлопнула Фаландера по плечу.
— Да, — начал тот так твердо и решительно, что Агнеса побледнела, но в то же мгновение откинул голову, как будто хотел перевести мысли на другую колею. — Сегодня день моего рождения, и я приглашаю вас на завтрак!
Агнеса, видевшая мчавшийся прямо на нее поезд, почувствовала себя спасенной, разразилась звонким смехом и обняла Фаландера.
— Но так как я заказал завтрак к одиннадцати, то до тех пор нам придется подождать. Садитесь пожалуйста!
Стало тихо, настала жуткая тишина.
— Ангел проходит по комнате, — сказала Агнеса.
— Это ты, — сказал Ренгьельм и благоговейно и нежно поцеловал её руку.
У Фаландера был вид человека, выброшенного из седла и делающего усилия опять взобраться на него.
— Я видел сегодня утром паука, — сказал Ренгьельм. — Это обозначает счастье.
— Araignée matin: chagrin, — сказал Фаландер. Разве ты этого не знаешь?
— Что это значит? — спросила Агнеса.
— Паук утром приносит горе.
— Гм!..
Стало опять тихо, и дождь, порывами хлеставший в окна, заменял разговор.
— Я читал сегодня ночью потрясающую книгу, — заговорил опять Фаландер, так что почти не мог заснуть!
— Что это была за книга? — спросил Ренгьельм без особого любопытства, потому что всё еще ощущал тревогу.
— Она называется «Pierre Clément» и в ней говорится об обыкновенной женской истории; но она там представлена так живо, что производит впечатление жизни.
— Что такое обыкновенная женская история, если можно спросить, — сказала Агнеса.
— Неверность и измена, конечно!
— И этот Pierre Clément? — сказала Агнеса.
— Он, разумеется, был обманут. Он был молодым художником, полюбившим любовницу другого…
— Теперь я припоминаю, что читала этот роман, — сказала Агнеса, — он мне очень понравился. Не вышла ли она потом замуж за того, кого любила действительно? Да так это было, и в это время она сохранила старую привязанность. Автор хотел показать этим, что женщина может любить двояко, мужнина же только на один лад. Это очень верно, не правда ли?
— Конечно! Но тогда наступил день, когда её жених должен был подать эскиз на конкурс — словом — она отдалась префекту, и Pierre Clément стал счастливым и мог жениться.
— И этим автор хочет сказать, что женщина может пожертвовать всем для того, кого любит; мужчина же…
— Это самое бесстыдное, что, мне когда-либо приходилось слышать! — вырвалось у Фаландера.
Он встал и подошел к своей шифоньерке. Резко открыл дверцу и вынул черный ящик.
— Вот, — сказал он и подал Агнесе ящик, — ступай домой и освободи мир от выродка!
— Что это значит? — сказала Агнеса, смеясь и открывая ящик, из которого она вынула шестизарядный револьвер. — Какая красивая вещица! Не был ли он у тебя, когда ты играл Карла Моора? Да, конечно! Мне кажется, что он заряжен.
Она подняла револьвер, прицелилась в отдушину и выстрелила.
— Запри его! — сказала она. — Это не игрушка, друзья мои.
Ренгьельм сидел молча. Он понял всё, но не мог произнести ни слова; и до того был он зачарован этой женщиной, что не мог даже найти в себе враждебного чувства к ней. Он чувствовал, как нож пронзил его сердце, но боль еще не успела загореться.
Фаландер был выведен из самообладания такой наглостью, и ему нужно было некоторое время, чтобы прийти в себя, так как его моральная казнь не удалась и его coup de théâtre разрешился в неблагоприятную для него сторону.
— Не пойдем ли мы? — сказала Агнеса и стала приводить в порядок волосы перед зеркалом.
Фаландер открыл дверь.
— Ступай, — сказал он, — и неси с собой мое проклятие; ты разрушила душевный покой честного человека.
— О чём ты болтаешь? Закрой дверь, здесь не тепло!
— Так? Так надо говорить яснее? Где ты была вчера веером?
— Это знает Гьяльмар, и это тебя не касается!
— Ты не была у тетки; ты ужинала с директором?
— Это неправда!
— Я видел тебя в девять часов в ресторане при ратуше!
— Ты лжешь! В это время я была дома; ты можешь спросить тетину горничную, она провожала меня домой!
— Этого я не ожидал!
— Не кончить ли нам этот разговор, чтобы выбраться, наконец! Не надо тебе ночью читать глупые книжки, ты днем становишься придирчив. Одевайтесь!
Ренгьельм схватился за голову, чтобы удостовериться, на месте ли она, потому что всё перевернулось для него вверх дном. Когда он убедился, что всё в порядке, он пытался найти ясную мысль, которая помогла бы разъяснить положение, но не нашел её.
— Где ты была 6-го июля? — спросил Фаландер с уничтожающим лицом судьи.
— С какими глупыми вопросами ты пристаешь! Как могу я припомнить, что было три месяца тому назад?
— Ты была у меня, а сказала Гьяльмару, что была у тетки.
— Не слушай его, — сказала Агнеса и, ласкаясь, приблизилась к Ренгьельму, — он болтает глупости.
В одно мгновение Ренгьельм схватил ее за горло и опрокинул ее навзничь в угол около печки, где она осталась лежать неподвижно на вязанке дров.
Затем Ренгьельм схватил шляпу, но Фаландеру пришлось помочь ему надеть пальто: так дрожал он всем телом.
— Пойдем, — сказал он. Плюнул на камни перед печкой и пошел.
Фаландер помедлил мгновение, пощупал пульс Агнесы и последовал за Ренгьельмом, которого догнал внизу в сенях.
— Я удивляюсь тебе, — сказал Фаландер Ренгьельму. — Ведь дело было так ясно, что не требовало никаких разъяснений.
— Прошу тебя, оставь всё это! Нам осталось немного времени побыть в обществе друг друга; с ближайшим поездом я уеду домой, чтобы работать и забыть! Зайдем в ресторан и «оглушимся», как ты это называешь.
Они пришли в ресторан и взяли кабинет.
Вскоре они сидели за уставленным столом.
— Я поседел? — спросил Ренгьельм и схватился за волосы, которые были совсем влажны и слиплись на голове.
— Нет, мой друг, это делается не так скоро; и я-то еще не сед.
— Она не ушиблась?
— Нет!
— В этой комнате это было — в первый раз!
Он встал из-за стола, подошел к дивану и упал перед ним на колени; положил голову на диван и заплакал как дитя, плачущее на коленях у матери.
Фаландер сел рядом с ним и взял его голову в руки. Ренгьельм почувствовал, как что-то горячее как искра, упало ему на шею.
— Где философия, друг мой? Сюда ее!.. Я утопаю! Соломинку! Сюда!
— Бедный, бедный мальчик!
— Я должен ее видеть! Я должен попросить у неё прощения! Я люблю ее! Несмотря ни на что! Ни на что! Не ушиблась ли она? Бог мой! Можно ли жить и быть таким несчастным, как я!
В три часа пополудни Ренгьельм уехал с поездом в Стокгольм. Фаландер захлопнул за ним дверцу кую.
XXII
Осень принесла большие перемены и Селлену. Его высокий покровитель умер, и все воспоминания о нём уничтожались; даже воспоминания о хороших делах его не должны были пережить его. Что стипендию прекратили, само собой разумеется, тем более, что Селлен не был из числа тех, кто ходит попрошайничать. К тому же он находил, что не нуждается в поддержке, после того как ему уже протянули руку помощи; он видел вокруг себя многих более молодых и, более нуждающихся.
Но он увидел, что не только солнце погасло, но что и все маленькие планеты совершенно затмились; хотя он за лето и укрепил свой талант строгой работой, председатель заявил, что он пошел назад и что его весенний успех был простой удачей; профессор пейзажной живописи дружески объявил ему, что из него никогда ничего не выйдет; а академический критик воспользовался случаем реабилитироваться и настаивал на своем первоначальном мнении. Кроме того у покупающих картины, т. е. у невежественной кучки людей, наступила перемена вкуса; пейзажи должны были непременно изображать дачные места, если их желали продать; по и тогда было нелегко пробиться, потому что, в сущности, шел только сентиментальный жанр и полуобнаженная кабинетная живопись.
Наступили, таким образом, тяжелые времена для Селлена, и ему было очень тяжело, потому что он никак не мог заставить себя работать не по своему вкусу. Он снял теперь оставленное фотографическое ателье на главной улице. Помещение состояло из самого ателье с прогнившим полом и дырявой крышей и из бывшей темной комнаты, пахнущей коллодием и годной только для угольного или дровяного чулана, если обстоятельства позволяли это. Мебель состояла из садовой скамьи орехового дерева, из которой торчали гвозди и которая была так коротка, что хватала только до сгиба колен тому, кто пользовался ей как кроватью; а в качестве кровати она служила всегда, когда её владелец ночевал дома. Постель состояла из половины пледа и папки, разбухшей от этюдов. В чуланчике был водопроводный кран с раковиной; это была уборная.
В один холодный день, незадолго перед Рождеством, Селлен стоял перед мольбертом и в третий раз писал новую картину на старом холсте. Он только что встал с своей жесткой постели; прислуга не приходила и не топила, отчасти потому, что у него не было прислуги, отчасти потому, что ему нечем было топить. Никто не чистил его платья и не принес ему кофе. И всё же он стоял и весело насвистывал и писал сверкающий закат, когда четыре раза стукнули в дверь. Селлен отворил немедленно, и в комнату вошел Олэ Монтанус, одетый очень просто и легко, без плаща.
— Доброго утра, Олэ! Как дела? Хорошо ли ты спал?
— Спасибо за внимание.
— Как дела со звонкой наличностью?
— О, плохо!
— А кредитные билеты?
— Так мало билетов в обращении…
— Да. Значит, не хотят больше выпускать. Но иные ценности?
— Нет никаких!
— Как ты думаешь, зима будет суровая?
— Я видел сегодня много галок, а это обозначает холодную зиму!
— Ты делал утреннюю прогулку?
— Я гулял всю ночь, уйдя в двенадцать часов из «Красной Комнаты».
— Так ты был там вчера вечером?
— Да, и познакомился с двумя людьми: доктором Бортом и Леви.
— Ах, так! Я знаю их. Почему ты не переночевал у них?
— Нет, они вели себя высокомерно, потому что у меня не было пальто, и я стыдился. Я так устал, я на мгновение прилягу на твой диван! Я прошел через весь город и обежал половину; сегодня я возьму работу у орнаментщика, а не то помирать придется.
— Правда ли, что ты поступил в рабочий союз «Полярная Звезда»?
— Да, это правда! Я в воскресенье буду читать там реферат о Швеции.
— Это материал! Очень хорошо!
— Если я засну здесь на диване, не буди меня. Я невероятно устал.
— Не стесняйся! Спи!
Через несколько минут Олэ спал глубоким сном и храпел. Его голова свисала с одного конца, а ноги — с другого.
— Бедняга! — сказал Селлен и накинул на него плед.
Стукнули опять, но не условным стуком, так что Селлен счел за лучшее не отпирать; но тут стук стал так громок, что страх перед чем-нибудь серьезным исчез, и Селлен открыл дверь доктору Боргу и Левину. Борг начал:
— Фальк здесь?
— Нет!
— А что это за вязанка валяется там? — продолжал Борг и указал ногой на Олэ.
— Это Олэ Монтанус.
— Ах, это тот экземпляр, который Фальк имел вчера при себе. Он спит еще?
— Да, он слитно.
— Он ночевал здесь?
— Да.
— Почему ты не топил? Здесь дьявольски холодно!
— Потому что у меня нет дров.
— Тогда пошли за ними! Где прислуга?
— Прислуга ушла в церковь.
— Тогда разбуди этого вола, я его пошлю.
— Нет, пусть он спит, — попросил Селлен и поправил плед на Олэ, который храпел всё время и продолжал храпеть.
— Ну, так я научу тебя другому фокусу. Что под твоим полом в качестве наката? Земля?
— Этого я не знаю, — ответил Селлен и осторожно уселся на нескольких листах картона, разложенного на полу.
— Есть у тебя еще такой картон?
— Да, как же, — ответил Селлен и слегка покраснел у корней волос.
— Мне нужен картон и каминные щипцы.
Борг получил от Селлена то, чего требовал. Селлен взял свой походный стул и сел на разложенный на полу картон, как бы охраняя клад.
Борг скинул сюртук и при помощи щипцов выломал из пола сгнившую от дождя доску.
— Проклятый малый! — закричал Селлен.
— Так я делал в университете в Упсале, — сказал Борг.
— Но это не годится в Стокгольме!
— Чёрт дери, я мерзну и мне нужен огонь!
— Но поэтому ты не должен ломать пол посреди комнаты! Ведь это же сразу видно!
— Что мне за дело, видно ли это или нет! Я здесь не живу! Но это уже слишком!
Он приблизился к Селлену и опрокинул его вместе со стулом; в падении Селлен увлек за собою свой картон, так что открылся обнаженный накат.
— Какой негодяй! У него здесь настоящий дровяной склад, а он молчит.
— Это дождь наделал.
— Что мне за дело, кто это сделал! Теперь мы разведем огонь.
Сильно рванув, он высвободил несколько досок, и вскоре камин затопился.
Левин тем временем вел себя спокойно, выжидающе и вежливо. Борг сел к огню и раскалил щипцы.
Опять стукнули, три раза коротко и раз длиннее.
— Это Фальк, — сказал Селлен и отворил.
Фальк вошел; у него был несколько чахлый вид.
— Нужны тебе деньги? — спросил Борг вошедшего и хлопнул по своему бумажнику.
— Почему ты спрашиваешь? — сказал Фальк недоверчиво.
— Сколько тебе нужно? Я могу достать!
— Ты это серьезно? — спросил Фальк, и лицо его несколько просветлилось.
— Серьезно? Гм!.. Сколько? Сумму! Цифру!
— О, крон шестьдесят мне были бы весьма кстати.
— Ну, и скромен же ты! — сказал Борг и обратился к Левину.
— Да, это очень мало, — сказал тот. — Бери Фальк, пока кошель открыт.
— Нет, больше мне ненужно, и я не могу входить в большой долг. Впрочем, я не знаю, когда придется платить.
— Двенадцать крон в полгода, двадцать четыре кроны в год — в два срока, — ответил Левин уверенно и решительно.
— Это дешевые условия, — сказал Фальк. — Где вы под них получаете денег.
— В банке каретников! Дай-ка сюда перо и бумагу, Левин.
У того уже был в руках вексельный бланк, перо и карманная чернильница. Бланк уже был заполнен. Когда Фальк увидел цифру 800, он поколебался мгновение.
— 800 крон? — спросил он.
— Бери больше, если тебе этого мало.
— Нет, не хочу; да и не всё ли равно, кто возьмет деньги, только бы их правильно выплачивать. Но как же вы получаете деньги по таким бумажкам без поручительства?
— Без поручительства? Ведь мы же ручаемся за тебя, — сказал Левин доверчиво и презрительно.
— Я ничего не имею против этого, — возразил Фальк. — Я благодарю вас за ваше поручительство, но не верю, что это удастся.
— Ого! У нас уже есть разрешение, — и он достал то, что называл «ордером». — Итак, подписывай!
Фальк написал свое имя. Борг и Левин глядели через его плечо, как полицейские.
— Асессор, — диктовал Борг.
— Нет, я литератор, — отвечал Фальк.
— Это не годится; ты записан асессором в адресной книге.
— Вы поглядели?
— Надо быть строгим в исполнении формальностей, — сказал Борг серьезно.
Фальк подписал.
— Иди сюда, Селлен, и засвидетельствуй! — приказал Борт.
— Я не знаю, имею ли я право, — ответил тот. — Я видел дома так много несчастья, происшедшего от таких подписей у нас в деревне…
— Ты теперь не в деревне и не с мужиками! Пиши, что ты удостоверяешь, что Фальк подписал собственноручно, ведь это ты можешь сделать!
Селлен подписал, но качал головой.
— Разбуди-ка этого вола, он тоже подпишет.
Когда все толчки оказались тщетными, Борг взял щипцы, раскаленные докрасна, и сунул их под нос спящему.
— Проснись, собака, тебе дадут есть! — крикнул он.
Олэ вскочил и стал протирать себе глаза.
— Ты должен удостоверить подпись Фалька, понимаешь?
Олэ взял перо и написал под диктовку обоих поручителей, после чего опять хотел завалиться спать, но был задержан Бортом.
— Стой, подожди! Фальк напишет еще взаимное поручительство.
— Не пиши, Фальк, — сказал Олэ, — это нехорошо, не оберешься забот.
— Молчи, собака! — заревел Борг. — Иди сюда, Фальк! Мы сейчас поручились за тебя, понимаешь, теперь ты должен поручиться вместо Струвэ, который обременен судебным преследованием.
— Что такое? — спросил Фальк.
— Это только форма; сумма долга восемьсот — банку маляров; первый платеж уже произведен, но тут Струвэ подвергся судебному преследованию, и нам надо заменить его. Это старый хороший вексель, и нет никакого риска.
Фальк подписал и оба свидетеля тоже.
Борг тщательно и с видом знатока сложил векселя и передал их Ленину, который тотчас же направился к двери.
— Теперь ты через час вернешься с деньгами, — сказал Борг, — а то я тотчас же пойду в полицию и тебя задержат по телеграфу.
Потом он встал и лег, довольный совершенным делом, на диван, на котором лежал Олэ.
