Был девятый час того прекрасного майского утра, когда Арвид Фальк после сцены у брата шел вниз по улицам, недовольный собой, недовольный братом и недовольный всем светом. Он желал бы, чтобы небо покрылось облаками и чтобы сам он попал в плохое общество. Что он негодяй, этому он вполне верил, но всё же он не был собою доволен; он так привык предъявлять к себе высокие требования, и ему так было вколочено, что в брате он должен видеть нечто в роде вотчима, к которому он должен был питать большое уважение, почти благоговение. Но всплывали и другие мысли, и они тревожили его. Он был без денег и без дела. Последнее было пожалуй худшим, ибо безделье при его вечно бодрствующей фантазии было для него злым врагом.

В неприятном размышлении вышел он на Горденгатан; он пошел по левому тротуару, миновал драматический театр и вскоре вышел на улицу Норланд; без цели шел он всё дальше; вскоре мостовая стала неровной, деревянные домики стали попадаться вместо каменных домов; плохо одетые люди кидали недоверчивые взгляды на хорошо одетого господина, так рано посетившего их квартал; исхудавшие собаки угрожающе рычали на чужого; среди групп артиллеристов, рабочих, служащих в пивных, прачек и мальчишек прошел он конец улицы Норланд и вошел в Хмельный Сад. Коровы генерал-фельдцейхмейстера уже начали пастись; старые, голые яблони делали первые попытки пустить почки; липы уже позеленели, и белки играли в верхушках. Он прошел мимо карусели и попал в аллею, ведущую к театру; там сидели мальчишки, удравшие из школы, и играли в пуговицы; несколько дальше подмастерье маляра лежал на спине в траве и смотрел сквозь высокий свод зелени на облака; он так беззаботно насвистывал, как будто ни мастер ни товарищи не ждали его, а мухи и другие насекомые слетались и топились в его горшках с красками.

Фальк пришел к Утиному пруду; там он остановился, изучая разновидности лягушек, наблюдал пиявок и поймал водяного жучка. Затем он занялся бросанием камешков в воду. Это привело его кровь в движение, и он почувствовал себя помолодевшим, почувствовал себя мальчишкой, удравшим из школы, свободным, гордо свободным. Ибо это была свобода, купленная довольно большой жертвой. При мысли, что он свободен и свободно может общаться с природой, которую он понимал лучше, чем людей, только унижавших его и старавшихся сделать его дурным, он обрадовался, и вся тревога исчезла из его сердца; он встал, чтобы продолжать свой путь из города.

Он вышел на Северную Хмельную улицу. Там он увидел, что в заборе напротив выломано несколько досок и что дальше вытоптана тропинка. Он пролез сквозь отверстие и вспугнул старую женщину, собиравшую крапиву. Он пошел через большие табачные поля, где теперь была дачная колония, и очутился у дверей «Лилль-Янс».

Здесь весна действительно распустилась над маленьким, красивом поселком, с его тремя хижинами среди цветущей сирени и яблонь, защищенными от северного ветра сосновым лесом, по ту сторону шоссе. Это была совершеннейшая идиллия. Петух сидел на оглобле водовозной тележки и пел; цепная собака валялась на солнце и ловила мух, пчелы тучей стояли над ульями; садовник стоял на коленях у парника и полол редиску; синицы и овсянки пели в крыжовнике; полуодетые дети отгоняли кур, которые стремились испытать всхожесть разных только что посеянных семян. Над всем распростиралось светло-голубое небо, и сзади чернел лес.

Около парников в тени забора сидели два человека. На одном была высокая черная шляпа, потертая черная одежда, лицо его было длинное, узкое и бледное, и он имел вид священника. Другой представлял собою тип цивилизованного крестьянина, с полным телом, с опущенными веками, монгольскими усами; он был плохо одет и был похож на что угодно — на бродягу, на ремесленника или на художника; вид у него был обнищалый, но своеобразно обнищалый.

Худой, который, казалось, мерз, несмотря на то, что солнце грело его, читал толстому — что-то громко по книге; у того был вид, как будто он испытал все климаты всей земли и все их переносит спокойно.

Худой читал сухим, монотонным голосом, лишенным всякого звука, а толстый от поры до времени выражал свое удовлетворение фырканьем, иногда превращавшимся в хрюканье, и, наконец, он отплевывался, когда слова мудрости, которые он слышал, превосходили обычную человеческую мудрость. Длинный читал:

«Высших основоположений, как сказано, три: одно абсолютно необходимое и два относительно необходимых. Pro primo: абсолютно первое, чисто безусловное основоположение должно выражать действие, лежащее в основе всякого сознания и делающее его возможным. Это основоположение — тождество, А=А. Оно неопровержимо и не может быть никоим образом устранено, если устранять все эмпирические определения сознания. Оно основной факт сознания и потому необходимо должно быть признанным; кроме того оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение, но, как следствие и содержание свободного действия, оно безусловно».

