О современной драме и современном театре
Март 1889 г.
Вопрос театра не есть, конечно, вопрос чрезвычайной государственной важности или мирового значения, но он всегда способен всплывать, быть вечно новым и обращать на себя внимание.
В больших культурных странах философов и купцов, целый век не было национальной драмы, и всё же люди жили и даже выдвинули величайших мыслителей своего времени, государственных деятелей и изобретателей, что опровергает старинный взгляд на драму, как на низшее выражение культурного состояния данного народа. Из текущего театрального кризиса хотели, с одной стороны, сделать вывод, что театр — вымирающий вид искусства, с другой же, — что этот вид искусства только отстал и нуждается в преобразованиях в духе требований современности, чтобы снова занять свое довольно таки непритязательное место, как образовательное учреждение. Нельзя отрицать, что в театре, как его продолжают строить, в этом громадном, как цирк, сооружении, открывающемся на сцену греческо-римской триумфальною аркой, украшенном эмблемами и масками, напоминающем века до Рождества Христова, есть нечто архаичное. Красные драпировки, яркий занавес, сохранившееся от древности место для оркестра, ведущие к Харону люки, сложнейшие машины, которые должны низводить богов для заключения пятого действия, — всё это уводит память назад, к седой древности, когда театр был местом религиозных и всенародных празднеств; и толпа всё еще, по-видимому, является в театр с потребностью увидеть отрывок из всемирной истории или, по крайней мере, образы из событий своей собственной страны, которые оживляют великие воспоминания о замечательных деяниях. И государственным театрам нельзя ставить в вину то обстоятельство, что они сохраняют за собою эту роль, открывая в одно и то же время свои двери для торжеств воспоминания и являясь местом встречи, где главы государств сталкиваются с представителями народа, чтобы выслушивать приветствия — или что-нибудь другое.
Это упорное народное представление о театре, как о месте для торжеств по преимуществу, как об арене, где выступают массами нарядные воины, князья и дамы и где совершаются таинственные, лучше всего, необъяснимые, происшествия в замках, дремучих лесах или крепостных окопах, — это представление настолько непоколебимо, что, сплошь да рядом, рассчитанное на успех произведение должно быть именно в этом роде.
Совсем недавно, отнюдь, впрочем, не из желания смотреть пьесу, я был в Копенгагенском театре. Я занял свое место в семь часов, чтобы присутствовать при выходе всех играющих, что бывает в первом действии. На афише стояли фамилии двадцати четырех артистов, из чего я заключил, что будет представлено действительно богатое действием произведение.
Поднимается занавес и разыгрывается маленькое галантное приключение с горничной, которое не могло возбудить во мне никакого интереса. После этого появляется горсть бандитов, меньшая часть которых значится в афише под рубрикой учителей фехтования и которые хвастаются подвигами, без малейшей возможности возбудить во мне участие, так как эти подвиги были из ряда тех, за что в наше время платятся исправительной тюрьмой. Приходит более нарядный господин и подговаривает их на убийство, плата за которое поднялась до большой суммы; потом является какой-то вельможа и вступает в какую-то связь с бандитами. Мне положительно нельзя было уяснить себе содержание и цель происходившего и, когда занавес опустился, я почувствовал истинное облегчение, что освободился от столь запутанной интриги.
Некоторое время спустя, весь театральный персонал очутился вокруг тачки в волчьей яме; из боковых кулис подкрадывается ребенок, замаскированное лицо — как мне было известно, артист такой-то — в образе герцога из Мантуи, — украдкой) бродит кругом и запутывает действие так, что мне нужно было записывать происходившее карандашом, чтобы окончательно не потерять всякую нить, в особенности, когда возникает суматоха, где я не мог отличить друзей от врагов; и, когда один из героев падает, я надеюсь освободиться от необходимости следить за его раздавленной судьбой, и после исчезновения многочисленного персонала занавес снова опускается.
Спустя шестнадцать лет, занавес взвивается снова, точь-в-точь как в Улиссе из Итаки, при чём зуб времени не оставил ни малейшего уродливого следа на мужественной красоте артиста. Покупаются клинки на вес золота, и к заговорщикам присоединяется несколько женщин, — вводится несколько новых главных лиц, — но уже восемь с четвертью, и мне пора на поезд в Гельсингёр. Благодаря этому, мне так и не удалось увидеть Горбуна воочию, но я видел достаточно, чтобы по этому представлению заключить, как мало я мог рассчитывать на благосклонность большой публики в будущем.
Эта народная комедия Поля Феваля, от 1852 г., потомка по нисходящей линии псевдоромантика Александра Дюма, еще могла привлечь слушателей, способных найти связь в этой неразрешимой для меня разбойничьей истории, найти зрителей, могущих удержать в поле зрения двадцать четыре действующих лица, интересоваться тем, что лишено всякого насущного смысла. С самого начала я спрашивал себя: какое мне дело до всего этого? Это трогает мое сердце и мой ум столь же мало, как польские дела, и мне представлялось, что даровитые актеры, вынужденные воспроизводить всё это приключение, должны чувствовать себя очень мало настроенными играть ради одних костюмов и интриги.
Такова была драма 1830 г., пережиток шекспировской и испанской драмы, возрожденной в Кромвеле и Эрнани Виктора Гюго, стало быть, уже и тогда — возврат к древнейшей стадии, в чём ведь и заключалась основная задача романтизма на всех поприщах; с этих-то пор, пожалуй, и начинается падение театра.
Заимствовать художественную форму именно у Возрождения, ту форму которая была своевременна, когда человеческое воображение было столь живо, что можно было обойтись и без декораций, — делать это — значило несомненно ошибаться, пусть и меньше, чем в 30 гг., когда отчаяние в виду реакции вызвало стремление удалиться от наличной действительности, или назад в прошедшее, или далеко вперед, в утопические мечты о совершенном общественном строе. Но то, что у Шекспира, при полном отсутствии обстановки, могло быть главным, а именно психологическое развитие действия, у романтиков должно было быть упущено, так как столько времени уходило на антракты и на устройство всего аппарата. Поэтому приходилось основывать интерес на интриге, по поводу которой действующие лица должны были витийствовать до полного истощения сил.
Романтическая драма, или высокая трагедия, в то же время повлекла за собой и необходимость содержать большой персонал актеров с его опасностью: возникновением театрального пролетариата, так как пьесы требовали всего трех или четырех артистов первого разряда, остальные же двадцать были осуждены на вторые и третьи роли, может быть на всю жизнь, не говоря уже о возникновении неисчислимых расходов на костюмы и декорации с вытекающим отсюда истощением кассы.
На ряду с этой выродившейся формой драмы всё же развилась и более высокая форма, коренившаяся в жизни текущего времени. Психологические анализы Расина и Мольера устарели не по формальным причинам, но утратили свою жизненную силу под давлением заглушавшего всякий росток правления невежественного деспота.
В лице Мольера французская драма вступила в новую стадию, где вся обстановочная сторона была оставлена, а перемены в душевной жизни стали настолько главным вопросом, что великолепная вивисекция Тартюфа развивается на подмостках с двумя табуретками. Уже теперь персонал сокращается, и главный интерес строго сосредоточивается на паре фигур первого плана.
Таким путем стиль современной комедии был установлен, с незначительными изменениями он подвигается вперед через Дидро, Бомарше, обновляется у Скриба и Ожье, возвышается до высокого стиля у несправедливо забытого Понсара, чтобы; снова упасть в ничтожный у декадента Сарду.
Сарду — представитель вымирающей императорской комедии, конца эпохи, и, как таковой, должен быть казнен, когда ворвется новое время. Поэтому-то Сарду злоупотребил всеми театральными средствами, лишь бы поддержать интерес к своим худосочным типам, к своим изношенным интригам. Всякий след человеческой жизни исчез из пьес Сарду, где все говорят, как прирожденные редакторы юмористического листка и где главный вопрос — тот же, какой задает себе народ, когда читает уличный фельетон: откуда всё это берется? И раз такой представитель империи, как анахронизм, продолжает жить при республике, когда пробивает себе дорогу новое миросозерцание, то он должен быть свидетелем того, как поиски за новыми формами драмы нового времени принимают характер состязания, первый приз в котором еще не взят, несмотря на наличность многих удачных перебежек.
Некоторые хотят вести летопись новой драмы от Генриетты Мерешаль братьев Гонкур, поставленной и освистанной в Théâtre Français еще в 1865 г. Но такое летосчисление не совсем обосновано, так как Гонкуры являются представителями христианско-физиологического направления старого времени, а в смысле. формы воспользовались всего несколькими смелыми приемами, к которым и раньте умело прибегнуть реалистическое направление любой эпохи.
Вернее будет вести летопись натуралистической драмы, начиная с Терезы Ракэн Зола, как её первой вехи, пометив ее 1873 г.
В наши дни, из демократического безрассудства, пожелали отменить всякую степень различия между произведениями искусства, чтобы при таком положении вещей множество маленьких талантов могло чувствовать себя на одном уровне с большими; и на других поприщах, кроме театрального, продиктовано постановление большинства, что все художественные произведения одинаково хороши, раз они одинаково хорошо исполнены, и даже утверждается, что скучные и сентиментальные Нищие Бастиена Лепажа равноценны Христу Мункачи; одним словом, угодно было незначительное поставить на одну доску со значительным. Зола же, который, как и подобает натуралисту, не может пренебречь бесконечно-малым, как составной частью, никогда не принимал малого за великое по христианскому представлению, но с полным сознанием оправдания в своей силе утверждал право сильного, искал значительного, извлекал из ничтожной действительности её сущность, обнаруживал правящий закон природы и располагал детали в своей зависимости, как соподчиненные части машины.
Поэтому, когда он приближается к театру, чтобы серьезно испытать новые методы, то сейчас же хватается за великие и могучие мотивы, в данном случае — за убийство одного из супругов, чтобы другой получил свободу нового выбора. Но он не идет по следам Дюма и Ожье и отчасти оправдывает убийство господствующим законом, не признающим развода; он ни оправдывает, ни обвиняет, так как он отбросил это понятие, а ограничивается лишь изображением хода действия, установлением его мотива, указанием на его последствия; и в угрызениях совести у преступников он видит лишь выражение нарушенной социальной гармонии, последствия привычных и унаследованных представлений.
Тереза Ракэн — новое явление, но, как заимствование из романа, она еще несовершенна по форме. Всё же у автора уже было чувство того, что его публика должна легче получить иллюзию от большего единства пространства, благодаря чему действие глубже запечатлевает свои главные черты, что, при каждом поднятии занавеса, зрителя должны преследовать воспоминания предыдущего акта, и таким образом, благодаря повторному влиянию среды, он должен быть увлечен действием. Но из трудности изобразить предшествовавшее преступлению и следовавшее за ним, он впадает в ошибку, помещая год между первым и вторым актом. Невидимому, он не дерзнул отступить от действующего закона об обязательном годе вдовства, иначе между актами достаточно было бы одного дня, и впечатление от пьесы было бы дельнее. Поэтому, предлагая однажды директору театра поставить Терму Ракэн, я советовал ему выкинуть первый акт, что может быть сделано без всякого ущерба, и я видел недавно, как один покойный золаист в работе о натурализме предлагает то же самое[1].
Со своим Ренэ Зола, очевидно, вернулся к устарелым формам парижской комедии, с более широким применением пространства и времени, чем это соединимо с мнительностью современного скептического ума, трудно поддающегося обману театральных условностей. На ряду с этим и психология в этой пьесе полна упущений, изображение характеров слишком поверхностно, и вся мелодрама слишком эскизна в своем действии, что, может быть, является обычным следствием переработки романа для сцены.
С Терезой Ракэн возвышенный стиль, глубокое проникновение в человеческую душу, на короткий срок, обратило на себя внимание, но, невидимому, не нашлось ни одного смелого последователя. Равно как после 1882 года хотели отметить в качестве пролагателя новых путей Анри Бека с его Воронами. Лично мне эта пьеса кажется недоразумением. Если искусство, по известному утверждению, должно являться осколком природы, рассматриваемой через темперамент, то в Воронах Бека действительно есть осколок природы, но темперамент отсутствует.
В первом действии умирает фабрикант, после того как, среди множества другого, в первом явлении, шутки ради, появляется его сын, надев его халат — решительно ни на что ненужная шуточка, значения которой я не понимаю, но которая введена драматургом, очевидно, лишь потому, что так бывает в действительности, откуда и взято это скучное и довольно-таки бессмысленное действие. После смерти фабриканта являются адвокаты, компаньоны и неоплаченные или оплаченные кредиторы и расхищают наследство, так что семья разорена. Вот и всё.
Здесь мы имеем пред собою этот столь вожделенный заурядный случай, правило, общее всем людям, которое столь пошло, столь бессодержательно, столь скучно, что после четырех мучительных часов предлагаешь себе старый вопрос: какое мне дело до всего этого? Это же — то самое объективное, столь любезное тем, кто лишен субъективного, — людям без темперамента, бездушным, как их следовало бы называть!
Это — фотография, снимающая всё, до пылинки на стекле своей камеры включительно; это — реализм, метод работы, возведенный в вид искусства, или то маленькое искусство, что из-за деревьев леса не замечает. Это — дурно понятый натурализм, полагавший, что искусство состоит исключительно в том, чтобы изобразить отрывок природы в натуральном виде, а не тот великий натурализм, который отыскивает точки, где совершается великое, который любит зрелища, каких нельзя видеть каждый день, который радуется борьбе природных сил, возбуждают ли эти силы любовь или ненависть, инстинкты ли разлада или же единения, который одинаково воспринимает и прекрасное и уродливое, лишь бы оно было величаво. Ведь именно это грандиозное искусство мы встречали в Жерминале и в Земле, оно же не надолго мелькнуло в Терезе Ракэн; и мы ждали возникновения этого искусства в театре, но оно не пришло пи с Воронами Бека, ни с Рено Зола, а мало-помалу должно было появиться с открытием новой сцены, под именем Théâtre libre, действующей в самом сердце Парижа.
Театр, в особенности парижский, долгое время оставался своего рода торговопромышленным предприятием, где первою двигательною силою был капиталист. Потом набирали штаб любимых артистов, заказывали авторам роли, играли на дивах, и вот возникла драматургия для див, с Дюма и Пальероном во главе.
Таким ложным путем старались основать театр и драматическое творчество, потому что пьесы не принимались на сцену, если не было ролей для знаменитостей, и во многих современных пьесах, написанных для Théâtre Français, за главными фигурами чувствуется Коклэн и Рейшамбер, а характер этих фигур сплошь да рядом искажается, чтобы они подошли к средствам излюбленных артистов. И весь репертуар, выросший на Саре Бернар и Ристори, совершенно никуда негоден.
Но всякий раз, когда театр предоставлялся в распоряжение автора, возникало и истинное драматическое творчество, включая сюда Шекспира и Мольера, а с репертуаром вырос и актер, в чём ведь и состоял правильный путь от главного к второстепенному.
Когда Антуан в Париже, в зале у площади Пигаль, открыл свои представления по подписке, у него не было ни капитала, ни артистов, ни театра, и сам он не был ни автором, ни артистом, но у него был репертуар, и он знал, что дело должно иметь успех и без рекламы.
Он был простым служащим в газовом обществе, но он проникся верою, что, раз имеется репертуар, не будет недостатка и в артистах. Поэтому он начал собирать таких же дилетантов, как он сам, которые собирались по вечерам по окончании занятий и репетировали до полуночи и даже дольше. На гримасы не скупились, пока не увидели вселяющего страх «любительского спектакля», так как в то время боялись представлений с дилетантами, может быть главным образом потому, что любители по непонятной наивности выбирают маленькие, заигранные и ничтожные вещи, которые не могут воодушевить ни их самих, ни публику.
Лессинг же, напротив, был другого мнения о дилетантской игре, на которую он и обращает внимание гг. директоров театра в Гамбургской Драматургии; и его больше пугают знаменитые артисты с их заученным и окаменелым способом выражения, когда им приходилось вступить в новый репертуар, чем эти любители, еще непосвященные в тайны ремесла.
В своем шестнадцатом письме о Драматургии он рассказывает следующее о нескольких удачных попытках в этом направлении:
«Английские актеры, говорит он, во времена юности Вольтера были слишком неестественны; в особенности их трагическая игра была крайне дика и преувеличенна; и, когда приходилось выражать сильные страсть, они вели себя, как бесноватые; и всю остальную часть содержания они убивали резко раздутою торжественностью, которая на каждом слоге выдавала комедианта.
Когда известный английский театральный директор Хилль решил ставить Заиру Вольтера, то главную роль он поручил молодой девушке, никогда еще не выступавшей в трагедии. Он так рассуждал: у этой молодой девушки есть чувство, голосовые средства, фигура и отменные движения; она еще не впала в ложный театральный тон и поэтому ей ненужно отучаться от вкоренившегося недостатка; и если только она может внушить себе в течение нескольких часов быть тем, что она должна представлять, то ей нужно только говорить, как Бог на душу положит, и всё будет прекрасно.
Так и вышло, и театральные педанты, настаивавшие вопреки Хиллю, что с ролью может справиться лишь опытное, много пережившее лицо, были пристыжены. Эта молодая актриса была жена артиста Коллея Сиббера, и её первый опыт в эти её девятнадцать лет был поразителен. Замечательно, что и французские артистки, впервые бравшиеся за роль Заиры, были новичками. Молодая прелестная m-elle Госсен стала при этом сразу знаменитостью, а сам Вольтер был так восхищен, что стал жаловаться на свой возраст.
Роль же Османа взял родственник Хилля, который не был актером по профессии. Он играл, как любитель, и не имел ни малейшего намерения обнаружить талант с тем же искусством, как кто-нибудь другой.
В Англии, где высокопоставленные лица играли ради удовольствия, подобные артисты не так уж необычны. Всё, чему приходится удивляться при этом, говорит Вольтер, это — то, что это удивляет нас. Мы должны прийти к заключению, что всё в мире зависит от обычая и мнения. Французский двор в старину выступал в оперном балете; и при этом не нашлось другого замечания, кроме того, что такого рода увеселение вышло из моды».
Между чем, чтобы вернуться к Антуану, у него было живое чувство, что новый репертуар нельзя играть при участии старых актеров, и поэтому он начал сначала. Но в то же время он был убежден, что новая психологическая драма, возникновение которой он предугадал и несколько примеров которой у него было под рукой, не должна представляться на большой сцене, где происходили турниры, а потому и начал свою деятельность в зале и с любителями, и вот после шестимесячной работы Свободный театр приветствовали, как передовое явление, когда осмеиваемая в то время, поруганная, гонимая Сестра Филомена братьев Гонкур из романа перешла на сцену.
Об этом историческом представлении Эмиль Блавэ, в консервативном «Фигаро», писал следующий отчет, который я позволяю себе привести целиком:
«Вчера имело место полное огромного интереса событие, когда наверху, на самом верху Монмартра, Свободный Театр снова открыл свои двери для публики.
Много званых, мало избранных; Свободный Театр носит свое название не потому, что туда может войти всякий, стоит только заплатить за свое место.
Наоборот, это дается лишь, как милость, и получить туда доступ можно лишь по приглашению. Поэтому собравшихся было не больше, чем у Сократа в те дни, когда для какого-нибудь философского чтения он собирал у себя всех своих друзей.
Какая изысканность!
Пригласительные билеты — из веленевой бумаги, как извещение о свадьбе, были составлены так:
Свободный Театр. 9-го окт. 1887 г. Граф Вилье де Лил-Адан, г. Жюль Видал, г. Артур Бил имеют честь просить вас присутствовать на представлении Свободного Театра — во вторник II-го текущего месяца, в половине 9-го. Бегство. Пьеса в I-м акте, в прозе. Сестра Филомена. Пьеса в 2-х актах, в прозе.
Я воспроизвожу текст этого приглашения, потому что, при всей своей простоте, оно оттеняет характер явления.
В театрах, в большинстве случаев, авторы, в особенности молодые, были едва терпимы и встречали там гостеприимство, которое сплошь да рядом не лишено своей горечи.
В Свободном Театре артисты у себя дома и сами являются хозяевами, как по отношению к публике, к своему дому, так и к своему таланту.
Импресарио учтиво держится в стороне и, когда приглашенные переступают порог, становится как бы их гостем.
Это — новость, обнаруживающая большую оригинальность у этой маленькой эксцентрической сцены. И она не единственная. Мало театров, где драматические произведения воплощаются во всей своей естественной свежести, своей девственной искренности, иными словами, во всей своей первозданности. Прежде всего они должны пройти сквозь цензурное сито и, значит, подвергнуться рутинному, систематическому и, что еще хуже, может быть, невежественному сотрудничеству директора. В Свободном Театре они выступают по своему наивному усмотрению, в своей самостоятельности, без всяких прикрас и без детских сокращений. При посредственном успехе автор получает строгий, но полезный урок; при блестящем же успехе на долю автора выпадает честь пользоваться им безраздельно. Двойная выгода!
И насколько ценнее и честь и урок, если они ничем не обязаны обольстительной инсценировке.
Здесь нет тех волшебных декораций, которые ослепляют глаза и способствуют прикрытию пустоты действия; и ни одного из этих пресловутых ухищрений, которыми, как плащом из пурпура, скрашивают нищету формы.
Здесь только самая простая обстановка, исполнители же состоят из горсти молодых учеников, которые соединяют всю наивность неопытности с убежденностью и энтузиазмом молодости.
Шекспира истолковывали не лучше, когда он писал свои лучшие произведения.
Антуан — душа Свободного Театра, он сделал его своей карьерой, я хотел сказать, задачей своей жизни.
Одинокому, предоставленному своим собственным средствам и с этой единственной целью искусства ради искусства, ему всё же удалось осуществить задачу, решение которой лучшие головы считали химерой и которая всё еще тревожит несчастного Лафоре во сне и наяву. Уже в предыдущем году я набросал портрет Мейстера Жака этого театра, одновременно и директора, и актера, и художника, и костюмера и машиниста.
Чтобы померятся с Мольером, ему остается только написать Тартюфа или Скапена. Но его скромность вполне довольствуется простою ролью толкователя их.
В предыдущий раз я описывал своеобразное и живописное помещение, где развивается деятельность этого прозорливца. К этой картине нельзя прибавить больше ни одной черточки. Полномочия пожарного комитета кончаются у порога этого вольного города, что не мешает мне в двадцатый раз защищать пользу железного занавеса, пожарных и главного прохода.
Мне кажется, что обстановка в Свободном Театре сделала шаг вперед, после того как были поставлены „Семья“ и „Ночь в Бергаме“. Первый акт Сестры Филомены, извлеченной Видалем и Билем, двумя молодыми авторами, из романа братьев Гонкур, производит на нас захватывающее впечатление аудитории в госпитале. Здесь есть всё, до маленького медного умывального таза, где умываются кандидаты, закончив вскрытие нескольких человеческих тел. Когда входит дежурная сиделка и прерывает ужин этих юношей, говоря: „г. Барнье, вас зовут, на помощь к роженице в двадцатом номере“, мне почудилось, что я слышу ясно первые жалобные крики первых схваток при родах.
Второй акт еще более реалистичен. Здесь мы попадаем прямо в больничную палату, с двумя рядами коек, из-за белых, как саван, занавесок которых определенно чувствуется веяние смерти.
Госпиталь в Свободном Театре еще не опошлен. И в этом счастье, потому что, проникни туда наши эдилы, мы бы лишились очаровательного откровения г-жи Денейи, чрезвычайно изысканной в белом августинском головном уборе. Очень умная ученица консерватории, г-жа Сильвиак, играла в Сестре Филомене пациентку, у которой отрезали правую грудь.
Вы обманули нас m-llе! И по некоторой заметкой округлости покровов можно было хорошо видеть, что, будь вы амазонка, вы были бы ею по крайней мере не в собственном значении старинного слова.
Свободный Театр разборчив. После Гонкуров, Вилье де Лил Адан; после Сестры Филомены, Бегство.
Бегство было готово у Вилье уже двадцать лет тому назад. — Она ровесница восстанию, короткому акту, который ранее играли в Водевиле, где Фаргейль был прямо-таки поразителен, но эта вещица не имела заслуженного успеха.