Тот, шатаясь, подошел к огню, лег на землю и свернулся как собака.
Некоторое время длилось молчание.
— Послушай-ка, Олэ, — сказал Селлен, — что, если бы нам подписать такую бумагу?
— Тогда вы попадете в Риндо, — сказал Борг.
— Что такое Риндо? — спросил Селлен.
— Это тюрьма, находящаяся на шхерах; но если господа предпочитают озеро Мэлар, то там есть, тюрьма под названием Ланггольм.
— Нет, серьезно, — спросил Фальк, — что будет, если деньги не будут уплачены в срок.
— Тогда можно сделать новый заем в банке портных, — ответил Борг.
— Отчего вы не занимаете в государственном банке? — продолжал Фальк.
— Он не годится! — отвечал Борг.
— Понимаешь ли ты это? — сказал Олэ Селлену.
— Ни одного слова! — ответил тот.
— Вы узнаете это, когда будете ассистентами академии и попадете в адресную книгу!
XXIII
Николай Фальк сидел в своей конторе утром в сочельник. Он не остался неизменным: время разредило русые волосы на его голове, и страсть прорыли стоки на его лице для яда, текшего из больной почвы. Он сидел перед маленькой книжечкой размера требника, и в ней перо его строчило, как будто бы он вышивал узор.
В дверь стукнули, и книжонка мгновенно исчезла под крышкой конторки, а утренняя газета заняла её место. Фальк погрузился в чтение, когда вошла его жена.
— Садись, — сказал Фальк.
— Нет, на это у меня нет времени! Ты прочел газету?
— Нет!
— Но ты как раз ее читаешь.
— Я только что начал.
— Значит, ты прочел заметку о стихах Аренда?
— Да.
— Ну? Его ведь очень хвалили.
— Он сам написал ее.
— Это же ты сказал вчера вечером, когда читал «Серый Колпачок».
— Чего тебе надо?
— Я только что встретила жену адмирала; она благодарила за приглашение и высказала удовольствие по поводу того, что встретит молодого поэта.
— Она так и сказала?
— Да.
— Гм!.. Можно, конечно, ошибиться. Я не хочу этим сказать, что я ошибся. Тебе, должно быть, опять нужны деньги?
— Опять? Когда я получала в последний раз?
— На! Но уходи! И не требуй больше ничего перед Рождеством, ты знаешь, год был плох.
— Нет, я этого не знаю! Все говорят, что год был хорош.
— Для сельских хозяев — да, но не для страховых обществ. Прощай!
Госпожа Фальк вышла, и вошел Франк Левин, осторожно, как бы опасаясь засады.
— Что тебе надо? — спросил его Фальк.
— О, я только мимоходом захотел пожелать тебе доброго дня.
— Это умно; я как раз хотел поговорить с тобой.
— Да что ты?
— Ты знаешь молодого Леви?
— Да, конечно!
— Прочти эту бумажку вслух!
Левин прочел вслух: «Большое пожертвование. С нередкой теперь для нашего купечества щедростью негоциант Карл Николаус Фальк, в ознаменование годовщины счастливого брака, передал правлению детских яслей «Вифлеем» дарственную запись на 20.000 крон, из которых половина будет выплачена тотчас же, другая же половина после смерти благородного дарителя. Дар тем более ценен, что госпожа Фальк состоит одной из учредительниц этого человеколюбивого учреждения».
— Годится это на что нибудь?
— Великолепно! За это ты получишь орден Вазы к Новому году.
— Ты пойдешь, значит, в правление, т. е. к моей жене, с дарственной записью и деньгами, а потом найдешь молодого Леви. Понял?
— Конечно!
Фальк передал ему дарственную запись, напечатанную на пергаменте, и помеченную в ней сумму.
— Пересчитай, правильно ли ты получил?
— Левин развернул пачку бумаг и широко раскрыл глаза. Это было пятьдесят больших листов литографами работы во всех цветах.
— Это деньги? — спросил он.
— Это ценные бумаги, — ответил Фальк, — 50 акций по 200 крон общества. «Тритон», которые я дарю яслям «Вифлеем».
— Ага, значит общество теперь затонет, потому что крысы покидают корабль.
— Этого я не говорил — сказал Фальк со злым смехом.
— Но если это случится, тогда ясли могут требовать конкурса.
— Мне какое дело, а тебе еще меньше. Теперь о другом. Ты должен — ты знаешь, что я подразумеваю, когда говорю, что ты должен…
— Я знаю, знаю: судебный пристав, векселя; продолжай-ка!
— Ты должен доставить Арвида к моему обеду на третий день праздников.
— Так же легко мне принести тебе три волоса из бороды великана. Видишь ли ты, как хорошо было, что я тогда весной не передал твоих слов. Разве я не говорил, что будет так?
— Ты говорил это? Молчи, чёрт бы тебя побрал, и делай, что я тебе говорю! Так вот какое дело. Есть еще одно. Я заметил у моей жены некоторые симптомы раскаяния. Она, должно быть, встретила мать или одну из сестер. Рождество — сентиментальная пора. Зайди к теще и поддай немного жару!
— Это неприятное поручение…
— Марш! Следующий…
Левин ушел, и его сменил магистр Нистрэм, которого впустили в заднюю дверцу. Теперь исчезла утренняя газета, и опять появилась узкая книга.
Нистрэм выглядел печально; его тело уменьшилось на треть своего объема, и платье его было очень поношено. Он покорно остановился у двери, вынул очень потрепанный бумажник и стал ждать.
— Готово? — спросил Фальк и заложил указательный палец в книгу.
— Готово! — ответил Нистрэм и открыл бумажник.
— № 26. Лейтенант Клинг; 1500 крон. Уплачено?
— Не уплачено!
— Отсрочка с пеней и процентами. Посетить на дому!
— Никогда не принимает дома.
— Угрожать по почте посещением в казарме. — До 27. Судья Дальберг — 800 крон. Посмотрим. Сын негоцианта, оцениваемого в 35.000. Подождем, если только заплатит проценты. Погляди ему в руки!
— Он никогда не платит процентов.
— Напиши ему открытку в суд. Да 28. Капитан Стьернборст: 4.000. Вот он, паренек! Не заплачено?
— Не уплачено!
— Прекрасно. Мероприятия: посетить его в двенадцать часов на вахте; одежда — твоя; конечно — компрометирующая. Это красное пальто, пожелтевшее по швам — ты знаешь!
— Не помогает; я его навещал на вахте среди зимы в одном пиджаке.
— Тогда ты пойдешь к поручителям.
— Я был у них, и они послали меня к чёрту. Они сказали, что это только формальное поручительство.
— Тогда ты зайдешь к нему в среду, в час дня, в правление «Тритона»; возьми с собой Андерсона, вас будет двое.
— Это уже было сделано.
— Ну и при этом как же выглядело правление? — спросил Фальк и подмигнул.
— Оно выглядело весьма смущенно.
— А, действительно? Оно выглядело весьма смущенно?
— Да.
— А он сам?
— Он вывел нас на подъезд и сказал, что он заплатит, если мы только пообещаем никогда не приходить к нему туда.
— Ого! Сидит там два часа в неделю за шесть тысяч, потому что его фамилия — Стьернборст. Посмотрим. Сегодня суббота! Ты будешь в «Тритоне» ровно в полчаса первого; если увидишь там меня, что случится наверно, то не показывай виду. Понял? Хорошо! Новые просьбы?
— Тридцать пять штук.
— Да, да! Завтра Рождество.
Фальк перелистал пачку векселей; норой улыбка скользила по его губам и выскальзывало отдельное слово.
— Господи! До чего он дошел. А этот — и этот — считавшийся солидным! Да, да! Наступают тяжелые времена! Так этому нужны деньги? Так я куплю его дом…
Постучали в дверь. Конторка захлопнулась, бумаги и книжка исчезла, а Нистрэм вышел в заднюю дверку.
— В полчаса первого, — шепнул Фальк ему вслед. — Еще одно слово! Стихотворение у тебя готово?
— Да, — раздалось из подземного мира.
— Хорошо! Держи наготове вексель Левина, чтобы я мог его отправить ко взысканию. Я его однажды взорву на воздух. Он предатель — чёрт!
Затем он поправил галстук, вытащил манжеты из рукавов и отворил дверь в переднюю.
— Ах, здравствуйте, господин Лундель! Слуга покорный! Пожалуйста войдите! Как дела? Я на минутку замкнулся.
Это был действительно Лундель, одетый по последней моде, как конторщик: часовая цепочка, кольцо, перчатки и калоши.
— Я, может быть, мешаю, господин коммерсант?
— Нет, нисколько! Как вы думаете, господин Лундель, мы можем быть готовыми к завтрашнему дню?
— А разве необходимо, чтобы завтра было готово?
— Необходимо! В яслях будет банкет, который я даю, и моя жена хочет передать мой портрет обществу, чтобы его повесили в столовой.
— Тогда не будет помехи, — ответил Лундель и достал мольберт с почти готовым холстом из маленького чуланчика. — Если вам угодно будет немного попозировать мне, господин коммерсант, то я сделаю последние мазки.
— Охотно! охотно! Пожалуйста!
Фальк сел на стул скрестил ноги, принял позу государственного человека и изобразил благородство на своем лице.
— Пожалуйста, говорите, господин коммерсант. Ваше лицо и так достаточно интересно, но, чем больше нюансов характера оно проявит, тем лучше!
Фальк довольно улыбнулся, и блеск удовольствия осветил его грубые черты.
— Господин Лундель, вы обедаете у меня на третий день праздника.
— Благодарю вас…
— Там вам представится случай изучать лица весьма достойных людей, быть может, более заслуживающих честь быть увековеченными на холсте.
— Быть может, я буду иметь честь писать их портреты?
— Конечно, если я замолвлю за вас словечко.
— О, вы думаете?
— Уверяю вас!
— Я вижу новую черту, пожалуйста сохраните это выражение. Так! Прекрасно! Боюсь, нам придется провести за этим делом целый день, господин коммерсант. Надо сделать еще много мелочей, которые открываются только постепенно. Ваше лицо богато интересными чертами.
— Тогда мы можем где-нибудь вместе пообедать. И мы можем встречаться почаще, господин Лундель, чтобы вы имели возможность лучше изучить мое лицо для второго издания, иметь которое никогда не мешает. Я должен признаться, что немногие люди произвели на меня такое благоприятное впечатление, как вы, господин Лундель…
— О, помилуйте!
— И должен сказать вам, что я имею острое зрение и хорошо отличаю правду от лести.
— Это я заметил сразу, — отвечал Лундель бессовестно. — Моя специальность научила меня судить о людях.
— У вас есть меткость взгляда! Правда, не каждый может судить обо мне. Например, жена моя…
— Этого нельзя и требовать от женщин.
— Нет, конечно! Но не могу ли я предложить вам стакан портвейна?
— Благодарю вас, господин коммерсант, но мой принцип — ничего не пить за работой…
— Это правда! Я уважаю этот принцип я всегда уважаю принципы — в особенности, когда разделяю их.
— Но когда я не работаю, я охотно выпиваю стаканчик.
— Совсем как я!
Часы пробили половину первого. Фальк вскочил.
— Извините меня, я должен на мгновение удалиться по делам, но я вскоре вернусь!
— Пожалуйста, пожалуйста! Дела прежде всего!
Фальк оделся и ушел; Лундель остался один в конторе.
Он закурил сигару и стал перед портретом. Кто наблюдал бы его лицо, не смог бы узнать его мыслей, ибо он уже настолько изучил искусство жизни, что не доверял своих мыслей даже уединению; да, он боялся даже объясниться с самим собою.
XXIV
Сидели за десертом. Шампанское искрилось в стаканах, отражавших лучи люстры в столовой Николауса Фалька. Арвиду со всех сторон любезно жали руки, говорили комплименты и пожелания, предостережения и советы; все хотели участвовать в его успехе, ибо это был теперь бесспорный успех.
— Асессор Фальк! Честь имею, — сказал председатель присутствия по делам окладов и кивнул ему через стол.
— Вот род поэзии, который я понимаю.
Фальк спокойно принял оскорбительный комплимент.
— Почему вы пишете так меланхолично? — спросила молодая красавица, сидевшая справа. — Можно подумать, что вы несчастно влюблены.
— Асессор Фальк! Позвольте выпить за ваше здоровье, — сказал слева редактор «Серого Колпачка», гладя свою длинную русую бороду. — Почему вы не пишете для моей газеты?
— Не думаю, чтобы вы напечатали то, что я пишу, — ответил Фальк.
— Не знаю, что могло бы нам помешать!
— Убеждения.
— Ах! Это не так страшно. Можно сговориться. У нас нет никаких убеждений.
— За здоровье, Фальк! — кричал через стол возбужденный Лундель. — За твое здоровье!
Леви и Боргу пришлось его удерживать, чтобы он не встал и не сказал речи. Он в первый раз был в таком обществе, и блестящее собрание и богатое угощение опьянили его; но, так как все гости находились в повышенном состоянии, он счастливым образом не возбудил недружелюбного внимания.
Арвид Фальк ощущал теплые чувства при виде этих людей, опять принявших его в свое общество, не потребовав объяснений или извинений. Он чувствовал себя уверенно, сидя на этих стульях, составлявших часть его родного дома; растроганный, узнал он старый сервиз, который раньше вынимался только раз в год. Но большое количество новых людей рассеивало его; он не доверял их любезным лицам; они, правда, не желали ему никакого зла, но их благоволение зависело от обстоятельств.
Кроме того, весь банкет казался ему маскарадом. Что общего было между профессором Боргом, человеком большого научного имени, и его необразованным братом? Они состояли в одном и том же акционерном обществе! Что делал здесь высокомерный капитан Гилленборст? Пришел ли он сюда обедать? Вряд ли, хотя люди и ходят далеко, чтобы пообедать! А президент? А адмирал? Тут были невидимые связующие нити, крепкие, быть может, неразрывные.
Радостное настроение росло, но смех был слишком звонок, юмор бил фонтаном, но был кисловат. Фальк чувствовал себя смущенно, и ему казалось, что портрет отца, висевший над пианино, гневно глядит на собрание.
Николаус Фальк сиял от удовольствия; он не видел и не слышал ничего неприятного, но, насколько мог, избегал взглядов брата. Они еще не сказали друг другу ни слова, ибо Арвид, по совету Левина, пришел только тогда, когда все гости были в сборе.
Обед подходил к концу. Николаус сказал речь «о собственной силе и крепкой воле», ведущих людей к цели: «экономической независимости» и «положению в обществе». «Все это, — сказал оратор, — дает сознание собственного достоинства и придает характеру ту твердость, без которой мы ни на что не годимся, не можем принести пользы общему благу, а это является высшим, чего мы можем достигнуть; а ведь к нему, милостивые государи, мы все стремимся, если говорить правду. Я пью за здоровье уважаемых гостей, почтивших сегодня мой дом, и надеюсь еще неоднократно пользоваться этой честью».
На это отвечал капитан Гилленборст, уже слегка выпивший, длинной, шутливой речью, которую в другом настроении и в другом доме назвали бы скандальной.
Он выругал коммерческий дух, который так разросся, и шутливо заявил, что обладает сознанием собственного достоинства, хотя он вовсе не независим в экономическом смысле; ему как раз пришлось утром сделать одно пренеприятнейшее дельце — но тем не менее у него было достаточно силы характера, чтобы не опоздать на этот обед. Что же касается его общественного положения, то оно не хуже всякого другого, — и это мнение, должно быть, разделяют и все присутствующие, так как он имеет честь сидеть за этим столом и быть гостем этих очаровательных хозяев.
Когда он кончил, общество вздохнуло.
— У всех было такое чувство, как будто пронеслась грозовая туча, — сказала красавица Арвиду Фальку, который вполне согласился с этим мнением.
Было так много лжи, так много фальши в воздухе, что Фальку захотелось уйти. Он видел, что все эти люди, конечно, честные и почтенные, как бы двигались на невидимой цепи, которую они иногда кусали с подавленным бешенством; да, капитан Гилленборст обращался с хозяином с открытым, хотя и шутливым презрением. Он закурил сигару в гостиной, принимал свободные позы и делал вид, что не замечает дам. Он плевал на камни перед камином, немилосердно критиковал олеографии на стенах и высказал свое презрение к мебели красного дерева. Остальные господа хранили равнодушие, которое должно было быть достойным их, и, казалось, находились на службе.
Возбужденный и недовольный, Арвид Фальк покинул общество и ушел.
Внизу, на улице, стоял Олэ и ждал.
— Я, право, не думал, что ты придешь. Там такое красивое освещение наверху.
— Ах, вот почему? Я хотел бы, чтобы ты там присутствовал.
— Как ведет себя Лундель в хорошем обществе?
— Не завидуй ему. Немало переживет он горьких дней, если избрал карьеру портретиста. Но поговорим о чем-нибудь другом. Я ждал этого вечера, когда увижу рабочих на более близком расстоянии. Я думаю, что это будет как свежий воздух после этого чада; мне кажется, что я могу уйти в лес после того, как лежал в больнице! Или эта иллюзия у меня тоже отымется?
— Рабочий подозрителен, и ты должен быть осторожным.
— Благороден ли он? Свободен ли от мелочности? Или и его испортил гнет?
— Ты увидишь. Так многое на свете оказывается иным, чем представляешь себе.
— Да, к сожалению!
