Они были женаты десять лет. Счастливо? Да, насколько это позволяли обстоятельства. Им было обоим трудно, как двум одинаково сильным лошадям, из которых каждая тянет свою лямку.
В первый же год было погребено много иллюзий относительно супружества, как абсолютно блаженного состояния; на следующий год родился ребенок, и трудность жизни не оставляла им много времени для размышлений. Он был очень домовитый, может быть, даже слишком домовитый и в семье нашел свой мир, центром которого был он сам, дети были радиусами, а жена в свою очередь тоже старалась быть центром, хотя и не настоящим, так как центр занимал муж.
Теперь, после десятилетнего супружества, муж получил место секретаря при тюремной инспекции и должен был поехать в командировку. Это было ударом для его семейных привычек, и он с неудовольствием думал о том, что должен пробыть целый месяц вдали от своего дома. Он не знал наверное, о ком больше сожалеет: о жене или о детях — вероятно, обо всех вместе.
Вечером, накануне отъезда, он сидел на софе и смотрел, как жена укладывала ему дорожный сундук. Она стояла на полу на коленях и клала туда его белье.
Потом вычистила его черную пару, заботливо сложила ее так, чтобы она заняла возможно меньше места. Он ничего этого делать не умел. Она никогда не смотрела на себя, как на его прислугу, едва ли даже, как на жену — она была матерью для детей и для него. Она никогда не чувствовала себя униженной, штопая его чулки и не получая никакой благодарности; она знала, что за это получит и новые чулки и многое другое, что она с трудом могла бы заработать вне дома, оставляя детей одних.
Он сидел в углу дивана и смотрел на нее. Теперь, когда разлука еще только приближалась, он начал уже тосковать; он разглядывал её фигуру. Плечи выступили несколько вперед, спина была немного согнута от работы у колыбели, у плиты и у гладильной доски. Он тоже согнулся от долгого сиденья за письменным столом, и его глаза уже нуждались в очках, но в данный момент о себе он не думал. Он заметил, как поредели её волосы, а в некоторых местах видна была даже седина. Был ли это он, кому она пожертвовала своей свежестью и красотой, он один? Нет, причиной тут была семья, которую они вместе создали; она работала также и для себя самой, и волосы её поредели в борьбе за поддержание их всех. Он, вероятно, получил больше бы от её молодости, если бы при них не было столько ртов, — но он ни за что не хотел бы быть одиноким.
— Тебе будет очень полезно немного попутешествовать, сказала жена, — ты слишком долго сидел дома.
— Ты рада немного побыть без меня, — возразил он не без горечи: — но мне вас будет не хватать.
— Ты точно кошка жалеешь о своем теплом угле, но обо мне ты вряд ли будешь жалеть.
— А дети?
Да, когда ты уедешь! Но дома ты их избегаешь. Правда, ты их любишь, — я не хочу быть несправедливой.
За ужином он чувствовал себя растроганным, и на сердце у него было тяжело; он отложил в сторону непрочитанную вечернюю газету и пытался завязать разговор со своей женой, но она была так полна своими заботливыми мыслями, должна была столько приготовить и уладить, что не нашла времени для болтовни, и кроме того её чувства были несколько изношены десятилетней борьбой в кухне и детской. Он был тронут больше, чем хотел показать, и беспорядок в комнате причинял ему беспокойство. Он смотрел на атрибуты своей повседневной жизни, своего существования, лежащие все вместе беспорядочно на стульях и столах, и черный открытый сундук казался ему гробом; белье смешалось с черным платьем, которое носило еще следы его колен и плеч, и ему казалось, что это он сам лежал там в длинном белом саване, крепко закрытый крышкой гроба, готовый к тому, чтобы быть вынесенным вон.
На следующий день, в августовское утро, он проснулся в нервном состоянии, быстро вскочил с постели и оделся. Перецеловав всех детей, которые терли ручейками свои заспанные глазенки, он обнял жену, сел в экипаж и уехал на вокзал. Поездка с его начальником его радовала, и он думал, что действительно приятно немного попутешествовать. Его дом остался сзади него, как затхлая спальня, и он был доволен, когда приехал в Линкепинг.
Остаток дня он провел за официальным обедом в большом ресторане, где было много выпито за здоровье губернатора, а не арестантов, которые были, в сущности, целью его путешествия.
Но потом, вечером была одинокая комната, кровать, два стула, стол, комод с двумя подсвечниками со стеариновыми свечами, бросавшими мерцающий свет на голые обои.