Хотя Бегство играет десять человек, но это — главным образом монолог, в котором г. Мевисто — запомните это имя, имя артиста — заставляет дрожать все струны страха с тем же искусством, как в прошлом году в „Семье“.
Г. Мевисто, несравненный в создании характеров довел томность до того, что играл галерного раба Паньоля босым и с кровавым клеймом раскаленного железа на ногах.
Свободный Театр был до сих пор только общественным театром. Теперь же это — артистический театр первого разряда!»
* * *
Репертуар разросся так быстро, что в течение одного года было сыграно до двадцати вещей, и натурализм, который теоретики и другие трусы считали невозможным на сцене, совершил свое блестящее вступление на нее. Уже теперь заметны признаки поисков за формой, которая, невидимому, ведет новую драму в направлений, несколько отличном от первых попыток в «Терезе Ракэн», и решительно порывает с Ловушкой и Жерминалем Зола с их сложностью и громоздкостью.
Пьеса, занимающая весь вечер, смотрится с трудом, и сам Зола дебютирует с одноактным произведением; а когда появились трехактные пьесы, замечалась сильная: наклонность к единству времени и пространства. Вместе с тем, всякие поиски за интригой, невидимому, оставлены, и главный интерес стал сосредоточиваться на психологическом развитии. В этих симптомах есть указание на то, что мало-помалу стали замечать всю ложность произведений интриги.
Драма на древнегреческом языке может быть означала событие, а не действие, или то, что мы называем сознательной интригой. Жизнь проходит, собственно, отнюдь не столь закономерно, как построенная драма, и сознательным интриганам в столь крайне редких случаях удается выполнить свои планы в мелочах, что мы утратили веру в этих лукавых крючкотворцев, которые беспрепятственно управляют человеческой судьбой, и театральный фокусник этой своей сознательной ложью только вызывает у нас улыбку, как всякий лжец.
В новой натуралистической драме скоро стало замечаться стремление к исканию многозначительного мотива. Поэтому она вращалась охотнее всего вокруг двух полюсов жизни, вокруг жизни и смерти, — акта рождения и акта смерти, борьбы за женщину, за существование, вокруг честь, вокруг всей этой борьбы с её полем сражения, криками боли, ранеными и убитыми, где слышалось, как новое миропонимание жизни, как борьбы, вздымало свои благодатные южные ветры.
То были трагедии, каких раньше не видели; но молодые авторы того поколения, чья школа была до сих пор школой страдания, самого чудовищного из всех, какие бывают, тяжелого духовного гнета, подавленного роста, да, до столь грубой формы, как гонения с тюрьмою и голодом, эти авторы, по-видимому, сами избегали навязывать свое страдание другим больше, чем было нужно, и поэтому делали пытку как можно короче, заставляли муку развернуться в одном действии, порою в единственной сцене. Таким маленьким шедевром была, например, пьеса Биша и Лаведана Между братьями. Она так коротка, что разыгрывается в пятнадцать минут и этот вид произведений тотчас же получил название Quart d’heure.
Действие, если это можно называть действием, состоит в следующем. В постели лежит при смерти старая женщина, и возле неё стоят трое сыновей. Умирающая делает знак, что хочет говорить, и открывает тайну своей жизни: что один из сыновей прижить вне брака; после этого она снова впадает в бессознательное состояние и, казалось, умерла, так и не успев сказать, который из сыновей незаконнорожденный.
И вот они спорят и на некотором основании полагают, что незаконнорожденный — младший. Маркиз, глава семьи, предлагает хранить тайну, но с тем, чтобы незаконный наследник удалился.
В это самое мгновение мать возвращается к жизни и успевает сказать только одно слово: это — маркиз! — Конец!
Это — драма, доведенная до одной сцены, почему бы и не так? Кому приходилось читать переданные директору театра пьесы, тот мог скоро заметить, что, по-видимому, каждая вещь была собственно написана для одной сцены и что вся творческая радость автора вращалась вокруг этой сцены, которая поддерживала в нём мужество среди чудовищных пыток изложения, характеристики, интриги, развития, перелома и катастрофы.
Ради личного удовольствия написать большую пьесу, он должен мучить публику, стараясь пробудить любопытство к тому, что заранее известно, мучить директора театра необходимостью содержать большую труппу, отравлять жизнь несчастным актерам, исполняющим второстепенные роли вестников, наперсников, резонеров, без которых длинные спектакли с интригою не могут обойтись и в которые ему самому трудно вложить характеры.
Поэтому отделанные пятиактные пьесы крайне редки, и приходится мириться с таким большим количеством старья и шелухи, прежде чем доберешься до зерна. Недавно я прочел целых двадцать пять пьес, из которых одна на четырехстах страницах с семнадцатью действующими лицами, и известное подозрение истинных причин недостатка хорошей драмы подтвердилось. Любой начинающий, как мне кажется, может написать один хороший акт; тогда он правдив, каждое слово искренне и действие безупречно. Как только он переходит к большим вещам, всё становится напыщенно, рассчитано, деланно и фальшиво. Двухактные пьесы образуют свой собственный класс произведений, не слишком удачный. Есть голова и хвост, но не хватает туловища; здесь есть всё, что совершается до и после катастрофы; обыкновенно с перерывом в один год; второй акт чаще всего является лабораторией морали; так-то, мол, кончают, если поступают так-то и так-то; последнее выведено в первом акте. Удачнее по построению трехактные пьесы с сохранением единства времени и места, — если только само содержание величественно; например, Привидения Ибсена, которые могут быть сравниваемы с Росмерсхолмом, считающимся очень растянутым. Вкус времени, слишком торопливого, лихорадочного времени, по-видимому, склоняется к краткости и к полноте выражения, и мучительная Власть Тьмы Толстого, как оказалось, не могла поддержать живого интереса и пришлось прибегнуть к помощи франко-русского союза.
Одна сцена, Quart d’heure, очевидно хочет стать типом современного театрального произведения и у неё — древние предки. Она же может вести свое происхождение — а почему бы и не так — от греческой трагедии, всё действие которой сосредоточено в одном акте, раз мы будем считать трилогию за три отдельных произведения. Но, если мы не захотим уходить назад к временам рая, то еще в XVII веке мы найдем господина, которого звали Кармонтелем и который первый стал создавать подобного рода произведения в большом масштабе, наименовав их Драматическими Притчами; из них он напечатал десять томов и, говорят, оставил еще 100 (?) томов в рукописи. В таком своем виде драма развивается у Леклерка, достигает высшего совершенства в известных шедеврах Мюссе и Фёллье, чтобы в последнее время в Челноке Анри Бека образовать переход к законченной одноактной пьесе, которая, может быть, станет формулой будущей драмы.
В Притчах давалось зерно произведения, всё развитие, душевная борьба, которая у Мюссе иногда приближалась к трагедии, при чём не нужно было развлекаться ни лязгом оружие, ни шествиями статистов. При помощи одного стола и двух стульев можно было бы представить самые резкие конфликты, какие только знает жизнь; и к этому роду искусства прежде всего могли быть применены в общедоступном извлечении все открытия современной психологии.
Притча, как известно, в наши дни, вошла в широкое русло, стала употребляться до злоупотребления, стала легкой пищей, и ею пресытились. Притча оказалась зерном для возникающей формы, где авторы и большинство защищали одно и то же, но она пала, была похоронена и осмеяна, потому что никто не дерзал воспользоваться ею для высших задач, как это делал Мюссе, хотя и не удачно.
Этим я отнюдь не утверждаю, что так оно и должно быть; и Свободный Театр вовсе не начинал своей деятельности составлением какой бы то ни было программы, не провозгласил никакой эстетики, не имел в виду создать ту или иную школу. Авторам была предоставлена полная свобода, и театральная афиша отмечала самые различные формы; новое и старое поочередно, до таких старых вещей, как трагические шествия, мистерии и пантомимы; и из уложения современной эстетики было вычеркнуто даже предписание, будто бы нельзя переносить действие в далекие исторические времена; все ограничительные законы отменены, и только вкус и потребности современного духа должны определять художественную форму.
Здесь, возобновили знакомство с Пьеро, но с Пьеро XIX века, изучавшего Шарко; здесь Христос — и именно библейский — выступил в качестве возлюбленного; здесь можно видеть театральные подмостки комика Табарэна из красочного века Людовика XIII; там совершается душевное убийство по всем правилам психопатологической психологии; там же, играется феерия, — в том же одном акте, — там дается трагедия — в стихах — подумать только, в стихах, которые недавно изгонялись со сцены! — Это — свобода, свобода в высшем проявлении — можно было бы сказать: анархия!
Может быть это и есть освобождение искусства, возрождение, разрыв с чудовищной эстетикой, старающейся сделать людей несчастными, желающей превратить театр в политический манеж, в воскресную школу, в молельню? Может быть!
И пусть у нас будет такой театр, где можно ужасаться самому ужасному, смеяться над смешным, играть с игрушками; где можно видеть всё и не оскорбляться, хотя бы пришлось увидеть то, что до сих пор было скрыто за богословскими и эстетическими ширмами, хотя бы даже пришлось преступить старые условные законы; — пусть у нас будет свободный театр, где дана свобода ко всему, лишь бы не было недостатка в таланте, лишь бы не было лицемеров и глупцов!
А если у нас и не будет никакого театра, то всё же нам нужно будет жить!
(пер. Ю. Балтрушайтиса)
Натуралистическая драма
(Фрёкен Юлия)
Театр, как искусство вообще, давно представлялся мне своего рода Bibliа pauperum, наглядною библией для неграмотных, а драматург — проповедником-мирянином, излагающим мысли своего времени в общедоступной форме, настолько общедоступной, что средние классы, которые главным образом и стекаются в театр, могут без большой головоломки понять, в чём дело. Поэтому театр всегда был народной школой для юношества, полуобразованных и женщин, у которых еще сохранилась низменная способность обманывать самих себя и даваться в обман, т. е., получать иллюзию, воспринимать внушение автора. Поэтому, в наши дни, когда рудиментарное, несовершенное мышление, приходящее через фантазию, по-видимому, развивается в созерцание, в исследование, в опыт, мне представлялось, что театр вступил на путь упразднения, как вымирающая форма, для восприятия которой мы лишены необходимых условий. В пользу такого предположения говорит и сплошной театральный кризис, охвативший теперь всю Европу, как в значительной мере и то обстоятельство, что в культурных странах, выдвинувших величайших мыслителей эпохи, а именно в Англии и Германии, драматическое творчество умерло, как большей частью и остальные изящные искусства.
В других странах снова поверили в возможность создать новую драму, наполняя старые формы содержанием новейшего времени; но частью новые мыслители еще не успели стать настолько доступными большинству, чтобы оно могло понять их; частью же партийная борьба настолько возбудила умы, что чистое бескорыстное восприятие не могло возникнуть там, где оно противоречило всему заветному и где рукоплескания или свист большинства оказывали столь явное давление на умы, какое только возможно в зрительном зале; частью же не удалось отыскать новую форму для этого нового содержания, и новое вино разорвало старые бутылки.
В предлагаемой драме я не пытался создать нечто новое — так как это невозможно — но старался лишь видоизменить форму в духе тех требований, какие, на мой взгляд, новые люди настоящего времени должны бы предъявлять к данного рода искусству. И с этой целью я выбрал или увлекся мотивом, который, так сказать, лежит вне текущей борьбы партий, потому что проблема социального подъема или упадка, высшего или низшего, лучшего или худшего, мужчины или женщины, есть, была и будет полна насущного интереса. Когда я взял этот мотив из жизни, — мне его рассказали несколько лет тому назад, — самый факт произвел на меня глубокое впечатление и я нашел его пригодным для драмы, потому что зрелище гибели счастливой личности, а тем более зрелище вымирания рода, всё еще производит тяжелое впечатление. Но, может быть, настанет время, когда мы будем настолько развиты, настолько просвещены, что будем равнодушны к теперешнему грубому, циничному, бессердечному зрелищу жизни, — то время, когда мы покончим с этой низменной, ненадежною мыслительной машиной, называемой чувствами, которые, с развитием нашего органа мышления, окажутся излишними и вредными. То, что героиня пробуждает сострадание, зависит исключительно от нашей слабость, не могущей преодолеть чувства страха, что такая же участь может постигнуть и нас. Может быть очень чувствительный зритель всё же не удовольствуется таким состраданием, а верующий человек будущего может быть потребует чего-нибудь положительного для устранения зла, иными словами, известной программы. Но, во-первых, абсолютного зла нет, потому что гибель одного рода есть счастье другого рода, могущего возникнуть, и смена подъема и падения — источник высочайшей отрады жизни, так как счастье исключительно — в сравнении. А человека программы, желающего устранить то неприятное обстоятельство, что хищная птица пожирает голубя, а хищную птицу — вошь, — такого человека я спрошу: зачем устранять это? Жизнь не столь математически — идиотская вещь, чтобы одни лишь большие пожирали малых, так как столь же часто случается, что пчела убивает льва или, по крайней мере, приводит его в бешенство.
Если моя драма производит на многих тяжелое впечатление, то это — вина многих. Когда мы будем сильны, как деятели первой французской революции, то на нас произведет безусловно хорошее и радостное впечатление чистка векового парка от гнилых, отживших деревьев, слишком долго загромождавших дорогу другим, имеющим равное право расти-цвести свой век, — такое же хорошее впечатление, какое производит зрелище смерти неизлечимо-больного!
Недавно упрекали мою драму Отец, что она слишком печальна, как если бы требовали веселых драм. Претенциозно кричат о радости жизни, и директора театров заказывают фарсы, как если бы радость жизни заключалась в том, чтобы быть глупым и изображать людей, точно все они поражены пляской Св. Бита или идиотизмом. Я же вижу радость жизни в сильной, ожесточенной жизненной борьбе, и моя радость — в возможности узнать что-нибудь, научиться чему-нибудь. Поэтому-то я взял необыкновенный, но поучительный случай, одним словом, исключение, но резкое исключение, подтверждающее правило, которое довольно-таки оскорбит тех, кто любит пошлое. Далее, простые умы будет отталкивать то, что моя мотивировка действия не проста и что точка зрения не одна. Всякое событие в жизни — и это довольно новое открытие! — вызывается обыкновенно целым рядом более или менее глубоко лежащих мотивов, но зритель в большинстве случаев выбирает то, что более в подъем его суждению или что наиболее выгодным образом поддерживает честь его способности судить. Совершилось самоубийство. — расстройство дел! — говорит мещанин. — Несчастная любовь! — говорит женщина. — Болезнь! — больной. — Разбитые надежды! — потерпевший крушение. Но может случиться, что причина была во всём, или ни в чём, и что умерший скрыл главный мотив, выставляя совершенно другой, который бросил на память о нём лучший свет!
Печальную судьбу Фрёкен Юлии я мотивировал длинным рядом обстоятельств: основными инстинктами матери; неправильным воспитанием девушки отцом; врожденными наклонностями её и влиянием жениха на слабый выродившийся мозг; дальше и ближе: торжественным настроением Ивановой ночи; отъездом отца; её месячными; возней с животными; возбуждающим влиянием пляски; ночною полутьмой, сильным половым влиянием цветов; и, наконец, случайностью, которая столкнула обоих в одной отдаленной комнате, — плюс возбуждающее нахальство мужчины.
Равным образом я поступал не как односторонний физиолог, не как близорукий психолог, я не просто обвинял в наследственности от матери, не просто сваливал вину на месячные или исключительно на «безнравственность», не только проповедовал мораль.
Этой сложностью мотивов я горжусь, как очень современной! А если и другие сделали то же самое раньше меня, то я горжусь, что не был одинок с моими парадоксами, как называются все открытия.
Что же касается изображения характеров, то я создал фигуры довольно «бесхарактерными» по следующим соображениям:
Слово характер получало с течением времени различное значение. Первоначально оно означало преобладающую основную черту душевного строя, и смешивалось с темпераментом. Позднее же, у средних классов, стало выражением для определения автомата; так что человека, раз навсегда замкнувшегося в своей врожденной наклонности или приноровившегося к известной роли в жизни, одним словом, переставшего расти, называли характером, а не перестающий развиваться, а искусный пловец средь жизненных волн, который не плывет на укрепленных парусах, но опускает их перед порывом ветра, чтобы снова поднять их, такой человек называется бесхарактерным. В унизительном смысле, разумеется, потому что было так трудно уловить его, зарегистрировать, уследить за ним. Такое мещанское представление о неподвижности души перешло и на сцену, где всегда господствовало мещанское. Характером там был господин, у которого всё было решено и подписано, который появлялся неизменно пьяный, шутливый или мрачный; и для характеристики достаточно было придать телу уродство, приделать кривую или деревянную ногу, красный нос, или заставить данное лицо выкрикивать выражение в роде: «это было галантно», «это мы с удовольствием», или что-либо подобное. Этот обычай смотреть на людей просто остался еще и у великого Мольера. Гарпагон только скуп, хотя Гарпагон мог быть и скупцом и замечательным финансистом, великолепным отцом, хорошим общественным деятелем и, что хуже, его «уродство» как нельзя на руку его зятю и дочери, которые получат наследство и не должны сетовать на него, если б им даже пришлось чуточку подождать с отправлением в постель. В виду этого я не верю в простые театральные характеры. И авторский краткий суд над людьми: тот глуп, а тот груб, тот ревнив, а тот скуп и т. д., должен быть отвергнут натуралистом, который знает, как сложна и богата душа, и который чувствует, что у «порока» есть обратная сторона, очень похожая на добродетель.
Как современные характеры, живущие в переходное время, более подвижное и истеричное, чем, по крайней мере, предыдущее поколение, я изобразил свои фигуры более неустойчивыми, разорванными, смешанными из старого и нового, и мне не кажется неправдоподобным, что, путем газет и бесед, современные идеи проникли даже в те слои, где может жить домашняя прислуга.
Мои души (характеры) — конгломераты из прошедших культур и текущей, отрывки из книг и газет, осколки людей, разорванные куски износившихся праздничных нарядов, как души, сшитые сначала до конца. Кроме того я дал еще немного истории прозябания, заставляя слабейших красть и повторять слова сильнейших, заставляя души заимствовать «идеи», так называемые внушения, друг у друга.
Фрёкен Юлия — современный характер, не потому, чтобы полуженщины, мужененавистницы, не было во все века, но потому, что она открыта лишь теперь, выступила вперед и наделала много шума. Полуженщина это — тип, который проталкивается вперед, продает себя теперь за власть, ордена, отличия, дипломы, как прежде за деньги, и знаменует собою вырождение. В этой породе мало хорошего, потому что она не остается неизменной, но распространяется, увы, рука об руку со своим несчастьем; и выродившиеся мужчины, по-видимому, бессознательно выбирают себе подобных женщин, так что они размножаются, рождают неопределенный пол, который терзается в жизни, но, к счастью, погибает либо от разлада с действительностью, либо от неудержимого прилива незаглушенных порывов, либо от разбитой надежды найти себе мужа. Это — трагический тип, представляющий зрелище отчаянной борьбы с природой, трагический, как романтическое наследие, которое теперь искореняется натурализмом, ищущим только счастия; а счастье принадлежит только хорошим и сильным видам.
Но в то же время фрёкен Юлия — остаток старинной военной аристократии, которая теперь уступает место аристократии нервов или аристократии большого мозга; она — жертва семейного разлада, вызванного «преступлением» матери; — жертва заблуждений века, обстоятельств, своей собственной несовершенной организации, что, вместе взятое, равносильно судьбе доброго старого времени или мировому закону. Натуралист упразднил вину, но последствий поступка, кары, тюрьмы, или страха перед ними он не может упразднить по той простой причине, что они остаются, оправдывает ли он их или нет, так как Обиженные люди не столь добродушно настроены, как необиженные, посторонним же это легко. Если бы отец даже был вынужден отказаться от мести, то дочь, что она и делает, сама отомстила бы за себя, из врожденного или наследственного чувства честь, которое высшие классы получают в наследство — откуда? От варварских времен, от арийского происхождения, от средневекового рыцарства; это очень красиво, но теперь уже невыгодно для благополучия рода. Это — харакири знати, внутренний закон японца, заставляющий его распарывать себе живот, когда другой оскорбляет его, что в измененном виде остается в дуэли, этой привилегии знати. Поэтому Жан живет, а фрёкен Юлия не может жить без честь. Это — преимущество раба перед господином, что ему чуждо это опасное для жизни понятие о честь, а оно присуще нам всем, арийцам, как аристократу, так и Дон-Кихоту, и поэтому мы сочувствуем самоубийце, совершившему бесчестный поступок и, стало быть, потерявшему честь, и мы — достаточно аристократы, чтобы мучиться при виде павшего величия, валяющегося, как труп, хотя бы павший мог подняться, и честным поступком искупить вину. Слуга Жан — зерно рода, в котором заметна дифференцировка. Он — дитя города и теперь развился в будущего господина. Ему было легко учиться, у него тонко развитые чувства (обоняние, вкус, зрение) и чувство красоты. Он уже выше других, и достаточно силен, чтобы без стеснения пользоваться услугами других. Он уже чужд своей среде, которую он презирает, как пережитую стадию, и которой он боится и избегает, так как эти люди знают его тайны, выслеживают его замыслы, с завистью смотрят на его повышение и с удовольствием видят его падение. Отсюда его двойственный, нерешительный характер, колеблющийся между симпатией к стоящим выше и ненавистью к сидящим выше него. Он — аристократ, как он сам говорит, он изучил тайну хорошего общества, обладает лоском, но груб в душе, уже носит сюртук со вкусом, без особенного ручательства за чистоту своего тела.
Он почтителен с Фрёкен, но боится Кристины, потому что она знает его опасные тайны; он достаточно хладнокровен, чтобы не дать ночному происшествию расстроить его планы на будущее. С грубостью раба и с барским недостатком чувствительности, он может преспокойно видеть кровь, схватить неудачу за горло и отбросить ее назад; поэтому он выходит из борьбы невредимым и, вероятно, кончит владельцем гостиницы, и если он и не станет румынским графом, то его сын, наверное будет студентом, а может быть чиновником по взиманию податей.
К тому же он дает очень важные показания о взглядах низших классов на жизнь, в особенности, когда он говорит правду, что с ним бывает не часто, потому что он говорит больше то, что ему выгодно, чем то, что — правда. Когда Фрёкен Юлия высказывает предположение, что низшие классы слишком тяжело чувствуют давление сверху, то Жан, разумеется, соглашается, так как в его расчете завоевать симпатию, но он тотчас же меняет свое выражение, как только замечает, что ему выгодно отделиться от толпы.
Кроме того, что Жан идет вверх, он стоит выше Фрёкен Юлии еще и тем, что он — мужчина. В половом отношении он — аристократ, благодаря своей мужской силе, своему более развитому уму и своей способности к инициативе. Его подчиненность заключается главным образом в случайной социальной среде, в которой он живет и которую он, вероятно, может сбросить вместе с лакейским фраком.
Рабство выражается в его уважении к графу (сапоги) и в его религиозном суеверии; но он уважает графа больше, как обладателя более высоким местом, куда и он стремится; и это уважение глубоко еще и тогда, когда, завладев дочерью дома, он убедился, как пуста была прекрасная оболочка.
Я не думаю, чтобы между двумя столь неравными душами, могла возникнуть какая-нибудь любовная связь в «высшем» смысле слова и поэтому я предоставляю фрёкен Юлии сочинять себе любовь в защиту или в оправдание; как предоставляю Жану думать, что любовь у него могла бы возникнуть при другом его социальном положении. Я полагаю, что с любовью то же, что с гиацинтом, который, прежде чем раскрыться пышным цветком, должен пустить корни в темноте. Тогда-то он рвется вверх и сразу же развивается в цвет и семя, а потому растеньице так скоро умирает.