Через полчаса они находились в большом зале рабочего союза «Полярная Звезда», где уже собралось много рабочих. Черный фрак Фалька не произвел хорошего впечатления, и он встретил много недружелюбных взглядов.
Олэ представил Фалька длинному, худому кашляющему человеку с внешностью энтузиаста:
— Столяр Эриксон!
— Так, — сказал тот. — Что, этот господин тоже хочет стать депутатом? Он кажется мне слишком несолидным.
— Нет, нет! — сказал Олэ. — Он пришел от газеты.
— От какой газеты? Есть много разных газет! Может быть, он здесь для того, чтобы насмехаться над нами?
— Нет, ни в каком случае, — сказал Олэ. — Он друг рабочих и готов всё сделать для вас.
— Так, так! Это другое дело! Но я боюсь таких господ; у нас был один, который жил с нами; т. е. он жил в том же доме, на Белых Горах; он был управляющим; звали эту каналью Струвэ.
Раздался удар молотка, и на председательское место сел человек средних лет. Это был каретник Лефгрен, городской гласный и кавалер медали litteris et artibus. Исполнением общественных обязанностей он выработал себе большую сценическую практику; а внешность его приняла отпечаток почтенности, заставлявший стихать бури и подавлявший шум. Большой судейский парик защищал его широкое лицо, украшенное бакенбардами и очками.
Рядом с ним сидел секретарь, в котором Фальк узнал служащего в большом присутствии. Он надел пенсне и, скаля зубы, выражал порицание всему, что ни говорили.
На первой скамье сидели почетные члены: офицеры, чиновники, банкиры, поддерживавшие все лояльные предложения и отвергавшие с большой парламентской ловкостью все попытки к реформе.
Протокол был прочтен секретарем и принят. Потом настала очередь первого пункта порядка дня:
«Подготовительная комиссия предлагает рабочему союзу «Полярная Звезда» выразить свое порицание, которое выскажет всякий здравомыслящий гражданин тому незаконному движению, которое, под именем стачек, проходить теперь почти по всей Европе».
— Согласно ли собрание?..
— Да, да! — кричали на первой скамье.
— Господин председатель! — крикнул столяр с Белых Гор.
— Кто там сзади так шумит? — спрашивает председатель и смотрит сквозь очки так, как будто готовится достать палку.
— Тут никто не шумит; я просил слова!
— Кто это?
— Столяр Эриксон!
— Он мастер? Когда это он стал им?
— Я прошел науку подмастерья, но не имел средств взять права; но я знаю свое дело не хуже других и работаю самостоятельно!
— Прошу столярного подмастерья Эриксона сесть и не мешать! Отвечает ли собрание утвердительно на поставленный вопрос?
— Господин председатель!
— В чём дело?
— Я прошу слова! Позвольте мне говорить, господин председатель! — ревел Эриксон.
— Слово Эриксону! — забормотали сзади.
— Подмастерье Эриксон, как вы пишете свою фамилию, через «кс»? — спросил председатель, которому подсказывал секретарь.
Громкий смех раздался на первой скамье.
— Я, вообще, не читаю, милостивые государи, а спорю, — сказал столяр с горящими глазами, — да, вот что! Если бы мне было дано слово, я сказал бы, что стачечники правы; потому что, когда хозяева и патроны жиреют, не занимаясь ничем, кроме приемов и тому подобной ерунды, то рабочий должен оплачивать это своим потом. Но мы уже знаем, почему вы не хотите оплачивать наш труд; потому что мы получили бы голос в риксдаге, а этого боятся…
— Господин председатель!
— Господин ротмистр фон-Шпорн!
— И вы прекрасно знаете, что оценочная комиссия сбавляет налоги, если они достигают известной цифры. Если бы я имел слово, я сказал бы многое, но это приносит так мало пользы…
— Господин ротмистр фон-Шпорн!
— Господин председатель, милостивые государи! Очень неожиданным является то обстоятельство, что в этом собрании, создавшем себе известность хорошим поведением, позволяется людям, лишенным всякого парламентского такта, компрометировать почтенный союз бесстыдным презрением ко всяким формам. Поверьте мне, господа, это не случилось бы в стране, в которой смолоду получают военное воспитание…
— Всеобщая воинская повинность, — сказал Эриксон Олэ.
— …где привыкли управлять собой и другими! Я высказываю горячую надежду, что такой случай не повторится в нашей среде; я говорю «наша среда» потому что я тоже работник… все мы работники перед Господом… и я говорю это в качестве члена союза. И был бы днем печали тот день, когда мне пришлось бы взять обратно слова, высказанные мной на днях в другом собрании (это было в национальном союзе друзей воинской повинности). Вот эти слова: «я высокого мнения о шведском рабочем!»
— Браво, браво!
— Принято ли предложение подготовительной комиссии?
— Да, да!
— Второй пункт: «По предложению некоторых членов подготовительная комиссия предлагает союзу собрать деньги для подарка ко дню конфирмации герцога Далсландского, в знак благодарности шведского рабочего королевскому дому, в особенности же в знак порицания тем рабочим беспорядкам, которые под именем коммуны разоряют столицу Франции».
— Господин председатель!
— Господин доктор Габерфельд!
— Нет, это я — Эриксон! Я прошу слова!
— Так! Слово принадлежит Эриксону!
— Я хотел бы только объяснить, что не рабочие сделали коммуну в Париже, а чиновники, офицеры, адвокаты и газетные сотрудники. Если я мог бы говорить, я предложил бы этим господам выразить свои чувства в конфирмационном альбоме.
— Отвечает ли союз утвердительно на предложение?
— Да, да!
И потом началось писание протоколов, закусывание и болтовня, совсем как в риксдаге.
— Здесь всегда так? — спросил Фальк.
— Весело это, господин? — отвечал Эриксон. — Волосы рвать на себе хочется! Изменой и предательством называю я это. Один эгоизм и своекорыстие! Ни одного человека с сердцем, который повел бы дело дальше! Поэтому и кончится тем, чем должно кончиться!
— Чем же именно?
— Мы увидим! — сказал столяр и схватил руку Олэ. — Готов ли ты? — продолжал он. — Не ударь лицом в грязь, потому что в критике не будет недостатка!
Олэ хитро подмигнул.
— Подмастерье, орнаментщик Олэ Монтанус, заявил о желании прочесть реферат о Швеции, — начал опять председатель. — Материал, кажется мне, несколько обилен и взят обще; но если вы обещаете покончить в полчаса, тогда мы готовы вас слушать. Как вы полагаете, милостивые государи?
— Да!
— Господин Монтанус, пожалуйте!
Олэ встряхнулся как собака, собирающаяся прыгнуть, и прошел через собрание, окидывавшее его испытующими взглядами.
Председатель вступил в разговор с первой скамьей, а секретарь зевнул перед тем, как достать газету, чтобы показать, как мало он намерен слушать доклад.
Олэ взошел на эстраду, опустил свои большие веки, пожевал несколько раз, чтобы уверить слушателей, что он начинает; когда действительно стихло, так стихло, что можно было слышать, что председатель говорил ротмистру, он начал:
— О Швеции. Несколько мыслей.
И после некоторой паузы:
— Милостивые государи! Не голословным будет то утверждение, что плодотворнейшая идея и сильнейшее стремление наших дней — разрушить близорукое национальное чувство, разделяющее народы и делающее их врагами; мы видели, к каким средствам прибегают для этого — всемирные выставки и их влияние — почетные дипломы.
Переглянулись вопросительно.
— Что это за выверт? — сказал Эриксон. — Что-то неожиданно, а так хорошо.
— Шведская нация марширует, как всегда, так и теперь, во главе цивилизации и она больше других наций сделала плодотворной космополитическую идею, если можно судить по цифрам. Этому способствовали необычайно благоприятные обстоятельства, и я кратко рассмотрю их теперь, чтобы потом перейти к более легким вопросом: образу правления, основным налогам и тому подобному.
— Это что-то затягивается, — сказал Эриксон и толкнул Фалька в бок. — Но это весело.
— Швеция, как известно всякому, есть немецкая колония, и язык, сохранившийся довольно чисто до наших дней, есть грубый немецкий в двенадцати диалектах. Это обстоятельство, т. е. та трудность, с которой сообщались между собой провинции, стало мощным фактором, противодействовавшим развитию нездорового национализма. Другие же счастливые обстоятельства боролись с односторонним немецким влиянием, которое однажды дошло до того, что Швеция стала германской провинцией, именно при Альбрехте Мекленбургском. Сюда я причисляю, во-первых, завоевание датских провинций: Шонена, Галланда, Блеклига, Богуслэна и Далсланда; в богатейших провинциях Швеции живут датчане, говорящие еще на языке своей страны и отказывающиеся признавать шведское господство.
— Куда, ради Христа, он клонит? С ума он сошел, что ли?
— Жители Шонена до сих пор, например, считают Копенгаген столицей и в риксдаге образуют враждебную нашему правительству партию. Приблизительно так же обстоит и с датским Гетеборгом, не признающим Стокгольм столицей государства; там англичане теперь главенствуют и устроили колонию. Эта нация, английская, ловит рыбу по побережью и ведет почти всю оптовую торговлю города зимой; летом они уезжают домой и наслаждаются своим доходом в своих виллах в шотландских горах. Впрочем, они великолепные люди. Англичане издают большую газету, в которой восхваляют собственные поступки, не порицая чужих.
Потом мы должны принять во внимание обильную колонизацию. У нас есть финны в финских лесах, но они есть и в столице, где они поселились вследствие неблагоприятных политических обстоятельств на родине. На наших больших металлургических заводах много Баллонов, пришедших в XVII веке и еще поныне говорящих на ломаном французском языке. Известно, что Баллон ввел новую конституцию и в Швеции; и она происходит из Валлонии. Дельные люди и очень честные!
— Нет, Бога ради, что же это такое?!
— При Густаве-Адольфе пришло много шотландского сброду и поступило в солдаты; поэтому они попали и в верхнюю палату. На восточном побережье много семейств, происходящих от ливонских колонистов и из иных славянских земель; поэтому здесь можно часто встретить чисто татарский тип.
Я утверждаю, что шведский народ был на лучшем пути к денационализации… Раскройте родословные книги шведского дворянства и посчитайте там шведские имена. Если их будет больше двадцати пяти процентов, то вы можете отрезать мне нос, милостивые государи! Откройте адресную книгу наудачу; я сам считал на букву Г и из 400 имен 200 было иностранных.
Где же причина этого? Их много, но важнейшие: иностранные династии и завоевательные войны. Когда подумаешь, сколько всякого сброда сидело на шведском престоле, то удивляешься, что нация поныне верна королям. Постановление основного закона, что шведский король должен всегда быть иностранцем, необходимо приводит к нашей цели, к денационализации.
Что страна выиграет от сношения с чужими нациями, в этом я убежден; ибо потерять что-либо она не может, так как нельзя потерять то, чего не имеешь. У наций, попросту, отсутствует национальность; это Тегнер открыл уже в 1811 году и по близорукости жаловался на это. Но было уже поздно, ибо раса уже была испорчена глупыми завоевательными войнами. Из единственного миллиона жителей, которые числились в стране во время Густава-Адольфа, 70.000 мужчин, способных к продолжению рода, были вывезены и истреблены. Скольких израсходовали Карл X, XI и XII, я не знаю, но можно представить себе, какую расу должны были произвести оставшиеся, так как они принадлежали все к отбросам, которыми пренебрегла корона.
Я возвращаюсь к своему утверждению, что у нас нет национальности. Может ли кто-нибудь назвать мне что-нибудь шведское в Швеции, кроме наших пихт, сосен и железных рудников, которые вскоре не будут больше нужны рынку? Что представляют собой наши народные песни? Французские, английские и немецкие романсы в плохих переводах! Что представляют собой национальные костюмы, об исчезновении которых мы печалимся? Старые обрывки господских одежд средних веков.
Назовите мне шведское стихотворение, произведение живописи, музыки, которое было бы настолько специфически шведским, что отличалось бы от всего не-шведского. Покажите мне шведское здание! Нет такого, а если и есть, то оно или плохо или сделано по иностранному образцу.
Мне кажется, что я не преувеличу, если скажу, что шведская нация — недаровитая, высокомерная, рабская, завистливая и грубая нация. И поэтому она идет навстречу своей гибели большими шагами.
(Теперь в зале поднялся шум. Можно было разобрать сквозь гул отдельные крики: «Карл XII! Карл XII!»)
— Милостивые государи, Карл XII умер; пусть спит он до следующего юбилейного празднества. Ему мы должны быть более всего благодарны за нашу денационализацию, и поэтому я попрошу присутствующих провозгласить вместе со мной четырехкратное «ура». — Милостивые государи, да здравствует Карл XII!
— Позволю себе призвать собрание к порядку! — закричал председатель.
— Можно ли выдумать для какой-нибудь нации большую глупость, чем перенять у иностранцев стихосложение? Какие волы способны ходить тысячу шестьсот лет за плугом, не умудрившись сочинить песню!
Но вот заявился весельчак из придворных Карла XI и уничтожил всё дело денационализации. Раньше писали по-немецки, теперь должны были писать по-шведски, поэтому я попрошу воскликнуть вместе со мной: «Долой глупую собаку Георга Стьернгьельма!»
(«Как его звать?» «Эдвард Стьернстрем!» Председатель ударяет молотком по столу, беспорядок. «Довольно! Долой изменника! Он издевается над нами!»)
— Шведская нация может только орать и драться, это я вижу. И так как я не могу продолжать, чтобы перейти к правительству и королевским оброчным статьям, то я хотел бы только сказать, что те раболепные болваны, которых я слышал сегодня здесь, созрели для абсолютизма. И вы получите его! Положитесь на это! Вы получите абсолютизм!
Толчок сзади выбросил эти слова из глотки оратора, державшегося за стол.
— И неблагодарное племя, не желающее слушать правды…
(«Вон его! Разорвать на клочья!»)
Олэ сбросили с эстрады; но еще в последний момент он кричал как безумный, в то время, как на него сыпались толчки и удары: Да здравствует Карл XII! Долой Георга Стьернгьельма!
Олэ и Фальк встретились снаружи на улице.
— С чего это ты? — спросил Фальк. — С ума ты сошел, что ли?
— Да, мне кажется, что так! Я почти шесть лет учил эту речь, я до последней точки знал, что скажу; но, когда я выступил и увидел эти глаза, всё лопнуло; вся моя искусная система доказательств рухнула, как леса; я почувствовал, что почва опускается у меня под ногами, и все мысли перепутались. Что, это было очень безумно?
— Да, плохо, и газеты на тебя набросятся.
— Это печально! А мне казалось, что всё так ясно. Но всё же хорошо было задать им разок встрепку.
— Ты таким образом вредишь своему делу; теперь тебе никогда больше нельзя будет говорить!
Олэ вздохнул.
— На что, ради Бога, понадобился тебе Карл XII? Это было хуже всего.
— Не спрашивай меня! Не знаю!
— Любишь ли ты еще рабочего? — продолжал Фальк.
— Мне жаль, что он дает авантюристам обманывать себя, и я никогда не брошу его дела, ибо дело его — великий вопрос ближайшего будущего, и вся ваша политика в сравнении с ним не стоит ни гроша.
Олэ и Фальк спустились по улицам и потом опять вернулись в старый город, где вошли в кафе.
Было теперь между девятью и десятью часами, и кафе было пусто. Только один единственный гость сидел около стойки. Он читал вслух девушке, сидевшей рядом с ним за шитьем. Всё это выглядело очень мило и уютно, но, должно быть, произвело сильное впечатление на Фалька, потому что он взволновано задвигался и выражение его лица изменилось.
— Селлен! Ты здесь! Добрый вечер, Бэда! — сказал Фальк, подавая руку девушке с искусственной сердечностью, обычно так чуждой ему.
— А, брат Фальк! — сказал Селлен. — И ты здесь бываешь? Я так и и думал, что что-нибудь произошло, так как мы так редко встречаемся в «Красной Комнате».
Фальк и Бэда обменялись взглядами. Молодая девушка выглядела очень изящно для своего положения; тонкое, интеллигентное лицо, тронутое каким-то горем; стройная фигура с целомудренной игрой линий; глаза немножко сходились кверху, как бы ожидая какого-то несчастья с неба; но так они могли выражать всё, чего хотел мгновенный каприз.
— Как ты серьезен! — сказала она Фальку и опустила глаза на шитье.
— Я был на серьезном заседании, — сказал Фальк и покраснел как девушка. — Что вы читаете?
— Я читал посвящение Фауста, — сказал Селлен и протянул руку, чтобы поиграть шитьем Бэды.
Темное облако прошло по лицу Фалька. Разговор стал вымученным и невыносимым. Олэ, погрузился в размышления, по-видимому, касавшиеся самоубийства.
Фальк спросил газету, и ему дали «Неподкупного». При этом он вспомнил, что забыл посмотреть, что там писали о его стихах. Он раскрыл газету и взглянул на третью страницу; там он нашел, что ему требовалось.
Это не были комплименты, но не были также и грубости, потому что статья была написана с настоящим и глубоким интересом. Рецензент находил, что поэзия Фалька не хуже и не лучше другой, но так же эгоистична и лишена значения; она говорит только о частных делах автора, недозволенных связях, действительных и вымышленных; она кокетничает с маленькими грешками, но не печалится о больших грехах; она нисколько не лучше английской туалетной поэзии; и поэт мог бы поместить перед текстом свой портрет, — тогда текст был бы иллюстрирован.