Секретарю было очень не по себе, — ему всего недоставало. Ничего не было здесь! Ни туфель, ни халата, ни трубки, ни письменного стола — все эти мелочи были необходимыми составными частями его жизни. А жена и дети! Как-то они поживают? Здоровы ли они? Он стал беспокоиться, и его настроение понизилось еще более. Когда он хотел завести свои часы, он не мог найти ключа. Ах, да! он висел дома на маленькой подставочке, которую жена вышила ему, еще будучи его невестой. Он лег в постель и закурил сигару, но принужден был встать, чтобы найти себе книгу. В сундуке лежало всё в таком порядке, что ему положительно жалко было его нарушать. Пока он копался, ему попались туфли. Нет, она решительно обо всём позаботилась; и книгу нашел он там, но читать ее не мог. Он лежал и думал о прошлом, о жене, какая она была в последние годы. И в синем дыму сигары она выступила перед ним прежняя и стерлась теперешняя. Он чувствовал себя безгранично одиноким. Каждое жестокое слово, произнесенное когда-либо между ними, резало ему сердце, и он сожалел о горьких часах, которые доставил ей. Наконец, он заснул.
На следующий день опять работа и опять обед с тостами за директора, и ничего об арестантах. А вечером — холод, пустота и одиночество. Он почувствовал потребность поболтать с женой, взял бумагу и сел к столу. Уже при первом взмахе пера он затруднился. Как начать? «Милая мама», писал он обыкновенно, когда посылал ей записочки с уведомлением, что будет обедать не дома. Но теперь он писал не «маме». И он написал: «Лили, моя возлюбленная», как раньше. Сначала было трудно, так как прекрасные слова прошлого потрепались в ежедневных разговорах. Но лотом настроение овладело им, и все прежние слова воскресли вновь, как забытая мелодия вальса, отрывок романа, куст сирени, ласточки, вечерние часы у зеркальной поверхности пруда при заходе солнца. Все весенние воспоминания жизни, как солнечные лучи из облаков, пронизали его голову.
Внизу с краю он нарисовал звездочку, как влюбленные обыкновенно делают, и рядом написал, как прежде, слова «целую сюда». Когда он перечитывал письмо, он чувствовал, как горит его лицо, он был взволнован и сам не знал, почему. Но ему было тяжело, как будто он сам не мог разобраться в своих интимных чувствах.
Тем не менее письмо было послано.
Прошло несколько дней, прежде чем пришел ответ, и до тех пор он был в беспокойном состоянии ожидания и чувствовал себя как-то особенно пристыженным и угнетенным. И, наконец, ответ пришел и в том же тоне: сквозь шум кухни и детской прозвучало светлое красивое пение, теплое и чистое, как первая любовь.
Началась любовная переписка: он писал каждый вечер, а в промежутках посылал открытки. Его товарищи больше его не узнавали. Он начал заботливее одеваться и больше обращать внимания на свою внешность, как будто хотел завести маленькую любовную интригу. И, правда, он был снова влюблен. Он послал ей свою фотографию без очков, а она прислала ему локон своих волос. Они несколько по-детски вели себя, и он даже завел себе розовую почтовую бумагу с голубями вверху. Но они были ведь относительно молоды, и только трудность жизни заставляла их чувствовать себя немного старее. В последний год он несколько пренебрегал ею, не оттого, что охладел к ней, — нет! — но он привык уже видеть в ней только мать своих детей.
Путешествие близилось к концу, и его волновала мысль о встрече с ней. Он переписывался с возлюбленной; найдет ли он ее в матери и в хозяйке дома? Ему не хотелось встретить ее в кухонном фартуке, с детьми, держащимися за её юбки, когда он ее обнимет в первый раз. Они должны где-нибудь встретиться. Может быть, она приедет в Ваксгольм, в маленькую гостиницу, где они женихом и невестой провели не мало счастливых часов? Это была идея. Там они встретятся, проживут дня два, и воспоминания воскреснут. Он сделал ей это предложение в горячем письме, на которое она ответила утвердительно, счастливая тем, что он натолкнулся на мысль, которую она уже давно лелеяла.