Кристина, наконец, — та же раба, несамостоятельная, отупевшая от жара плиты, набитая моралью и религией, которые для неё — как одеяло и козел отпущения. Она ходит в церковь, чтобы легко и быстро разгрузить свои домашние кражи и принять новый груз невинности. Впрочем, она — второстепенное лицо и потому лишь очерчена намеренно, как я поступил с пастором и врачом в «Отце», потому что мне нужны были обыденные люди, какими в большинстве случаев являются сельские пасторы и провинциальные врачи. Если же эти второстепенные фигуры оказались несколько абстрактными, то это зависит от того, что все будничные люди в известной степени абстрактны в своих профессиональных занятиях, т. е., они несамостоятельные при исправлении обязанностей своего ремесла проявляют себя только с одной стороны, и раз зритель не чувствует потребности рассмотреть их с разных сторон, то мое абстрактное изображение довольно правильно.
Что же, наконец, касается диалога, то я отчасти порвал с традицией, так как я не стал изображать мои лица в виде катехетов, которые сидят и задают глупые вопросы, чтобы вызвать остроумный ответ. Я старался избежать симметрии и математики в конструкции французского диалога и предоставил мозгу работать неправильно, как это бывает в действительности, так как в беседе ни один вопрос не исчерпывается до конца, но один мозг приближается к другому зубчатым колесом, чтобы тот мог наудачу захватить его.
Поэтому и диалог сбивается в первых сценах, не в силах справиться с материалом, который будет обработан позднее, возобновляется, повторяется, развивается, выясняется, как тема в музыкальной композиции.
Действие довольно напряжено, и, так как оно, собственно, касается двух лиц, то я ими и ограничился, введя только одно второстепенное лицо, кухарку, и заставив несчастный дух отца парить над всем и позади всего целого. Ибо я заметил, что людей новейшего времени больше всего интересует психологическое развитие, и нашим любознательным душам мало видеть одно происходящее, не зная, как оно происходит! Мы хотим видеть самые нити, видеть машину, исследовать ящик с двойным дном, взять волшебное кольцо, чтобы найти шов, заглянуть в карты, чтобы узнать, как они помечены.
При этом я имел перед глазами монографические романы братьев Гонкур, которые изо всей современной литературы говорят мне больше всего.
Что касается техники композиции, то, в виде опыта, я уничтожил деление на действия. Так как я находил, что наша убывающая способность к иллюзии, по возможности, не должна развлекаться антрактами, во время которых у зрителя является возможность обдумать всё и, стало быть, ускользнуть от внушающего влияния автора-магнетизера. Моя вещь, длится полтора часа, и раз можно выслушать такую же, или более длинную, лекцию, проповедь или прения на конгрессе, то мне казалось, что и театральная пьеса не должна утомить в течение часа с половиною. Еще в 1872 г., в одном из моих первых театральных опытов, в Лишенном мира, я прибег к этой сконцентрированной форме, хотя и с меньшим успехом. Пятнающая вещь была уже совсем готова, когда я обратил внимание на её раздробленное, беспокойное действие. Я сжег ее, и из пепла возник один большой переработанный акт в пятьдесят печатных страниц, игравшийся целый час. Таким образом, форма не нова, но я считаю ее моей особенностью и возможно, что с переменою вкусов она покажется весьма своевременной. Прежде всего мне хотелось бы создать настолько воспитанную публику, которая высидела бы целое представление в одном единственном акте. Но это еще нуждается в опыте. А чтобы в то же время приготовить возможность отдыха для публики и исполнителей, не нарушая иллюзии, я применил три вида искусства, при чём все они относятся к драме; а именно: монолог, пантомиму и балет, первоначально связанный с древнегреческой трагедией, при чём монодия стала теперь монологом, а хор — балетом.
Монолог теперь уже изгнан нашими реалистами, как неправдоподобный, но стоит мне обосновать его, и он станет правдоподобен и, стало быть, может быть употреблен с пользой. Ведь правдоподобно, что оратор ходит один по комнате и громко прочитывает свою речь, — правдоподобно, что актер проходит вслух свою роль, что девушка болтает со своей кошкой, мать лепечет с ребенком, старая дева трещит со своим попугаем, а спящий разговаривает во сне. И чтобы дать актеру возможность самостоятельной работы и один миг свободы от указки автора, лучше всего давать не готовые монологи, а лишь указания. Потому что довольно безразлично, что говорить сквозь сон, или попугаю или кошке, так как это не влияет на действие, и даровитый актер, проникнутый настроением и положением, может импровизировать всё это лучше автора, которому нельзя рассчитать заранее, сколько и долго ли понадобится болтать, пока публика не проснется от иллюзии.
Как известно, итальянский театр, на некоторых сценах, вернулся к импровизации, и тем создал актеров-поэтов, но по плану автора, что может быть шагом вперед или новым нарождающимся видом искусства, в виду чего может быть уже речь о представляющем искусстве.
Там же, где монолог мог бы показаться неправдоподобным, я прибег к пантомиме, и здесь я предоставляю актеру еще большую свободу творчества — и честь быть самостоятельным. А чтобы в то же время не слишком напрягать публику, я ввел музыку, обосновав ее всё же хороводами Ивановой ночи, и заставил ее оказывать свою власть иллюзии во время безмолвной игры, но прошу дирижера умело выбирать музыкальные пьесы, чтобы не вызвать постороннего настроения воспоминаниями о модной оперетке или модных танцах или слишком этнографически-народных тонах.
Балет, который я ввел, не может быть заменен какой-нибудь из так называемых народных сцен, потому что народные сцены играются плохо и толпа гримасников хочет воспользоваться случаем показать свое остроумие и тем нарушить иллюзию. Так как народ не импровизирует своих злых шуток, но пользуется готовым материалом, могущим иметь двойной смысл, то я не стал сочинять бранной песенки, но взял менее известную пляску, которую я сам открыл в окрестностях Стокгольма. Слова подходят лишь отчасти и не метят прямо в цель, но и это имеет свое значение, потому что лукавство (слабость) раба не допускает прямого нападения. Так вот, никаких говорящих шутников в серьезном действии, никакого грубого зубоскальства по поводу положения, где возлагается крышка на гроб целого рода.
Что касается декораций, то я заимствовал у импрессионистской живописи асимметрические, усеченные линии и этим, мне думается, выиграл в силе иллюзии; потому что, благодаря этому, не видя всей комнаты и всей мебели, зритель получает возможность догадки, т. е. начинает работать и дополнять воображением. Я еще выиграл и тем, что устраняю утомительные выходы в дверь, так как театральные двери из холста дрожат при малейшем прикосновении и не могут даже выразить гнева рассерженного отца семейства, когда он уходит после плохого обеда и так хлопает дверью, «что весь дом дрожит». (На сцене колеблется.) Равным образом я придерживался одной декорации, как для того, чтобы, образы слились с обстановкой, так и для того, чтобы порвать с декоративною роскошью. Но раз пользуются только одной декорацией, то можно требовать, чтобы она была правдоподобна. А нет ничего труднее, как устроить комнату, почти похожую на комнату, как ни легко художнику изобразить вулкан или водопад. Пусть стены будут из холста, но пора бы уже перестать рисовать на холсте полки и кухонную посуду. Мы должны верить в столько других условностей на сцене, что нам следовало бы избавить себя от чрезмерного труда верить еще и в нарисованные горшки.
Я поставил заднюю стену и стол наискось, чтобы актеры могли играть en face и в половинном профиле, когда они сидят за столом друг против друга. В «Аиде» я видел поставленную наискось заднюю стену, уводившую глаз в неизвестную перспективу, и мне не казалось, что это возникло из духа противоречия утомительным прямым линиям.
Другим не бесполезным нововведением было бы устранение рампы. Этот свет снизу должно быть имеет в виду делать лица актеров более полными; но я спрашиваю: почему у всех актеров должны быть полные лица? Разве этот свет не скрадывает целый ряд тонких черт в нижней части лица, в особенности челюсти, не искажает формы носа, не бросает тени на глаза? А если это и не так, то несомненно одно: глазам актера больно до того, что могущественная игра взгляда совсем пропадает, так как рамповый свет падает на сетчатую оболочку в недоступных свету при обычных условиях местах (кроме моряков, которые видят солнце в воде) и поэтому редко видна иная игра глаз, кроме резкого пристального взгляда либо в сторону, либо на верхние ярусы, при чём видны только белки.
Пожалуй, тою же причиной можно объяснить и утомительное мигание век, в особенности у актрис. И если кто хочет говорить со сцены глазами, у него один только выход: смотреть прямо в публику, с которою он или она вступает тогда в непосредственное сношение вне рамы драпировки, а этот дурной обычай, справедливо или несправедливо, называется «Приветствием знакомым»!
И нельзя ли было бы достаточно сильным боковым светом (рефлектора или чего-нибудь в этом роде) оказать актерам эту новую помощь: усилить мимику могущественнейшим средством выражения лица: игрою глаз?
У меня вряд ли найдется несколько иллюзий для того, чтобы заставить актера играть перед публикой, а не с публикой, хотя это было бы желательно. Я не мечтаю о том, чтобы видеть спину актера в течение всей важной сцены, но я горячо желаю, чтобы решительные сцены не проходили у суфлерской будки, как дуэты, в расчете на аплодисменты, и желал бы, чтобы они исполнялись на указанном положением месте. Стало быть, никакого переворота, а лишь незначительные видоизменения, потому что, превращая сцену в комнату без четвертой стены и, стало быть, ставя часть мебели спиною к зрительному залу, можно, пожалуй, повредить впечатлению.
Если б я захотел говорить о гриме, то я не смел бы надеяться, что меня станут слушать дамы, так как они стараются скорее быть красивыми, чем естественными. Но актер мог бы взвесить, выгодно ли ему придавать лицу при помощи грима абстрактный характер, облекающий его, как маска. Представим себе господина, проводящего сажею у себя между глазами резкую холерическую черту, и допустим, что при таком постоянном сердитом выражении ему приходится улыбаться при соответствующей реплике. Какая чудовищная гримаса должна получиться? И как может этот накладной, блестящий, как бильярдный шар, лоб морщиться, когда старик сердится?
В современной психологической драме, где тончайшие движения души должны выражаться больше на лице, чем в жестах и в шуме, лучше всего было бы прибегать к сильному боковому свету на маленькой сцене и к помощи актеров без белил или, по крайней мере, свести последние до. минимума.
Если б мы могли еще уничтожить видимый оркестр с его раздражающим светом ламп и обращенными к публике лицами; если б мы могли настолько поднять театральный пол, чтобы линия глаза зрителя была выше колен актера; если б нам удалось убрать авансцену и сверх того держать зрительный зал во время представления в полной темноте, а главное, располагать маленькой сценой и малым залом, то, может быть, возникла бы и новая драма, и, по крайней мере, театр снова стал бы учреждением для удовольствия образованных людей. В ожидании такого театра мы должны писать передним числом и подготовлять будущий репертуар.
Я сделал попытку! И если она не удалась, то никогда не поздно попытаться вновь!
(пер. Ю. Балтрушайтиса)
Фрёкен Юлия
ЛИЦА:
Фрёкен Юлия, 25 лет.
Жан, лакей, 30 лет.
Кристина, кухарка, 35 лет.
Действие происходит в графской кухне, в Иванову ночь.
Большая кухня, боковые стены и потолок которой закрыты занавесками и кулисами. Задняя стена тянется наискось по сцене слева; на левой же стороне две полки, уставленные медной, железной и цинковой посудой; полки обклеены по краям узорами из бумаги; несколько дальше, направо, часть большого сводчатого выхода с двумя стеклянными дверями, через которые виден фонтан с амуром, цветущие кусты сирени и молодые пирамидальные тополя.
Налево, на сцене, угол большой кафельной плиты и часть навеса.
Направо — виден конец кухонного стола из белого соснового дерева с несколькими стульями.
Плита убрана березовыми ветвями; пол — ветками можжевельника.
На конце стола большой японский горшок с цветущей сиренью.
Комнатный ледник, стол для мытья посуды, умывальник.
Большие старомодные часы с боем над дверью и комнатный телефон с левой стороны двери.
Кристина стоит налево у плиты и что-то жарит на сковороде; на ней светлое ситцевое платье и фартук.
Жан входит через стеклянную дверь; он одет в ливрею, в руках держит пару сапог со шпорами для верховой езды; он ставит их на видном месте, на пол, в задней части сцены.
Жан. Фрёкен Юлия нынче опять с ума сошла; совсем с ума сошла.
Кристина. А, ты уж вернулся?
Жан. Я проводил графа на станцию и, возвращаясь назад мимо амбара, заглянул туда и хотел потанцевать. Смотрю, Фрёкен начинает танцевать с лесничим. Но, заметив меня, она сейчас же подбежала ко мне и пригласила меня на вальс. И вот тут-то она плясала так, что я ничего подобного в жизни не видал. Сумасшедшая!
Кристина. Ведь она всегда была такая, хотя и не в такой степени, как последние две недели, с тех пор, как свадьба расстроилась.
Жан. Да, что это за история? Он же был славный малый, хотя и не богат. Да что говорить, ведь у них бывают такие странные фантазии! Садится у конца стола. Но согласись, ведь очень странно, что Фрёкен предпочла остаться дома с прислугой, а не поехала с отцом к родным?
Кристина. Она, вероятно, немножко стесняется после этой истории со своим женихом.
Жан. Возможно! А все-таки он был отличный парень. Знаешь, Кристина, как это у них вышло? Я всё видел, хотя они меня и не заметили.
Кристина. Как, ты всё видел?
Жан. Да. Как-то вечером они были в конюшне, и Фрёкен «тренировала» его, как она выражается, — знаешь, что она делала? Она заставляла его прыгать через хлыст, как собачонку. Два раза он перескочил и оба раза получил по удару, но в третий раз он уже не захотел прыгать, а вырвал хлыст у неё из рук, разломал его на тысячу кусков и ушел.
Кристина. Так вот как это было! Скажите, пожалуйста!
Жан. Да, это было так! — Но чем же ты угостишь меня, Кристина?
Кристина снимает жаркое со сковороды и подает Жану. У меня есть только немного почек, которые я вырезала из жареной телятины.
Жан нюхает еду. Великолепно! Это мое любимое кушанье! Трогает тарелку. Однако не мешало бы погреть тарелку!
Кристина. Ну, уж ты разборчивее, чем сам граф. Любовно гладит его но волосам.
Жан сердито. Ай, не тяни меня так за волосы; ты знаешь, как я чувствителен.
Кристина. Ну, ну, ведь я же любя.
Жан ест.
Кристина откупоривает бутылку пива.
Жан. Пиво, в Иванову-то ночь! Нет, благодарю покорно. У меня есть кое-что получше. Открывает ящик стола и достает бутылку красного вина с желтой головкой. Видишь, желтая головка! Дай-ка мне стакан! На высокой ножке, — когда пьют настоящее вино.
Кристина возвращается опять к плите и ставит на нее маленькую кастрюлю.
Ну, пошли Бог терпения той, кому ты достанешься в мужья! Этакий ворчун!
Жан. Эх, полно толковать! Ты сама была бы очень рада подцепить такого молодца, как я; и я не думаю, чтобы тебе был большой ущерб оттого, что меня называют твоим женихом! Пробует вино. Великолепное вино, только холодное немножко. Греет стакан в руках. Мы его купили в Дижоне; оно обошлось по четыре франка за литр без посуды; да еще пошлина! Что ты там такое варишь? Адская вонь!
Кристина. Ах, всякая дрянь, которую Фрёкен Юлия велела приготовить для Дианы.
Жан. Ты должна выражаться немножко поделикатнее, Кристина. Но почему ты должна в сочельник стоять и готовить для скотины? Больна она, что ли!
Кристина. Да, больна. Она прокралась к дворовой собаке, — и там они беспутничали, — а Фрёкен, видишь ли, ничего и знать не хочет.
Жан. Да, в ином случае Фрёкен слишком горда, а в другом слишком мало горда, совсем как покойная графиня. Та лучше всего чувствовала себя на кухне и в конюшне, а ездила непременно на паре лошадей, ходила в грязных манжетах, но на запонках были графские короны. А Фрёкен, если уж речь зашла об ней, слишком мало обращает на себя внимания. Я сказал бы, что она недостаточно изящна. Вот сейчас, когда она танцевала в амбаре, она оттащила лесничего от Анны и заставила его танцевать с собою. Наш брат никогда бы так не поступил; но так-то всегда бывает; когда господа захотят быть «простыми», тогда они уж чересчур просты. Но как она стройна! Замечательно! Такие плечи! и — прочее!
Кристина. Ну, громко сказано! Я знаю, что рассказывает Клара… она же помогает ей одеваться.
Жан. Хе, Клара! Вы всегда завидуете друг другу. Я же с нею ездил верхом… А потом, как она танцует!
Кристина. Послушай, Жан, а со мной ты хочешь потанцевать, когда я буду готова?
Жан. Конечно, хочу.
Кристина. Ты мне обещаешь?
Жан. Обещаю? Если я говорю, что я что-нибудь сделаю, то я и делаю. Ну, а теперь очень тебе благодарен за ужин. Превосходный. Затыкает бутылку пробкой.
Юлия в дверях, говорит, обращаясь наружу. Я сейчас вернусь! Потерпите!
Жан прячет бутылку в ящик стола и почтительно встает.
Юлия подходит к Кристине, стоящей у плиты. Ну что, готово?
Кристина дает ей понять знаками о присутствии Жана.
Жан галантно. У дам, вероятно, есть тайны?
Юлия. Ударяет его платком по лицу. Вы очень любопытны!
Жан. Ах, как хорошо пахнет фиалками!
Юлия кокетливо. бессовестный! Он понимает толк в духах! И танцевать умеет. Не сметь смотреть сюда! Проваливайте! Подходит к столу.
Жан бойко, но вежливо. Уж не волшебный ли напиток варят дамы в Иванову ночь? Может быть, с его помощью можно читать свое будущее по звездам или увидать своего суженого?
Юлия резко. Да, если вы хотите увидать свою суженую, то вы должны иметь очень хорошие глаза. Кристине. Вылей это в бутылку и хорошенько закупорки. А теперь пожалуйте танцевать со мной экосез, Жан.
Жан медля. Я не хотел бы быть невежливым, но этот танец я уже обещал Кристине…
Юлия. Ну, она найдет другого. Или нет, Кристина? Хочешь ты уступить мне Жана?
Кристина. Это зависит не от меня. Если Фрёкен так снисходительна, то тебе не годится отказывать. Иди уж и благодари за честь.
Жан. Говоря откровенно и не желая вас оскорбить, Фрёкен, я думаю, что с вашей стороны неосмотрительно танцевать два раза подряд с одним и тем же кавалером, особенно потому, что люди здесь очень склонны делать всякие намеки…
Юлия вспыльчиво. Что это значит? Какие намеки? Что вы хотите сказать?
Жан, смягчая тон. Если Фрёкен не хочет меня понять, то я должен говорить яснее. Это производит не совсем хорошее впечатление, если вы отличаете одного из ваших слуг перед другими, которые ожидают такой же честь.
Юлия. Отличаю! Что вам в голову пришло! Я просто поражена! Если я, хозяйка дома, удостаиваю своим присутствием танцы моей прислуги, когда я сама хочу танцевать, то понятно, что я выбираю того, кто знает это дело и не подвергнет меня опасности быть осмеянной.
Жан. Как прикажет Фрёкен. Я к вашим услугам.
Юлия кротко. Не говорите о приказании! Сегодня вечером мы все должны веселиться без чинов, как равные! Дайте мне вашу руку. Будь спокойна, Кристина, я не отниму у тебя жениха!
Жан подает Фрёкен руку и уводит ее.
Немая сцена должна быть исполнена так, как если бы актриса была действительно одна; в случае надобности она поворачивается к зрителям спиной; отнюдь не смотрит в зрительный зал; она не должна также спешить, из боязни, что публика потеряет терпение.
В отдалении слабые звуки скрипки, играющей экосез.
Кристина одна, подпевает музыке, убирает со стола, за которым ел Жан, моет тарелки на столе для мытья посуды, вытирает их и ставит в шкаф. Потом она снимает фартук, вынимает зеркальце из ящика в столе, прислоняет его к кувшину с сиренью, стоящему на столе, зажигает свечу и греет на ней шпильку, которой завивает себе волосы на лбу. Потом подходит к стеклянной двери и прислушивается; затем снова подходит к столу, находит на нём платок, забытый Фрёкен Юлией, берет его и нюхает; потом погружается в свои мысли и рассеянно развертывает его, разглаживает и складывает вчетверо и т. д.
Жан возвращается один. Нет, она — помешанная. Танцевать таким образом! А люди стоят в дверях и подымают ее на смех! Что ты скажешь на это, Кристина?
Кристина. Ах, теперь её времянка приспело, да она и всегда была такая же странная. Ну, а теперь хочешь пойти потанцевать со мной?
Жан. А ты не сердишься, что я тебя покинул?
Кристина. Нет! Ни капельки, тебе это известно, я ведь знаю свое место.
Жан обнимает ее за талию. Ты — толковая девушка, Кристина, и будешь дельной хозяйкой…
Юлия входит через стеклянную дверь; она неприятно поражена, с натянутой веселостью. Вы — очаровательный кавалер — который вдруг бросает свою даму.
Жан. Наоборот, Фрёкен, как видите, я поспешил отыскать покинутую.
Юлия меняет тон. Знаете ли вы, что вы танцуете, как никто другой. Но зачем вы носите под праздник ливрею? Снимите сейчас же!
Жан. Тогда я должен попросить Фрёкен на минутку удалиться, потому что мой черный сюртук висит здесь. Он идет направо, делая соответствующие жесты.
Юлия. Вы стесняетесь при мне переменить сюртук! Ну, так идите в вашу комнату и возвращайтесь назад. Впрочем, вы можете оставаться здесь, я отвернусь!
Жан. С вашего позволения, Фрёкен. Он идет налево и меняет сюртук.
Юлия Кристине. Послушай, Кристина, Жан верно — твой жених, раз он так близок с тобой?
Кристина. Жених? Пожалуй, если хотите! Мы это так называем.
Юлия. Называете?
Кристина. У Фрёкен ведь тоже был жених…
Юлия. Да, но ведь мы были помолвлены по-настоящему.
Кристина. И все-таки из этого ничего не вышло…
Жан в черном сюртуке и в черной шляпе.
Юлия. Tris gentil, monsieur Jean! Tris gentil!
Жан. Vous voulez plaisanter, madame!
Юлия. Et vous voulez parler français! Где вы научились?
Жан. В Швейцарии, когда я служил кельнером в одном из лучших отелей в Люцерне!
Юлия. Но в сюртуке вы — настоящий джентльмен! Прелестно! Садится к столу.
Жан. Ах, вы льстите мне.
Юлия, оскорбленная. Я льщу? Вам?
Жан. Моя прирожденная скромность не дозволяет мне верить, что вы говорите подлинные любезности такому человеку, как я, а потому я и позволил себе предположить, что вы преувеличиваете, или, как принято выражаться, льстите!
Юлия. Где вы научились так складно говорить? Вы, должно быть, часто посещали театр?
Жан. Разумеется! Я посещал много разных мест!
Юлия. Но вы же здесь родились?
Жан. Мой отец был рассыльным при прокуроре здешнего округа, и я видал Фрёкен еще девочкой, хотя Фрёкен и не обращала на меня внимания.
Юлия. В самом деле?
Жан. Да, у меня в памяти остался один случай, но об этом я не могу говорить.
Юлия. Ах, нет! расскажите, ну! В виде исключения.
Жан. Нет, теперь я, право, не могу. Как-нибудь в другой раз.
Юлия. А мне именно хочется теперь. Разве это уж так опасно?
Жан. Это не опасно, но во всяком случае будет лучше, если мы это оставим. Посмотрите-ка сами вон на нее! Показывает на Кристину, которая дремлет на стуле около плиты.
Юлия. Вот будет веселая жена! Пожалуй, она еще храпит?
Жан. Храпеть-то она не храпит, но разговаривает во сне.
Юлия цинично. А почем вы знаете, что она разговаривает во сне.
Жан бесстыдно. Слышал. Пауза, во время которой они наблюдают друг друга.
Юлия. Отчего вы не сядете?
Жан. Я не могу позволить себе этого в вашем присутствии.
Юлия. А если я прикажу?
Жан. Тогда я должен буду повиноваться.