— Понимаешь, Олэ? — прервал чтец.

— О, это восхитительно! Оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение. О, какой человек! Дальше, дальше.

«Если утверждать, — продолжал чтец, — что это положение достоверно без всякого дальнейшего основания»…

— Послушай-ка, какой мошенник: «достоверно без всякого дальнейшего основания», — повторил благодарный слушатель, хотевший тем стряхнуть с себя всякое подозрение в том, что он не понимает. — «Без всякого дальнейшего основания» — как тонко, вместо того чтобы сказать просто: «без всякого основания».

— Продолжать мне? Или ты намерен прерывать меня еще часто? — спросил обиженный чтец.

— Я не буду тебя больше прерывать; дальше, дальше.

— Так, теперь заключение (действительно великолепно): «если присваиваешь себе способность, что-нибудь допустить»…

Олэ фыркнул.

— …«то устанавливаешь этим не А (А большое), а только то, что А=А, если и поскольку А вообще существует.

Дело и идет не о содержании положения, но лишь о его форме. Положение А=А таким образом по содержанию своему условно (гипотетично) и лишь по форме своей безусловно».

— Обратил ли ты внимание на то, что это — А большое.

Фальк услышал достаточно, это была ужасно глубокая философия Упсалы, заблудившаяся до этих мест, чтобы покорить грубую натуру столичного жителя; он взглянул, не свалились ли куры с нашестов и не прекратила ли свой раст петрушка, слушая самое глубокое, что когда-либо говорилось на человеческом языке в «Лилль-Янсе». Он был удивлен, что небо еще на своем месте, несмотря на то, что оно было свидетелем такого испытания мощи человеческого духа. Одновременно с этим его низменная человеческая природа стала настаивать на своих правах: он почувствовал, что его горло пересохло, и решил зайти в одну из хижин и попросить стакан воды.

Он повернулся и подошел к той хижине, которая стоит направо от дороги, если идти от города. Дверь большой комнаты, когда-то бывшей кухней, была открыта в сени, которые были не больше чемодана. В комнате находились только нары, сломанный стул, мольберт и двое мужчин. Один из них стоял перед мольбертом, одетый только в рубашку и брюки, которые поддерживались пояском. Он был похож на подмастерья, но был художником, так как писал эскиз к алтарной картине. Другой был молодой человек с тонкими чертами и в действительно изящном, в сравнении с комнатой, костюме. Он снял сюртук, завернул рубашку и служил теперь художнику натурщиком. Его красивое, благородное лицо носило следы бурно проведенной ночи, и время от времени он поникал головой; но этим он навлекал на себя упреки художника, который, казалось, взял его под свое покровительство. Фальк, входя в сени, как раз услыхал заключительные аккорды такого выговора.

— Как ты можешь быть такой свиньей, чтобы ходить пьянствовать с этим гулякой Селленом. Теперь ты тут теряешь утро, вместо того, чтобы быть в торговой школе! Правое плечо несколько выше! Так! Ужели же ты прокутил всю квартирную плату, так что не осмеливаешься идти домой? У тебя ничего больше нет? Ни следа больше?

— О, кое-что у меня еще есть, но этого ненадолго хватит.

Молодой человек достал бумажку из своего кармана и развернул ее, при чём показались две кроны.

— Дай сюда, я спрячу их, — сказал художник и отечески взял их себе.

Фальк, тщетно старавшийся дать себя заметить, счел за лучшее уйти так же незаметно, как пришел. Он опять прошел мимо двух философов и завернул налево. Он недалеко прошел, когда заметил молодого человека, поставившего мольберт перед маленьким, поросшим ветлами обрывом, там, где тотчас же начинался лес. Это была тонкая, стройная, изящная фигура с острым, темным лицом; всё его существо было исполнено сверкающей жизни, когда он стоял перед красивой картиной и работал. Он снял шляпу и сюртук и, казалось, чувствовал себя прекрасно и был в отличном настроении. То он свистел, то напевал что-то, то разговаривал сам с собою.

Когда Фальк подошел так близко, что он увидел его профиль, он обернулся:

— Селлен! Здорово, старый приятель!

— Фальк? Старые знакомые в лесу! Что это значит, Бога ради? Разве ты в это время дня не бываешь в своем бюро?

— Нет! А ты разве живешь здесь?