Через два дня он был уже в Ваксгольме и приводил в порядок комнату в гостинице. Был прекрасный сентябрьский день. Он позавтракал один в большой зале, выпил стакан вина и почувствовал себя опять молодым. На душе было легко и радостно. Там, снаружи сверкал синий фиорд, и золотом сверкали березы на штранде. В саду стояли далии еще в полном цвету, и на грядке благоухала резеда. Пчела летала от одной сухой головки цветка к другой и, не найдя ничего, разочарованно улетала дальше. Он пил кофе на веранде и уже начал ждать парохода, который должен был прийти только в 6 часов. беспокоясь, как бы чего не случилось, он пристально вглядывался в волнистую даль. Наконец, вдали показался дымок, и это вызвало такое сердцебиение, что он принужден был выпить ликеру. Потом он спустился на штранд; пароход был теперь уже на середине фиорда и можно было различить флаги на мачте. Была ли она там, или, быть может, в последнюю минуту ее задержали дома? Достаточно было немного захворать кому — нибудь из детей, и она осталась дома, а он опять должен был проводить одинокую ночь в гостинице. Дети, которые за последнее время отступили на задний план, казались ему чем-то таким, что разделяло его с ней. Они так мало говорили о них в своих письмах, как будто те вносили что-то неуместное.
Он пошел вдоль пристани, которая скрипела под его ногами, потом остановился и смотрел пристально на приближающийся пароход; килевая вода ложилась на волнистую синюю поверхность, как поток расплавленного золота. Он увидел двигающихся по палубе людей и разглядел матросов, которые возились со снастями. И рядом с вахтенной будкой замелькало что-то белое — это, конечно, предназначалось ему, так как на пристани кроме него никого не было, и никто, кроме неё, не мог ему махать платком; он вынул свой платок и ответил на приветствие. Пароход засвистел, подошел ближе, и он узнал ее. Они приветствовали друг друга глазами, но благодаря расстоянию они не могли еще обменяться ни одним словом. Да, это она, и вместе с тем не она — в промежутке лежали 10 лет. Мода переменилась, покрой платья стал другой. Десять лет тому назад она носила загнутую у ушей шляпу, которая делала как бы рамку для лица и оставляла лоб свободным. Теперь на ней было безвкусное подобие мужского головного убора, длинное манто, напоминающее кучерской сюртук, также производило далеко не такое выгодное впечатление, как небольшая накидка, которую она носила тогда; и эти ужасные по-китайски остроконечные ботинки, которые делали её красивую ногу плоской и непривлекательной.
Но ведь это была она! Конечно, она! Он обнял и поцеловал ее, они спросили друг друга о здоровье и повернули вдоль штранда. Слова выходили сухие, неуклюжие, связанные! Ужасно странно! Они положительно стыдились друг друга, и никто из них не решался намекнуть на переписку. Наконец, он собрался с духом и сказал:
— Пройдемся немного, пока сядет солнце?
— Хорошо, — ответила она и взяла его под руку. Они пошли по маленькой улице предместья. Кафе были уже закрыты. Кое-где в скудной листве яблонь висело забытое яблоко, но на грядке уже не было цветов, веранды без маркиз напоминали скелеты, и, где раньше был говор и смех, было пустынно и тихо.
— Уже совсем осень, — сказала она.
— Да, взгляд на эти сады не радует сердца. И они прошли дальше.
— Пойдем туда, где мы тогда жили, — предложила она.
Да, это будет прекрасно.
И они пошли по направлению к ваннам.
Там был маленький домик, сдавленный двумя другими, с красной загородкой перед садиком, с маленькой верандою и каменною лестницею перед ней. Старые воспоминания проснулись: там в комнатке родился их старший сын, ликование и праздники, молодость и здоровье; вон там куст роз, который они тогда посадили, там была грядка клубники, которую она сделала, но теперь ее трудно было узнать, так она заросла травой; на ясени еще остались следы качелей, которые тогда там висели.
— Благодарю тебя за твои милые письма, — сказала она и пожала ему руку.
Он покраснел и ничего не ответил; потом они повернули и пошли к гостинице. Дорогою он рассказывал о своем путешествии.
Он велел накрыть стол в большой зале, где они раньше всегда сидели. И вот опять сидели они вдвоем, он взял корзину с хлебом и предложил ей, она улыбнулась. К такой внимательности она не была приучена. Но это было так прелестно обедать не дома, — и оживленный разговор не заставил себя ждать, он шел, как дуэт, в котором то один, то другой ведет мелодию; они совершенно углубились в воспоминания, взоры их блестели и маленькие шероховатости прошлого сгладились совершенно, оно представлялось лучезарным и прекрасным. О, золотое, розовое время, которое переживаешь лишь однажды, если оно вообще суждено, а ведь многие, очень многие не знают его совершенно.
За десертом он что-то шепнул кельнеру и тот вскоре появился с бутылкою шампанского.
— Но, милый Аксель, что с тобою? — сказала жена гоном, звучащим почти как упрек.