Юлия. Садитесь! — Но, впрочем, постойте! Не можете ли вы дать мне чего-нибудь попить?
Жан. Я не знаю, найдется ли здесь что-нибудь в леднике. Кажется, ничего нет, кроме пива.
Юлия. Это тоже очень недурно! У меня лично такие простые вкусы, что я пиво предпочитаю вину.
Жан вынимает из ледника бутылку пива и откупоривает ее; потом достает из шкафа стакан и поднос и подает. Милости просим!
Юлия. Благодарю. А вы не хотите?
Жан. Я не большой охотник до пива, но если Фрёкен прикажет…
Юлия. Прикажет? Мне кажется, что вы должны, как вежливый кавалер, составить компанию вашей даме.
Жан. Это правильно. Он откупоривает еще бутылку и достает стакан.
Юлия. Выпейте за мое здоровье!
Жан медлит.
Юлия. Что это значит? Мы робеем?
Жан шутливо опускается на колени и поднимает стакан. За здоровье моей повелительницы!
Юлия. Браво! Теперь вы должны поцеловать мой башмак, и тогда всё будет в порядке.
Жан сначала медлит, потом смело схватывает её ногу и поспешно целует.
Юлия. Великолепно! Вам бы следовало быть актером.
Жан подымается. Фрёкен, продолжаться так более не может! Кто-нибудь вдруг войдет и увидит нас!
Юлия. Ну так что же?
Жан. Пойдут болтать, очень просто! А если бы Фрёкен знала, какие сплетни они уже распускают, то…
Юлия. Что они говорят? расскажите мне! Сядьте!
Жан садится. Я бы не хотел сказать ничего обидного для вас, но они так выражаются и допускают возможность таких предположений, что… ну да вы, вероятно сами понимаете! Вы уж не дитя, — а когда дама ночью пьет наедине — с мужчиной — хотя бы он был только слугой — то тогда…
Юлия. Что тогда? А к тому же мы и не одни. Кристина тут.
Жан. Да, но она спит.
Юлия. Так я ее разбужу. Встает. Кристина, ты спишь?
Кристина во сне. Бла-бла-бла-бла!
Юлия. Кристина! Вот мастерица спать.
Кристина во сне. Сапоги графа вычищены — кофе заварен — сейчас, сейчас. О, о!.. Пх.
Юлия берет ее за нос. Проснешься ли ты, наконец?..
Жан строго. Нельзя тревожить спящего!
Юлия резко. Что?!
Жан. Тот, кто целый день простоял у плиты, имеет право устать, когда придет ночь. А сон нужно уважать…
Юлия другим тоном. Это вы хорошо придумали и это делает вам честь — благодарю! Протягивает Жану руку. Подите в сад и нарвите мне немного сирени!
Кристина, которая проснулась во время предыдущего разговора, встает и полусонная идет направо, чтобы лечь в постель.
Жан. Вместе с вами?
Юлия. Со мной!
Жан. Это невозможно! Никоим образом!
Юлия. Я не понимаю, что вам в голову приходит? С какой стати вы что-то воображаете?
Жан. Я-то нет, — но люди.
Юлия. Что? Я, мол, влюблена в лакея?
Жан. Я не самонадеян, но бывали примеры… и для людей ведь нет ничего святого!
Юлия. Вы, кажется, считаете себя аристократом!
Жан. Да, оно так и есть!
Юлия. Ну, а я предпочитаю спуститься в более низменные сферы.
Жан. Не спускайтесь, Фрёкен, послушайте моего совета! Никто не подумает, что вы спустились добровольно, а всякий скажет, что вы пали!
Юлия. Я лучшего мнения о людях, чем вы! Пойдемте и попробуем!.. Ну, пойдемте же! Она зовет его глазами.
Жан. Знаете ли, что вы удивительно странная!
Юлия. Может быть! Но и вы тоже! Впрочем, всё на свете странно! Жизнь, люди, всё это — грязь, которая плавает на воде до тех пор, пока не потонет. Я несколько раз видела один и тот же сон, о котором я теперь часто думаю. Как будто я сижу на высокой колонне и не вижу никакой возможности спуститься; от одного взгляда вниз у меня кружится голова, а между тем я должна сойти, но не имею мужества броситься вниз; я не могу крепко держаться и хочу упасть; но не падаю. И в то же время я чувствую, что не найду себе покоя до тех пор, пока не спущусь на землю! А как только я достигла земли, то мне уже хочется еще дальше — в землю… Испытали ли вы когда-нибудь что-нибудь подобное?
Жан. Нет. Мне обыкновенно снится, что я лежу под высоким деревом в темном лесу. Мне хочется подняться вверх, на верхушку и смотреть на освещенные солнцем дали, разорить птичье гнездо, в котором лежат золотые яйца. И вот я карабкаюсь и карабкаюсь, но ствол так толст, так гладок и так высоко до первой ветки! Но я знаю, что стоит мне только достигнуть первой ветки, и я доберусь и до верхушки, как по лестнице. Я еще не добрался до неё, но я доберусь, хотя бы только во сне!
Юлия. А я-то стою тут с вами и болтаю. Ну, пойдемте же! Пойдемте в парк!
Она берет его под руку. Уходят.
Жан. Для того чтобы сбылись наши сны, Фрёкен, нужно спать сегодня на девяти травах, собранных в Иванову ночь.
В дверях они оборачивается.
Жан трет рукой глаз.
Юлия. Дайте-ка я посмотрю, что вам попало в глаз.
Жан. Ничего! Просто пыль — сейчас всё пройдет.
Юлия. Это верно мой рукав вас задел; сядьте-ка, Я вам помогу. Она берет его за руку и усаживает; берет его за голову и запрокидывает ее назад; потом кончиком платка старается вынуть ему из глаза соринку. Сидите теперь смирно, совсем смирно! Ударяет его по руке. Так! Прошу слушаться! Что это! Мне кажется, что мой большой и сильный человек дрожит! Трогает его за верхнюю часть руки. С такими-то руками!
Жан предостерегающе. Фрёкен Юлия!
Юлия. Что скажете, monsieur Jean?
Жан. Attention, je ne suis qu’un homme!
Юлия. Сидите смирно!.. Вот так!.. Ну, вот теперь я вынула соринку! Можете поцеловать мою руку и поблагодарить меня.
Жан встает. Фрёкен! Выслушайте меня! Теперь Кристина уже легла в постель. Хотите выслушать меня?
Юлия. Прежде поцелуйте у меня руку.
Жан. Выслушайте меня!
Юлия. Прежде поцелуйте руку.
Жан. Хорошо, но вы пеняйте на себя!
Юлия. За что?
Жан. За что? Неужели же вы в 25 лет — такой ребенок? Неужели вы не понимаете, что играть с огнем опасно?
Юлия. Мне нет; я застрахована!
Жан дерзко. Нет, вы не застрахованы! А будь даже так, то по соседству есть легко воспламеняемые сооружения!
Юлия. Уж не вы ли?
Жан. Да! Не потому, что это — я, а потому, что я — молодой человек…
Юлия. Привлекательной наружности. Какое невероятное тщеславие! Может быть — Дон-Жуан? Или Иосиф? Клянусь честью, что вы считаете себя Иосифом!
Жан. Вы думаете?
Юлия. Боюсь, что так!
Жан смело идет к ней и хочет ее обнять и поцеловать.
Юлия дает ему пощечину. Прочь!
Жан. Что это — шутка или серьезно?
Юлия. Совершенно серьезно!
Жан. Значит то, что было раньше, тоже серьезно! Вы играете чересчур серьезно, и это опасно! Но мне надоела эта игра и прошу извинить, что я возвращусь опять к моей работе. Идет вглубь сцены за сапогами. Сапоги понадобятся графу рано, а полночь уже давно прошла. Берет сапоги.
Юлия. Поставьте сапоги на место!
Жан. Нет? Это — моя служба, которую я обязан исполнить. Да я никогда и не претендовал на роль вашего товарища в играх и никогда им не буду, — для этого я слишком хорош.
Юлия. Вы горды!
Жан. В известных случаях; в других — нет.
Юлия. Вы когда-нибудь любили?
Жан. Мы иначе выражаемся — но я сближался со многими девушками, один раз я даже заболел от невозможности обладать тою, с которой я хотел… понимаете, заболел, как принцы из «Тысячи и одной ночи», которые от великой любви не могли ни пить ни есть. Ставит сапоги на пол.
Юлия. Кто была эта девушка?
Жан молчит.
Юлия. Кто была она?
Жан. Вы не можете принудить меня сказать вам это.
Юлия. Но, если я прошу вас, как равного, как друга? Кто была она?
Жан. Это были вы!
Юлия садится. бесподобно!..
Жан. Да, если вам угодно! Это было смешно!
Видите ли, это та самая история, которой я раньше не хотел рассказывать; но теперь я ее расскажу! Знаете ли вы, каким представляется свет, когда смотришь на него снизу — вы этого не знаете! Он подобен соколам и ястребам, спины которых редко можно рассмотреть, так как они парят слишком высоко над землей! Я жил в писарском доме, вместе с семью сестрами и одною свиньей, среди серых полей, где не росло ни одного деревца! Но из окошка я видел стены графского парка, с растущими за ними яблонями. Это был райский сад; там стояло много злых ангелов с огненными мечами и охраняли его. Но тем не менее я и другие мальчики нашли дорогу к древу жизни — вы теперь меня презираете?
Юлия. Ах, воровать яблоки; это делают все мальчишки!
Жан. Это вы только так говорите теперь, но вы все-таки меня презираете! Ну, всё равно. Однажды я пришел в райский сад вместе со своею матерью полоть гряды лука. Как раз около садовой стены, в тени жасминов, стоял турецкий павильон, окруженный каприфолиями. Я не знал, для какой цели он предназначался, но такого красивого здания я не видал никогда в моей жизни. Люди входили в него и выходили — и вот, в один прекрасный день дверь его оказалась отворенной. Я прокрался внутрь и увидал стены, увешанные портретами королей и императоров, а на окнах висели красные гардины с бахромой — ну, вы знаете, о чём я говорю. Я — он берет ветку сирени и подносит ее к носу Фрёкен Юлии — я никогда не был в замке, не видал никогда ничего, кроме церкви — но там было гораздо красивее; и где бы ни витали мои мысли, они постоянно возвращались назад — туда. И вот мало-помалу охватило меня стремление увидать хоть раз всё это великолепие — entin — я прокрался внутрь, смотрел и удивлялся. Вдруг кто-то вошел! Конечно для господ в данном случае был бы только один выход, я же нашел другой, да у меня и не было выбора!
Юлия, которая в продолжение этого разговора взяла ветку сирени, бросает ее на стол.
Жан. Я выскочил и бросился через изгородь из малины, перекатился через гряду клубники и очутился на террасе, усаженной розами. Тут я заметил светлое платье и пару белых чулок — это были вы. Я лег под кучу сорной травы, — под нее — можете себе представить, между репейником, который меня колол и сырой землей, которая воняла. Я смотрел на вас, как вы ходили между розами, и думал: если правда, что разбойник может войти в царствие Божие и остаться с ангелами, то почему же мальчишка писаря, здесь на земле, не может войти в графский парк и поиграть с его дочерью?
Юлия элегично. Полагаете ли вы, что все бедные дети думали бы в данном случае то же самое?
Жан сначала медленным, потом убежденным тоном. Все ли бедные — ну, да — разумеется! Разумеется!
Юлия. Должно быть ужасное несчастье быть бедным!
Жан с глубокой горечью, преувеличенно. Ах, Фрёкен Юлия! Собака может лежать на графском диване, лошадь может дождаться того, что дамская ручка похлопает ее по морде, но мальчишка — меняет тон. Да, да, конечно, может найтись такой, у которого окажется достаточно энергии, чтобы выплыть на поверхность, но часто ли это встречается? А покамест, знаете ли, что я сделал? — Я прыгнул, одетый, в ручей; меня оттуда вытащили и выдрали. В следующее воскресенье, когда отец и все домашние должны были ехать к бабушке, я сумел устроить так, что меня оставили дома. И вот я вымылся теплой водой с мылом, надел мое лучшее платье и пошел в церковь, где надеялся увидать вас. Я увидал вас и пошел домой, решив умереть. Но я хотел умереть красиво и приятно, без страданий. Тогда я вспомнил, что очень опасно спать под кустами сирени. У нас был один большой куст, весь в цвету. Я оборвал с него все цветы и улегся с ними спать в ящик с овсом. Заметили ли вы, как гладок и мягок на ощупь овес? Совсем как человеческая кожа!.. Потом я захлопнул крышку, начал дремать и, наконец, заснул крепким сном и проснулся действительно очень больным, но, как видите, я все-таки не умер. Чего я хотел — и сам не знаю. Достигнуть вас — не было никакой возможности, но вы были для меня доказательством того, как безнадежно было мое стремление выбиться из того круга, в котором я родился.
Юлия. Знаете ли, что вы очаровательно рассказываете. Вы были в школе?
Жан. Недолго; но я прочел много романов и часто ходил в театр. Кроме того я слышал, как говорят образованные люди и от них многому научился.
Юлия. Так вы стоите и слушаете, что мы говорим.
Жан. О, конечно! Я много слышал, сидя на козлах экипажа или за веслами в лодке. Однажды я слышал как Фрёкен Юлия и её подруга…
Юлия. Вот как? — Что же вы слышали?
Жан. Этого я не могу сказать; но я был несколько поражен и не мог понять, откуда вы могли слышать такие слова. Может быть, если взглянуть поглубже, между людьми и людьми уже вовсе не такая большая разница.
Юлия. Ах, стыдитесь! Мы никогда не живем так, как вы, когда мы помолвлены.
Жан пристально смотрит на нее. Верно ли это? Да, по-моему, Фрёкен, вам совсем не к чему представляться такой невинной…
Юлия. Тот, кому я отдала свою любовь, был негодяй.
Жан. Это вы всегда говорите — потом.
Юлия. Всегда?
Жан. Я думаю, что всегда, потому что это выражение я слышал много раз в моей жизни в подобных случаях.
Юлия. В каких случаях?
Жан. Как только что упомянутый! В последний раз…
Юлия встает. Довольно! Я больше не хочу слушать!
Жан. «Она» тоже не хотела слушать — это удивительно! Ну, теперь прошу позволения отправиться спать.
Юлия. Спать в Иванову ночь!
Жан. Да! Мне ничуть не интересно танцевать там с разным сбродом.
Юлия. Возьмите ключ от лодки и покатайте меня по озеру; я хочу видеть восход солнца!
Жан. Благоразумно ли это?
Юлия. Похоже на то, что вы боитесь за вашу репутацию!
Жан. А почему бы и не так? Я не хотел бы быть смешным, я не хотел бы быть выгнанным без хорошей рекомендации, на случай, если я захочу пристроиться. И кроме того, мне кажется, у меня известные обязанности по отношению к Кристине.
Юлия. Ну вот, опять Кристина…
Жан. Но так же и из-за вас. Послушайте моего совета, подите наверх и лягте в постель.
Юлия. Уж не должна ли я вас слушаться?
Жан. Только на этот раз; для вашей же пользы! Я прошу вас! Уж очень поздно, сон опьяняет и голова горит! Идите спать! К тому же — если я не ошибаюсь — сюда идут люди, вероятно за мной. А если нас тут застанут, то вы пропали!
Хор, сначала далеко, а потом всё ближе и ближе.
Две женщины из лесу вышли
Траляля-траляли-траляля
У одной были мокрые ноги
Траляля — траляля.
Им золота чудились груды
Траляля — траляли — траляля.
А было всего две полушки
Траляля — траляля.
Тебе я венок приготовил
Траляля — тралили — траляля.
О прочем же дай мне подумать
Траляля — траляля.
Юлия. Я знаю наших людей и люблю их, и они меня любят. Пусть они придут сюда, и мы посмотрим!
Жан. Нет, Фрёкен, они не любят вас. Они едят ваш хлеб, но они насмехаются над вами! Поверьте мне, послушайте только, что они поют! Или нет, лучше не слушайте!
Юлия прислушивается. Что же они поют?
Жан. Это — песня, в которой они насмехаются над вами и надо мной.
Юлия. Отвратительно! Пфуй! И так скрытно!
Жан. Эта сволочь всегда труслива! А в битве ничего больше не остается, как бежать!
Юлия. Бежать? Но куда? В сад невозможно. К Кристине мы тоже не можем!
Жан. Ну, так в мою комнату! В нужде нечего разбирать; а мне вы можете вполне довериться, — я ваш истинный, почтительный и искренний друг!
Юлия. Но, подумайте! Если и туда пойдут вас отыскивать?
Жан. Я запру дверь на задвижку; а если они вздумают ломаться, то я буду стрелять. Пойдемте! Становясь на колени. Пойдемте!
Юлия многозначительно. Вы даете мне обещание…
Жан. Клянусь вам!
Юлия поспешно идет налево.
Жан быстро следует за ней.
Крестьяне в праздничных платьях, с цветами на шляпах; во главе шествия — скрипач. На стол, справа, втаскивают бочку с пивом и бочонок с водкой и все пьют. Затем, все становятся в круг, поют и танцуют.
Две женщины из лесу вышли.
После этого, продолжая петь, все уходят.
Юлия входит слева одна, видит беспорядок в кухне; всплескивает руками; потом вынимает коробочку с пудрой и пудрит себе лицо.
Жан входит вслед за Юлией, возбужденно. Ну, вот видите! Вы сами слышали! Считаете ли вы возможным оставаться здесь?
Юлия. Нет, я здесь не останусь! Но что же мы должны делать?
Жан. Бежать, уехать подальше отсюда!
Юлия. Уехать? Но куда?
Жан. В Швейцарию, на итальянские озера; вы еще там никогда не были?
Юлия. Нет! Хорошо там?
Жан. О, вечное лето, апельсины, лавры! Ах!
Юлия. Но что же мы там будем делать дальше?
Жан. Там я устрою отель первого разряда с посетителями первого разряда.
Юлия. Отель?
Жан. Вот это будет жизнь, вы можете мне поверить; постоянно новые виды, новые языки; ни одной свободной минуты для грез и для нервов; никакой погони за работой, так как работа является сама собой: день и ночь звонит колокольчик, свистит поезд, приходит и отходит омнибус, а тем временем золотые так и сыплются в конторку. Вот это жизнь!
Юлия. Да, это жизнь! Ну, а я?
Жан. Хозяйка дома; украшение фирмы. С вашей наружностью… вашими манерами — о, успех обеспечен! Колоссальный! Вы сидите, как королева, в конторе и одним нажатием электрического звонка приводите в движение толпы рабов: посетители проходят мимо вашего трона и смиренно кладут свои сокровища вам на стол — вы не можете себе представить, как дрожат люди, когда им вручают счет — я буду подсыпать в эти счета перцу, а вы будете подслащать их вашими улыбками. Ах, только бы нам уехать отсюда! Вынимает из кармана расписание. Сейчас же, с первым поездом, мы будем в Мальме в 6 часов 30 минут; в Гамбурге — в 8 часов 40 минут утра; Франкфурт — Базель — один день, и в Комо по Готтардской железной дороге, — ну, скажем, через три дня. Три дня!
Юлия. Всё это прекрасно! Но, Жан, ты должен придать мне мужества — скажи мне, что ты меня любишь! Подойди ко мне и обними меня.
Жан. Я бы охотно — но я не смею. Не здесь в доме. Я люблю вас — несомненно — можете ли вы в этом сомневаться?
Юлия застенчиво, совсем по-женски. Вы — скажи «ты». Между нами нет более преград. Говори «ты»!
Жан с мучительным напряжением. Не могу! Пока мы находимся в этом доме, между нами есть еще преграды. Есть — прошлое, есть — господин граф — я еще никогда не встречал человека, к которому я питал бы столько уважения — стоит мне увидать, например, на стуле его перчатки, я уже чувствую себя совершенным ничтожеством — стоит прозвучать наверху колокольчику, я уже вздрагиваю, как пугливая лошадь, — а когда я смотрю на его сапоги, которые так прямо и гордо стоят вон там, то меня дрожь пробирает по спине! Толкает ногой сапоги подальше. Суеверие, предрассудки, которые нам прививают с детства — но которые легко позабыть. Поедемте только в другую страну, в республику — и там будут ползать перед моим ливрейным швейцаром — будут ползать, видите ли! — Но только не я! Я не рожден для того, чтобы ползать; для этого у меня слишком много характера и энергии, и если я уже ухвачусь за первую ветку, то увидите, как я вскарабкаюсь наверх! Сегодня я — слуга, а в будущем году я уже — собственник, а через десять лет — капиталист; тогда я еду в Румынию, обзаведусь каким-нибудь орденом и могу — заметьте хорошенько — могу кончить графом.
Юлия. Хорошо, хорошо!
Жан. В Румынии можно купить графский титул, и тогда вы будете графиней! Моей графиней!
Юлия. К чему же мне то, что я теперь отбрасываю! Скажи, что ты меня любить, а иначе… да, что будет со мной иначе?
Жан. Тысячу раз скажу, но лишь — потом! Только не здесь! И прежде всего без чувствительности, иначе все пропало! Мы должны обсудить дело хладнокровно, как умные люди. Вынимает сигару, обрезывает кончик и закуривает. Сядьте вон там! а я тут сяду и мы потолкуем, как будто ничего не произошло.
Юлия в отчаянии. О, Господи! Значит у вас ни капли чувства?
Жан. У меня-то? Да я — самый чувствительный человек на свете; но я умею сдерживать себя.
Юлия. Только что вы целовали мой башмак — а теперь!
Жан жестко. То было раньше! А теперь нам нужно подумать о другом.
Юлия. Не говорите со мной так резко.
Жан. Нет, это только разумно! Одну глупость мы уже сделали, не будем же делать других! Граф может вернуться каждую минуту, а наша судьба должна быть решена до его приезда. Что вы думаете о моих планах на будущее? Одобряете?
Юлия. Они кажутся мне вполне подходящими, но только один вопрос: для такого большого предприятия нужен большой капитал; у вас он есть?
Жан, кусая сигару. У меня-то? Конечно! Я обладаю специальным знанием дела, имею большой опыт и владею языками. Это составляет капитал, который чего-нибудь да стоит, думается мне!
Юлия. Но на этот капитал мы не можем купить даже железнодорожного билета.
Жан. Совершенно верно; и поэтому-то я и подыскиваю предпринимателя, который мог бы ссудить меня деньгами.
Юлия. Где же вы так быстро найдете его?
Жан. Найти его должны вы, если вы будете моим компаньоном.
Юлия. Этого я не могу, а у самой у меня ничего нет. Молчание.
Жан. Тогда все планы рушатся…
Юлия. И…
Жан. Всё остается по-старому!
Юлия. Вы думаете, что я останусь под этой крышей в качестве вашей любовницы? Что я позволю людям показывать на меня пальцами? Вы полагаете, что я осмелюсь взглянуть в глаза моему отцу? Нет! Увезите меня отсюда, от унижения и бесчестия! О, Господи, что я сделала! Боже, Боже мой! Плачет.
Жан. Ага, уже пошли жалобы! Что вы сделали? То же, что тысячи до вас!
Юлия судорожно вскрикивает. Теперь вы меня презираете! Я падаю, я падаю!
Жан. Падайте в мою сторону, тогда я вас потом подниму!
Юлия. Какая пагубная сила привлекла меня к вам? Влечение слабого к сильному? Падающего к поднимающемуся! Или эта была любовь? Это — любовь? Вы знаете, что такое любовь?
Жан. Я-то? Смею думать, что знаю. Или вы полагаете, что у меня еще не было связи?
Юлия. Каким языком вы говорите! И какие мысли приходят вам в голову!
Жан. Так меня учили, и таков я есть! Не нервничайте, пожалуйста, и не разыгрывайте из себя знатную даму; мы с вами — одного поля ягода! Ну, поди-ка сюда, моя милая, я угощу тебя стаканчиком винца! Он открывает ящик стола, вынимает бутылку с вином и наполняет два уже бывшие в употреблении стакана.
Юлия. Откуда у вас это вино?
Жан. Из погреба!
Юлия. Бургундское моего отца!