Эти простые истины произвели глубокое впечатление на Фалька, который читал только написанную Струвэ рекламу в «Сером Колпачке» и продиктованный личным благоволением отзыв в «Красной Шапочке». Он коротко простился и ушел.
— Ты уже уходишь? — спросила Бэда.
— Да! — Встретимся ли мы завтра?
— Конечно, как всегда. Покойной ночи!
Селлен и Олэ последовали за ним.
— Это редкое дитя, — сказал Селлен после того, как они прошли некоторое время молча.
— Прошу тебя говорить о ней сдержаннее.
— Я вижу, ты влюблен в нее.
— Да, это так, и, надеюсь, ты прощаешь это мне.
— Пожалуйста, я не намерен становиться на твоей дороге!
— А я прошу тебя не думать о ней ничего плохого…
— Нет, я этого и не делаю! Она была в театре.
— Откуда ты это знаешь? Она ничего не рассказывала мне об этом.
— А мне рассказывала. Нельзя им вполне доверять.
— Ну, в этом нет ничего плохого. Я намереваюсь, как только буду в состоянии, извлечь ее из её положения. Наши отношения ограничиваются тем, что мы утром в восемь часов отправляемся в Гага-Парк и пьем воду из источника.
— Как невинно! Вы никогда не ходите по вечерам ужинать?
— Мне никогда не приходило в голову делать ей такое неподходящее предложение, которое она отклонила бы с презрением. Ты смеешься! Смейся! Я еще верю в любовь женщины, к какому бы классу она ни принадлежала; да, пусть у ней будет какое угодно прошлое. Она сказала мне, что жизнь её не был чиста, но я обещал ей никогда не спрашивать ее об её прошлом.
— Значит, это серьезно?
— Да, серьезно.
— Ну, тогда это другое дело. Покойной ночи, Фальк!
Ты пойдешь со мной, Олэ?
— Покойной ночи.
— Бедный Фальк, — сказал Селлен Олэ, — теперь его очередь пройти сквозь строй! Но это необходимо, как прорезывание зубов; не становишься мужниной, пока не переживешь своего романа!
— А какова эта девица? — спросил Олэ исключительно из вежливости, так как мысли его были далеко.
— Она довольно хороша в своем роде, но Фальк принимает всё это слишком серьезно; это и она, по-видимому, тоже делает, пока думает, что может завладеть им; но если это затянется, она устанет, и нельзя ручаться, что она не будет искать развлечений на стороне. Нет, вы не понимаете этих вещей. Не надо мямлить, надо брать сразу, не то придет другой. Был ли ты уже влюблен, Олэ?
— У меня был ребенок от нашей работницы, там дома, в деревне, и за это отец прогнал меня из дому. С тех пор мне на них наплевать!
— Это было не сложно. Но быть обманутым, как это называют, это чувствуется сразу, поверь мне! О! о! о! Надо иметь нервы, как скрипичные струны, если хочешь играть эту игру. Посмотрим, как Фальк выйдет из этой борьбы; многие принимают это слишком глубоко, и это глупо.
— Дверь открыта! Входи, Олэ; я надеюсь, что постели взбиты, чтобы тебе удобнее было лежать; но ты должен извинить мою старую служанку за то, что она не умеет взбивать подушек; пальцы её несколько слабы, видишь ли, подушка, может быть, окажется немного жесткой.
Они взобрались по лестницам и вошли в мастерскую.
— Похоже, что служанка проветривала здесь или мыла полы; здесь что-то пахнет сыростью.
— Ты сам над собой смеешься; никто не мог здесь мыть, так как нет больше пола.
— Нет больше пола? Ну это другое дело! Где же он остался? Может быть, сгорел! Тоже ладно! Нам придется лечь на мать сырую землю или на мусор, смотря по тому, что там окажется.
И они легли одетые на накат, сделав себе постель из кусков холста и старых рисунков и положив папки под голову. Олэ добыл огня, достал стеариновую свечку из кармана; слабый свет бродил в большом, пустом ателье и, казалось, упорно боролся с большими массами тьмы, врывавшимися в огромные окна.
— Холодно сегодня, — сказал Олэ и достал засаленную книжку.
— Холодно? Нет, только двадцать градусов снаружи, и значит здесь, по меньшей мере, тридцать, так как мы живем так высоко. Сколько сейчас может быть времени?
— Кажется, у Иоанна только что пробило час.
— У Иоанна? У него нет часов! Он так беден, что заложил их.
Произошла длительная пауза, которую прервал Селлен.
— Что ты читаешь, Олэ?
— Это неважно.
— Неважно? Разве ты не должен быть вежливым, когда ты в гостях?
— Это старая поваренная книга, которую я взял у Игберга.
— Неужели, чёрт дери? О, мы ее почитаем; я сегодня вылил только чашку кофе и стакан воды.
— Чего ты хочешь? — сказал Олэ и стал перелистывать книгу. Хочешь рыбное блюдо? Знаешь, что такое майонез?
— Майонез? Нет! Читай! Это звучит хорошо!
— Так слушай! «139. Майонез. Масло, муку и немного английской горчицы варят вместе и растирают с хорошим бульоном. Пока всё это варится, впускают несколько желтков. После надо дать остыть».
— Нет, чёрт дери, от этого не будешь сытым…
— О, это еще не всё. «Хорошего прованского масла, немного сливок с белым перцем»… Да, я вижу, это не годится. Хочешь чего-нибудь поосновательнее?
— Открой-ка про капустники; это самое лучшее из того, что я знаю.
— Нет, я не могу читать больше вслух!
— Ну, читай же!
— Нет, оставь меня в покое.
Опять настала тишина. Потом свеча погасла, и стало совсем темно.
— Покойной ночи, Олэ; завернись, чтобы не замерзнуть.
— Во что мне завернуться?
— Не знаю. Не правда ли, веселая жизнь?
— Я спрашиваю себя, почему ты не кончаешь самоубийством в такой холод.
— Этого не надо делать! По моему интересно посмотреть, что из этого, наконец, выйдет.
— Есть у тебя родители, Селлен.
— Нет, я незаконнорожденный! А у тебя?
— Есть, но выходит то же самое.
— Ты должен благодарить Провидение, Олэ; надо всегда благодарить Провидение, хотя я и не знаю, какую это имеет цель. Так надо.
Опять настала тишина; потом Олэ нарушил ее.
— Ты спишь?
— Нет, я лежу и думаю о статуе Густава-Адольфа; поверь мне…
— Ты не мерзнешь?
— Мерзнуть? Да здесь так тепло!
— Моя правая нога совсем отнялась.
— Накройся этюдным ящиком и воткни по бокам кисти, тебе станет теплее.
— Как ты думаешь, живется кому-нибудь так плохо, как нам?
— Плохо? Разве нам плохо, раз мы имеем кровлю над головой? Есть профессора в академии, с треуголкой и шпагой, которым бывало куда хуже. Профессор Лундотрем проспал половину апреля в театре, в Хмельном Саду. Это было стильно! Он имел в полном распоряжении всю левую литерную ложу и уверяет, что после часа ночи не было ни одного свободного места в партере; это всегда хороший приют зимой, но плохой летом. Покойной ночи, я теперь засыпаю.
И Селлен заснул. Олэ же встал и стал ходить взад и вперед по комнате, пока не стало светать на востоке; тогда день сжалился над ним и послал ему покой, которого не дала ему ночь.
XXV
Зима прошла медленно для несчастных, быстрее для менее несчастных. И пришла весна с её обманчивой надеждой на солнце и зелень, пока не настало лето, как короткое приготовление к осени.
В одно майское утро литератор Арвид Фальк шел из редакции «Рабочего Знамени» в раскаленную жару вдоль набережной и смотрел, как разгружались и нагружались суда. Его внешность была менее холена, чем прежде: его черные волосы были длиннее, чем требовала мода, и борода его разрослась à la Henri IV. Его глаза горели зловещим огнем, выдающим фанатика или пьяницу.
Казалось, что он выбирал судно, но не мог решиться. После долгого колебания, он подошел к матросу, катившему тачку с тюками к бригу. Он вежливо поднял шляпу:
— Не можете ли вы мне сказать, куда идет этот корабль? — спросил он робко, хотя ему казалось, что он говорит очень смелым тоном.
— Корабль? Я не вижу никакого корабля!
Окружающие смеялись.
— Если же вы хотите знать, куда уходит бриг, то прочтите вон там!
Фальк почувствовал, что теряет позицию, но подзадорил себя и продолжал резким тоном:
— Разве вы не можете вежливо ответить на вежливый вопрос?
— Вы? Убирайся к чёрту, не стой здесь и не ругайся! Берегись!
Разговор прекратился, и Фальк решился, наконец. Он повернулся, пошел вверх по улице, пересек рынок и завернул в следующую улицу. Там он остановился перед дверью грязного дома. Опять он колебался, потому что он никогда не мог превозмочь свой природный грех, нерешительность.
В это время пробежал маленький оборванный косой мальчишка с охапкой корректур на длинных полосах; когда он пробегал мимо Фалька, тот остановил его.
— Редактор наверху? — спросил он.
— Да, он был здесь с семи часов, — ответил запыхавшийся мальчишка.
— Он обо мне спрашивал?
— Да, много раз!
— Он сердит?
— Да! Как всегда.
И мальчишка стрелой бросился вверх по лестнице. Фальк последовал за ним и тотчас же после него вошел в редакционную комнату. Это была дыра с двумя окнами в темный переулок; перед каждым окном стоял стол некрашеного дерева с бумагой, перьями, газетами, ножницами и флаконами клея.
За одним столом сидел старый знакомец, Игберг, в рваном черном сюртуке и читал корректуры; за другим столом (принадлежащим Фальку) сидел господин в одном жилете, в черном бархатном берете, какой носят коммунары. Лицо его заросло рыжей бородой, и коренастое сложение обличало рабочего.
Когда Фальк вошел, коммунар оживленно задвигал ногами под столом и засучил рукава, при чём показалась синяя татуировка, состоявшая из якоря и англосаксонской буквы R. Потом он схватил ножницы, воткнул их в середину утренней газеты, сделал вырезку и сказал грубым тоном, поворачиваясь к Фальку спиной:
— Где вы были?
— Я был болен, — отвечал Фальк упрямо, как казалось ему самому, но кротко, как уверял потом Игберг.
— Это ложь! Вы выходили и пьянствовали! Вы были вчера в кафе; я видел вас…
— Кажется, я имею право…
— Вы можете сидеть, где вам угодно, но здесь вы должны быть с боем часов, по уговору. Уже четверть девятого. Я знаю, что такие господа, посещавшие университет, где, как им кажется, они научились ужасно многому, никогда не могут приучиться к порядку в жизни. Ну, позволительно ли опаздывать так? Не ведете ли вы себя, как шальной, заставляя исполнять вашего работодателя ваши обязанности? Что? Свет теперь перевернулся, я вижу. Рабочий обращается с хозяином, я хочу сказать, с работодателем, как с собакой, и капитал подвергается насилию. Так-то-с!
— Когда вы пришли к этим убеждениям?
— Когда? Сейчас, сударь! Именно сейчас! И думаю все-таки, что эти убеждения хороши. Но и к другому открытию я пришел. Вы невежда! Вы не умеете писать по-шведски! Пожалуйста, взгляните! Что здесь написано? Прочтите: «Мы надеемся, что все, кто будущий год будут отбывать повторительную службу…» Слыхали ли вы что-нибудь подобное! «…которые будущий год»…
— Да, это верно! — сказал Фальк.
— Верно ли это? Как вы можете утверждать это? Говорят в повседневном разговоре: «которые в будущем году», — значит, надо так и писать.
— Да, можно и так, но обстоятельство времени может также стоять и в винительном падеже…
— Без ученых фраз, пожалуйста! Не подъезжайте ко мне с такими глупостями. Быть может, я глуп? Быть может, я не могу говорить по-шведски? Я правильно поставил вопрос. Делайте теперь свое дело и в будущем соображайтесь со временем.
Он с криком вскочил со стула и дал пощечину мальчишке.
— Как ты смеешь спать среди бела дня! Я научу тебя не спать. Ты еще достаточно молод для взбучки!
Он схватил жертву за помочи, бросил ее на кучу непроданных газет и, распоясавшись, выдрал ее своим ремнем.
— Я не спал! Я не спал! Я только вздремнул! — кричал от боли мальчишка.
— Ах, так ты еще ругаешься! Ты научился лгать, но я научу тебя говорить правду. Спал ты или не спал? Говори правду, не то наживешь беду!
— Я не спал, — бормотал несчастный, который был еще слишком молод и невинен, чтобы ложью выпутываться из западни.
— А, ты всё еще отпираешься! Какой закоснелый негодяй! Так нагло лгать!
Он хотел еще больше наказать маленького правдолюбца, но Фальк встал, подошел к редактору и сказал твердым голосом:
— Не бейте мальчика! Я видел, что он не спал.
— Нет, послушай только! Вот весельчак! «Не бейте мальчика!» Кто так выражается? Мне кажется, комар жужжит у меня над ухом. Быть может, я ослышался. Надеюсь! Господин Игберг! Вы порядочный человек; вы не учились в университете. Не видели ли вы случайно, не спал ли этот мальчишка, которого я поймал за помочи, как рыбу?
— Если он не спал, — ответил Игберг флегматично, то он собирался заснуть.
— Это хороший ответ! Не будете ли вы так добры, господин Игберг, подержать здесь за помочи, пока я палкой буду прививать юноше правдолюбие.
— Вы не имеете права бить его, — сказал Фальк. — Если вы тронете его, то я открою окно и позову полицейского.
— Я хозяин в этом доме и бью своих учеников. Он ученик, потому что потом он будет в редакции. Так будет, хотя есть университанты, которые уверены, что нельзя редактировать газету без их помощи. Послушай-ка, Густав, изучаешь ты газетное дело? Что? Отвечай, но говори правду, а то…
Открылась дверь, и заглянула голова — очень необычная голова, которой нельзя было ожидать здесь; но очень знакомая голова, потому что ее изображали пять раз.
Эта незначительная голова имела то действие, что редактор напялил сюртук, затянул ремень, поклонился с большим уменьем и оскалил зубы.
Государственный деятель спросил, свободен ли редактор, на что был дан положительный ответ, при чём исчез последний признак рабочего, так как баррикадный головной убор тотчас же исчез с головы.
Оба ушли в частные комнаты редактора, и дверь закрылась за ними.
— Хотел бы я знать, какие планы теперь у графа, — сказал Игберг и сел верхом на стул, как мальчик после ухода учителя.
— Это для меня не загадка, — сказал Фальк, — потому что мне кажется, я знаю, какой он мошенник и и какой мошенник редактор. Но я желал бы знать, как ты из скотины сумел превратиться в бессовестную собаку, идущую на всякие гадости.
— Не будь так резок, дорогой друг! Не был ты вчера вечером на заседании?
— Нет! По моему мнению, рейхстаг не имеет никакого значения ни для чего, кроме частных интересов. Как покончили с плохими делами «Тритона»?
— Постановили, что государство, принимая во внимание великое национальное значение патриотической идеи предприятия, должно принять на себя обязательство общества, которое должно ликвидироваться, т. е. распутаться с текущими делами.
— Это значит, что государство должно поддерживать дом, пока проваливается фундамент, чтобы дирекция имела время навострить лыжи!
— Тебе было бы приятней, чтобы все эти маленькие…
— Да, да! Мне было бы приятнее видеть, чтобы все эти маленькие рантье работали бы своим маленьким капиталом, вместо того, чтобы лежать на боку, отдавая его в раст; но всего приятней мне было бы, чтобы обманщиков посадили в тюрьму; тогда не поощрялись бы мошеннические предприятия. Это называют политической экономией! Тьфу, чёрт! Еще одно! Ты хочешь занять мое место! Получи его! Я не хочу, чтобы ты сидел в углу и злился на меня за то, что тебе приходится читать мои корректуры. Слишком много лежит у этой собаки моих ненапечатанных статей, и я не хочу больше вырезывать сказки о разбойниках. «Красная Шапочка» казалась мне слишком консервативной, но «Рабочее Знамя» слишком грязно для меня!
— Это хорошо, что ты бросаешь химеры и становишься благоразумным. Ступай в «Серый Колпачок», там тебя ждет будущность.
— Я оставляю химеру о том, что рабочее дело в хороших руках, и думаю, что великая задача разъяснить публике, что такое общественное мнение, в особенности печатное, и как оно возникает; но дела я не оставлю никогда!
Дверь в комнату редактора снова открылась, и вышел сам редактор. Он остановился посреди комнаты и сказал неестественно гибким, почти вежливым тоном:
— Не будете ли вы так любезны, господин Фальк, взять на себя редакцию на время моего отсутствия — мне придется уехать на день по очень важному делу. Господин Игберг может помочь вам в текущих делах. Господин граф останется на некоторое время у меня, и я надеюсь, что вы, господа, не откажете ему в ваших услугах, если они ему понадобятся.
— Пожалуйста, пожалуйста, это не нужно, — сказал граф из комнаты, где он сидел, склоненный над статьей, еще только возникавшей.
Редактор ушел и, удивительно, граф ушел приблизительно через две минуты, т. е. как раз через столько времени, сколько было необходимо, чтобы не показаться в обществе редактора «Рабочего Знамени».
— Уверен ли ты в том, что он уехал? — спросил Игберг.
— Надеюсь, — сказал Фальк.