— Да, я первого апреля переселился сюда с несколькими знакомыми; жить в городе стало слишком дорого, да и хозяева так несносны!

Лукавая улыбка заиграла в одном углу рта, и карие глаза заблестели.

— Так, — заговорил опять Фальк, — тогда ты, может быть, знаешь тех, что сидели там у парников и что-то изучали?

— Конечно. Длинный — сверхштатный в аукционном присутствии на 80 крон в год, а короткий — Ола Монтанус, должен был бы в сущности сидеть дома и быть скульптором. Но с тех пор, как он с Игбергом добрел до философии, он перестал работать и теперь он быстро идет назад. Он уверяет, что скульптура есть нечто чувственное!

— Но чем же он существует?

— В сущности, ничем! Иногда он позирует практичному Лунделю, и тот дает ему за это кусок хлеба с колбасой; а потом зимой он может валяться у него на полу, ибо это «все же несколько греет», говорит Лундель, так как дрова дороги; а здесь было очень холодно в апреле.

— Как может он позировать, ведь он выглядит как Квазимодо?

— На снятии с креста он изображает того разбойника, кости которого уже сломаны; если он свешивается через спинку стула, то это выходит очен хорошо. Иногда ему приходится обращаться спиной к художнику, тогда он второй разбойник.

— Почему же он сам ничего не делает? Разве у него нет таланта?

— Олэ Монтанус, дорогой мой, гений, но он не хочет работать; он философ и стал бы великим человеком, если бы он только мог учиться. Поистине, замечательно слушать, когда он толкует с Игбергом; конечно, Игберг больше читал, но у Монтануса такая голова, что он порой его ставит в тупик; тогда Игберг уходит и продолжает читать; но никогда не дает Монтанусу своей книги.

— Так, значит, вам нравится философия Игберга? — спросил Фальк.

— О, да, она так тонка, так тонка! Ведь ты любишь Фихте? О, что это за человек!

— А кто это там, двое в хижине? — прервал его Фальк, не любивший Фихте.

— А, так ты их тоже видел? Один из них практичный Лундель, жанровый или церковный живописец, другой — мой друг Ренгьельм.

— Ренгьельм?

— Да, очень славный малый.

— И он позировал.

— Неужели? Ах, этот Лундель! Он умеет использовать людей! Удивительно практичный малый. Но пойдем, зайдем подразним его; это здесь самое забавное; тогда ты, может, услышишь и Монтануса, а это действительно интересно.

Менее привлекаемый возможностью слушать Монтануса, чем желанием получить стакан воды, Фальк пошел за Селленом, помогая ему нести мольберт и ящик.

В хижине сцена переменилась теперь в том отношении, что натурщик сидел теперь на сломанном стуле и что Монтанус и Игберг расположились на лежанке. Лундель стоял перед мольбертом и что-то накуривал своим бедным товарищам на хрипящей деревянной трубке; те же радовались одному присутствию трубки.

Когда Фальк был представлен, Лундель сейчас же заставил его высказаться насчет картины. Она оказалась произведением Рубенса, по меньшей мере по материалу, если не по колориту и не по рисунку. После этого Лундель стал жаловаться на тяжелые времена для художника, ниспроверг академию и обругал правительство, ничего не делающее для национального искусства. Он теперь писал эскиз для алтарной живописи, но был уверен, что он не будет принят, так как без интриг и протекции ничего нельзя достигнуть. При этом он бросил испытующий взгляд на одежду Фалька, чтобы узнать, не годится ли он в качестве протекции.

Другое впечатление произвел приход Фалька на обоих философов. Эти тотчас же открыли в нём «ученого» и возненавидели его, так как он мог отнять у них то уважение, которым они пользовались в маленьком кружке. Они обменялись многозначительными взглядами, которые были тотчас же поняты Селленом, не устоявшим перед искушением показать своих друзей в полном блеске и, если возможно, устроить столкновение. Он вскоре нашел яблоко раздора, нацелился, бросил его и попал.

— Что скажешь ты о картине Лунделя, Игберг?

Игбергу, не ожидавшему, что ему так скоро придется говорить, пришлось подумать несколько секунд. После этого он ответил повышенным голосом, в то время как Олэ тер ему спину, чтобы он прямее держался:

— Произведение искусства, по-моему, может быть разложено на две категории: содержание и форму. Что касается до содержания этого произведения, то оно глубоко и всечеловечно; тема, как таковая, сама по себе благодарна и содержит все те понятия и возможности, которые могут явиться в художественном творчестве. Что же касается формы, которая должна являть в себе «de facto» понятие, так сказать, абсолютную идентичность, бытие, — то я не могу не найти ее менее адекватной.