Жан. Вы находите, что оно слишком хорошо для его зятя?
Юлия. А я-то всегда пью пиво!
Жан. Это доказывает только, что вкус у вас хуже моего.
Юлия. Вор!
Жан. Вы хотите опорочить меня?
Юлия. О! о! Сообщница домашнего вора! Уж не была ли я пьяна и не сделала ли я всё это во сне? Иванова ночь! Праздник невинных игр…
Жан. Невинных — гм!..
Юлия ходит взад и вперед. Существует ли в эту минуту на земле человек несчастнее меня?
Жан. Почему же вы несчастны? После такой-то победы? Подумайте только о Кристине! Вы не думаете, что у неё тоже есть чувства?
Юлия. Да, раньте я думала, а теперь я больше не думаю! Нет, холоп всегда останется холопом.
Жан. А девка — девкой!
Юлия падает на колени со сложенными руками. О, милосердый Боже, возьми мою жалкую жизнь! Возьми меня из этой грязи, в которую я погружаюсь! Спаси меня! Спаси меня!
Жан. Сказать по правде, мне вас жаль! В то время, когда я лежал на гряде лука и смотрел, как вы гуляли в саду из роз, тогда… признаюсь вам… у меня были такие же грязные мысли, как у всех молодых людей.
Юлия. И все-таки вы хотели умереть из-за меня.
Жан. В ящике с овсом? То была пустая болтовня.
Юлия. Стало быть, ложь!
Жан вяло. Пожалуй! Я прочитал в газете подобную же историю про одного трубочиста, который лег в ящик с сиренью, потому что его приговорили к уплате денег на содержание ребенка.
Юлия. Так вот вы каковы!
Жан. Что ж мне было еще придумывать; женщин всегда нужно ловить лестью.
Юлия. Негодяй!
Жан. Потаскушка!
Юлия. И вы теперь видели спину ястреба…
Жан. Не совсем спину…
Юлия. И я должна быть первой веткою!..
Жан. Но ветка оказалась гнилой…
Юлия. Я должна быть отельной вывеской…
Жан. А я отелем…
Юлия. Сидеть за вашим прилавком, прельщать ваших посетителей, писать фальшивые счета.
Жан. Это мое дело…
Юлия. Может же человеческая душа быть так насквозь пропитана грязью!
Жан. Постарайтесь отмыть ее!
Юлия. Лакей, слуга, встать, когда я с тобой разговариваю!
Жан. Лакейская любовница, потаскуха, заткни глотку и убирайся вон! Недостает еще, чтобы ты стала упрекать меня в грубости! Вести себя так низко, как ты сегодня вечером, не решился бы никто из нас. Ты думаешь, что какая-нибудь простая девушка станет приставать к мужчинам, как ты? Видала ли ты когда-нибудь, чтобы девушка моего круга навязывалась так, как ты? Подобное я наблюдал у одних животных, да падших женщин!
Юлия уничтоженная. Это правда; бей меня, топчи в грязь; я не заслужила ничего лучшего. Я несчастна, помоги мне! Помоги мне, если есть еще хоть какая-нибудь возможность помочь!
Жан мягче. Я не хочу отказываться от честь быть вашим соблазнителем; но допускаете ли вы, что человек в моем положении дерзнул поднять на вас глаза, если бы вы сами не вызвали его на это. Я до сих пор еще совершенно смущен…
Юлия. И горды…
Жан. А почему бы и нет? Хотя я должен признаться, что победа была слишком легка, чтобы в достаточной мере опьянить.
Юлия. Добивайте меня до конца!
Жан встает. Нет! Прошу простить всё, что я уже сказал! Я никогда не бью безоружного, а тем менее женщину. Признаться, с одной стороны мне даже приятно убедиться, что то, что ослепляло нас, стоящих внизу, оказалось поддельным золотом; что спина ястреба оказалась обыкновенного серого цвета, что на нежной щечке была пудра, а под полированными ногтями черная кайма, платок же был грязен, хотя и пахло духами!.. С другой же стороны меня огорчает, что то, к чему я стремился, было не выше и не прочнее; меня огорчает, что вы пали так низко, что стали гораздо хуже вашей кухарки; меня огорчает, что осенние цветы измяты дождем и превратились в грязь!
Юлия. Вы говорите так, точно вы стояли выше меня?
Жан. Оно так и есть: я мог бы превратить вас в графиню; вы же никогда не могли бы сделать меня графом.
Юлия. Но я рождена графом, а этого вам никогда не достигнуть!
Жан. Правда, но от меня могли бы родиться графы — если бы…
Юлия. Но вы вор, а я никогда не была воровкой.
Жан. Быть вором еще не самое худшее! Бывают вещи похуже! Да и вообще, когда я служу в каком-нибудь доме, то считаю себя в некотором роде членом семьи, одним из детей её; и разве можно считать воровством, если ребенок сорвет одну ягодку с целого куста. Страсть его вновь пробуждается. Фрёкен Юлия, вы — роскошная женщина, слишком хорошая для такого человека, как я! Вы сделались жертвой опьянения и хотите скрыть вашу ошибку, воображая, что любите меня! Но вы меня не любите, хотя вас, может быть, привлекла моя наружность — и стало быть ваша любовь ничем не лучше моей, но я никогда не примирюсь с мыслью быть для вас только животным, а вашей любви я не могу достигнуть.
Юлия. Вы в этом уверены?
Жан. Вы хотите сказать, что это могло бы случиться! Я мог бы вас любить, о, да, несомненно: вы прекрасны, изящны, он приближается к ней и хватает её руки, образованы, любезны, когда вы этого хотите, и раз вы возбудили желание в мужчине, то оно, очевидно, уже не угаснет никогда. Он обнимает ее. Вы — как горячее вино с душистыми пряностями и один ваш поцелуй… Старается увлечь ее налево, но она вырывается.
Юлия. Пустите меня! Таким путем вы ничего не достигнете!
Жан. А каким же? — Не таким путем! Не красивыми словами и любезностями; не планами на будущее, спасением от позора? Чем же тогда?
Юлия. Чем? Чем? Я не знаю. Совершенно не знаю. Вы отвратительны мне, как крыса, но я не могу бежать от вас.
Жан. Бегите со мной!
Юлия, приводя в порядок свое платье… Бежать? Да, нам нужно бежать! Но я так устала! Дайте мне стакан вина.
Жан наливает.
Юлия смотрит на часы. Но прежде нам нужно поговорить; у нас еще есть немного времени. Выпивает вино и протягивает стакан, чтобы он налил ей еще.
Жан. Не пейте так много; вы опьянеете!
Юлия. Что ж из этого?
Жан. Как — что? Пошло быть пьяной! — Ну, что же вы хотите мне сказать?
Юлия. Нам нужно бежать! Но сначала поговорим; то есть, я буду говорить, потому что до сих пор говорили только вы. Вы рассказали мне вашу жизнь, теперь я хочу рассказать вам свою, чтобы мы узнали друг друга вполне, прежде чем пускаться в совместное странствование.
Жан. Один миг! Извините меня! Подумайте, как бы вам не раскаяться впоследствии, что вы открыли мне тайны вашей жизни!
Юлия. Разве вы не друг мне?
Жан. Да, иногда! Но не доверяйтесь мне!
Юлия. Это вы только так говорите — к тому же мои тайны знает каждый. — Видите ли: моя мать была не дворянского, а совсем простого происхождения. Она была воспитана в духе равенства, свободы женщины и прочего в этом роде; и имела решительное отвращение к браку. И когда мой отец посватался к ней, она сказала, что никогда не будет его женой, но… все-таки стала ею. Я родилась — против желания моей матери, насколько я могла понять. И вот моя мать принялась воспитывать меня, как дитя природы, и в придачу я должна была учиться всему, чему учатся мальчики, чтобы быть наглядным примером того, что женщина нисколько не хуже мужчины. Меня одевали по-мужски, учили ходить за лошадьми, но не пускали на скотный двор; я должна была чистить и даже запрягать лошадей, ездить на охоту, знакомиться с полевыми работами! И в нашем доме все женские работы поручались мужчинам, а мужские — женщинам, вследствие чего наше имение стало разоряться, а мы сделались посмешищем всего округа. Наконец, мой отец очнулся от очарования и возмутился, и всё кругом переменилось согласно его желанию. Моя мать захворала — какой болезнью, не знаю, — но у неё бывали частые судороги, она пряталась на чердаке и в саду и оставалась там целые ночи. Потом случился большой пожар, о котором вы, вероятно, слышали. Дом, скотный двор, конюшни сгорели, при обстоятельствах, которые заставляли думать о поджоге, так как несчастье случилось на следующий день после того, как истек срок страховки и деньги, посланные моим отцом для уплаты новой премии, благодаря небрежности слуги, оказались не доставленными к сроку. Наливает вновь стакан и пьет.
Жан. Не пейте больше!
Юлия. Ах, не всё ли равно! — Мы остались без крова и должны были ночевать в карете. Отец не знал, откуда добыть денег для постройки нового дома. Тогда мать дала ему совет попросить денег взаймы у одного друга её молодости, владельца соседнего кирпичного завода. Отец занял, но без всяких процентов, что очень удивило отца. И вот отстроили наш дом! Пьет опять. Знаете, кто поджег дом?
Жан. Ваша мать!
Юлия. Знаете, кто был кирпичный фабрикант?
Жан. Любовник вашей матери?
Юлия. Знаете, чьи были деньги?
Жан. Подождите немного — нет, не знаю.
Юлия. Моей матери!
Жан. Значит и графа, потому что у них было общее имущество.
Юлия. Нет, у моей матери было собственное небольшое состояние, которого она не доверяла отцу, но отдала другу.
Жан. А тот прикарманил деньги?
Юлия. Совершенно верно! Удержал! Всё это дошло до сведения моего отца; но он не мог начать процесса, не мог заплатить любовнику своей жены, доказать, что это — женины деньги. Это была месть моей матери за то, что он захватил власть в свои руки. — В то время он хотел застрелиться! — Прошел слух, что он покушался на свою жизнь, но неудачно! Он остался жив, а моя мать должна была искупить свои деяния. Это мне стоило пяти лет! Я симпатизировала моему отцу, но держала сторону моей матери, так как я тогда еще не знала их отношений. От неё то я научилась недоверию и ненависти к мужчинам, потому что, как вам известно, она ненавидела их — и я поклялась ей никогда не быть рабой мужчины.
Жан. И после этого вы обручились с акцизным чиновником!
Юлия. Чтобы сделать его своим рабом.
Жан. А он не захотел?
Юлия. Он был очень не прочь, — но до этого дело не. дошло! Он надоел мне!
Жан. Я видел, как это было — в конюшне.
Юлия. Что вы видели?
Жан. Я видел, как он отказался от помолвки с вами.
Юлия. Ложь! Это я отказалась. Неужели негодяй осмелился сказать, что это сделал он?
Жан. Он совсем не негодяй! Вы ненавидите мужчин, Фрёкен?
Юлия. Да! — Большей частью! Но иногда — в минуту слабость — тьфу!
Жан. Значит, вы и меня ненавидите?
Юлия. Безгранично! Я велела бы убить вас, как животное…
Жан. Как спешат застрелить бешеную собаку. Не так ли?
Юлия. Совершенно верно!
Жан. Но здесь нечего пристреливать — и собаки нет! Что же нам делать?
Юлия. Уехать!
Жан. Чтобы замучить друг друга до смерти?
Юлия. Нет, — чтобы два, три года, сколько возможно, наслаждаться жизнью, а потом — умереть.
Жан. Умереть? Как глупо! В таком случае уж лучше устроить отель!
Юлия, не слушая Жана. У озера Комо, где вечно светит солнце, где на Рождестве цветут лавровые деревья и зреют апельсины.
Жан. На озере Комо идет вечный дождь, и апельсины я видел там только в фруктовых лавках; но это хорошее место для иностранцев, потому что там сдается много вилл влюбленным парочкам, а это очень выгодная промышленность; знаете, почему? — Они заключают контракт на полгода, а уезжают через три недели.
Юлия наивно. Почему же через три недели?
Жан. Перестают ладить! А платить всё равно приходится! Вилла же снова сдается. И так без конца, потому что любви-то хватает — хотя она и не тянется так долго!
Юлия. Вы не хотите умереть со мной?
Жан. Я вообще еще не хочу умирать! Во-первых, я люблю жизнь, а во-вторых, я считаю самоубийство преступлением против Провидения, давшего нам жизнь.
Юлия. Вы верите в Бога?
Жан. Да, конечно, верю! И хожу каждое воскресенье в церковь. — Откровенно говоря, мне всё это надоело и уже пора спать.
Юлия. Так, так. И вы полагаете, что я удовлетворюсь этим? Знаете ли вы, какой долг возлагается на мужчину, когда он обесчестил женщину?
Жан вынимает портмоне и бросает на стол несколько серебряных монет. Возьмите пожалуйста! Я не хочу оставаться в долгу!
Юлия делает вид, что не заметила оскорбления. Знаете ли вы, чем карает закон…
Жан. К сожалению, закон не карает женщины, соблазнившей мужчину!
Юлия делает вид, что не заметила оскорбления. Видите ли вы иной выход, кроме того, что нам нужно уехать, обвенчаться и развестись?
Жан. А если я воспротивлюсь такому неравному браку?
Юлия. Неравному браку…
Жан. Для меня! Мои предки были почище ваших, так как у нас в роду не было поджигателей!
Юлия. Почем вы знаете?
Жан. Вы, во всяком случае, не можете доказать противного, потому что нашу родословную можно найти только — в полиции! А о происхождении вашего рода я читал в одной книге, которую нашел на столе в гостиной. Знаете ли, кто был основатель вашего рода? Мельник, с женой которого король провел одну ночь во время датской войны. Подобных предков у меня не было! Вообще, у меня не было никаких предков, но я сам могу быть предком.
Юлия. Это мне за то, что я открыла мое сердце недостойному, что я отдала на поругание мою фамильную честь…
Жан. Скажите лучше — фамильный стыд! Я же говорил вам! Нельзя так много пить, а то начнешь болтать! А болтать нельзя!
Юлия. О, как я раскаиваюсь! Как раскаиваюсь! И если бы вы еще хоть любили меня!
Жан. В последний раз — чего вы хотите? Что же мне плакать, прыгать через хлыст; целовать вас и увезти на три недели на Комское озеро, а потом — ну что же мне делать? Чего вы хотите? Это начинает тяготить меня. А всё оттого, что суешь свой нос в бабьи дела. Фрёкен Юлия, я вижу, что вы несчастливы, знаю, что вы страдаете, но я не могу вас понять. В нашем кругу дело проще; мы не ненавидим друг друга. Мы смотрим на любовь, как на игру, когда есть свободное время, но мы же не свободны целые дни и ночи. На мой взгляд, вы больны; положительно больны.
Юлия. Вы должны быть добры со мной; наконец-то вы говорите, как человек.
Жан. Да, но будьте и вы человеком? А то вы плюете на меня и не позволяете мне утереться — о вас!
Юлия. Помогите, помогите мне! Скажите мне, наконец, что я должна делать, какой путь избрать?
Жан. Клянусь Богом, я и сам не знаю!
Юлия. Я была сумасшедшая, бешеная, — но неужели же нет никакого спасения?
Жан. Оставаться здесь и быть спокойным. Никто ничего не знает.
Юлия. Невозможно. Люди знают и Кристина знает.
Жан. Они ничего не знают, и никогда бы и не поверили ничему подобному.
Юлия медленно. Но — это лишь до поры до времени!
Жан. Правда!
Юлия. А последствия?
Жан испуганно. Последствия! И где была моя голова, что я об этом не подумал? Да, тогда остается только одно — вон отсюда! Сию же минуту! Я не поеду с вами, так как тогда всё пропало; вы должны ехать одна, подальше — куда бы то ни было.
Юлия. Одна? Куда? — Нет, не могу!
Жан. Вы должны! И именно, пока не вернулся граф. Если вы останетесь, то вы знаете, что из этого выйдет! Кто раз согрешил, тот будет продолжать, потому что зло уже свершилось… Станет всё смелее и смелее — а там и — накрыли! Итак, уезжайте! А потом напишите графу и признайтесь во всём, не называя меня. А сам он никогда не догадается! Я думаю даже, что он и стараться об этом не будет.
Юлия. Я уеду, если вы поедете со мной!
Жан. Да вы с ума сошли? Фрёкен Юлия бежит со своим лакеем! Послезавтра об этом будут трубить во всех газетах, а граф этого никогда не переживет!
Юлия. Я не могу уехать! Я не могу оставаться! Помогите мне! Я так устала, так бесконечно устала! — Прикажите мне! Вдохните в меня жизнь, потому что я не могу больше ни думать ни действовать…
Жан. Вот видите, какая вы слабая. Так к чему же вы так важничаете и задираете нос, точно вы царица всей вселенной! Ну, в таком случае я вам приказываю! Подите и оденьтесь; захватите денег на дорогу и возвращайтесь сюда!
Юлия, вполголоса. Пойдемте со мной наверх!
Жан. В вашу комнату? — Вот вы опять с ума сходите. — Медлит минуту. — Нет! Идите, сейчас же!
Он берет ее за руку и выводит через стеклянную дверь.
Юлия уходя. Говори со мной помягче, Жан.
Жан. Приказание всегда звучит грубо! Почувствуйте это разочек сами, почувствуйте!
Оба выходят.
Жан возвращается назад, облегченно вздыхает; садится за стол; вынимает свою записную книжку и начинает громко сводить счеты; немая мимическая сцена. Кристина выходит справа, одетая, чтобы идти в церковь; в руках у неё приставной перед рубашки и белый галстук.
Кристина. Господи Иисусе! Что у тебя за вид! Что здесь случилось?
Жан. Ах, тут Фрёкен приводила народ. Да разве ты так крепко спала, что ничего не слыхала?
Кристина. Я спала, как убитая!
Жан. И уже одета, чтобы идти в церковь?
Кристина. Да! Ты же обещал пойти сегодня со мной к исповеди.
Жан. Да, правда! И ты, я вижу, уже принесла мне парадное платье. Ну, иди сюда. Садится направо.
Кристина подает ему перед рубашки, галстук и помогает одеваться. Молчание.
Жан сонно. Какое евангелие сегодня читают?
Кристина. Об усекновении главы Иоанна Крестителя, думается мне.
Жан. Это будет очень долго продолжаться! Ай, ты царапаешь меня! А мне так хочется спать!
Кристина. Что же ты делал целую ночь? Ты совсем зеленый.
Жан. Я сидел здесь и болтал с Фрёкен Юлией.
Кристина. Она, ей Богу, не понимает, что это совсем неприлично. Молчание.
Жан. Послушай, Кристина!
Кристина. Ну?
Жан. Очень странно, когда об этом подумаешь! — Это она-то!
Кристина. Что же в ней странного?
Жан. Да всё.
Молчание.
Кристина замечает на столе до половины наполненный стакан. Вы тут вместе пили?
Жан. Да!
Кристина. Пфуй! — Посмотри-ка мне в глаза!
Жан. Да!!
Кристина. Возможно ли? Возможно ли это?
Жан после короткого размышления. Да, это так!
Кристина. Вот у ж никогда бы не поверила! Нет, пфуй, пфуй!
Жан. Но ты не ревнуешь же меня к ней?
Кристина. К ней, нисколько! Будь тут Клара или Софи; тогда бы я тебе глаза выцарапала! — Да, так-то вот кончилось; почему, и не знаю. — Нет, это отвратительно!
Жан. Ты сердишься на нее!
Кристина. Нет, на тебя! Дурной поступок, очень дурной! Бедная девушка! Нет, знаешь что? Я не могу больше жить здесь, в доме, где не уважают своих слуг.
Жан. За что же их уважать?
Кристина. Да, скажи, благо, ты больно хитер. Да! Разве ты сам захочешь служить людям, которые себя так неприлично ведут? Ну что? Ведь самих себя становится стыдно!
Жан. Да, но все-таки утешительно, что другие-то не лучше нас!
Кристина. А я этого не нахожу; раз они не лучше нас, то нечего стремиться стать лучше. И подумай о графе. Подумай о том, сколько у него было горя в жизни. Нет, я не хочу больше оставаться в этом доме! Да еще с таким, как ты. Будь это акцизный чиновник; будь кто-нибудь получше тебя…
Жан. Это что еще значит?
Кристина. Да, да! Ты, конечно, тоже славный малый, но ест же разница между людьми и людьми. — Нет, этого я никогда не забуду. — Фрёкен, которая была так горда, так резка с мужчинами, ведь никогда нельзя было бы подумать, что она отдастся когда-нибудь мужчине — да еще такому-то вот! Она, что хотела убить бедную Диану за то, что та связалась с дворовой собакой! Ну, уж можно сказать! Но здесь я не хочу больше оставаться и к 24-му октября ухожу своей дорогой.
Жан. А потом?
Кристина. Да, раз уж об этом речь, то тебе пора бы. присмотреть себе что-нибудь, потому что мы же должны повенчаться.
Жан. Что же я себе подыщу? Когда я буду женат, то мне не найти другого такого места.
Кристина. Разумеется тебе придется взять место швейцара или же поступить слугой в какое-нибудь общественное учреждение. Казенная служба оплачивается хоть плохо, но зато вернее, а жена и дети получают пенсию.
Жан с гримасой. Это, конечно, очень мило, но это не совсем подходит к моим взглядам, с самого начала думать о том, чтобы умереть для жены и детей. Должен признаться, что у меня более широкие планы.
Кристина. Ну, уж твои планы! У тебя ведь есть и обязанности! Подумай о них тоже.
Жан. Не серди меня своими разговорами об обязанностях! Я знаю сам, что мне нужно делать. Выглядывает в дверь наружу. У нас будет много времени подумать об этом. А пока иди и приготовься, а потом мы пойдем в церковь.
Кристина. Кто там бродит наверху?
Жан. Не знаю, может быть — Клара.
Кристина. Ведь не может же это быть граф; неужели он вернулся и никто не слыхал?
Жан испуганно. Граф? Нет, не думаю; он бы уж давно позвонил.
Кристина. Да, видит Бог! Никогда в жизни я не испытывала ничего подобного!
Уходит направо.
Солнце в это время уже взошло и мало-помалу начинает освещать верхушки деревьев в парке; свет всё более распространяется, и наконец косой луч солнца падает на окна.
Жан подходит к стеклянной двери и делает знак.
Юлия входит в дорожном костюме, в руках держит клетку, покрытую носовым платком, которую ставит на стул. Я готова.
Жан. Тише! Кристина встала!
Юлия сильно возбужденная во время последующей сцены. Догадалась она о чем-нибудь?
Жан. Она ничего не знает! Но, Боже мой, что у вас за вид!
Юлия. А что такое?
Жан. Вы смертельно бледны, а кроме того — простите меня, у вас запачкано лицо.
Юлия. Ну, так дайте мне умыться! — Так! — Идет к умывальнику, моет себе лицо и руки. — Дайте мне полотенце! Ах! — Солнце уже взошло!
Жан. И все чары исчезли!
Юлия. Да, я готова думать, что сегодня ночью действительно тут хозяйничал чародей. — Но, Жан, послушай меня! Поедем со мной; у меня есть деньги.
Жан медленно. Достаточно?
Юлия. Достаточно для начала! Поезжай со мной, потому что я сегодня не могу ехать одна. Подумай только, в Иванов день, в душном вагоне, переполненном людьми, которые будут таращить на меня глаза; ждать на станциях, когда хочется бежать! Нет, я не могу, не могу! А потом пойдут воспоминания; детские воспоминания об Ивановом дне с церковью, украшенной — березовыми ветвями и сиренью; об обеде на богато накрытом столе, с родственниками и друзьями; вечерние прогулки в парке, танцы, музыка, цветы и игры! Да, можно бежать, бежать от всего этого, но в багажном вагоне последуют за тобой воспоминания, и раскаяние, и мучения совести!
Жан. Я поеду с вами — но сейчас же, пока еще не поздно. Сию же минуту!
Юлия. Так собирайтесь же скорее! Она берет клетку.
Жан. Только без багажа! Иначе мы пропали!