— Тогда я выйду пройтись на рынок. А propos, встречал ли ты с тех пор Бэду?
— С тех пор?
— Да, с тех пор как она покинула кафе и сняла себе комнату.
— Откуда ты это знаешь?
— Ты должен постараться быть спокойным, Фальк! Без этого тебе никогда не будет хорошо!
— Да, надо! Но я скоро потеряю рассудок! Я так любил эту девушку! Она так позорно обманула меня! То, в чём она отказала мне, она отдала этому толстяку! И знаешь ли ты, что она сказала? Она сказала, что это доказывает, как чиста её любовь ко мне!
— Это тонкая диалектика! И она права, ибо предпосылка верна! Она еще любит тебя?
— Она преследует меня, по меньшей мере!
— А ты?
— Я ненавижу ее, так глубоко, как только можно, и боюсь её близости.
— Значит ты еще любишь ее.
Переменили тему.
— Будь спокойнее, Фальк! Гляди на меня! Но теперь я пойду погреться на солнце; при этом жалком существовании надо пользоваться жизнью. Густав, можешь на часок сойти вниз и поиграть в пуговки, если хочешь.
Фальк остался один. Солнце перебрасывало лучи через соседнюю крышу и нагревало комнату. Он открыл окно и высунулся, чтобы подышать свежим воздухом, но почувствовал только одуряющий запах водосточный канавы. Он кинул взгляд направо вдоль улицы и увидел совсем в глубине кусок парохода, несколько волн Мэлара, сверкавших на солнце, и ущелье в скалистых горах напротив, которое только теперь кое-где покрылось зеленью. Он подумал о тех, кто с этим пароходом поедет за город, будет купаться в волнах и радоваться этой зелени. Но тут жестяник внизу стал барабанить по жести так, что дом и стекла окон задрожали; двое рабочих провезли громыхающую вонючую повозку, а из кабачка напротив запахло водкой, пивом, опилками и сосновыми ветками. Он отошел от окна и сел за свой стол.
Перец ним лежало около сотни провинциальных газет, из которых он должен был делать вырезки. Он снял манжеты и стал читать. Газеты пахли копотью и маслом и пачкали руки. Таково было главное впечатление. То, что казалось ему достойным внимания, он не мог взять, ибо приходилось думать о программе газеты. Если рабочие какой-нибудь фабрики поднесли мастеру серебряную табакерку, то он должен был это вырезать! Если же фабрикант внес в рабочую кассу 500 крон, то он должен был пропускать это. Впрочем, для вырезок существовало правило: вырезывалось всё хорошее про публицистов и рабочих, всё позорящее про духовенство, военных, больших коммерсантов (не маленьких) академиков, судей и знаменитых писателей. Кроме того, он должен был по меньшей мере раз в неделю нападать на дирекцию королевского театра и «во имя морали и нравственности» критиковать легкомысленные пьесы маленьких театров, ибо редактор заметил, что рабочие не любят этих театров. Раз в месяц городские гласные должны были обвиняться (и осуждаться!) за расточительность. Как только представлялся случай, должно было нападать на образ правления, но не на правительство. Строгую цензуру редактор наложил на нападки на некоторых депутатов и министров. Каких? Это была тайна, которой не знал даже редактор, ибо это зависело от конъюнктур, а их мог знать только тайный издатель газеты.
Фальк работал и клеил, пока у него не почернела рука, но флакон с клеем издавал тошнотворный запах, а солнце жгло! Бедный алоэ, который может переносить жажду как верблюд и переносит все уколы разъяренного стального пера, страшно дополнял впечатление пустыни: он был весь испещрен черными точками от уколов, и листья его тянулись, как пачка ослиных ушей из земли, высохшей, как нюхательный табак. Нечто подобное, должно быть, носилось в воображении Фалька, когда он сидел, погруженный в мысли, потому что раньше, чем он успел раскаяться в этом, он обрезал все кончики ушей. Потом, быть может, для того, чтобы заглушить совесть, он смазал клеем раны и смотрел на то, как солнце сушит их.
Потом он спросил себя через некоторое время, где он может получить обед, потому что он попал на путь, ведущий к проклятию, т. е. на путь так называемых «плохих обстоятельств». Наконец, он закурил трубку и пустил вверх одуряющий дым, купавшийся в солнечном свете. Это настроило его более нежно к «бедной Швеции», высказывавшейся в этих ежедневных, еженедельных и полунедельных отчетах, именуемых газетами.
Он отложил ножницы и бросил газеты в угол; он братски разделил содержимое глиняного кувшина с алоэ; при этом бедняк показался ему существом, которому отрезали крылья, например, духом, стоящим на голове в болотной воде и ищущим чего-то, жемчугов или, по меньшей мере, раковин без жемчужин.
И он не испытывал укоров совести, раскаяния об утраченной жизни, но просто отчаяние от того, что он должен умереть духовной смертью в молодости своей, раньше чем начал творить; отчаяние от того, что его, как ненужный камыш, выбрасывали в огонь.
На немецкой церкви часы пробили одиннадцать и заиграли «Хорошо здесь» и «Жизнь моя волна»; как бы охваченная той же самой мыслью, итальянская шарманка начала дудеть пронзительным голосом флейты «Дунайские волны». Такое количество музыки сразу вселило новую жизнь в скобяника, который с удвоенным усердием занялся своей жестью.
Все эти звуки скрыли от Фалька, что дверь открылась и вошло двое людей. Один был длинная, худая, темная фигура с орлиным носом и длинными волосами; другой — толстое, белокурое, коренастое существо, лицо которого блестело от пота и более всего походило на животное, которое евреями считается самым нечистым. Его внешность говорила о занятиях, не слишком налегавших на духовные и на телесные силы; было в ней что-то неопределенное, говорившее о беспорядке в работе и образе жизни.
— Сс! — зашептал длинный. — Ты один?
Фальк был и приятно и неприятно поражен посещением.
— Я даже совсем один; рыжий уехал!
— Ну, так пойдем с нами поесть.
Против этого Фальк не мог возразить ничего; он запер бюро и последовал за обоими в ближайший кабачок, где они сели в самый темный угол.
— Смотри, это водка! — сказал толстый, и его угасший взор загорелся при виде бутылки.
Но Фальк, пошедший только затем, чтобы найти участие и утешение, не обратил должного внимания на предложенную благодать.
— Я давно не чувствовал себя таким несчастным! — сказал он.
— Возьми себе бутерброд с селедкой, — сказал длинный. — Мы возьмем тминного супа! Сс!.. Человек.
— Можете ли вы дать мне хороший совет? — попытался еще раз Фальк. — Мне больше невыносимо у рыжего, и я должен…
— Человек, сухарей! Пей, Фальк, и не болтай глупостей!
Как будто яд разлился по его жилам, потому что он не имел привычки пить утром крепкие напитки; он почувствовал странное удовольствие от запаха пищи, жужжания мух и аромата полусгнившего букета цветов, стоявшего около грязного прибора. Даже плохое общество с его несвежим бельем и нечесаными рожами висельников так гармонировало с его собственным унижением, что он почувствовал дикую радость.
— Мы были вчера в Дьюргардене и выпили, — сказал толстый, чтобы воскресить в воспоминании прошлые наслаждения.
Против этого Фальк не мог ничего возразить, и мысли его тотчас же пошли по другому направлению.
— Как хорошо иметь свободное утро! — сказал длинный, игравший роль соблазнителя.
— Да, хорошо, — отвечал Фальк и как бы хотел измерить свою свободу взглядом, но увидел в окно только пожарную лестницу и мусорный ящик на дворе, куда доходили только слабые отблески летнего неба.
— Пол-литра! Так! Ага! Ну, что с «Тритоном»? Ха-ха-ха!
— Не смейся, — сказал Фальк. — Немало бедняков пострадает при этом.
— Какие бедняки? Бедные капиталисты? Разве ты жалеешь тех, кто не работает, а живет от своих денег? Нет, милый, у тебя всё еще предрассудки! В «Горнисе» есть веселый рассказец о коммерсанте, который подарил детским яслям «Вифлеем» 20.000 крон и за это получил орден Вазы; но выяснилось, что это были акции «Тритона», и теперь яслям приходится объявлять конкурс. Разве это не великолепно! Актив состоял из 25 мосек и портрета работы неизвестного художника! Ведь это прекрасно! Портрет оценили в 5 крон! Разве это не великолепно? Ха-ха-ха!
Фальк почувствовал себя неприятно задетым этими сведениями, которые были ему известны лучше, чем кому-либо другому.
— Видел ли ты, как «Красная Шапочка» разоблачила этого шарлатана Шенстрэхма, который на Рождество издал свои жалкие стихотворения? — сказал толстый. — Право, редкое было удовольствие прочесть об этом негодяе правдивое слово. Я несколько раз отделывал его в «Медном Змие», так что только свистело.
— Да, но ты был несколько несправедлив к нему; его стихи были не так плохи, — сказал длинный.
— Плохи? Они были много хуже моих, а их «Серый Колпачок» тоже разделал, — ты помнишь?
— А propos, Фальк! Был ли ты в Дьюргарденском театре? — спросил длинный.
— Нет!
— Жаль! Там картавит лундгольмская шайка разбойников. Вот дерзкий болван, этот директор! Он не послал «Медному Змию» билетов, а когда мы пришли в театр, он выгнал нас. За это ему воздастся! Не проберешь ли и ты эту собаку? Вот тебе бумага и карандаш. Я написал: «Театр и музыка. Дьюргарденский театр». Теперь пиши ты!
— Но я не видел его труппы!
— Ну так что ж! Разве ты никогда еще не писал о чем-нибудь, чего ты не видел?
— Нет, я этого не делал! Я разоблачал шарлатанство, но никогда не нападал на невинных; я его труппы не знаю.
— Ах, она жалка! Это один сброд! — подтвердил толстый. — Навостри перо и уколи его в пятку, как ты умеешь.
— Почему вы сами не уколете? — спросил Фальшь.
— Потому что наборщики знают нашу руку, а они по вечерам изображают там народ. Впрочем, Лундгольм такой дикарь, что он наверно бросится в редакцию; тогда можно будет сунуть ему под нос, что это письмо из публики. Так, Фальк сейчас напишет о театре, а я займусь музыкой. На прошлой неделе был духовный концерт. Как фамилия-то, Добри?
— Это мы можем взглянуть, — сказал толстый редактор «Медного Змия» и снял пачку газет с газометра.
— Вот тебе вся программа, да, кажется, здесь есть и рецензия!
Фальк не мог скрыть улыбки.
— Не может же рецензия появиться в тот же день, как и объявление!
— Конечно, может! Но этого ненужно, я сам отрецензирую французскую сволочь. Займись-ка литературой, толстенный!
— Разве издатели посылают книги «Медному Змию»? — спросил Фальк.
— Ты с ума сошел?
— Неужели же вы их сами покупаете из-за одного, удовольствия писать рецензии?
— Покупаем? Желторотый! Выпей-ка еще рюмку, да гляди веселей, тогда ты получишь котлету!
— Может быть, вы вовсе не читаете книг, о которых пишете?
— У кого есть время читать книги? Не довольно ли того, что о них пишут? Читают газеты, и то хорошо! Впрочем, принцип наш — разделывать всех.
— Но ведь это глупый принцип.
— Ничуть! Этим привлекаешь на свою сторону всех врагов и завистников автора, и тогда большинство на твоей стороне. Безразличные охотнее читают порицание, чем похвалу! Есть что-то приятное и утешительное для неизвестного, когда он видит, как тернист путь славы. Не так ли?
— Да, но вести такую игру с судьбами людей…
— О, это хорошо и в старости и в молодости. Я знаю это, так как в моей молодости меня встречали только руганью!
— Да, но вы вводите в заблуждение публику.
— Публика не хочет иметь суждения, публика хочет только удовлетворить свою страсть. Если я хвалю твоего врага, то ты извиваешься как червь и говоришь, что я сужу неверно; если хвалю твоего друга, то ты говоришь, что я сужу верно. Раскритикуй-ка последнюю пьесу драматического театра, только что появившуюся в печати.
— Уверен ли ты, что она вышла в свет?
— Да, конечно! Ты можешь всегда сказать, что в ней слишком мало действия, ибо публика привыкла, чтобы это говорили; потом ты можешь посмеяться над «хорошим языком»; а потом можешь накинуться на театральную дирекцию за то, что она приняла эту пьесу; скажи также о том, что нравственное содержание — сомнительно, ибо это можно сказать обо всём; по не говори об исполнении: «это мы по недостатку места откладываем до следующего раза».
— Кто несчастный, написавший эту пьесу? — спросил Фальк.
— Это еще неизвестно!
— Подумайте же о его родителях и семье, которые могут прочесть эти слова, может быть, в высокой мере несправедливые!
— Ах, какое им дело до «Медного Змия»? Будь уверен, они уже знают, что обыкновению бывает в «Медном Змие»!
— Неужели у вас нет совести?
— А у почтеннейшей публики, которая нас содержит, есть совесть? Как бы мы жили, если бы она не содержала нас? Хочешь прослушать отрывок о современном состоянии литературы, написанный мною; не так глупо, можешь поверить. Этот отрывок со мной. Но сперва надо спросить портеру. Человек! Сс!.. Теперь ты услышишь кое-что. Можешь извлечь из этого пользу, если хочешь.
«Давно уже эти жалобы слышатся на шведской стихотворной фабрике; вой, могущий довести до отчаяния; большие длинные малые воют, как коты в марте! Они хотят привлечь интерес острым малокровием и полипами, если не могут иначе! С чахоткой они уже не рискуют появляться, это слишком старо. И при этом у них широкие спины, как у лошадей пивовара, и красные рожи, как у виноделов. Один жалуется на неверность женщин в то время, как испытал только платную верность проститутки; другой поет, «что у него нет золота, есть только лира» — каков лжец! У него пять тысяч крон ренты и наследственное право на кресло в шведской академии! А этот неверный, циничный насмешник, не могущий открыть рта, не выдыхая своего нечистого духа, он болтает одни богохульства. Им бы писать для кондитеров по двенадцати эре за дюйм, а не обременять своим стихотворством издателей, рецензентов и типографов. О чём они пишут? Ни о чём, т. е. о себе самих. Неприлично говорить о себе, но прилично писать. На что они жалуются? На свою неспособность добиться успеха? Успех! Вот слово! Взялись ли они хоть раз за дело обездоленных; если так, то им можно было бы простить их грехи; но они этого не сделали; поэтому они медь гремящая — нет, звенящий чугун и лопнувший бубенчик шута — ибо у них не было любви ни к чему, кроме ближайшего издания истории литературы, к шведской академии и к самим себе».
— Это горько! А?
— Это несправедливо, думается мне! — сказал Фальк.
— Мне кажется, что это выразительно, — сказал толстяк. — Ты должен сознаться, что это хорошо написано. Не так ли? У этого длинного перо, которое может пронзить подошву.
— Молчите теперь, дети, и пишите, тогда вы после получите кофе с коньяком.
И они писали о достоинствах и недостатках людей и разбивали сердца, как разбивают яйца.
Фальк почувствовал необходимость в чистом воздухе; он отворил окно на двор; но это был узкий, темный двор, в котором чувствуешь себя, как в гробу, и видишь четырехугольник неба, только запрокинув голову. Он постарался вдохнуть запах сирени, стоявшей на столе, но она распространяла только вонь гниения; еще раз попытался он увидеть в окно что-нибудь, что не внушало бы ему отвращения; но он увидел только пустой мусорный ящик, стоявший как гроб. Он пустил свои мысли вверх по пожарной лестнице, которая, казалось, вела прямо в синее небо от грязи, вони и смрада; но не было на ней ангелов, и вверху не было видно приветливого лица, только пустынное голубое ничто. Фальк взял перо и стал оттушевывать буквы надписи «театр», когда сильная рука схватила его за плечо и твердый голос сказал:
— Пойдем со мной, мне надо поговорить с тобой!
Фальк поднял глаза, пораженный и пристыженный. Борт стоял рядом с ним и, казалось, не хотел его отпустить.
— Позвольте познакомить… — начал Фальк.
— Нет, не надо, — прервал его Борг, — я не желаю знакомства с водочными литераторами. Пойдем!
И он потянул Фалька к двери.
— Где твоя шляпа? Здесь? Идем!
Они вышли на улицу. Борг взял его под руку и провел до ближайшей площади; там он увлек его в магазин мореходных принадлежностей и купил пару парусиновых туфель; потом через шлюз провел его в гавань; там привязанный баркас был готов к отплытию; на баркасе сидел молодой Леви, изучал латинскую грамматику и ел бутерброд.
— Вот, — сказал Борг, — видишь баркас «Урию»; это уродливое имя, но у него хороший ход, и он застрахован в «Тритоне»; вот сидит капитан — жиденок Исаак — и зубрит латинскую грамматику — идиот хочет стать студентом, — а теперь он на лето домашним учителем, и мы едем в наше имение в Намдо. Все на борт! Не противоречь! Готово? Отчаливай!
XXVI
«Кандидат Борг журналисту Струвэ.
Намдо. Июнь 18…
Старый пасквилянт!
Так как я вполне уверен, что ни ты, ни Левин не уплатили срочных взносов по нашей ссуде из банка сапожников, то я шлю при сем вексель для новой ссуды из банка архитекторов. То, что не уйдет на срочные взносы, разделите по — христиански; мою часть прошу выслать с пароходом в Даларо, откуда я ее возьму.