Лундель был польщен рецензией, Олэ улыбался самой солнечной улыбкой, как бы видя небесные воинства, натурщик спал, а Селлен нашел, что Игберг добился полнейшего успеха. Теперь все взоры обратились на Фалька, который должен был поднять брошенную перчатку, — это было общим убеждением.

Тальку было в равной мере забавно и досадно; он поискал в старых кладовых своей памяти какого-нибудь философского самострела, когда он увидел Олэ Монтануса, у которого под конец сделалась судорога лица, что означало, что он хочет говорить. Тальк наудачу зарядил свое ружье Аристотелем и выпалил:

— Что вы понимаете под словом «адекватный»? Я не припоминаю, чтобы Аристотель употреблял это слово в своей метафизике.

Стало совсем тихо в комнате, и чувствовалось, что началось сражение стокгольмской колонии художников и уральского университета. Пауза продлилась дольше, чем было желательно, ибо Игберг не знал Аристотеля и охотнее умер бы, чем сознался бы в этом. Так как он не был догадлив, он не заметил брешь, оставленную Фальком; но это сделал Олэ; он подхватил пущенного Аристотеля, подхватил его обеими руками и швырнул им обратно в противника.

— Хотя я и не учен, я всё же осмелюсь спросить, опрокинули ли вы, господин Фальк, аргумент вашего противника. Я думаю, что можно поставить слово «адекватный» в логическом выводе, несмотря на то, что Аристотель не упоминает этого слова в своей метафизике.

Прав ли я, господа? Не знаю, я не ученый человек, а господин Фальк изучал эти вещи.

Он говорил с полуопущенными веками; теперь он совсем опустил их и выглядел пристыженным и робким.

— Олэ прав, — раздавалось со всех сторон.

Фальк почувствовал, что надо взяться за дело без перчаток, если хочешь спасти честь Упсалы; он сделал вольт философской колодой и кинул туза.

— Господин Монтанус отрицает предпосылку или, попросту, говорит nego maiorem! Ладно! Я опять таки объявляю, что он повинен в posterius prius; когда он хотел сделать вывод, он ошибся и сделал силлогизм по ferioque, вместо по barbara; он забыл золотое правило: Caesare Camestres festino barocco secundo; и поэтому вывод его стал лимитативным! Не прав ли я, господа?

— Конечно, конечно, — ответили все, кроме обоих философов, никогда не державших в руках логики.

У Игберга был такой вид, как будто он укусил гвоздь, Олэ скалил зубы, как будто ему в глаза попал нюхательный табак; но так как он был хитрый малый, он открыл тактику своего противника. Он мгновенно решил не отвечать на вопрос, а говорить о другом. Поэтому он выгреб из своей памяти всё, чему учился и что слыхал, он начал с реферата о гносеологии Фихте, который Фальк уже слыхал перед этим через забор; это затянулось до полудня.

В это время Лундель продолжал писать и храпел своей кислой деревянной трубкой; натурщик заснул на сломанном стуле, и голова его опускалась всё глубже и глубже, пока к полудню она совсем не свалилась ему на колени; математик мог бы определить, когда она достигнет центра земли.

Селлен сидел у открытого окна и наслаждался; но бедный Фальк, мечтавший о конце этой ужасной философии должен был брать целые пригоршни философского табаку и бросать его в глаза своим противникам; муки эти никогда бы не кончились, если бы центр тяжести натурщика понемногу не переместился в сторону самой чувствительной точки стула, так что тот с треском развалился, и барон упал на землю. Лундель воспользовался случаем, чтобы высказаться о пороке пьянства и его тяжких последствиях для пьющего и других (он подразумевал себя самого).

Фальк, старавшийся помочь юноше выйти из его смущения, поспешил выдвинуть вопрос, который должен был представлять общий интерес:

— Где, господа, сегодня будете обедать?

Стало так тихо, что слышно было жужжание мух. Фальк не знал, что он наступил сразу на пять мозолей. Лундель первый прервал молчание. Он и Ренгьельм собирались обедать в «Печном Горшке», где они обедали потому, что пользовались там кредитом. Селлен не хотел есть там, потому что был недоволен кухней, и он еще не наметил ресторана; при этой лжи он бросил вопросительный, боязливый взгляд на натурщика. У Игберга и Монтануса было «слишком много дела», и и они не хотели «портить рабочий день» тем, что «оденутся и пойдут в город»; они достанут себе что-нибудь здесь; что именно, они не сказали.