— За весну, которая прошла, но опять вернулась! — Но в душе он чувствовал некоторую неискренность этого тоста, с упреком жены вспомнилась ему невеселая картина их настоящей жизни и отняла у него возможность насладиться моментом, как будто между ними пробежала кошка, но хорошее настроение возвратилось, так как вино заставляло переживать милые старые времена, и оба снова устремились в поток воспоминаний. Он сидел, положив руки на стол и загородив глаза рукой, как бы ища защиты от будущего, которое он только что искал. Часы проходили… Они встали и перешли в маленькую гостиную с пианино, чтобы выпить кофе.
— Как-то теперь себя чувствует мой маленький? — вдруг сказала она, как бы проснувшись от сна.
— Сядь и спой что-нибудь, — попросил он и открыл инструмент.
— Что же мне спеть? Ты знаешь, как давно я не пела.
Он это знал, но это не имело значения. Она села к пианино и попробовала клавиши. Это было плохонькое отельное пианино, некоторые звуки которого напоминали скрип зубов.
— Ну, что же спеть? — спросила она и повернулась к нему на стуле.
— Ты знаешь, Лили! — ответил он, не отваживаясь встретиться с нею глазами.
— Твою песню? Да? Только помню ли я ее?
И она запела: «Как называется та страна, где живет моя возлюбленная?» Но голос был жидок и резок, и ему не хватало выразительности; иногда он звучал, как крик из глубины души, которая чувствует, что полдень ушел далеко и наступил неумолимый вечер. Пальцы, делавшие ежедневную тяжелую домашнюю работу, уже не так легки, как прежде, и иногда попадают на неверные тоны; пианино расстроено, сукно стерлось с молоточков, и голое дерево стучит по металлическим струнам.
Когда песня была окончена, она сидела некоторое время молча, не двигаясь, как будто дожидаясь, что он подойдет и скажет ей что-нибудь.
Но он не подходил, и всё было тихо; когда она повернулась, он сидел в углу дивана и плакал; она хотела вскочить, взять в руки его голову и поцеловать, как прежде, но осталась неподвижно сидеть, устремив взоры на пол. Он держал в руках незажженную сигару; услышав, что она кончила петь, обрезал кончик и зажег спичку.
— Спасибо, Лили! — сказал он и покраснел, — не хочешь ли кофе?
Они пили кофе и говорили о лете, о даче на будущий год, но разговор не клеился, и они часто повторялись. Наконец, он сказал, еле скрывая зевок: Я пойду спать.
— Я тоже, — сказала она, — но иди вперед. Я хочу на минуточку выйти на балкон.
Он ушел в спальню. Жена постояла немного в столовой и поболтала с хозяйкой о маринованном луке; потом разговор перешел на шерстяное белье, и из минутки вышло полчаса. Она пошла к спальне и послушала; внутри было тихо и ботинки стояли у двери. Она постучала, никто не ответил. Тогда она отворила дверь и вошла.
Он спал!
На следующее утро оба сидели за кофейным столом; у мужа болела голова. У жены был какой-то беспокойный вид.
— Фу, какой кофе! — сказал он с гримасой.
— Это бразильский, ответила она.
— Ну, что же мы сегодня предпримем? — сказал он и вынул часы.
— Спроси себе бутерброд вместо того, чтобы ворчать на кофе, заметила она.
— Да, я это и хочу сделать, и к нему немного водки. Это от вчерашнего шампанского. Брр!..
Ему подали ликер и бутерброд, и самочувствие его несколько улучшилось.
— Теперь мы пойдем на Лотсберг и посмотрим на вид оттуда.
Они встали и пошли. Погода была прекрасная, и небольшая прогулка доставила удовольствие, но когда они стали подниматься на гору, ей не хватало дыхания и колена её плохо сгибались. С тем, что было прежде, нельзя было даже и сравнивать. Потом они шли по лесной поляне. Трава была давно скошена и убрана, цветов нигде не было видно. Он стал говорить о тюремной инспекции, она — о детях. Они прошли еще немного, молча; он вынул часы:
— До обеда остается еще три часа, сказал он и подумал про себя: «Что же мы будем делать всё это время?»
Они вернулись в отель, и он взялся за газету. Она улыбалась и тихо сидела рядом с ним. Обед прошел в молчании. В конце она завела разговор про прислугу.
— Ах! Ради Бога, оставь меня с этой горничной в покое.
— Мы сюда приехали не затем, чтобы браниться.
— Браниться? Да разве я бранился?
— Ну, и я тоже нет!
И опять наступила опасная пауза — как бы сейчас приятно было присутствие третьего лица: детей, например. Этот tète à tête становился неуютным. Он чувствовал укол в сердце, когда думал о милых часах вчерашнего дня.