Брат Фальк уже с месяц на моем попечении и, думается мне, он находится на пути к исправлению. Ты помнишь, что он покинул нас тотчас же после реферата Олэ и, вместо того, чтобы воспользоваться связями брата, ушел в «Рабочее Знамя», где его оскорбляли за пятьдесят крон в месяц.
Но тамошний воздух свободы, должно быть, подействовал на него деморализующие, ибо он стал избегать людей и плохо одеваться. Но я в то время следил за ним, через посредство той шлюхи Бэды, а когда я нашел, что он созрел для разрыва с коммунаром, я взял его.
Я нашел его в кабачке «Под звездой» в обществе двух пасквилянтов, с которыми он пил водку, — думается мне, они что-то писали там. Его положение было скверно, как сказали бы вы.
Как тебе известно, я гляжу на людей с абсолютным равнодушием; я беру их, как геологические объекты, как минералы; одни кристаллизуются по одной системе, другие — по другой; почему они это делают, зависит от законов и обстоятельств, по отношению к которым мы должны быть равнодушными; я не плачу о том, что полевой шпат не тверд, как горный хрусталь.
Поэтому я не могу назвать грустным и положение Фалька; оно просто было продуктом его собственного темперамента (сердца, как говорите вы) плюс тех обстоятельств, которые вызвал его темперамент.
Он все-таки был несколько «down», когда я нашел его. Я взял его на борт, и он держался спокойно. Но как раз, когда мы отчалили, он обернулся и увидел что на берегу стоит Бэда и кивает; не знаю, как она туда попала. Тогда наш малый с ума спятил; «я хочу на берег», кричал он и грозился спрыгнуть в воду. Я схватил его за плечи, засунул его в каюту и запер дверь.
Когда мы проезжали мимо Ваксгольма, я опустил два письма в ящик; одно к редактору «Рабочего Знамени» с просьбой извинить отсутствие Фалька, другое к его хозяйке с просьбой выслать его платье.
Между тем он стал благоразумнее, и когда он увидел море и шхеры, он стал сентиментально болтать всякую чепуху: он говорил, что не надеялся увидеть еще когда-нибудь зеленую Божью (!) землю и т. под.
Но потом в нём проснулось нечто в роде совести. Ему казалось, что он не имеет права быть счастливым и отдыхать от труда, когда так много несчастных людей; ему казалось, что он нарушил свои обязанности по отношению к негодяю из «Рабочего Знамени», и он захотел вернуться. Когда я пытался изобразить ему весь ужас его последних дней, он объявил мне, что долг людей страдать друг за друга и трудиться. Это убеждение приняло у него религиозный характер, который я, однако, выгнал теперь из него сельтерской водой и солеными ваннами. Малый казался совершенно разбитым, и мне стоило большого труда починить его, ибо психику и физическую сторону было трудно лечить отдельно.
Должен сказать, что в известном отношении он удивляет меня — а я никогда не удивляюсь. Должно быть, существует какая-то своеобразная мания, заставляющая его действовать как раз наперекор его интересам. Как хорошо было бы, если бы он преспокойно остался чиновником, тем более, что брат в этом случае помог бы ему большой денежной суммой. Вместо этого он губит свою репутацию и хлопочет за грубого рабочего; всё из-за этих идей. Это слишком страшно!
Теперь же он, кажется, находится на пути к выздоровлению, в особенности после последней лекции. Можешь ты себе представить, он здесь называл рыбака «сударь» и снимал перед ним шляпу. Кроме того, он пускался в сердечные беседы с жителями и хотел разъяснять им «как жить». Следствием этого было, что рыбак спросил меня однажды, сам ли Фальк заплатит за свое содержание или это сделает доктор (я). Я рассказал это Фальку, и он опечалился, как бывает с ним всегда, когда он разочаровывается в чём нибудь.
Через несколько времени после этого он говорил с рыбаком о всеобщем избирательном праве; следствием этого было то, что тот пришел ко мне и спросил, не живет ли Фальк в дурной обстановке.
Первые дни он как сумасшедший бегал вдоль берега. Часто он далеко уплывал в фиорд, как будто не собирался вернуться. Так как я всегда считал самоубийство одной из священнейших прерогатив человека, то я и не думал ему препятствовать.
Исаак рассказывает, впрочем, что Фальк выложил ему содержимое своего сердца по поводу нимфы Бэды, которая, должно быть, основательно подвела его.
А рrороs, Исаак: вот тонкая голова, можешь мне поверить! Он в месяц усвоил латинскую грамматику и читает Цезаря, как мы «Серый Колпачок»; и, больше того, он знает, о чём там написано, чего мы никогда не знали. Но голова его, в сущности, рецептивна, т. е. восприимчива и притом расчетлива; а это дар, с которым многие стали гениями, хотя были порядочно глупы. Его практическая сметка ищет иногда проявления, и мы на днях имели блестящий пример его делового таланта.
Я не знаю его экономического положения, ибо он окружает это большой таинственностью, но однажды он проявил беспокойство, так как ему надо было заплатить несколько сотен крон. Так как он не мог обратиться к своему брату из «Тритона», с которым он порвал, то он обратился ко мне. Я не мог помочь ему. Тогда он написал письмо, которое отправил с нарочным; после этого несколько дней было тихо.
Перед домом, в котором мы жили, находилась красивая дубовая рощица, дававшая приятную тень и вместе с тем защищавшая от морских ветров. Я, в общем, мало смыслю в деревьях и природе, но я люблю тень, когда жарко. Однажды утром, когда я поднял занавеску, я не понял, где я. Вся рощица была сведена, и на одном пне сидел Исаак, зубрил Эвклида и считал деревья, которые перетаскивали на яхту.
Я разбудил Фалька; он был в отчаянии и тотчас вступил в перебранку с Исааком, положившим от этого дельца 100 крон себе в кармам. Рыбак получил двести — он больше не требовал. Я разозлился; не из-за деревьев, но из-за того, что мне самому не пришла в голову эта идея.
Фальк говорит, что это непатриотично; Исаак же клянется, что ландшафт выиграл от того, что убрали этот мусор; и он хочет на следующей неделе взять лодку и с этой же целью посетить соседние острова.
Старуха рыбака плакала целый день; рыбак же поехал в Даларо, чтобы купить ей хорошей материи на платье; он пропадал двое суток; и когда он вернулся домой, он был пьян; лодка была пуста, и, когда старуха спросила материю, он объявил, что забыл ее.
Теперь прощай! Пиши скорее и расскажи пару скандальных историй и распорядись как следует ссудой.
Твой смертельный враг и поручитель.
Г. Б.
P.S. Я прочел в газетах, что основывается чиновничий банк. Кто сунет туда деньги? Во всяком случае будь начеку, чтобы мы могли вовремя пристроить бумажонку.
Прошу принять нижеследующую заметку в «Серый Колпачок». Это относится к моему докторату:
«Научное открытие. Cand. med. Генрик Борг, один из наших выдающихся молодых врачей, открыл при своих зоотехнических изысканиях в стокгольмских шхерах, новый вид семейства Clypeaster, которому он дал меткое прозвище — maritimus. Характер этого вида можно кратчайшим образом определить так (следует описание). Экземпляр возбудил живое внимание в мире ученых».
«Арвид Фальк — Боде Петерсон.
Намдо, Август 18…
Когда я хожу вдоль морского берега и вижу, как крестоцвет растет на песке и камнях, я думаю о том, как ты могла цвести целую зиму в кабачке старого города.
Я не знаю ничего более прекрасного, как лежать на прибрежной скале и чувствовать, как щебень щекочет ребра в то время, как я гляжу на море; тогда я становлюсь высокомерным и воображаю себя Прометеем; а коршун — это ты — лежит в постели на Сандберггатане и должен питаться ртутью.
Никого не радуют водоросли, пока они растут на морском дне; но когда их выбросит на берег и они гниют, тогда они пахнут йодом — это хорошо для любви, и бромом — это хорошо для сумасшествия.
Не было ада на земле, пока рай не был готов, т. е. пока не было женщин! (Старо!).
Далеко в открытом море живет пара гагар. Если знаешь, что у гагары в размахе крыльев два фута, приходится думать о чуде — и эта любовь — чудо! А мне нет больше места во всём мире».
«Бэда Петерсон — господину Фальку.
Стокгольм, Август 18…
Дорогой друг!
Я только что получила твое письмо, но не могу сказать, что поняла его; я вижу, ты думаешь, что я на Сандберггатане. Но это вечная ложь, и я понимаю, что это распространяет этот негодяй, это вечная ложь, и клянусь тебе, что я люблю тебя так же сильно, как прежде; я часто стремлюсь увидеть тебя, но это не может случиться так скоро.
Твоя верная Бэда.
P.S. Милый Арвид, не можешь ли ты помочь мне тридцатью кронами до пятнадцатого; ты получишь их наверно пятнадцатого, потому что тогда я сама получу деньги.
Я была очень больна, и мне так грустно, что я хотела бы умереть. Барышня в кафе была дрянь, которая ревновала меня к этому толстому Берглунду, и потому я ушла оттуда. Всё, что они болтают обо мне, ложь и клевета. Всего тебе хорошего и не забывай твою.
Ту же.
Р. Р. S. Ты можешь послать деньги Гульде в кафе, тогда я получу их».
«Кандидат Борг — журналисту Струвэ.
Намдо, Август 18…
Консервативный негодяй!
Ты растратил деньги, так как я не только не получил их, но еще получил и письмо с напоминанием из банка сапожников! Не думаешь ли ты, что можно красть, если имеешь жену и детей! Отвечай тотчас же, не то я приеду в город и устрою скандал!
Заметку я прочел, но конечно не обошлось без опечаток; напечатали «зоологические» вместо «зоотомические» и Crypeaster вместо Clypeaster. Надеюсь, что она все-таки подействовала.
Фальк совсем с ума спятил, получив на днях письмо, написанное женской рукой. То он взлезает на деревья, то опускается на морское дно. Должно быть, сейчас у него кризис. Потом я разумно потолкую с ним.
Исаак продал свою яхту, не спросив у меня позволения, поэтому мы сейчас враждуем; он читает теперь вторую книгу Ливия и основывает общество рыбной ловли.
Кроме того, он приобрел невод для шпротов, ружье для тюленей, 25 чубуков, лесу для ловли лососей, две сети для окуней, сарай для невода и… церковь. Последнее звучит неправдоподобно, но это правда! Она, правда, подпалена русскими (1719), но стены еще стоят. (Община имеет другую церковь, которой и пользуется в обычных целях, старая же служит складом для сахара). Исаак хочет подарить ее академии, чтобы получить орден Вазы. Его получали и за меньшее. Дядя Исаака, содержатель гостиницы, получил его за то, что угощал глухонемых пивом и бутербродами, когда они осенью посещали скачки. Он делал это в течение шести лет, но теперь перестал! Теперь глухонемые не получают больше бутербродов, что показывает, как вреден орден Вазы!
Если я не утоплю этого малого, он не остановится, пока не скупит всю Швецию.
Возьми себя в руки и будь порядочным, а то я ополчусь на тебя, и ты погибнешь.
Г. Б.
P.S. Если будешь писать заметку о посетителях курорта Даларо, то назови меня и Фалька, но не Исаака; его общество начинает стеснять меня — там он продал яхту.
Пришли мне несколько вексельных бланков (голубых), когда будешь высылать деньги».
«Кандидат Борг — журналисту Струвэ.
Намдо, Сентябрь 18…
Почтенный!
Деньги вернул! Однако, кажется, менял их, потому что в банке архитекторов выплачивают не иначе, как шоненскими билетами по 50 крон! Ну, да и так ладно!
Фальк здоров; он мужественно перенес кризис; к нему опять вернулось сознание; очень важный фактор для жизненного успеха, который, однако, как показывает статистика, очень ослаблен у детей, рано потерявших мать. Я дал ему рецепт, который он принял тем охотней, что и сам пришел к нему. Он опять станет чиновником, но не принимая денег от брата (это его последняя глупость, могу ее уважить); возвращается в общество, станет уважаемым, получит общественное положение и будет держать язык за зубами до тех пор, пока слова его не будут пользоваться авторитетом.
Последнее крайне необходимо, если он хочет продолжать жизнь, потому что у него предрасположение к сумасшествию. Он погибнет, если не выколотит из своей головы всех этих идей, которых я не понимаю; да, думается мне, что и сам он не может сказать, чего хочет.
Он уже приступил к лечению, и я поражен его успехами! Он непременно кончит придворным званием.
Так я думал. Но на этих днях ему попала в руки газета, и он прочел о парижской коммуне. Тотчас же с ним случился рецидив, и он опять полез на деревья — но потом прошло, и он не осмеливается теперь открыть газету. Но он не говорит ни слова! Остерегайтесь этого человека, когда он однажды созреет!
Исаак начал теперь греческий язык. Он находит, что учебники слишком глупы и слишком длинны; поэтому он разрезает их и вырезает самое важное; это он вклеивает в счетоводную книгу, из которой он сделал компендиум для экзаменов.
Его растущие познания в классических языках делают его наглым и неприятным. Он осмелился на днях спорить за шахматами с пастором и уверял, что христианство изобретено евреями и что все, получившие крещение, евреи. Это латынь да греческий испортили его! Боюсь, что я вскормил змею на моей волосатой груди; если так, то потомство женщины раздавит голову змию.
Прощай!
Г. Б.
P.S. Фальк сбрил свою американскую бороду и не снимает больше шляпу перед рыбаками.
Теперь ты больше не получишь от нас известий из Намдо. В понедельник мы вернемся».
XXVII
Опять осень. Светлым ноябрьским утром Фальк отправляется из своей изящной квартиры на Большой улице в — ский женский пансион на площади Карла XIII, в котором ему предстоит начать уроки в качестве преподавателя шведского языка и истории.
Он хорошо воспользовался, осенними месяцами, чтобы снова вернуться в цивилизованное общество; узнал при этом, каким варваром он стал за время своих скитаний; он бросил свою разбойничью шляпу и купил себе новую, высокую, которая первоначально не хотела сидеть, как следует; он купил себе перчатки, но так одичал, что ответил: «15!» когда продавщица спросила его об его номере; все продавщицы улыбнулись этому.
Мода очень изменилась с тех пор, как он купил себе последний костюм; и ему казалось, что он франтом идет по улицам; и время от времени он глядел на свое отражение в зеркальных стеклах, чтобы убедиться, что всё сидит хорошо.
Но теперь он ходит взад и вперед по тротуару перед драматическим театром и ждет, когда часы на церкви св. Якова пробьют 9; он чувствовал беспокойство и тяжесть, как будто ему самому приходилось идти учиться; тротуар слишком короток, и ему казалось, что он, как собака, бегает на цепи.
Одно мгновение оно серьезно думает о том, чтобы продлить свою прогулку, потому что он знает, что можно прийти в Лилль-Янс, если пойти дальше по улице; и он воспоминает утро, когда тот же тротуар вывел его из общества, от которого он бежал на свободу, природу и — рабство!
Часы бьют девять! Он стоит в сенях; двери в школьную залу заперты; в полутьме он видит много детских одеяний, висящих по стенам: шляпы, боа, капоры, перчатки, муфты лежат на столах и на подоконниках, а на земле стоит целый полк ботиков и калош. Но не пахнет сырым платьем и мокрой кожей, как в передней риксдага, или в рабочем союзе «Феникс» или… ага, пронесся запах свежескошенного сена — он определенно шел от той маленькой муфты, белой, как котенок, с черными хвостиками и голубой шелковой подкладкой; он не мог удержаться, взял ее в руки и понюхал запах духов New-mown hay — тут отворилась дверь, и вошла маленькая десятилетняя девочка, в сопровождении горничной.
Она глядит на учителя большими бесстрашными глазами и делает маленький кокетливый кникс, на который учитель почти смущенно отвечает поклоном, над которым улыбается и девочка и горничная. Она опаздывает; но это ее нисколько не пугает, потому что она дает себя так спокойно раздеть горничной, как будто приехала на бал.
И вдруг какой-то звук из комнат — сердце его забилось — что это такое? Ах, это орган! Гм!.. Старый орган! Да, и целое воинство детских голосов поет: «Иисусе, благослови начинание!» Ему скверно на душе, и он думает о Борте и Исааке, чтобы вернуть себе самообладание.
Но становится еще хуже: «Отче наш!..» Господи! Старое Отче Наш! Как давно…
Наступает такая тишина, что слышно как подымаются маленькие головки и шуршат воротнички и фартучки; потом открываются двери, и целый цветник девочек от восьми до четырнадцати лет колышется из стороны в сторону.
Он чувствует себя неловко, и у него такое впечатление, как будто он пойманный вор, когда старая начальница приветствует его и подает ему руку; цветник приходит в движение, перешептывается и обменивается взглядами.
Теперь он сидит у одного конца длинного стола, окруженный двадцатью свежими личиками, глядящими весело; двадцать детей, которые никогда не знали горчайшего унижения человеческой жизни — бедности, они смело и с любопытством встречаются с его взглядами; но он смутен, пока собирается с духом; но потом он уже дружен с Анной, и Шарлоттой, и Жеоржеттой, и Линзой, и Гарри; преподавание становится удовольствием; Людовик XIV и Александр остаются великими людьми, как все, добившиеся успеха; французская революция ужасное событие, при котором благородный Людовик XVI и добродетельная Мария Атуанетта погибли, и т. д.