После этого приступили к туалету, состоявшему, главным образом, в умывании у старого колодца. Селлен, бывший всё же франтом, вынул из-под скамьи пакет, завернутый в газетную бумагу, из которого он вынул воротничок, манжеты и манишку — все бумажное; затем он долгое время стоял на коленях над отверстием колодца, чтобы повязать в качестве галстука коричневато-зеленую шелковую ленту, полученную в подарок от девушки, и особым образом причесать волосы; вычистив потом сапоги листом лопуха и шляпу рукавом, воткнув гиацинт в петлицу и взяв камышовую трость в руки, он был готов. На его вопрос, скоро ли придет Ренгьельм, Лундель ответил, что он будет свободен лишь через несколько часов, так как он должен помочь ему рисовать; Лундель имел обыкновение рисовать между двенадцатью и двумя. Ренгьельм был покорен и повиновался, хотя ему и было тяжело расстаться со своим другом Селленом, которого он любил, тогда как Лундель ему был, поистине, отвратителен.

— Мы, во всяком случае, встретимся сегодня вечером в «Красной Комнате!» — утешал Селлен, и с этим все согласились, даже философы и моралист Лундель.

По дороге в город Селлен посвятил Фалька во все тайны колонистов. Он сам порвал с академией, потому что взгляды его на искусство были совсем различны; он знал, что обладает талантом и что когда-нибудь добьется успеха, если до этого и пройдет много времени; конечно, было очень трудно создать себе имя без королевской медали. И естественные препятствия воздвигались на его пути: он родился на безлесном побережье округа Галланд и привык любить величие и простоту этой природы; публика же и критика любила как раз в это время детали, мелочи; поэтому его не покупали; он мог бы писать как другие, но этого он не хотел.

Лундель же, наоборот, был человеком практичным, — Селлен выговаривал «практичный» всегда с презрением; он писал по вкусу и желанию толпы; он никогда не страдал бессилием; он, действительно, покинул академию, но из-за тайных практических целей и совсем он с ней не порвал, хотя и рассказывал это повсюду. Он имел довольно хороший заработок рисунками для журналов; несмотря на незначительность таланта, он должен когда-нибудь иметь успех, как вследствие своих связей, так и вследствие интриг; последним он научился у Монтануса, уже создавшего несколько планов, успешно осуществленных Лунделем, а Монтанус — это был гений, хотя он был страшно непрактичен.

Ренгьельм был сыном бывшего богача на севере в Норланде. Отец имел большое имение, которое однако потом перешло в руки управляющего. Теперь старый дворянин был довольно беден, и желание его было, чтобы сын извлек урок из прошлого и в качестве управляющего добыл бы снова имение; поэтому он посещал торговую школу, чтобы изучать сельскохозяйственную бухгалтерию, которую он ненавидел. Это был славный малый, но несколько слабовольный, и он подчинялся хитрому Лунделю, который не пренебрегал получать натурой гонорар за свою мораль и защиту.

Тем временем Лундель и барон принялись за работу, т. е. барон рисовал, а учитель лег на лежанку и наблюдал за его работой, т. е. курил.

— Если ты будешь прилежен, ты можешь пойти со мной обедать в «Оловянную Пуговицу», — обещал Лундель, чувствовавший себя богатым с теми двумя кронами, которые он спас от гибели.

Игберг и Монтанус скрылись на лесистый холм, чтобы проспать середину дня. Ола сиял после своих побед, но Игберг был мрачен: он был превзойден своим учеником. Кроме того, у него озябли ноги, и он был необычайно голоден, ибо оживленный разговор о еде пробудил в нём дремавшие чувства, не прорывавшиеся целый год наружу. Они легли под сосну; Игберг спрятал под голову драгоценную книгу, которую он никогда не хотел давать Ола, и вытянулся во всю свою длину. Он был бледен как труп, холоден и покоен как труп, потерявший надежду на восстание из мертвых. Он смотрел, как маленькие птицы над его головой клевали ствол сосны и бросали в него чешуйки; он смотрел, как пышущая здоровьем корова паслась среди осин, и видел, как подымается дым из трубы у садовника.

— Ты голоден, Ола? — спросил он слабым голосом.

— Нет, — сказал Ола и кинул голодный взгляд в сторону чудесной книги.

— Эх, быть бы коровой! — вздохнул Игберг, сложил руки на груди и предал душу свою милосердному сну.

Когда его тихое дыхание стало совсем правильным, бодрствующий друг его осторожно вытащил книгу, не нарушая его сон; затем он лег на живот и стал поглощать драгоценное содержание книги, совсем забывая при этом о «Печном Горшке» и «Оловянной Пуговице».