— Пойдем на дубовую горку, где растет земляника, — предложила она.
— Ну, землянику-то мы вряд ли найдем — ведь осень.
— Это ничего, пойдем.
И они отправились, но разговор не клеился. Она пыталась найти предмет для разговора. Но внутри всё засохло, тема не находилась. Она знала все его взгляды и не соглашалась с многими из них. Кроме того, она скучала по дому, хотела к детям. Ведь это ж нелепо бегать здесь всем на смех и к тому же еще браниться. Наконец, они остановились. Жена устала. Он оперся о палку, дожидаясь возможности высказаться.
— О чём ты думаешь? — спросила она, наконец.
— Я? — он почувствовал, что гора свалилась у него с плеч. — Я думал о том, что мы уже стары, мамочка, мы уже сыграли нашу роль и должны быть довольны тем, что было. Если и ты думаешь так, как я, то поедем сегодня с вечерним пароходом домой. Хорошо?
— Я об этом думала всё время, мой хороший, и ты можешь поступить, как хочешь.
— Итак, решено, мы едем домой. Ведь теперь не лето, а осень…
— Да… уже осень!
И с легким сердцем они пошли назад. Однако же он чувствовал себя уязвленным таким прозаическим оборотом дела, и искал удовлетворения, подыскивая психологически-философское разъяснение всему этому.
— Видишь ли, мамочка, — сказал он: — моя любовь (слово было слишком сильно сказано), моя привязанность к тебе с течением времени проделала известную эволюцию. Она развилась, так сказать, усложнилась, так что целью её стал не один индивидуум, как в начале, но уже целая семья — коллективное целое. Она касается не только тебя одной, и не одних только детей, но всех вас вместе.
— Или, как всегда говорит дядя: дети — это громоотвод.
После этого небольшого философского вывода он опять почувствовал себя самим собой.
Ему было приятно снять сюртук и облечься в старый халат. И когда они вернулись в отель, то принялись деятельно за упаковку дорожного сундука. Она была вполне на своем месте. Войдя на пароход, они прошли в столовую; он предложил ей посмотреть заход солнца, она отклонила. За ужином она спрашивала буфетчицу, сколько стоит хлеб. Когда он насытился и поднес к губам стакан портера, он не мог удержаться, чтобы не высказать мысль, которая давно его занимала.
— Я — старый дурак? Неправда ли? — сказал он и улыбнулся жене, которая, не переставая есть, взглянула на него.
Но она не смеялась, глядя на его лоснящееся лицо, и глаза её приняли такое грустное выражение, что он смутился.
И очарование пропало, последний след влюбленности исчез. Рядом с ним была мать его детей; и он чувствовал себя угнетенным.
— Ты не должен меня меньше уважать за то, что я была легкомысленна, — сказала она серьезно. — Но в чувстве мужчины заключается порядочная доза презрения. Это очень странно.
— А у женщины?
— Еще гораздо больше — это верно; но у неё и поводов больше.
— Боже мой, в конце концов выйдет тоже на тоже; во всяком случае, неправы оба. Но обыкновенно перестают ценить то, что достигалось с трудом, и потому раньше оценивалось слишком высоко.
— Почему слишком высоко?
— Потому что трудно давалось.
Свисток парохода прервал их разговор; они приехали.
Когда они вошли в дом, и он увидел ее среди детей, он заметил, что его любовь к ней пережила превращение, и что её чувство к нему разделено и перенесено на все эти кричащие глотки. Может быть, он обладал её расположением лишь как средством для достижения цели? Он играл только преходящую роль и теперь чувствовал себя устраненным. Если бы в нём не нуждались, как в кормилице, он, вероятно, остался бы в стороне. Он прошел в кабинет, надел халат и туфли и почувствовал себя опять по-домашнему. В окна стучал дождь, и ветер свистел в печной трубе. Жена, устроив детей, вошла к нему.
— Правда, неподходящая погода для собирания земляники?
— Нет, моя милая; лето кончилось; настала осень.
— Да, осень, ответила она; — но еще не зима — все таки утешение.
— Хорошее утешение, когда живешь только раз.
— Живут дважды, когда имеют детей, и трижды, когда доживают до внуков.
— Да, но тогда уже настоящий конец.
— Да, если потом нет жизни.
— Что знаем мы об этом? Ничего! Я верю, но вера еще не доказательство.
— Да, это верно, но так хорошо верить! Мы будем верить! Да? Мы будем надеяться, что весна придет и для нас; будем?
— Да, мы будем верить, — сказал он медленно и обнял ее за плечи.