Юлия. У меня ничего нет! Только то, что можно взять с собой в купе.
Жан берет шляпу. Что вы там держите? Что это такое?
Юлия. Это — мой маленький чижик. Я не хочу оставлять его здесь!
Жан. Вот тебе на! Брать с собой клетку с птицей! Вы совсем с ума сошли! Оставьте клетку!
Юлия. Единственное, что я беру с собой из дома; единственное живое существо, преданное мне, после того как Диана изменила мне. Не будь жесток! Позволь мне взять ее с собой!
Жан. Оставьте клетку повторяю я вам, — и не говорите так громко — Кристина может нас услышать!
Юлия. Нет, я не оставлю его в чужих руках; лучше убей его!
Жан. Ну, так давайте мне его сюда, я ему сейчас сверну шею!
Юлия. Да, но только не делай ему больно! Нет… нет, я не могу!
Жан. Ну, а я могу!
Юлия берет птичку из клетки и целует. Бедная Серина, ты должна умереть от руки своей собственной хозяйки.
Жан. Прошу вас не устраивать сцен; тут дело идет о вашей жизни, о вашем благополучии! Ну, живо!
Вырывает у неё из рук птицу, относит ее к доске для рубки мяса и вынимает кухонный нож.
Юлия отворачивается.
Жан. Вы бы должны были учиться резать цыплят вместо того, чтобы стрелять из револьвера — рубит — тогда бы вы не падали в обморок при виде капли крови!
Юлия вскрикивает. Убейте меня тоже! Убейте меня! Если вы можете убить невинное животное, и у вас рука не дрогнет! О, я ненавижу вас, вы мне противны; между нами — кровь! Я проклинаю час, когда увидала вас, я проклинаю час моего рождения!
Жан. Ну, чему помогут ваши проклятия! Идемте!
Юлия приближается к рубильной доске, влекомая против воли. Нет, я еще не хочу уходить; не могу — я должна видеть — тише! Слышишь, едет карета. — Она прислушивается в то время, как глаза её прикованы к рубильной доске и к ножу. — Так вы думаете, что я не могу видеть крови! Думаете, что я так слаба — ах — я хотела бы видеть твою кровь и твой мозг на этой доске — я хотела бы утопить весь твой род в этом море… я думаю, что могла бы пить из твоего черепа, мыть мои ноги в твоей грудной клетке и целиком съесть твое сердце! — Ты думаешь, я слаба; ты думаешь, я люблю тебя; ты думаешь, что я захочу носить под сердцем твое отродье и кормить его моею кровью — родить твое дитя и принять твое имя! Ну, так слушай, как тебя там зовут? Я никогда не слыхала твоей фамилии; да я думаю, у тебя и нет её — чтоб я стала носить твое подлое холопье имя — ты, собака, носящая мой ошейник, ты раб, носящий на пуговицах мой герб, — мне-то делиться с моей кухаркой, соперничать с моей служанкой? Ах! Ах! Ах! Ты думаешь, что я трушу и хочу бежать! Нет, я останусь — и пускай разразится гроза! Мой отец вернется — и найдет свой стол взломанным, золото украденным! Тогда он позвонит в звонок два раза, чтобы пришла прислуга — потом он пошлет за полицией — и тогда я расскажу ему всё! Всё! О, это будет прекрасно, положить всему конец — лишь бы положить конец! — А потом с ним сделается удар и он умрет! — И тогда будет всему конец — и наступят мир… покой… вечный покой! — Над гробом отца разломают наш герб — угаснет графский род — а лакейское отродье вырастет в приюте… будет пожинать лавры во рву и кончит тюрьмой!
Жан. Ишь, царская кровь заговорила! Браво, Фрёкен Юлия! Но вам бы убавить прыти.
Кристина в праздничном платье, с молитвенником в руках.
Юлия бежит к ней и падает ей на грудь, как бы ища у ней защиты. Помоги мне, Кристина! Защити меня от этого человека!
Кристина неподвижно и холодно. Что это за возня в праздничное утро. Смотрит на рубильную доску. И что это вы тут напакостили! — Что это всё значит? Да еще кричите и скандалите!
Юлия. Кристина, ты женщина и друг мне! Берегись этого негодяя!
Жан немного смущенно и робко. Если дамы хотят что-нибудь обсудить между собой, то я пойду бриться.
Ускользает направо.
Юлия. Ты меня поймешь; и ты должна меня выслушать!
Кристина. Нет, я ничего не понимаю в подобном распутстве!.. Куда вы собираетесь в этом дорожном костюме? А он тоже надел шляпу?… Что всё это значит?
Юлия. Выслушай меня, Кристина; выслушай меня; я тебе всё расскажу!
Кристина. Я ничего не хочу знать…
Юлия. Ты должна меня выслушать…
Кристина. Да про что слушать-то? Про ваши-то глупости с Жаном! Ну, так видите ли, я об этом нисколько не беспокоюсь и не хочу вмешиваться в это. Но если вы думаете сманить его с собой, то я уже позабочусь загородить вам дорожку!
Юлия сильно возбужденная. Постарайся быть спокойной, Кристина, и выслушай меня! Я не могу здесь остаться, и Жан не может здесь остаться — следовательно, мы должны уехать…
Кристина. Гм, гм!..
Юлия с внезапно пришедшей ей мыслью. Послушай, что пришло мне в голову — если мы уедем все трое — за границу — в Швейцарию — и вместе устроим там отель. — У меня есть деньги видишь ли — Жан и я, мы будем управлять отелем, а ты примешь на себя кухню… Ну, разве это не будет великолепно! — Скажи только да! Поезжай с нами, тогда всё будет в порядке. — Скажи только, да! Ну!
Она обнимает Кристину и нежно похлопывает ее по плечу.
Кристина холодно и с сомнением. Гм, гм!..
Юлия всё быстрее и быстрее. Ты никогда не выезжала и не путешествовала, Кристина, — ты должна поехать и посмотреть свет. Ты и не поверишь, как интересно ехать по железной дороге — постоянно новые люди, новые страны — а там мы приедем в Гамбург, — осмотрим Зоологический сад — ты же любишь. — Потом пойдем в театр, послушаем оперу — а когда приедем в Мюнхен, то будем осматривать музеи с картинами Рубенса и Рафаэля, двух величайших художников. Ведь ты, верно, слышала об Мюнхене, где жил король Людвиг, — король, который потом сошел с ума. — Мы осмотрим его замки, — у него были замки, устроенные, как в сказках — а оттуда уж недалеко до Швейцарии, где Альпы, — подумай только, Альпы, покрытые снегом среди лета — и где растут апельсины и лавровые деревья, зеленые круглый год…
Жан показывается справа; он точит свою бритву на ремне, который держит зубами и левой рукой; он с удовольствием прислушивается к разговору и время от времени одобрительно кивает головой.
Юлия еще быстрее. — Там-то мы снимем отель — я буду сидеть за кассой, а Жан будет стоять и встречать приезжих — выходить и делать закупки… писать письма. Вот это будет жизнь, ты можешь мне поверить — то свистит поезд, то приходит омнибус, звонят то в отеле, то в ресторане — потом я буду писать счета — и не буду щадить карманы наших посетителей. — Ты не можешь себе представить, как дрожат путешественники когда приходится платить по счетам! А ты, ты сидишь хозяйкой в кухне. Конечно, тебе не нужно будет стоять самой у плиты — ты будешь красиво и нарядно одета, когда тебе придется показываться людям — а с твоею наружностью — да, я не хочу тебе льстить — но в один прекрасный день ты можешь выйти за муж! за какого-нибудь богатого англичанина; видишь ли, мужчин так легко говорит медленнее поймать — и тогда мы будем богаты — и выстроим себе виллу на Комовом озере — там, конечно, иногда идет дождь, — но всё более пониженным тоном по временам светит и солнце — хотя довольно туманно — и, затем, затем — мы можем опять уехать обратно и вернуться домой — пауза, — сюда, — или куда-нибудь в другое место.
Кристина. Послушайте! Сами вы верите в то, что говорите?
Юлия уничтоженная. Верю ли я сама?
Кристина. Да!
Юлия устало. Не знаю; я больше ни во что не верю. Падает на скамью и кладет голову на руки на столе. Ни во что! Решительно ни во что!
Кристина поворачивается налево, где стоит Жан. Отлично! Так ты в самом деле думал бежать!
Жан смущенно, кладя на стол бритву. Бежать! Слишком сильно сказано! Ты ведь слышала план графини, и хотя она очень устала после бессонной ночи, тем не менее план этот очень легко привести в исполнение.
Кристина. Послушай-ка, любезный! Так ты действительно был такого мнения, что я должна быть кухаркой у этой…
Жан резко. Будь так добра и употребляй более приличные выражения, когда ты говоришь пред твоей госпожой! Понимаешь?
Кристина. Госпоже?
Жан. Да!
Кристина. Нет, вы послушайте, вы только, послушайте!
Жан. Нет, послушай ты! Это будет тебе очень полезно, и придержи язык за зубами! Фрёкен Юлия — твоя госпожа, и ты ее теперь презираешь, ты должна, презирать значит, и самое себя!
Кристина. Я всегда настолько уважала себя…
Жан. Что считаешь себя вправе презирать других!
Кристина. — что я никогда не опускалась ниже моего положения. Попробуй кто-нибудь сказать, что у графской кухарки было что-нибудь со скотником или с пастухом. Ну-ка, пусть кто попробует!
Жан. Да, на твое счастье, ты имела дело с более приличным человеком!
Кристина. Более приличным… который продавал, из конюшни графский овес.
Жан. А что же ты молчишь про то, как получала проценты из овощной лавки и брала взятки от мясника!
Кристина. Что?!
Жан. И ты не считаешь более нужным уважать свою госпожу! Ты, ты, ты!
Кристина. Пойдем-ка теперь в церковь! После твоих деяний хорошая проповедь будет тебе очень полезна!
Жан. Нет, я сегодня не пойду в церковь; ты можешь идти одна и каяться в своих грехах.
Кристина. Да, я так и сделаю, и надеюсь получить прощение не только для себя, но и для тебя! Спаситель страдал и умер на кресте за все наши грехи, и когда мы с верой и раскаянием идем к нему, то он принимает все наши вины на себя.
Юлия, Веришь ты в это, Кристина?
Кристина. Это — моя живая вера; это моя детская вера, которую я сохранила с ранней юности, Фрёкен. А где грех велик, там и милость Господня беспредельна.
Юлия. Ах, если бы у меня была твоя вера! Если бы я…
Кристина. Ну, видите ли, взаймы её не возьмешь, без особой милости Божьей, и не всем дано снискать ее…
Юлия. Кому же она дается?
Кристина. Это великая тайна Божьей милости; и Господь не разбирает людей, а только первые должны быть последними.
Юлия. Ну, так значит, он разбирает, кто должен быть последними…
Кристина продолжает. …и легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Божие. Так-то, Фрёкен! Ну, а я пока пойду — одна, и по дороге скажу конюху, чтобы он не отпускал лошадей в случае, если кто захочет уехать до возвращения графа. До свиданья! Уходит.
Жан. Чёрт побери! — И всё это из-за чижика!
Юлия устало. Оставьте чижика в покое! — Видите вы какой-нибудь выход, какой-нибудь конец всему этому?
Жан сердито. Нет!
Юлия. Что бы вы сделали на моем месте?
Жан. На вашем? Подождите? Как аристократка, как женщина, как — согрешившая! Не знаю — да! Я знаю что!
Юлия берет бритву и делает движение. Вот так?
Жан. Да! Но я, я бы этого не сделал — заметьте! И в этом разница между нами!
Юлия. Потому что вы — мужчина, а я — женщина? Так в чём же тут разница?
Жан. Да та — что — бывает между мужчиной и женщиной!
Юлия берет бритву в руки. Я хочу, сделать это! Но не могу! Мой отец тоже не мог, когда он должен был это сделать.
Жан. Нет, он этого не должен был делать; он должен был сначала отомстить за себя!
Юлия. А теперь мстит опять моя мать, через меня!
Жан. Разве вы не любили вашего отца, Фрёкен Юлия?
Юлия. Да, безгранично, но я и ненавидела его в то же время! Должна была ненавидеть, сама того не замечая! Но он сам воспитал меня в презрении к моему полу, к полуженщине и к полумужчине. Кто виноват в том, что случилось? Мой отец, мать, я сама, я сама? Разве у меня нет ничего своего? У меня нет ни одной мысли, которая исходила бы не от моего отца, ни одной страсть, которая была бы заимствована от моей матери — а самое последнее открытие, — что все люди равны — получила я от моего жениха, которого за это считаю негодяем! Как же это может быть моей собственной виной? Сваливать вину на Иисуса Христа, как это делает Кристина — нет, для этого я слитком горда и слишком умна — благодаря наставлениям моего отца. — И что богатый не может войти в Царствие Божие — это ложь, и сама Кристина, кладущая деньги в сберегательную кассу, наверное туда не попадет! Чья же вина? Какое нам дело, чья вина! Я одна должна отвечать и за поступок и за последствия…
Жан. Да, но…
Звонят громко два раза.
Юлия вздрагивает.
Жан переменяет быстро сюртук. Граф дома! Подумайте только, если Кристина — Идет в глубь сцены к разговорной трубе, стучит и прислушивается.
Юлия. Теперь уж он, наверное, побывал около письменного стола?
Жан. Это — Жан, ваше сиятельство! Слушает; слов графа не слышно. Так точно, ваше сиятельство. Слушает опять. Слушаюсь, ваше сиятельство. Сию минуту! Слушает. Слушаю, ваше сиятельство! Слушает. Да! Через полчаса.
Юлия боязливо. Что он сказал? Господи, что он сказал?
Жан. Он требует через полчаса свои сапоги и кофе.
Юлия. Итак, через полчаса! Ах, я так устала; я ничего не могу ни раскаиваться, ни бежать, ни оставаться, ни жить, ни — умереть! Помогите мне! Приказывайте мне, и я буду послушна, как собака! Окажите мне последнюю услугу, спасите мою честь, спасите его имя! Вы знаете, чего я должна хотеть, но не хочу… Захотите этого и прикажите мне исполнить это!
Жан. Я не знаю — теперь я тоже не могу — я сам не пойму. — Точно благодаря этой ливрее, — я не могу вам ничего приказывать — а после того, как граф говорил со мной — я не могу вам точно объяснить — но — ах, это прирожденное лакейство, сидит во мне! Я думаю, что если бы граф теперь пришел и приказал мне перерезать себе горло, я бы тотчас же сделал это.
Юлия. Вообразите тогда, что вы — он, а я — вы — Ведь еще недавно вы так хорошо играли вашу роль — когда вы стояли предо мной на коленях — тогда вы были рыцарем — или — вы никогда не были в театре и не видали магнетизера?
Жан делает утвердительное движение.
Юлия. — Он говорит медиуму: возьми метлу — и тот берет; он говорит: подметай — и тот подметает…
Жан. Но тогда медиум должен спать!
Юлия в экстазе. Я уже сплю — вся комната как дым, передо мною, а вы как железная печь… похожая на дутого в черное господина в цилиндре — и ваши глаза горят, как уголья, когда пламя гаснет, — а ваше лицо кажется белым пятном из золы — солнечный луч достигает до полу и освещает Жана, — так тепло и хорошо, — она потирает руки, как будто грея их перед огнем, — так светло — и так тихо!
Жан берет бритву и кладет ей в руку. Вот метла! Иди, пока тут светло — в амбар — и… Шепчет ей на ухо.
Юлия приходя в себя. Благодарю! Теперь я иду на покой! Но скажите мне еще раз — что первые будут тоже участниками в милости Божьей. Скажите мне, хотя бы вы и не верили в это.
Жан. Первые? Нет, я не могу! Но подождите — Фрёкен Юлия — теперь я знаю! Вы не принадлежите более к первым, потому что вы среди — последних.
Юлия. Правда! Я — среди самых последних; я — последняя! Ах! — но я не могу идти — скажите еще раз, что я должна идти!
Жан. Нет, теперь я тоже не могу! Не могу!
Юлия. А первые должны быть последними!
Жан. Не думайте, не думайте об этом! Вы отнимаете и у меня всю силу; и я становлюсь трусом! — Что? Мне показалось, что звонок шевельнулся! Нет! — Мы сейчас заткнем его бумагой! — Так ужасно бояться звонка! — Да, но это не просто звонок — кто-то сидит за ним — чья-то рука приводит его в движение — и что-то другое водит этой рукой — да заткните же себе уши — заткните уши! Он звонит еще сильнее! и будет звонить, пока не ответят — и тогда уже слишком поздно — тогда придет полиция — и тогда то…
Два раза сильно звонят.
Жан вздрагивает; затем выпрямляется. Это ужасно! Но нет другого выхода!.. Идите!
Юлия твердыми шагами идет в дверь.
Занавес.
(пер. М. С-вой)
Кредиторы
Трагикомедия
ЛИЦА:
Текла.
Адольф, её муж, художник.
Густав, её разведенный муж. Путешествует инкогнито.
Зал в морском курорте. Дверь на террасу в задней стене с видом на окрестности. Направо, — стол с газетами; налево от стола кресло, — направо — качалка. С правой же стороны дверь в соседнюю комнату.
Адольф и Густав у стола, направо.
Адольф лепит на небольшой скульптурной скамеечке фигуру из воска; возле него стоят два его костыля. И всем этим я обязан тебе!
Густав. Курит сигару. Ах, полно!
Адольф. Безусловно! Первые дни после отъезда жены, совершенно разбитый, я лежал на диване и только тосковал! Точно она захватила с собой мои костыли, и я не мог сдвинуться с места. Потом я проспал несколько дней, ожил и начал приходить в себя; моя голова, работавшая в лихорадке, стала успокаиваться, вернулись мои старые мысли, мною снова овладело желание работать и творческий порыв — появилась прежняя острота и меткость взгляда — а там явился ты!
Густав. Правда, когда я увидал тебя, ты был жалок, ходил на костылях, но это еще не значит, что причиной твоего выздоровления было мое присутствие. Тебе просто нужен был отдых и мужское общество.
Адольф. Совершенно верно, как и всё, что ты говоришь; раньше я дружил с мужчинами, но после женитьбы я считал их лишними и чувствовал себя вполне удовлетворенным около единственной подруги, которую сам выбрал. Потом я вошел в новые круги, завел много знакомых, но моя жена начала ревновать меня к ним — она хотела, чтобы я принадлежал ей одной и, что хуже, чтобы и мои друзья принадлежали ей одной — и вот я остался один со своей ревностью.
Густав. Значит, ты предрасположен к этой болезни!
Адольф. Я боялся потерять ее — и старался предупредить это. Чему же тут удивляться? Но я никогда не боялся, что она мне изменит.
Густав. Нет, настоящий мужчина никогда не боится этого!
Адольф. Ну, разве это не удивительно? Я боялся только одного, — чтобы мои друзья не приобрели влияния на нее и косвенным образом и на меня — а этого я не мог бы вынести.
Густав. Значит у вас были разные взгляды — у тебя и твоей жены!
Адольф. Раз ты уже столько знаешь, то я тебе скажу всё. У моей жены оригинальный характер. Чему ты смеешься?
Густав. Продолжай! У твоей жены был оригинальный характер.
Адольф. Она ничего не хотела заимствовать у меня…
Густав. Но… заимствовала направо и налево.
Адольф после минутного размышления. Да! И я чувствовал, что она особенно ненавидела мои взгляды не потому, чтобы они казались ей неверными, а только потому, что они были мои, так как довольно часто случалось, что она сама высказывала мои прежние мнения и защищала их, как свои; да, могло случиться, что один из моих друзей внушил ей мои взгляды, заимствованные у меня же, и тогда они нравились ей. Ей нравилось всё, лишь бы это исходило не от меня.
Густав. Другими словами, ты не вполне счастлив?
Адольф. Нет… я счастлив! — У меня жена, о какой я мечтал, и другой я никогда и не хотел…
Густав. И ты никогда не хотел быть свободным?
Адольф. Нет, этого нельзя сказать. Конечно, иногда я думал о том, как бы спокойно мне жилось, если бы я был свободен — но стоило ей только оставить меня, и я тосковал по ней — тосковал по ней, как по своему телу и душе! Это странно, но по временам мне кажется, что она не отдельная личность, а часть меня самого; внутренний орган, который захватил мою волю и мою способность наслаждаться жизнью; что я перенес в нее тот самый жизненный узел, о котором говорит анатомия!
Густав. Возможно, что итак, раз всё пошло кругом!
Адольф. Что же это? Такая независимая натура, как её, с таким изобилием собственных идей; а когда я встретил ее, я был ничто, юнец — художник, которого она воспитала!
Густав. Но ведь потом ты развивал её мысли и воспитывал ее… Не так ли?
Адольф. Нет! Она остановилась в своем росте, а я быстро продолжал расти!
Густав. Да, довольно характерно, что её талант пошел на убыль с напечатанием её первой книги, или по крайней мере дальше не развивался!.. Но на этот раз у неё была благодарная тема — ведь она, поди, писала с первого мужа — ты не знавал его? Он, должно быть, был редкий идиот!
Адольф. Я никогда его не видал! Он уехал через шесть месяцев; но, судя по его портрету, это был премированный идиот. Молчание. А уж в сходстве портрета можешь быть уверен!
Густав. О, вполне уверен! — Но зачем ей было выходить за него?
Адольф. Она же его не знала; узнают друг друга только современен.
Густав. Тогда не следовало выходить замуж, раньше времени! И наверно он был деспот!
Август. Наверно?
Густав. Все мужья — деспоты. С намерением. И ты не меньше других!
Август. Я? Я предоставил жене уходить и выходить, когда ей угодно…
Густав. Какая заслуга!. Не держать же ее тебе взаперти! И тебе приятно, что она ночует не дома?
Август. Разумеется, неприятно!
Густав. Вот видишь! задирающим тоном. По правде сказать, ты просто смешон в этом!
Адольф. Смешон? Неужели смешно верить своей жене?
Густав. Разумеется. И ты уже смешон! Положительно!
Адольф судорожно. Я!.. Это уже последнее дело! С этой ролью я бы никогда не примирился!
Густав. Не горячись! А то опять припадок будет!
Адольф. Но почему же тогда она не смешна, если я не ночую дома?
Густав. Почему? К тебе это не относится, но это так, и пока ты тут рассуждаешь, почему, несчастье уже совершилось.
Адольф. Какое несчастье?
Густав. На самом-то деле… Муж её был деспот, а она выходила за него, чтобы стать свободной; ведь девушка у нас получает свободу только раздобыв себе ширму, так называемого мужа.
Адольф. Ну, конечно!
Густав. И ты — такая ширма.
Адольф. Я?
Густав. Раз ты — её муж!
Адольф задумывается.
Густав. Разве я не прав?
Адольф беспокойно. Не знаю! — В продолжение целого ряда лет живешь с женщиной и ни разу не задумываешься о ней, об её отношениях, потом вдруг… начинаешь думать — и тогда — пошло!.. Густав, ты мой друг! Ты — мой единственный друг! В эти восемь дней ты вернул мне мужество жить; точно ты передал мне твою энергию; ты был моим часовщиком, который вставил механизм в мою голову и завел пружину. Разве ты не замечаешь, что я яснее думаю, связнее выражаюсь, и во всяком случае мне даже кажется, что мой голос снова стал звучное!
Густав… Да, и мне кажется. Как. это случилось?
Адольф. Не знаю. Может быть, с женщинами привыкаешь говорить тише, по крайней мере Текла всегда бранила меня, будто я кричал!
Густав. Так что ты понизил тон и полез под башмак!
Адольф. Не говори так. Подумав. Хуже! Не будем теперь говорить об этом… На чём я остановился? — Ах, да, ты приехал сюда и открыл мне глаза на тайны моего искусства. Я сам уже давно чувствовал, как уменьшается моя любовь к живописи, потому что она не давала мне достаточного материала для выражения того, что я хотел; но когда ты открыл мне причины этого явления и объяснил, почему живопись не может служить современной формой для художественного порыва, то мне стало ясно, и я понял, что впредь мне немыслимо творить при помощи красок.