Когда он потом поднялся в присутствие по снабжению сеном кавалерийских полков, он чувствовал себя веселым и помолодевшим. В этом присутствии, в котором он читал «Консерватора», он просидел до одиннадцати часов; потом он пошел в присутствие по винокурению; там он позавтракал и написал два письма, Борту и Струвэ.
Ровно в час он входит в отделении по обложению наследственной пошлиной. Там он проводит ввод в наследство, на котором зарабатывает 100 крон; до обеда у него еще столько свободного времени, что он успевает просмотреть корректуру законов о лесоводстве, которые он издает.
Так напугают три часа. На мосту у дома дворянства можно встретить молодого человека с важным лицом, с руками за спиной и с карманами, набитыми бумажными свертками; он не спеша идет рядом со старым худощавым седым человеком лет под пятьдесят. Это актуар присутствия по наследствам. Это человек, более, интересующийся мертвыми, чем живыми, и поэтому Фальк так хорошо чувствует себя в его обществе; а он привязан к Фальку, потому что тот, подобно ему, собирает монеты и автографы и потому что он не склонен к оппозиции, что редко бывает среди молодых людей.
Теперь оба старых друга идут в ресторан Розенгрен, где они уверены, что не встретят молодых людей, и где они говорят о нумизматике и автографах. Потом они пьют кофе в уголке кафе Рюдберга и просматривают до шести часов каталоги монет; в это время выходит официальная почтовая газета, и они читают о назначениях.
Оба они счастливы в обществе друг друга, ибо никогда не спорят. Фальк так свободен от убеждений, что стал любезнейшим молодым человеком, и поэтому начальство и товарищи любят и ценят его.
Иногда они засиживаются и тогда перекусывают на Гамбургской и выпивают рюмку настойки в ресторане при Опере, а то и две рюмки. Когда потом видишь их в одиннадцать часов возвращающихся под руку, то, право, приятно глядеть.
Фальк часто обедает и ужинает в семействах, в которые его ввел отец Борта; дамы находят его интересным, но никогда не знают, как он относится к ним, потому что он всегда улыбается и говорит им приятные колкости.
Но когда он пресыщен семейной жизнью и общественной ложью, он идет в «Красную Комнату»; там он застает ужасного Борта, поклонника Исаака, его тайного врага и завистника Струвэ, у которого никогда нет денег, и саркастически настроенного Селлена, который постепенно подготовляет себе второй успех, после того как все его подражатели приучили публику к новой манере.
Лундель, покинувший религиозное поприще, после того, как кончил алтарную живопись, стал жирным эпикурейцем, который приходит в «Красную Комнату» только тогда, когда можно есть и пить задаром; он живет теперь портретами, что связано с бесчисленными приглашениями на обеды и ужины; как уверяет Лундель, эти посещения необходимы, чтобы изучать характеры.
Олэ, всё еще работающий у орнаментщика, после своего поражения в качестве оратора и политика, стал мрачным человеконенавистником и не желает «стеснять» прежних товарищей.
Фальк дик и пылок, когда он приходит в «Красную Комнату», и ничто не свято для него, кроме политики, к которой он не прикасается. Но если он увидит в то время, как заплывает свои ракеты, сквозь облака табачного дыма, мрачного Олэ на другом конце зала, тогда он становится мрачным, как ночь на море, и потребляет большие количества крепких напитков, как будто хочет потушить ими пламя или раздуть его.
Но с некоторого времени Олэ перестал показываться.
XXVIII
Снег падает так легко, так тихо, и всё бело на улице, когда Фальк и Селлен идут в госпиталь в юго-восточной части города, чтобы захватить собой Борга в «Красную Комнату».
— Удивительно, какое торжественное, сказал бы я, впечатление производит первый снег, — говорит Селлен. — Грязная земля становится…
— Ты сентиментален? — прервал его Фальк насмешливо.
— Нет, я высказывался только, как пейзажист.
Они тихо пошли дальше сквозь снег, кружившийся около их ног.
— Этот Конунгсгольм с его лазаретами кажется мне жутким, — заметил Фальк.
— Ты сентиментален? — сказал Селлен насмешливо.
— Нет, но эта часть города всегда производит на меня известное впечатление.
— Ах, болтовня! Она не производит никакого впечатления. Это твое заблуждение. Смотри, вот мы пришли, и у Борга светло. Может быть, у него сегодня вечером несколько хорошеньких трупов.
Они стояли теперь перед воротами института. Большое здание глядело на них своими многочисленными окнами, как бы спрашивая их, что им нужно в такой поздний час. Они прошли, утопая в снегу, в маленький флигель направо.
— Добрый вечер! — сказал Борг и отложил скальпель. — Хотите видеть знакомого?
Он не дождался ответа, которого и не последовало, зажег фонарь, взял свое пальто и связку ключей.
— Я не знал, что у нас здесь есть знакомые, — сказал Селлен, не желавший портить себе настроение.
Они перешли через двор в большое здание; дверь заскрипела и захлопнулась за ними, и огарок свечи, оставшийся от последней картежной игры немощно освещал белые стены. Оба посетителя старались прочесть по лицу Борта, шутит ли он; но на нём ничего нельзя было прочесть.
Теперь они загнули налево в коридор, который так вторил шуму их шагов, как будто кто-то шел за ними.
Фальк старался идти непосредственно за Бортом и иметь за спиной Селлена.
— Вот! — сказал Борг и остановился посреди коридора.
Никто не видел ничего, кроме стены. Но слышался звук как будто дождя, и странным запахом сырой клумбы или хвойного леса в октябре пахнуло им навстречу.
Правая стена была стеклянная, и за ней виднелись три белых тела, лежащих на спине.
— Здесь, — сказал он и остановился у второго с края.
Это был Олэ! Он лежал, скрестив руки на груди, как будто спал, губы поднялись кверху так, что казалось, будто он слит. Впрочем, он хорошо сохранился.
— Утонул? — спросил Селлен, первым пришедший в себя.
— Утонул! Узнает ли кто-нибудь из вас его платье?
Три жалких костюма висели на стене, из которых, Селлен тотчас же узнал подходящий: синюю куртку с охотничьими пуговицами и черные брюки, побелевшие на коленках.
— Ты уверен?
— Как мне не узнать собственной одежи, которую я взял у Фалька.
Из кармана куртки Селлен вытащил большой бумажник, ставший от воды липким и разбухшим. Он открыл его при свете фонаря и просмотрел его содержимое — несколько просроченных залоговых квитанций и тетрадку, на которой было написано: «Тому, кто захочет читать».
— Достаточно ли вы полюбовались? — сказал Борг. — Пойдем в ближайший кабак.
Трое опечаленных (слово «друзья» употреблялось только Лунделем и Левиным, когда они хотели занять денег), собрались в ближайшем кабаке, как комитет «Красной Комнаты».
При пылающем огне и батарее крепких напитков Борг начал читать бумаги, оставленные Олэ, но должен был порой прибегать к уменью Фалька разбирать автографы, потому что вода местами смыла чернила, так что казалось, что писавший плакал, как шутливо заметил Селлен.
— Молчать! — сказал Борг и выпил свой грог одним глотком, обнажив коренные зубы. — Теперь я начинаю и прошу не перебивать.
Тому, кто захочет читать
То, что я теперь лишаю себя жизни — мое право, тем более, что я не нарушаю этим прав других людей, а скорее делаю их счастливыми; освобождается место и 400 кубических футов воздуха ежедневно. Я совершаю это не из отчаяния, потому что размышляющий человек не отчаивается никогда; всякий поймет, что такой шаг привлечет внимание; откладывать его из страха перед тем, что будет, может только раб земли, ищущий этого предлога для того, чтобы остаться там, где ему, наверно, было не плохо. Я чувствую себя освобожденным при мысли, что могу прервать это существование, ибо хуже мне быть не может, а может быть, будет и лучше. Если же не будет ничего, то смерть явится блаженством, как сон в хорошей постели после тяжелого физического труда. Кто наблюдал, как при этом замирает тело и понемногу уходит душа, тот наверное не станет бояться смерти. Почему люди так носятся со смертью; потому что они слишком глубоко закопались здесь в землю, чтобы не чувствовать боль, когда их вырывают. Я давно отвергнут землей, не связан семейными, экономическими и правовыми узами, которые могли бы удержать меня, и я ухожу отсюда, потому что я просто потерял охоту жить. Почему я ухожу? Причины так многочисленны и уходят так глубоко, что у меня сейчас нет ни времени, ни возможности разъяснить их. В детстве и юности я работал телом. Вы, не знающие, что значит работать от восхода до заката и потом впадать в животный сон, вы избегли первородного проклятия, потому что нет хуже проклятия, чем чувствовать, что душа остановилась в росте, в то время как тело копается в земле. Иди за волом, тянущим плуг, и пусть глаз твой изо дня в день глядит на серые глыбы земли, и ты в конце концов разучишься глядеть в небо. Стой с заступом и под жгучим солнцем копай ров и ты почувствуешь, как уходишь в землю, больную водянкой, и копаешь могилу собственной своей душе. Этого вы не знаете, вы, веселящиеся целый день и работающие в свободный промежуток между завтраком и обедом, чтобы потом дать душе отдых летом, когда земля зеленеет и вы наслаждаетесь природой и её облагораживающим и возвышающим зрелищем. Для земледельца не существует такой природы: пашня — хлеб, лес — дрова, озеро — лоханка, луг — сыр и молоко, всё вместе — земля, лишенная души! Когда я увидел, что одна половина людей может работать душой, а другая только телом, я подумал сперва, что мир создал два рода людей, но потом вернулся мой разум и отверг это. Тогда возмутилась душа моя, и я решил тоже бежать от первородного проклятия — и стал художником. Я могу анализировать стремление к творчеству, о котором так много говорят, потому что сам пережил его. Оно покоится прежде всего на стремлении к свободе от полезного труда; поэтому один немецкий художник определил прекрасное, как бесполезное; ибо, если произведение искусства хочет быть полезным и выдает намерение, или тенденцию, то оно — уродливо. Потом это стремление покоится ка высокомерии: человек хочет в искусстве играть роль Бога не потому, что может создавать новое, — этого он не может, — но для того, чтобы улучшать, комбинировать, претворять. Он не начинает с того, что восхищается природой, как прообразом; нет, он начинает с критики; он находит всё порочным и всё хочет улучшить. Это высокомерие, которое гонит вперед, и эта свобода от первородного проклятия делают то, что художнику кажется, что он стоит над всеми людьми; это действительно так, некоторым образом, но ему необходимо постоянно помнить о прошлом, а то он найдет ничтожное в своей деятельности и несправедливое в своем отречении от полезного труда. Вечная необходимость в признании делают его тщеславным, беспокойным и часто глубоко несчастным. Но если он становится ясным себе самому, то продуктивность его пропадает, и он погибает, ибо вернуться под ярмо тому, кто изведал свободу, невозможно, и на это способен только человек религиозный. Делать разницу между гением и талантом — глупо, ибо тогда пришлось бы верить и в особое откровение. Конечно, величайший художник имеет природные способности к известному техническому умению; они умирают без упражнения; поэтому кто-то сказал, что гений есть прилежание; это можно утверждать, как и многое справедливое на одну четверть. Если к этому еще присоединяется образование (что редко, ибо знание быстро раскрывает заблуждение) и светлый разум, то возникает гений, как продукт целого ряда благоприятных условий. Я старался опять войти в рабство, но это было невозможно! Я старался найти в нём свой высший долг. Душа моя повредилась, и я был уже готов стать животным; иногда мне, казалось, что большое количество работы греховно, ибо оно замедляет развитие души; тогда я убегал к природе, где делал наблюдения, делавшие меня невыразимо счастливым. Это счастье казалось мне наслаждением, столь же большим, даже большим, чем то, которое я испытывал при работе; но приходила совесть, сознание долга налетало, как фурия, и я опять бежал к своему ярму, которое радовало меня — на один день! Чтобы освободиться от этого невыносимого состояния и обрести ясность и покой, я иду навстречу неведомому. Вы, смотрящие теперь на мой труп — скажите, несчастно ли я выгляжу в смерти?
Заметки при прогулке
Цель мира — освобождение идеи от чувственности; искусство же старается придать идеям чувственную форму, чтобы они стали видимыми. Следовательно… Все само себя исправляет. Когда хозяйничанье художников разрослось во Флоренции, пришел Савонарола — о, глубокий человек! — и сказал свое: «Это ничтожно». И художники — какие художники! — сложили костры из своих произведений. О, Савонарола! Чего хотели иконоборцы в Византии? Чего хотели анабаптисты и иконоборцы в Нидерландах? Я не смею сказать этого, ибо тогда меня разочтут в субботу, а может быть, даже и в пятницу! Великая идея нашего времени — разделение труда — приводит к торжеству вида и к смерти индивидуума. Что такое вид? Это понятие целого, идеи, говорят философы. Индивиды верят в это и умирают за идею! Странно, что правители хотят всегда того, чего не хочет народ. Разве нельзя устранить это недоразумение очень простым и легкодостижимым способом? Швеция есть колония, которая имела свою пору расцвета и величия, но теперь она, подобно Греции, Италии и Испании, погружается в вечный сон. Страшная реакция, наступившая после 1865 года, года смерти надежд, деморализуют подействовала на новое поколение. Большего равнодушие к общему благу, большего эгоизма, большей иррелигиозности давно уже не запомнит история. Там где-то бушует буря, и народы ревут от бешенства против порабощения; здесь же празднуют только юбилеи. Быть консервативным по расчету — это величайший грех, какой только может свершить человек. Это покушение на мировые цели из-за трех шиллингов, ибо консерватор старается остановить развитие: он упирается спиной в вращающуюся землю и говорит: стой! Одно только может быть извинение: глупость. Плохие обстоятельства не могут служить извинением. Я спрашиваю себя, не станет ли Норвегия для нас новой заплатой на старом платье. Стернгьельм, бывший неглупым малым, написал уже в семнадцатом веке о Швеции: «Нашу страну переместили, подменили или изменили».
— Что вы скажете на это? — сказал Борг, окончив чтение и выпив рюмку коньяку.
— О, это неплохо; могло бы быть только поостроумней, — сказал Селлен.
— Ты что полагаешь, Фальк?
— Это обыкновенный крик и ничего больше. Пойдемте?
Борг поглядел на него, чтобы узнать, ирония ли это, но не было видно ничего тревожного.
— Итак, — сказал Селлен, — Олэ ушел, отыскивать поля блаженных; да, хорошо ему, ему не придется больше заботиться об обеде. Хотел бы я знать, что скажет хозяин «Пуговицы». У него был небольшой должок там.
— Какая бессердечность, какая грубость! Тьфу, чёрт!
— Вот так молодежь! — разразился Фальк, бросил деньги на стол и надел пальто.
— Ты сентиментален? — дразнил Селлен.
— Да! Прощайте.
И он ушел.
XXIX
«Лиценциат Борг в Стокгольме — пейзажисту Селлену в Париже.
Дорогой Селлен!
Целый год ты ждал моего письма, но теперь мне есть о чём писать. Согласно моим принципам я хотел бы начать с самого себя, но надо упражняться в вежливости, ибо скоро придется выходить в жизнь и зарабатывать себе хлеб; итак, начну с тебя.
Поздравляю тебя, что тебе пришлось выставить твою картину и что она произвела такой эффект. Заметка была принесена Исааком в «Серый Колпачок» без ведома редактора, который потом бесился, читая ее, так как он клялся, что из тебя ничего не выйдет. После того, как тебя признали за границей, ты, конечно, имеешь теперь имя и здесь, на родине, и я могу больше не стыдиться моего знакомства с тобой.
Чтобы ничего не забыть и быть кратким, ибо, как ты знаешь, я ленив, а сегодня, кроме того, и утомился после дежурства в родильном приюте, я напишу письмо в форме заметок, совсем как в «Сером Колпачке»; благодаря этому ты можешь легче перескочить через то, что тебя не интересует.
Политическое положение становится всё более интересным; все партии подкупили друг друга взаимными подарками, и теперь все серы; эта реакция, вернее всего, кончится социализмом. Я говорил на днях с одним из моих товарищей, который уже статский советник в отставке… Он уверял меня, что теперь легче стать статским советником, чем экспедитором. Работа же очень напоминает ту, которую приходится делать, когда даешь поручительства, — приходится только подписывать! С уплатой не так уже строго, есть ведь второй поручитель.
Пресса — да ведь ты ее знаешь! В общем она стала деловым предприятием, она следует убеждению большинства, то есть большинства подписчиков, а большинство подписчиков реакционно. Я спросил однажды одного либерального журналиста, почему он так хорошо пишет о тебе, не зная тебя. Он сказал, что делает это потому, что на твоей стороне общественное мнение, т. е. большинство подписчиков.
— А если общественное мнение повернется против него?
— Тогда я его, конечно, отделаю!
Ты, конечно, понимаешь, что при таких обстоятельствах всё поколение, подросшее после 1865 года и не представленное в риксдаге, должно прийти в отчаяние; поэтому они нигилисты, т. е. они… на всё, или же находят выгодным стать консервативными, ибо стать при таких обстоятельствах либеральным, это к чёрту-с!
Экономическое положение подавлено. Запас векселей, мой, по меньшей мере, падает; даже лучшие бумаги, подписанные двумя Dr med., не имеют успеха ни в каком банке.
«Тритон» ликвидирован, как тебе известно.