Густав. Твердо ли ты уверен, что ты не можешь больше писать и уж никогда не возьмешься за кисть?
Адольф. Вполне! — Я пытался уже! Когда вечером, после нашего разговора я улегся в постель, я подробно, слово за словом припомнил твои рассуждения и убедился в их справедливости. Когда же я проснулся, проспав всю ночь, с ясной головой меня, как молния, поразила мысль, что ты мог ошибиться; и я вскочил с постели, взял палитру и кисть и принялся писать. Но всё было кончено! Я больше не обманывался на этот счет; получалась одна мазня. Я пришел в ужас от мысли, что я мог когда-то верить и заставлял других верить, будто кусок выкрашенного полотна был не только куском выкрашенного полотна. Пелена спала с моих глаз, и мне было так же невозможно снова писать, как снова стать ребенком!
Густав. И ты убедился в том, что осязательное стремление нашего времени, его взгляды на действительность и очевидность, могут найти свою форму только в скульптуре, образующей тело — протяжение в трех измерениях…
Адольф, соображая. В трех измерениях… Да, одним словом, тело!
Густав. И вот ты стал скульптором; вернее, ты был им, но ты шел ложным путем и нужен был только указатель, чтобы поставить тебя на правильный путь… Скажи мне, ты ощущаешь теперь великую радость, когда работаешь?
Адольф. Теперь я живу!
Густав. Можно взглянуть на твою работу?
Адольф. Фигура женщины.
Густав. Без модели?.. И такая живая!
Адольф мрачным голосом. Да, но она похожа на одну женщину! Поразительно, что она живет во мне, как и я в ней.
Густав. Последнее не удивительно — ты знаешь, что такое трансфузия?
Адольф. Трансфузия крови? — Да.
Густав. И ты находишь, что ты потерял слишком много крови; но, смотря на эту фигуру, я понимаю и то и другое, о чём я раньше только догадывался. Ты безумно любил ее?..
Адольф. Да, так любил, что я не мог бы сказать, она ли — я, или же я — она. Когда она улыбается, улыбаюсь и я, она плачет, — и я плачу. И когда она, — можешь ли ты поверить — рожала нашего ребенка, я ощущал те же боли, что и она!
Густав. Знаешь, дорогой мой! Мне тяжело говорить тебе это, но у тебя уже первые признаки эпилепсии!
Адольф взволнованно. У меня? Почему ты думаешь?
Густав. Потому что я имел случай наблюдать болезнь у одного из моих младших братьев, который злоупотреблял женщинами…
Адольф. Но в чём же, в чём же это выражалось?.. Густав рассказывает ему что-то на ухо с очень ясными, живописными и объясняющими жестами. Адольф слушает его очень внимательно и невольно повторяет все жесты.
Густав громко. Это было ужасно… И если ты знаешь свою слабость, то я не стану терзать тебя описанием.
Адольф в страхе. Продолжай, продолжай!
Густав. Изволь! Юноше привелось жениться на молоденькой, совершенно невинной кудрявой девушке со взглядом голубки, с детским лицом и чистой ангельской душой. Но тем не менее ей удалось присвоить прерогативы мужчины.
Адольф. Какие?
Густав. Инициативу, конечно… И с таким успехом, что ангел чуть было не вознес его на небо. Но раньше ему пришлось испытать крестную муку и горесть терний. Это было ужасно.
Адольф, задыхаясь. Как же это произошло?
Густав медленно. Мы спокойно сидели с ним и болтали. И только что я начал говорить, как его лицо стало бледнее полотна. Руки и ноги вытянулись, большие пальцы искривились и прижались к ладоням… Вот так! Адольф воспроизводит жест. Глаза его налились кровью, и он прикусил язык… Вот так… та же игра Адольфа, слюна хрипела у него в горле, грудная клетка вздрагивала и перекручивалась, как будто ее вертели на токарном станке; зрачки вспыхнули, как газовое пламя, пена стекала с языка, и он скользил — медленно — вниз — назад — в кресло, точно утопал! Потом…
Адольф тяжело дыша. Довольно!
Густав. Потом… Тебе дурно?
Адольф. Да!
Густав поднимается за стаканом воды. Выпей, и поговорим о чем-нибудь другом.
Адольф беспомощно. Благодарю!.. Нет, продолжай!
Густав. Да. Проснувшись, он ничего не помнил; он просто-напросто был без сознания! С тобой это бывало?
Адольф. У меня бывают иногда головокружения, но доктор говорит, что это от малокровия.
Густав. Да, видишь ли, так-то всегда и начинается! Но уверяю, это кончится падучей, если ты не будешь остерегаться!
Адольф. Что же мне делать?
Густав. Прежде всего соблюдать полное воздержание!
Адольф. И долго?
Густав. По меньшей мере, полгода.
Адольф. Немыслимо! Это совершенно нарушит нашу совместную жизнь!
Густав. Тогда — поминай, как звали!
Адольф, закрывая тряпкой восковую фигуру. Не могу!
Густав. Не можешь спасти свою жизнь? — Но раз ты был так откровенен со мной, то скажи, нет ли у тебя еще какой-нибудь раны, тайны, которая вечно гложет тебя, потому что странно находить только один повод к раздору, когда жизнь так сложна и так богата возможностями недоразумения. Нет ли у тебя трупа в том грузе, который ты скрываешь от самого себя! Например, ты как-то говорил, что у вас был ребенок, которого вы отдали на сторону. Отчего вы не держите его дома?
Адольф. Моя жена хотела этого!
Густав. Почему же? — Скажи!
Адольф. Потому что к трем годам ребенок стал поразительно походить на него, на первого мужа!
Густав. Ну! А ты видел первого мужа?
Адольф. Нет, никогда! Раз только мельком я взглянул на скверный портрет и не нашел никакого сходства.
Густав. Ну, портреты всегда непохожи. Да и кроме того с течением времени его наружность могла измениться! — И у тебя не возникло никаких подозрений?
Адольф. Ровно никаких! Ребенок родился спустя год после нашей свадьбы, а муж путешествовал, когда я познакомился с Теклой — в этом самом курорте — и даже в этой гостинице. Поэтому-то мы и бываем здесь каждое лето.
Густав. Значит, у тебя нет никаких подозрений. Да они и неуместны, потому что дети вторично вышедшей замуж вдовы часто бывают похожи на покойного мужа! Конечно, это более, чем неприятно, и во избежание этого индусы сжигают вдов, как тебе известно! — Ну, скажи! Ты никогда не ревновал твою жену к первому мужу, к его памяти? Разве не ужасно было бы встретиться с ним — на улице что ли, поймать его взгляд, брошенный на Теклу, и ясно прочитать в нём: Мы вместо я? — Мы?
Адольф. Сознаюсь, эта мысль часто преследовала меня!
Густав. Ну, вот видишь! И от этого тебе никогда не освободиться! Бывают узлы в жизни, которых никогда не развяжешь! Поэтому тебе не останется ничего, как наглухо заткнуть себе уши и работать! Работать, стареть, и накоплять побольше новых впечатлений на палубе, а труп не шевельнется.
Адольф. Прости, что я тебя перебью! То — странно, что минутами ты своей манерой говорить напоминаешь мне Теклу! У тебя привычка щурить правый глаз, точно ты стреляешь, и твои взгляды порою имеют надо мной такую же силу, как и её.
Густав. Да ну?!
Адольф. Да вот сейчас ты сказал: «Да ну?»
точно таким же равнодушным тоном, как и она. У неё та же привычка очень часто говорить: «Да ну?»
Густав. Может быть, мы дальние родственники, раз все люди состоят в родстве! Во всяком случае это любопытно, и мне будет очень интересно познакомиться с твоей супругой и самому убедиться в этом!
Адольф. Но представь себе, что она никогда не употребляет ни одного моего выражения, она скорее избегает моего словаря, и я никогда не замечал, чтобы она подражала моим жестам. Обыкновенно же супруги похожи Друг на друга, как две капли воды.
Густав. Да! Знаешь, что? — Эта женщина никогда не любила тебя!
Адольф. Что ты говорить?
Густав. Прости меня, но женская любовь состоит в том, чтобы брать, получать, и если она ничего не берет, то и не любит! Она никогда не любила тебя!
Адольф. Другими словами, ты думаешь, что можно любить только раз?
Густав. Нет! Но одурачить себя человек позволяет только один раз; потом же у него открываются глаза! Ты еще не был одурачен? И должен остерегаться людей, которые уже испытали это! — Они народ опасный!
Адольф. Твои слова врезаются ножом, и я чувствую, как во мне что-то разрывается на части, но я не могу этому помешать; и все-таки мне становится легче, потому что здесь вскрываются нарывы, которые никогда не назрели бы сами! Она никогда меня не любила! — Зачем же тогда она выбрала меня?
Густав. Скажи мне сначала, как она решилась выбрать тебя, и ты ли выбирал ее или она тебя?
Адольф. А Господь его знает! Как это вышло? Конечно, не в один день!
Густав. Хочешь, я попробую разгадать, как это случилось?
Адольф. Напрасный труд!
Густав. Нет, по тем сведениям, которые ты дал мне о себе и о своей жене, я могу восстановить весь ход события. Вот, слушай. бесстрастно, почти шутя. Муж был в отъезде. Она же осталась одна. Сначала ей было приятно чувствовать себя свободной; потом наступила пустота, так как я предполагаю, что, прожив одна четырнадцать дней, она тяготилась одиночеством. Но вот, появляется «другой», и пустое пространство мало-помалу заполняется. Благодаря сравнению отсутствующий начинает блекнуть, по той простой причине, что он — далеко. — Ты же знаешь, обратно пропорционально квадрату расстояния. — Потом они чувствуют пробуждение страсть, они начинают бояться за самих себя, за свою совесть и за «него»… Они ищут защиты и прячутся за фиговым листом, играют в «братца и сестрицу». И чем чувственнее становится их любовь, тем больше они одухотворяют ее.
Адольф. «Игра в братца и сестрицу»! Откуда ты это знаешь?
Густав. Догадывался! Детьми мы играем в папашу и мамашу, а когда вырастаем, — в братьев и сестер, чтобы скрыть то, что следует скрывать! Затем, наши влюбленные дают обет целомудрия. Идет бесконечная игра в прятки, пока, наконец, они не сталкиваются в каком-нибудь достаточно темном углу, убежденные, что там их никто не увидит. С притворной суровостью. Но они чувствуют, что кто-то и в этой темноте следит за ними, страх их охватывает, и в страхе возникает призрак отсутствующего — становится действительностью, меняется и переходит в кошмар, нарушающий их сон, превращается в кредитора, стучащего в двери, и они видят его черную руку между своими за обедом, и слышат его жуткий голос в ночной тишине, которая должна нарушаться одним лишь бурным пульсом. Он не может запретить им принадлежать друг другу, но он смущает их счастье. Открыв эту силу, омрачающую их счастье, они бегут, наконец, но напрасно, бегут от воспоминаний, которые преследуют их, от долга, уплаты которого требует кредитор, и от людского суда, который их страшит. И не в силах взять на себя вину, они во что бы то ни стало ищут козла отпущения и убивают его. Они считали себя умами, свободными от предрассудков, а вместе с тем у них не хватало духу сказать мужу прямо в лицо: Мы любим друг друга! В них. было слишком много трусости, и им пришлось убить своего тирана. Не так ли?
Адольф. Да, но ты забываешь, что она воспитала меня, дала мне новые мысли.
Густав. Нет, я этого не забываю. Но объясни тогда, почему же она не сумела воспитать того… другого и создать из него свободный ум?
Адольф. Он же был совершенный идиот!
Густав. Да, да… правда, он был идиот! Но «идиот» понятие неопределенное. И судя по характеристике, которую дает ему его жена в своем романе, его идиотизм исчерпывается исключительно его неспособностью понять свою жену. Прости… Но… действительно ли у твоей жены такой уж глубокий ум? В её произведениях я не нашел никакой глубины!
Адольф. Да, и я тоже! Хотя должен сознаться, что и я с трудом понимаю ее. Точно механизмы наших мозгов не могут войти в соприкосновение и точно в голове у меня что-то испортилось, когда я стараюсь понять ее!
Густав. Может быть, и ты тоже… идиот?!
Адольф. Смею думать, что нет! И мне почти всегда кажется, что она неправа. Неугодно ли, например, прочесть вот это письмо, которое я получил сегодня. Вынимает из бумажника письмо.
Густав. Пробегая письмо. Гм!.. Узнаю этот стиль!
Адольф. Почти мужской! Не правда ли?
Густав. Да. Я видал человека с таким же стилем! Она величает тебя братом! Вы продолжаете эту комедию даже друг перед другом? Фиговый лист всё еще существует, хотя и увядший! И ты с ней не на ты?
Адольф. Нет. Ради большего уважения.
Густав. Ага! И сестрой она себя зовет тоже, конечно, чтобы внушить тебе больше уважения к себе!
Адольф. Я сам хочу ставить ее выше себя, хочу, чтобы она была как бы моим лучшим я!
Густав. Ах! Будь лучше сам своим лучшим «Я». Может быть, это менее удобно, чем предоставлять это другому! Неужели ты хочешь быть ниже твоей жены?
Адольф. Да, хочу! Мне приятно чувствовать, что она всегда несколько выше меня. Ну вот тебе пример: я выучил ее плавать. И мне теперь забавно, что она хвастает, будто она плавает лучше и смелей меня. В начале я притворялся неловким и трусливым, чтобы ободрить ее; но настал наконец день, когда я заметил, что я менее способен и храбр, чем она. Мне представилось, что она не шутя отняла у меня всю мою силу!
Густав. Ты научил ее еще чему-нибудь?
Адольф. Да… но это между нами. Я обучил ее грамоте, о которой она понятия не имела. Когда же она начала вести всю домашнюю корреспонденцию, то я перестал писать. И ты просто не поверишь — в какой-нибудь год от недостатка практики я совершенно забыл грамматику. А ты думаешь, она помнит, что постигла эту науку, благодаря мне? Нет, разумеется, я теперь — идиот!
Густав. Да! Ты уже — идиот.
Адольф. Если говорить в шутку, разумеется!
Густав. Разумеется!.. Но ведь это какой-то каннибализм. А ты знаешь, что это значит? А вот что: дикари едят своих врагов, чтобы взять таким образом все их высшие качества! Эта женщина съела твою душу, мужество, твое знание…
Адольф. И мою веру! И мысль написать её первую вещь подал ей я…
Густав удивленно. Вот как?
Адольф. Я ободрял ее похвалой даже, когда мне самому её работа не нравилась. Я ввел ее в литературные круги, где ей легко было собирать, мед с пышных цветов. И опять — таки я, благодаря моим связям, сдерживал критиков. Я раздувал её веру, раздувал до тех пор, пока сам не начал задыхаться. Я давал, давал и давал, пока у меня у самого ничего не осталось! И знаешь — я хочу сказать тебе всё… теперь более, чем когда — либо, «Душа» для меня представляется чем-то загадочным… Когда мои артистические успехи начали совершенно затмевать её славу, её имя — я ободрял ее, умаляя себя в её глазах, унижая свое искусство. Я старался доказать ей ничтожную роль всех художников вообще, я приводил такие веские доводы в защиту моего положения, что в конце концов сам поверил себе, и в одно прекрасное утро решил, что живопись — искусство бесполезное. Так что тебе пришлось иметь дело просто с карточным домиком.
Густав. Позволь… если мне не изменяет память, в начале нашего разговора ты уверял, что она ничего не берет от тебя.
Адольф. Теперь, да! Потому что теперь уже нечего брать.
Густав. Змея сыта, и теперь ее уже тошнит!
Адольф. Может быть, она взяла у меня больше, чем я думаю.
Густав. В этом уж можешь быть уверен. Она брала без твоего ведома, а это значит — красть.
Адольф. Может быть она ничего не делала, чтобы воспитать меня?
Густав. Зато ты воспитал ее! Без всякого сомнения. В этом всё её искусство, что она заставила тебя поверить противоположному. Интересно было бы узнать, как это она пробовала воспитать тебя?
Адольф. О!.. Сначала… Гм!..
Густав. Ну?
Адольф. Я…
Густав. Прости, но ты сам говорить, что это — она…
Адольф. Нет, теперь не могу сказать…
Густав. Ну, вот видишь!
Адольф. Но все-таки… Она украла у меня всю мою веру. И я опускался всё ниже и ниже, пока не явился ты и не вдохнул в меня новой веры.
Густав, улыбаясь. В скульптуру?
Адольф нерешительно. Да.
Густав. И ты веришь в нее? В это абстрактное, давно уж нерешенное искусство младенчества народов? И ты веришь, что можешь работать над чистой формой и тремя измерениями? Веришь в положительный смысл современности, в то, что ты можешь дать иллюзию без красок, — слышишь, — без красок? Верить?
Адольф подавленный. Нет!
Густав. Ну, и я не верю!
Адольф. Зачем же ты говорил мне об этом?
Густав. Мне было жаль тебя!
Адольф. Действительно, я жалок! Теперь я — банкрот! Отпет! А самое худшее, — теперь у меня нет и… её.
Густав. А зачем тебе она?
Адольф. Она должна быть тем, чем был для меня Бог, пока я не стал атеистом: объектом деятельного преклонения.
Густав. Оставь преклонение и замени его чем-нибудь другим. Капелькой здравого презрения, например.
Адольф. Я не в силах жить без уважения.
Густав. Раб!
Адольф. Без уважения, без любви к женщине!
Густав. Ну, в таком случае, вернись к прежнему Богу, если тебе так необходим идол, которому ты мог бы поклоняться. Хорош атеист, с бабьим суеверием! Хорош свободный ум, который не может свободно думать о женщинах! А ты знаешь, в чём состоит вся эта таинственность, неуловимость и глубина твоей жены? В её глупости!.. Поднося к его липу письмо. Смотри сам: она не в состоянии отличить прямого дополнения от косвенного! И видишь ли, это — ошибка механика! Крышка от якорных часов, а внутри-то цилиндр! Нет, вся беда в том, что она в юбке ходит. Попробуй — ка надеть на нее брюки, нарисовать под носом углем усы, да выслушай беспристрастно все её глубокомысленные идеи… тогда и увидишь, что это совсем другое. Получится, дорогой мой, ни больше, ни меньше, как фонограф, который повторяет, разжиженные, твои и чужие слова! Ты видел нагую женщину? Ну, конечно, видел! Это юноша с чрезмерно развитой грудью, недоносок, вытянувшийся и остановившийся в росте ребенок, хронически анемичное существо, с периодической потерей крови. Тринадцать раз в году! Что же может выйти из неё?
Адольф. Ну, хорошо! Допустим! Но как же тогда я поверю в наше равенство?
Густав. Самообман!.. Сила притяжения юбки, вот и всё! А может быть, вы и в самом деле сравнялись! Нивелировка; её капиллярная сила поглотила воду до общего уровня… Глядит на часы. Однако, мы уж шесть часов болтаем! Скоро и твоя жена приедет. Пожалуй, пора закрыть заседание! Ты немного отдохнешь!
Адольф. Нет, нет! Не уходи! Мне страшно остаться одному!
Густав. Всего — то несколько минут! А там и твоя жена придет!
Адольф. Да, вот и она!.. Странно! Я соскучился по ней, но вместе с тем боюсь её. Ома ласкова, нежна со мной, но её поцелуи душат, истощают, надрывают меня. Я в таком же положении, как несчастные мальчишки в цирке, которых клоун изо всех сил щиплет за кулисами за щеки, чтобы показать публике их румяный цвет лица.
Густав. Мой друг, мне жаль тебя! И не будучи врачом, я могу сказать, что ты при смерти! Достаточно посмотреть на твои последние картины, чтобы убедиться в этом.
Адольф. Ты думаешь?
Густав. Твои краски стали водянисты, бесцветны, расплывчаты, так что сквозь них просвечивает мертвенно — желтый холст; точно сквозь них глядят на меня твои впалые, восковые щеки…
Адольф. Довольно! Довольно!
Густав. И это не только мое мнение. Ты читал сегодняшнюю газету?
Адольф, ежась. Нет!
Густав. Она на столе!
Адольф тянется за газетой, но не решается ее взять. Так и напечатано?
Густав. Прочти! Или мне прочитать?
Адольф. Нет!
Густав. Может быть, мне лучше уйти?
Адольф. Нет, нет, нет! Не знаю… Кажется, я начинаю ненавидеть тебя и в то же время я не могу остаться без тебя! Ты как будто помогаешь мне выбраться из проруби, в которую я попал… когда же я взбираюсь на край, ты бьешь меня по голове и снова топишь меня! Пока я хранил про себя эти тайны, я чувствовал, что внутри меня что-то есть. А теперь я пуст. На картине одного итальянского художника изображена пытка: у какого-то святого выматывают внутренности колесом; распростертый на земле мученик созерцает свою казнь и видит, как он становится тоньше и тоньше, а катушка — всё толще! — У меня такое чувство, как будто ты стал сильнее за мой счет, и, уходя, ты уходишь совсем содержимым и оставляешь мне одну оболочку.
Густав. Пустое воображение! Наконец твоя жена вернется с твоим сердцем!
Адольф. Нет, теперь уже нет, после того как ты сжег его! Ты превратил всё в пепел, — мое искусство, мою любовь, мою надежду, мою веру.
Густав. Всё это было уже раньше сделано!
Адольф. Да! Но многое еще можно было спасти! А теперь слишком поздно! Ты — поджигатель, убийца!
Густав. Самое большее — мы выжгли лес под пашню! Теперь будем засевать пепелище!
Адольф. Я ненавижу тебя! Будь ты проклят!
Густав. Это признак хороший! Значит, еще сила у тебя есть! И я помогу тебе встать на ноги! Согласен ты повиноваться мне во всём?
Адольф Делай всё, что угодно. Мне остается только подчиниться.
Густав встает. Смотри на меня.
Адольф. Ты опять смотришь на меня другими глазами, которые притягивают меня.
Густав. Слушай меня!
Адольф. Хорошо… но говори о себе!.. Не касайся больше моей личности. Весь я — обнаженная рана, я не в силах переносить, чтобы ты касался её!
Густав. Что же. мне рассказать о себе? Я учитель мертвых языков и вдовец… Вот и всё! Возьми мою руку!
Адольф. Какая чудовищная сила у тебя. Я почувствовал что-то в роде электрического удара!
Густав. И подумать только, что я был когда-то так же слаб, как и ты… — Встань!
Адольф встает, опираясь на плечи Густава. Я — как больной ребенок с размягченными костями… Мозг мой обнажен!..
Густав. Пройдись по комнате!
Адольф. Не могу!
Густав, иди, или я ударю тебя!
Адольф, выпрямляясь. Что ты сказал?
Густав. Я сказал: Иди, или я изобью тебя!
Адольф, отпрыгивая на шаг назад. Ты!..
Густав. Браво, кровь твоя прилила к голове, и твое самочувствие проснулось! Теперь я прибегну к электричеству! Где твоя жена?
Адольф. Моя жена?
Густав. Да!
Адольф. Она уехала на общее собрание.
Густав. Ты в этом уверен?
Адольф. Совершенно!
Густав. Что это за собрание?
Адольф. Насчет сиротского дома.
Густав. И вы расстались друзьями?
Адольф медля. Нет… не друзьями…
Густав. Стало быть врагами! Ты оскорбил ее?
Адольф. Ты ужасен! Я боюсь тебя! Откуда ты знаешь?
Густав. Очень просто! По трем известным я нахожу неизвестное! Что ты сказал ей?
Адольф. О, всего два слова… но ужасных, и я сожалею, сожалею!
Густав. Не делай этого! Ну говори!
Адольф. Я назвал ее «старой кокеткой».
Густав. А потом?
Адольф. Больше ничего!
Густав. Неправда… Может быть, ты забыл или вернее ты не хочешь вспомнить. Ты просто спрятал всё это в потайной ящик. Открой его.
Адольф. Я ничего не помню!
Густав. Ну, так я тебе напомню. Ты сказал ей приблизительно следующее: «И тебе не стыдно кокетничать? В твои годы любовников не найдешь!»
Адольф. Я сказал это? Я не мог не сказать! Каким образом ты мог это узнать?