Николаус Фальк, друг и брат, который имел частные ссудные делишки, решил соединиться с несколькими сведущими людьми и открыть банк. Новая программа гласит:
«Так как опыт — поистине печальный (составитель — Левин, замечаешь?) — показал, что депозитные бумаги недостаточная гарантия, чтобы получить обратно ссуженные ценности — т. е. деньги, — мы, нижеподписавшиеся, побуждаемые бескорыстной ревностью к делам отечественной промышленности и чтобы дать состоятельной публике большую гарантию, составили банк, под именем «Акционерное общество для гарантии залогов». Нового и надежного, — ибо не всё ново и надежно, — в нашей идее то, что закладывающие свое имущество получат, вместо неимеющих никакой цены залоговых расписок, ценные бумаги на полную сумму залога и т. д.».
Дело еще существует, и ты можешь вообразить, какие ценные бумаги они вручают взамен расписок!
Левин. Острым взглядом Фальк оценил, какую пользу он может извлечь из такого человека, как Левин, который, кроме того, развел колоссальные знакомства своими займами. Но чтобы подготовить его как следует и ознакомить его со всеми закоулками дела, он опротестовал один его вексель. Потом он выступил в качестве спасителя и сделал его чем-то в роде советника с титулом секретаря правления. И теперь этот Левин сидит в маленькой отдельной комнате, но не смеет показываться в банке.
Исаак Леви кассиром в этом банке. Он сдал экзамен (с латынью, греческим и еврейским) так же, как и юридические предметы и философские, с высшей отметкой; конечно, «Серый Колпачок» оповестил об его экзамене. Теперь он продолжает изучать право и делает гешефты на собственный счет. Он, как угорь, у него девять жизней, и он живет ничем. Он не употребляет спиртных напитков и никотина ни в каком виде; есть ли у него другие пороки, не знаю, но он плодовит! У него железная лавка в Гернозунде, сигарный магазин в Гельсингфорсе и галантерейная лавка в Седертелье; кроме того, у него несколько домиков на юге Стокгольма! Он человек с будущим, говорят люди. Он человек с настоящим, скажу я.
Брат его Леви после ликвидации «Тритона» ушел в частные дела, как говорят, с хорошим капиталом. Он хочет приобрести Лесной монастырь около Упсалы, который он собирается реставрировать в совсем новом стиле, который изобретен его дядей из художественной академии. Но, кажется, предложение его отвергнуто. Это очень оскорбляет Леви, и он написал заметку для «Серого Колпачка»: «Преследование евреев в XIX веке», чем привлек на свою сторону живейшие симпатии всей интеллигентной публики; благодаря этому он может стать депутатом, если захочет. Он получил также благодарственный адрес от единоверцев (как будто у Леви есть вера); в нём они благодарили его, что он защитил права евреев (в частности — купить Лесной монастырь). Адрес был передан на банкете, на который было приглашено не мало шведов (я переношу еврейский вопрос на его настоящую почву, этнографическую). Герою передали при этом случае подарок в 20.000 крон (акциями) для «приюта для падших мальчиков евангелического вероисповедания» (все-таки вероисповедание!).
— Я тоже был на банкете и видел то, чего никогда не видел, именно — пьяного Исаака! Он объявил, что ненавидит меня, Фалька и всех «белых». Он называл нас то «белыми», то «аборигенами». Потом он изливал мне свое сердце, говорил о своих страданиях ребенком в школе, когда учителя и товарищи издевались над ним, а уличные мальчишки колотили его. Что тронуло меня больше всего, так это рассказ о его солдатчине; его вызывали на зорю перед строй читать «Отче наш». И так как он его не знал, то над ним насмехались. Его рассказы побудили меня изменить взгляд на него и его племя.
Религиозное шарлатанство и благотворительная холера процветают в высокой степени и делают пребывание на родине весьма неприятным. Помнишь два чёртовых волоса, госпожу Гоман и госпожу Фальк, два мелочнейших, тщеславнейших и злейших существа. Ты помнишь их ясли и конец этого предприятия; теперь они устроили приют имени св. Магдалины — и первая, кого они приняли по моей рекомендации, была Мария! Бедняжка отдала все свои сбережения какому-то прохвосту, который с ними скрылся. Теперь она радовалась иметь всё задаром и вернуть себе гражданское доверие. Она объявила, что сможет вынести все проповеди, которые неизбежны при такой деятельности, если только ей будут давать каждое утро кофе.
Пастор Скорэ, которого ты наверно помнишь, не стал примариусом и из досады он собирает на новую церковь. Печатные листы, подписанные богатейшими магнатами Швеции, призывают всеобщее милосердие. Собранных денег уже столько, что пришлось назначить заведующего (с бесплатной квартирой и отоплением). Угадай, кто назначен заведующим? Слушай и дивись: Струвэ!
Струвэ в последнее время стал несколько религиозным — я говорю немного, но достаточно для его обстоятельств, ибо теперь он под защитой верующих. Это не мешает ему продолжать писание в газетах и пьянство. Но сердце его не смягчилось, наоборот, он так обозлен на всех, кто не опустились подобно ему, ибо, между нами говоря, он страшно опустился; поэтому он ненавидит Фалька и тебя и поклялся разнести вас, лишь только вы заставите говорить о себе. Впрочем, для того, чтобы переехать на бесплатную квартиру, ему пришлось повенчаться, что и случилось втихомолку на Белых Горах. Я был свидетелем (в пьяном виде, конечно) и присутствовал при этом обстоятельстве. Жена его стала тоже религиозной, так как она слыхала, что это принято.
Лундель совсем покинул религиозную почву и пишет только портреты директоров; они сделали его ассистентом в академии художеств. Он теперь тоже бессмертный, ибо ему удалось провести контрабандой картину в национальный музей. Способ прост и достоин подражания. Смит подарил национальному музею жанровую картину Лунделя, который за это бесплатно написал его портрет! Разве это не хорошо? А?
Конец романа. Однажды утром в воскресенье я сидел в своей комнате и курил. Раздался стук в мою дверь, и вошел красивый рослый мужчина, который показался мне знакомым, — Ренгьельм! Взаимные расспросы. Он управляющий большой фабрикой и доволен.
Опять постучали. Вошел Фальк (ниже подробнее о нём.).
Поговорили о старых воспоминаниях и общих знакомых! Потом наступил этот столь знакомый момент после оживленного разговора, когда всё стихает и происходит странная пауза. Ренгьельм схватил книгу, лежавшую вблизи него, полистал в ней и начал громко читать:
«Кесарево сечение. Диссертация, публично защищаемая в малой аудитории университета». Вот страшные вещи; кто эта несчастная?
— Посмотри, — сказал я, — на второй странице.
Он стал читать дальше.
— «Таз, хранящийся под номером 38 в патологической коллекции академии…» Нет, это не то. «Незамужняя Агнеса Рундгрен…»
Ренгьельм стал бледен, как известь, и ему пришлось встать и пить воду.
— Ты знал ее? — спросил я, чтобы рассеять его.
— Знал ли я ее? Она была в театре в X—кеппинге и потом переселилась сюда, в Стокгольм, в одно кафе, где называлась Бэда Петерсон.
Теперь ты посмотрел бы на Фалька! Разразилась сцена, которая кончилась тем, что Ренгьельм проклинал женщину вообще, на что фальк возбужденно ответил, что существует два рода женщин; он хочет сказать, что между женщиной и женщиной может быть разница, как между ангелом и чёртом. И он говорил с таким волнением, что у Ренгьельма слезы навернулись на глаза.
Фальк. Да! Его я приберег напоследок. Он обручен! Как это произошло? Он сам рассказывал это так: «Мы виделись!»
Как тебе известно, у меня нет предвзятых мнений, я жду опыта; но после того, что я видел, едва ли можно отрицать, что любовь есть нечто, о чём мы, холостяки, не можем судить. То, что мы называем этим именем, есть только легкомыслие. Смейся, старый насмешник!
Я видел только в плохих пьесах такое развитие характера, как у Фалька. Можешь себе вообразить, с обручением пошло не так гладко. Отец, старый вдовец, эгоист, пенсионер, — глядевший на свою дочь, как на капитал, и желавший, чтобы она богатой партией приготовила ему приятную старость. (Это нечто весьма повседневное!) Он, значит, наотрез сказал нет! Тут бы ты посмотрел на Фалька! Он вновь и вновь приходил к старику, и тот каждый раз выгонял его, но он опять приходил, заявлял старику прямо в лицо, что они поженятся без его согласия; не знаю, но кажется мне, что они дрались.
Однажды вечером Фальк провожал свою невесту от родных, которым он сам себя представил. Когда они пришли в их улицу, они увидели при свете фонаря старика в окне — у него маленький дом, в котором он живет один. Фальк стучит в калитку; он стучит четверть часа, но никто не открывает. Он перелезает через ворота, при чём на него нападает большая собака, которую он побеждает и запирает в мусорный ящик. Затем он заставляет дворника встать и отпереть. Так они проникли во двор; оставалось еще проникнуть в дом. Он ударяет большим камнем в дверь, но изнутри не слыхать ни звука; тогда он достает из сада лестницу, взбирается к окну старика (совсем так же сделал бы и я) и кричит:
— Откройте дверь, не то я окно выбью!
Тогда раздался голос старика:
— Если ты это сделаешь, негодяй, я пристрелю тебя!
Фальк выбил окошко!
Минуту царила мертвая тишина. Наконец, раздалось за разбитым стеклом:
— Это стильно! (Старик был военным). Ты мне нравишься, малый!
— Я неохотно бью стекла, — сказал Фальк, — но для вашей дочери я готов на всё.
Этим положение было выяснено, и они обручились.
К тому же риксдаг провел свою реорганизацию ведомств и удвоил количество мест и оклады, так что молодой человек, получающий оклад первой категории, уже может жениться! Таким образом, осенью Фальк женится.
Она останется учительницей. Я мало интересуюсь женским вопросом, но думается мне, что наше поколение выведет из брака всё то азиатское, что в нём еще осталось. Обе стороны заключают свободный союз, никто не жертвует своей самостоятельностью, один не стремится воспитать другого, каждый уважает слабость другого, и у обоих товарищество на всю жизнь.
Госпожа Фальк, благотворительная чертовка, это ведь только содержанка, да и сама она считает себя таковой! Большинство женщин выходит замуж, чтобы не работать, и то, что заключается так мало браков, в равной мере является виной мужчин и женщин.
Фальк набросился на нумизматику с жаром почти неестественным; он говорил на днях, что занят составлением учебника нумизматики и что постарается ввести этот предмет в школах.
Газет он больше не читает вовсе; что происходит на свете, он не знает; и, кажется, он совсем перестал думать о писательстве. Он живет только для своей службы и для своей невесты, которую он обожает.
Но я всему этому не верю. Фальк — политический фанатик, который знает, что сгорел бы, если бы оставил огню тягу, и потому он тушит его сухими занятиями; но не думаю, что это удастся ему; когда — нибудь его взорвет.
Впрочем, между нами, он, по моему мнению, принадлежит к тем тайным сообществам, которые вызвали реакцию и военную диктатуру на континенте. Когда я его на днях видел в зале риксдага в качестве герольда во время тронной речи, в красном плаще и в шляпе с пером и жезлом в руке, у подножья трона (у подножья трона!), то я подумал это! Но когда министр читал всемилостивейшие соображения его величества о состоянии и нуждах государства, я увидел взгляд Фалька, говоривший: Что знает его величество о состоянии и нуждах государства?
Вот человек!
Кажется, я покончил свой смотр, никого не забыв. Прощай на сегодня! Ты скоро опять услышишь обо мне.
Г. Б.
1879».
Эпилог
(1882)
Наверно, нет другой такой уродливой улицы в Стокгольме и другого такого старого, грязного и мрачного дома; ворота стоят, как отслужившая виселица; плиты на дворе так расползлись, что между ними выросла трава. И дом стоит одиноко, как старый отшельник, отыскавший уединенное место, чтобы там — разрушиться.
Фундамент осел, и домик наклонился на левую сторону. Жёлоб потек, и слезы его оставили черные морщины на всём лице фасада; кой-где он отделился совсем, и можно слышать в бурные ночи, как вода стекает со стен. Одним словом, дом имеет вид старого вдовьего гнезда нищеты, легкомыслия, небрежности и порока.
И всё же существуют два человека, которые не могут пройти мимо этого дома, не остановившись, чтобы с волнением и любовью оглядеть это жалкое, неприютное старое строение! Для них большие ворота — триумфальная арка, чертополох и сток — зеленый луг с ручьем, черный дом — приятная руина с нежными, розовыми воспоминаниями. И когда они проходят там, воздух поет, и земля благоухает, и они видят солнце даже сквозь осенние тучи, и они забываются до того, что целуются. Они всегда были немного шалыми эти славные люди.
Три года тому назад наш молодой друг — мы можем ведь быть его друзьями, после того как он раскаялся в своих заблуждениях, извинился пред обществом и стал почтенным человеком, который служит государству и носит пурпуровую мантию в риксдаге, — наш молодой друг стоял в третьем этаже уродливого дома с пакетом булавок во рту, молотком в кармане пиджака и щипцами под мышкой; он стоял на стремянке и вешал шторы в маленькой комнате, очень маленькой, в которой помещались только маленький диван, туалетный столик, маленький письменный стол и маленькая-маленькая постель с белыми занавесками.
А в столовой стоял верный Исаак в одном жилете и смазывал клеем кусок обоев, который он положил на гладильную доску между двумя стульями; при этом он насвистывал и пел массу неизвестных песен и никогда неслыханных мелодий; а когда он устал, он на пустом ящике перед окном накрыл завтракать.
А снаружи солнце играло в саду соседа. Сад, стиснутый между брандмауэрами, был невелик; в нём росло только одно грушевое дерево, и оно цвело; и два сиреневых куста, и они тоже цвели; а в пролете между крышами видно было небо и острия мачт в гавани.
Исаак сам сбегал вниз в лавочку и купил бутерброды и портер; и он же оклеил комнату, и купил олеандр и плющ, чтобы уродливые окна с их черными рамами не пугали молодую женщину при её въезде; он хотел их сперва покрасить, но боялся, что они будут пахнуть масляной краской.
Извозчик остановился на улице. «Это Борг, — сказал Исаак, — зачем он сюда? и он привез с собою эту чуму, Левина». — Это был долгий визит, длившийся десять минут, очень мучительный. Фальк принял его, как испытание, и чувствовал, что навсегда порвал с прошлым.
А потом приехала г-жа Фальк с женой ревизора Гоман; они нашли обои в столовой слишком темными, а обои в комнате жены слишком светлыми; занавески в кабинете мужа должны были бы быть пошире; ковер не подходит к обивке мебели; часы — старомодны, а люстра — слишком дорога для своей простоты. Но в особенности один предмет меблировки в комнате жены вызывает долгие рассуждения обеих подруг; кухня кажется им черной, сени — грязными; но, впрочем, всё очень мило. Это было второе испытание, но оно прошло так же, как и всё остальное.
Но Исаак уже не был более весел, после того как раскритиковали его обои, и сам Фальк чувствует, что это — жалкое гнездо; но он открывает окно, чтобы очистить воздух своего рая. А Исаак объявляет, что он посадит их на свадебное время в долговую, чтобы они не могли присутствовать.
И, наконец, приходит она! Он стоял у окна и видел ее за тысячу сажень и уверял, что от неё исходит сияние и что на улице становится светло там, где она проходит.
И когда она вошла в будущее жилище и нашла всё превосходным, Исаак вышел на кухню, наколол дров и развел огонь. И лишь только он вошел назад, неся поднос с шоколадом, заметили его отсутствие. Это забавляет его, потому что он знает, что любящим никто не нужен, и ему приятен их страшный эгоизм, который они называют любовью.
Что же сказал свет? Вот что сказал свет:
— А этот Фальк женился?
— Да на ком же?
— На учительнице.
— Фу, чёрт! — Этакой в синих очках и со стриженными волосами? — Дальнейших подробностей спрашивающий не хотел знать. Если же другой сказал бы ему: «он женился на дочери Кохстрома», тогда второй вопрос был бы:
— Много за ней дали?
Других вопросов свет не предлагает, и это хорошо. Но свет требует еще, чтобы они были счастливы, не то — горе им!
Когда она возвращается из школы, усталая от работы, огорченная каким — нибудь унижением, раздосадованная неудачей, и встречает на улице подругу, которая хватает ее за руку и говорит:
— У тебя несчастный вид, Елизавета!
Тогда — горе ему!
Если он возвращается из своего присутствия с отчаянием в сердце, так как его обошли повышением, и встречает друга, который находит, что у него убитый вид, — тогда горе ей!
Зимний вечер. Год или несколько лет спустя. Она сидит у своего письменного стола в комнате и поправляет сочинения, а он сидит у своего стола и подсчитывает имущественные обложения. Перья скрипят, часы тикают и кипит чайник. Когда он поднимает голову от своих бумаг, он видит по её ласковому лицу, что она тоже собирается взглянуть. И взгляды их встречаются, и они кивают друг другу, как будто они давно не видались; и потом они опять пишут.
Наконец, он устает.
— Не поболтаем ли мы немного, — говорит он. И она не противоречит, и решение принимается абсолютным большинством.
О чём они болтают?
Об этом спросил однажды насмешник Борг, уверяя, что брак немыслим с естественно-научной точки зрения; в качестве аксиомы устанавливает он, что должно наступить мгновение, когда обо всём будет переговорено и все мысли и взгляды будут известны; тогда-то должно наступить абсолютное молчание!
Дурак!