Густав. Когда я ехал сюда на пароходе, я слышал, как говорили об этой истории!
Адольф. Кто?
Густав. Она! Она рассказывала ее четырем молодым людям, которые ехали вместе с ней. Как и все стареющие, она уже льнет к чистой молодежи!
Адольф. Ничего преступного в этом я не вижу!
Густав. Это же — игра в братца и сестрицу, когда в действительности представляешь из себя отца и мать.
Адольф. Так что ты ее видел?
Густав. Ну, конечно! Вот ты её никогда не видал, потому что ты видел ее всегда в своем присутствии. Поэтому-то муж никогда и не может знать своей жены. Есть у тебя с собой её портрет? Адольф вынимает карточку из бумажника, Густав рассматривает ее. Тебя не было с ней, когда она снималась?
Адольф. Нет!
Густав. Ну так всмотрись повнимательней! Разве похож этот портрет на те, которые ты сам рисовал с неё? Конечно нет! Те же черты, но другое выражение. Ты не в состоянии об этом судить, потому что невольно вносишь в этот портрет свое собственное представление. Забудь оригинал и взгляни на этот портрет, как художник… Что ж ты увидишь? Я вижу одну только заигрывающую кокетку. Обрати внимание на эту циничную складку около рта… Ты разве замечал ее когда-нибудь раньше? А этот взгляд, который ищет мужчину… не тебя, конечно… А это декольте, эти беспорядочные завитки, открытые руки!.. Видишь?
Адольф. Да, да… Теперь вижу!
Густав. Берегитесь, молодой человек!
Адольф. Чего?
Густав. Её мести! Вспомни, что ты оскорбил ее в лучшем и высшем, что в ней есть, сказав, что ей уж нечего надеяться найти себе поклонника! О! если бы ты о её литературных трудах отозвался, как о каком-то пустяке, она бы расхохоталась тебе в лицо и заявила бы, что ты просто ничего не понимаешь, но насчет этого… Поверь уж… если она еще и не отплатила тебе, так разве потому, что судьба не послала ей подходящего случая.
Адольф. Надо вывести ее на свежую воду!
Густав. Справься!..
Адольф. Справиться?
Густав. Выследи ее! Я помогу, если хочешь!
Адольф. Немного раньше… немного позже… Не всё ли равно? Но что же делать?
Густав. Виноват… прежде всего… нет ли у твоей жены каких-нибудь особенно чувствительных сторон?
Адольф. Очень мало! Она живуча, как кошка!
Густав. Вот и пароход подходит! Через какую-нибудь минуту она будет уж здесь.
Адольф. Ну, так я пойду ей навстречу!
Густав. Напротив, оставайся здесь! И встреть ее сухо! Если совесть у неё чиста, она сейчас же устроит тебе сцену, и упреки посыплются градом. Если ж она в чем-нибудь виновата, она постарается взять лаской!
Адольф. Ты уверен в этом?
Густав. Конечно, нельзя ни за что ручаться…
Заяц часто кружит и сбивает тебя со следа… Но меня не легко провести… Моя комната здесь! Показывает направо, позади кресла. Я буду наблюдать оттуда, как ты будешь разыгрывать комедию. А когда ты кончишь, мы поменяемся ролями. Тогда уже я войду в клетку и начну производить опыты со змеей, а ты будешь наблюдать за нами в замочную скважину. А затем сойдемся в парке и позавтракаем. Но держи себя в руках! Если я замечу, что ты слабеешь, я два раза ударю своим стулом по полу!
Адольф. Хорошо! Но только не уходи далеко. Мне необходимо сознавать, что ты в соседней комнате!
Густав. Будь покоен! И что бы ни произошло, не бойся ничего. Ты сам сейчас увидишь, как я хорошо оперирую над человеческой душой. Для новичка это ужасно, но хоть раз посмотреть на это необходимо… раскаиваться не придется! Да!.. Помни одно! Ни слова о нашем знакомстве и отношениях. Ни слова! Я сам отыщу её слабую сторону! — Она уже у себя в комнате!.. Напевает что-то! — Значит, в бешенстве. Садись здесь… на этот стул. Ей поневоле придется сесть на мое место, и мне будет видно вас обоих.
Адольф. У нас целый час до обеда… Никто из новых не приехал… В колокол не звонили… К несчастью, мы будем одни.
Густав. Однако… ты уж слабеешь?
Адольф. Нет, пустяки… Нет, да… Мне страшно того, что сейчас произойдет! И вместе с тем я не могу помешать. Камень катится, и покатила его не последняя капля, и не первая — а всё вместе!
Густав. Ну и пусть катится, раз от этого зависит покой! До свиданья. Уходит.
Адольф некоторое время стоит, рассматривая портрет Теклы, который держит в руках, затем разрывает его, обрывки бросает под стол и садится на стул, указанный Рукавом, поправляет галстук, волосы, отвороты сюртука и пр.
Текла идет прямо к Адольфу, искренно целует и говорит затем весело и любезно. Здравствуй, братишка! Как дела?
Адольф наполовину побежден, но сдерживается и говорит шутливо. Должно быть, ты сделала что-нибудь дурное, раз ты целуешь меня?
Текла. Да, нечто ужасное! Прокутила все свои деньги!
Адольф. Значит тебе было весело?
Текла. Очень! Ну, конечно, не на этом филантропическом собрании. Оно прошло невероятно скучно. Ну, а чем развлекался мой милый братец, пока его голубка летала вдали от гнездышка? Она осматривает все углы зала, как бы стараясь увидать кого-нибудь или почуять что-нибудь.
Адольф. Просто-напросто скучал!
Текла. И никого с ним не было?
Адольф. Ни души.
Текла смотрит на него и садится в качалку. Кто здесь сидел?
Адольф. Здесь? Никто!
Текла. Странно! Он теплый, да и ручка вдавлена локтем. Локоть был дамский? Да?
Адольф. Надеюсь, ты не серьезно?
Текла. Ага! Покраснел, покраснел! Ты, братишка, хотел подурачить меня? Пожалуйте сейчас же и извольте исповедоваться во всех грехах вашей женке! Привлекает его к себе, он наклоняется и голову кладет на колени Теклы.
Адольф, улыбаясь. Знаешь? Ты просто бесенок!
Текла. Нет. Себя я почти не знаю!
Адольф. Ты никогда не думаешь о самой себе!
Текла подозрительно наблюдая. Я? Я только о себе и думаю… я ужасная эгоистка. Но каким ты философом сделался!
Адольф. Положи твою руку мне на голову!
Текла, притворяясь ребенком. Кажется, там опять муравьи появились? Надо прогнать их… правда? Целует его в лоб. Ну… теперь легче?!.
Адольф. Да, легче! Молчание.
Текла. Ну, а теперь, братишка, извольте рассказывать, чем вы занимались? Рисовали что-нибудь?
Адольф. Нет, я бросил живопись.
Текла. Что? Ты бросил живопись?
Адольф. Да, не ворчать же теперь за это! Что ж тут поделаешь? Я просто больше не в состоянии рисовать!
Текла, Что ж ты будешь делать?
Адольф. Заниматься скульптурой.
Текла. Опять новые фантазии!
Адольф. Может быть… Но не будь так зла… Взгляни-ка на эту фигуру!
Текла, открывая восковую фигуру. А! Шаловливо. Кто эта… дама?
Адольф. Угадай!
Текла нежно. Может быть, твоя женка?.. И тебе не стыдно?
Адольф. Похоже?
Текла хитро. Почем же мне знать? Лица еще нет!
Адольф. Ну зато уже многое намечено… красиво!..
Текла ласково треплет его по щеке. Или извольте сию же минуту заткнуть рот… или я вас поцелую!
Адольф, защищаясь. Нет, нет! Только не это!.. Еще войдет кто-нибудь!
Текла. Ну, так что ж? Неужели и мужа нельзя поцеловать? Да это — мое законное право!
Адольф. Но… ты еще этого не знаешь, здесь в гостинице не считают нас законными супругами, потому что мы слишком часто целуемся! А еще больше укрепляет их в этом мнении то, что мы ссоримся иногда у себя в комнате… У любовников всегда так бывает!
Текла. Ну, а зачем же мы ссоримся? Разве братишка не может быть всегда таким милым, как сейчас? Ну, скажи, разве ты не можешь? Не хочешь, чтоб мы были счастливы?
Адольф. Хочу… но…
Текла. Что же это опять? И кто это вбил тебе в голову, что ты не можешь больше заниматься живописью?
Адольф. Кто? Ты всегда ищешь кого-нибудь за моей личностью и за моими мыслями! Ты ревнива!
Текла. Да, ревнива! Я боюсь, что кто-нибудь явится и отнимет тебя у меня!
Адольф. Но откуда может явиться эта боязнь, когда ты отлично знаешь, что ни одна женщина не вытеснит тебя и что без тебя я не мог бы жить?
Текла. Я не женщины боюсь, а твоих друзей, которые изменяют весь образ твоих мыслей!
Адольф пытливо. Так ты боишься, — чего же ты боишься?
Текла встает. Здесь был кто-то!.. Кто?
Адольф, замечая движение Теклы. Ты, кажется, не выносишь моего взгляда?
Текла. Такого, — да! Ты никогда так не смотрел на меня.
Адольф. Как же я смотрю?
Текла. Как будто ты хочешь проникнуть в меня своим взглядом!
Адольф. В тебя-то! Да! В твою душу.
Текла. Гляди, сколько тебе угодно! Мне нечего скрывать… Но манера говорить у тебя стала другая, и выражения другие. Смотрит на него испытующим взглядом. Ты философствовать начал. Наступая решительно на Адольфа. Кто здесь был?
Адольф. Мой доктор.
Текла. Твой доктор… Кто это?
Адольф. Доктор из Стремстада.
Текла. Как его зовут?
Адольф. Шеберг.
Текла. Что он тебе сказал?
Адольф. Многое! Между прочим сказал, что мне грозит падучая.
Текла. Между прочим… Ну, а еще что он сказал?
Адольф. Еще кое-что неприятное!
Текла. Ну говори же, что!
Адольф. Запретил на время супружескую близость.
Текла. Так вот что! Не даром, значит, я боялась! Нас во что бы то ни стало хотят разъединить… Я это давно заметила.
Адольф. Не могла ты заметить того, чего никогда и не было.
Текла. Ты думаешь?
Адольф. Да, ты не могла заметить того, чего не было. Это просто страх заставляет работать твою фантазию. Чего ты боишься? — Что я воспользуюсь когда-нибудь чужими глазами, чтобы увидать тебя такой, какая ты на самом деле.
Текла. Сдержи свою фантазию, Адольф!.. Она — как животное, скрытое в человеческой душе.
Адольф. Но откуда у тебя явилась эта мысль? Уж не от тех ли невинных молодых людей, что вертелись около тебя на пароходе?
Текла, не теряя спокойствия. Совершенно верно! И от молодежи можно кое-чему научиться!
Адольф. Кажется, ты начинаешь любить молодежь!
Текла. Я всегда любила ее; потому и полюбила тебя!.. Что же в этом преступного?
Адольф. Ничего… Но я начинаю чувствовать себя одиноким!
Текла ласково, плутовато. Мое сердце так велико, что его, братец, хватит еще и на других.
Адольф. Но твой братишка не желает иметь никаких братьев.
Текла. Поди сейчас к своей женке, и тебе надерут уши за то, что ты ревнив! В эту минуту раздаются в соседней комнате два удара стулом по полу.
Адольф. Нет, я не хочу шутить. Я говорю совершенно серьезно!
Текла, притворяясь ребенком. Боже мои! Мы хотим говорить серьезно! Как ужасно, что ты стал серьезен! Берет его голову и целует. Ну, скорей, улыбнись! Ну же!
Адольф против воли смеется. Ну не колдунья ли?.. Нет, я серьезно думаю, что ты обладаешь какими-то чарами!
Текла. В таком случае, к чему же бороться с человеком, который умеет колдовать?
Адольф встает. Текла! Повернись ко мне на минутку в профиль! Я хочу вылепить статуе лицо!
Текла. С удовольствием! Садится в профиль.
Адольф пристально всматривается в нее и делаете, вид, будто хочет лепить. Не думай обо мне! Думай о ком-нибудь другом!
Текла. Ну, хорошо! О моей последней победе.
Адольф. О целомудренном молодом человеке!
Текла. Как раз о нём! — У него были изящные усики, щеки своим розоватым пушком напоминали два персика… Такие нежные и прозрачные, что хотелось укусить их.
Адольф более сумрачно. Останься так… с этой складкой у рта!
Текла. Какой складкой?
Адольф. бесстыдной циничной складкой, которой я никогда еще не замечал у тебя!
Текла делает гримасу. Вот эта?
Адольф. Вот именно! Знаешь, как Врет Гарт представляет себе прелюбодеяние?
Текла, смеясь. Нет! Да я и не имею честь знать этого господина!
Адольф. Он представляет его в виде бледной, никогда не краснеющей женщины!
Текла. О, никогда?! Неправда! Они краснеют, но только при виде своего любовника! Конечно, ни муж, ни твой господин Врет не могут этого видеть!
Адольф. И ты в этом уверена?
Текла как раньше. Совершенно! Если муж не умеет разгорячить кровь своей жены, то он уж навсегда лишается этого прелестного зрелища!
Адольф в бешенстве. Текла!
Текла. Дурачок!
Адольф. Текла!
Текла! Скажи голубка, и я премило покраснею! Ну, попробуй!
Адольф обезоруженный. Ты довела меня до того, что я готов укусить тебя.
Текла шутливо. Ну что ж? Кусай!.. Ну!.. Протягивает ему руки.
Адольф обхватывает её шею и страстно целует. Вот тебе! Я искусал бы тебя!.. До смерти!..
Текла шутит. Тс!.. Идут!
Адольф. Ни до кого мне дела нет! Пока ты у меня!
Текла. А если меня не станет?
Адольф. Я умру!
Текла иронически. Впрочем, тебе бояться нечего! Где уж нам, старым кокеткам, найти поклонников!
Адольф. Текла! Ты не забыла еще моих глупых слов! Я теперь беру их назад!
Текла. Ну, объясни мне, наконец, как ты можешь в одно и то же время так верить мне и так ревновать!
Адольф. Объяснить? Нет… не могу! Может быть меня преследует мысль, что ты принадлежала другому. Наша любовь мне иногда представляется поэзией, якорем спасения, наша страсть превращается для меня в вопрос честь. Меня в ужас приводит одна мысль, что тогда «он» будет знать, что я несчастен… Я никогда не видал его!.. Но одна мысль, что где-то живет человек, который день и ночь ждет моего несчастья, призывает на меня проклятия, который будет хохотать над моей гибелью, малейшая мысль об этом давит мне грудь, преследует, как кошмар, и толкает меня к тебе!
Текла. И ты думаешь, что я хочу доставить ему эту радость.
Адольф. Нет, я не хочу думать этого!
Текла. Тогда зачем же беспокоиться?
Адольф. Я не могу быть покойным… Твое вечное кокетство мучит меня!.. Разве так необходимо всегда играть этим.
Текла. Да я вовсе не играю!.. Я хочу нравиться — вот и всё!
Адольф. Да… но только мужчинам!..
Текла. Ну, конечно!.. Я даже не знаю, чем женщина может нравиться другим женщинам.
Адольф. Скажи… когда ты имела последнее известие о нём?
Текла. Месяцев шесть назад.
Адольф. И ты о нём никогда не думаешь?
Текла. Никогда! Наши отношения прекратились после смерти ребенка.
Адольф. И ты нигде с ним не встречалась?
Текла. Нет… хотя он, вероятно, живет где-нибудь здесь же поблизости… Но почему это тебя вдруг стало беспокоить?
Адольф. Не знаю. Но вот эти дни, пока я был один, я всё время думал о его страданиях… когда ты его бросила.
Текла. Понимаю… угрызения совести?
Адольф. Да!
Текла. Тебе кажется, будто ты украл?
Адольф. В роде этого.
Текла. Вот это мило! Как будто можно украсть женщину, как ребенка… или курицу! Ты считаешь меня за какое-то движимое имущество! Очень тебе благодарна!
Адольф. Нет, я смотрю на тебя, как на его жену! А это нечто большее, чем собственность! Этого нельзя возместить!
Текла. Так что твои мученья прекратились бы, если бы ты узнал, что он тоже женился? Но ведь ты же заменил мне его!..
Адольф. Заменил ли? Любила же ты его!
Текла. Любила?.. Да…
Адольф. И все-таки…
Текла. Он надоел мне!..
Адольф. Вот я и думаю, что и я когда-нибудь надоем тебе!
Текла. Этого не будет. Нет!
Адольф. Явится еще кто-нибудь, ты в нём увидишь все достоинства, которые ты ищешь в мужчине… И ты бросишь меня!
Текла. Нет!
Адольф. А если он обворожит тебя? И не будучи в состоянии бросить его, ты бросить меня, конечно!
Текла. Ну, это еще не значит…
Адольф. Не можешь же ты любить двух в одно и то же время.
Текла. Почему же нет?
Адольф. Я и представить себе этого не могу.
Текла. Но это возможно, хотя ты и не понимаешь. Не все люди одинаково созданы!
Адольф. А, теперь я начинаю понимать!
Текла. Да ну! В самом деле?
Адольф. Да ну! В самом деле… Пауза, во время которой Адольф напряженно хочет, но не может припомнить чего-то. Текла! Твоя откровенность начинает меня беспокоить.
Текла. Откровенность? Как будто раньше ты высоко ценил эту добродетель, и сам меня выучил ей.
Адольф. Да, но теперь ты, кажется, своей откровенностью прикрываешь что-то!
Текла. Это — новая тактика, видишь ли!
Адольф. Не знаю почему, но я испытываю невыносимое беспокойство! Хочешь, уедем домой, сегодня же!
Текла. Ну что еще за новый каприз! Я только что успела приехать и не имею ни малейшего желания опять уезжал.
Адольф. Ну, а если я хочу этого?!
Текла. Какое мне дело, чего ты хочешь! — Отправляйся один!
Адольф, Я приказываю тебе ехать со мной с первым же пароходом!
Текла. Приказываю? Это еще что значит?
Адольф. Ты забываешь, что ты — моя жена!
Текла. Ты забываешь, что ты — мой муж?
Адольф. Это громадная разница!
Текла. А! Вот что! Ты никогда не любил меня!
Адольф. Да?
Текла. Да! Потому что любить — значит давать.
Адольф. Совершенно верно, для мужчины любить значит давать, но для женщины — значит брать, И я только и делал, что давал, давал и давал!..
Текла. Однако! Что же это ты мне давал?
Адольф. Всё!
Текла. Немного же! Но хорошо! Допустим даже, что так, и что, я действительно взяла это твое «все». Значит, ты собираешься представить мне счет всех твоих подарков? Но раз я брала их, значит, я любила. Потому что женщина может принимать подарки только от своего любовника…
Адольф. От любовника! Да! Верно сказано! И я был твоим любовником, но никогда не был твоим мужем!
Текла. И для тебя это было в тысячу приятнее! Но если ты, мой милый, не доволен своей судьбой, то — с Богом! Я вовсе не желаю иметь мужа.
Адольф. Ты думаешь, я не заметил этого. Последнее время я наблюдал, как ты с ухватками вора старалась удаляться от меня, чтоб блистать в разных кружках вороной в моих перьях, в моих брильянтах, потому я решил напомнить тебе о твоем долге. Да, я являюсь теперь в роли назойливого кредитора, которого посылают к чёрту, а его счета бессовестно вымарывают. Чтоб не увеличивать моего счета, ты теперь отказываешься брать из моей кассы и занимаешь у других. Я для тебя муж поневоле, и ты ненавидишь меня! Но если я больше не могу быть твоим любовником, то я сделаюсь твоим мужем, во что бы то ни стало!
Текла, полусмеясь. Ты говоришь глупости, мой милый идиот!
Адольф. Опасно считать идиотами всех, кроме себя!
Текла. Да, но почти все думают так!
Адольф. И мне невольно приходит в голову, что твой первый муж вовсе не был идиотом.
Текла. Боже мой! Можно подумать, что ты сочувствуешь ему.
Адольф. Очень может быть.
Текла. Ну что ж? Ты бы был счастлив познакомиться с ним, довериться и излить ему всё свое сердце. Милая картина! Но знай, что он и меня влечет к себе, потому что я устала быть вечной нянькой. Он все-таки был настоящий мужчина, и, может быть, самый большой его недостаток состоял в том, что он принадлежит мне!
Адольф. Ну что ж? Ну что ж? Не говори так громко! Нас могут услышать.
Текла. Велика беда, если и услышат.
Адольф. Значит, теперь ты одинаково увлекаешься и зрелыми мужчинами и мальчишками!
Текла. Как видишь! Я восторгаюсь теперь без разбора! И мое сердце открыто всем и всему, великому и малому, красивому и безобразному, новому и старому. Я люблю весь мир!
Адольф. Знаешь, что это значит?
Текла. Ничего я не знаю… Я только чувствую!
Адольф. Это означает старость! Счастливым дням пришел конец.
Текла. Ты опять возвращаешься к этому… Берегись!
Адольф. Лучше сама берегись!
Текла. Чего?
Адольф. Ножа!
Текла, всё еще смеясь. Ну, братишка, не станет играть такими опасными вещами!
Адольф. Я и не думаю играть!
Текла. Так это, значит серьезно! Совершенно серьезно! Тогда я тебе докажу, что ты ошибся. Или… лучше, нет… убедиться тебе я не дам, ты ничего не будешь знать. Все будут знать правду, кроме тебя! Ты будешь подозревать, догадываться, не зная ни минуты покоя! Будешь чувствовать, что ты смешон, что тебя обманывают, но доказательств у тебя не будет никаких; у настоящего мужа их никогда не бывает! Вот увидишь!
Адольф. Ты ненавидишь меня!
Текла. И не думаю… если бы даже и хотела, не могла бы. Разве можно ненавидеть ребенка?..
Адольф. Теперь да! Но вспомни ужасные дни, когда буря разразилась над нами? Ты как грудной ребенок лежала и плакала; и я брал тебя на колени, баюкал тебя и целовал твои закрытые глаза, пока сон не разгонял твоих страхов. Я был твоей нянькой; смотрел, чтобы ты не вышла на улицу непричесанной… Бегал за твоими башмаками, ходил за провизией. По целым часам я сидел, держа тебя за руку, когда ты боялась всего и всех, потому что у тебя не было друзей, и общественное мнение заклеймило тебя. Я старался поднять в тебе упавшее мужество, убеждал тебя до того, что язык прилипал у меня к гортани и у меня болела голова. Я сидел и изображал себя сильным, заставлял себя верить в будущее и в конце концов вернул тебя к жизни. И ты восхищалась мной; тогда я был мужчиной, не атлетом, которого ты бросила, но человеком с сильной душой, магнетизером, который перелил свою нервную силу в твои дряблые мускулы, зарядил твой пустой мозг новым электричеством. И я поднял тебя; нашел тебе новых друзей, устроил тебе маленький двор, я при помощи дружбы заставил их восхищаться тобой. Я назвал тебя хозяйкой моего сердца и моего дома. Я рисовал тебя, и ты начала появляться на всех выставках, как св. Цецилия, как Мария Стюарт, как Шарлотта Корде. Я заставил толпу смотреть на тебя моими ослепленными глазами, я привлек к тебе симпатии всех. И вот ты получила возможность одной идти вперед! И когда я создал тебя, мои силы истощились, и я свалился от переутомления. Я возвысил тебя, но сам я пал. Я заболел, и моя болезнь стесняла тебя, когда жизнь начала улыбаться, и я отлично помню, как ты начала стараться удалить, от себя кредитора, отделаться от свидетеля стольких тяжелых часов! Твоя любовь начала приобретать сестрин характер, и за неимением ничего лучшего, мне пришлось примириться с ролью братишки. Нежность ко мне у тебя существует и теперь, может быть, даже растет, но это другая нежность — в ней оттенок жалости; затем появилось отсутствие уважения и презрение по мере того, как мой талант склонялся всё ниже и ниже, а твое солнце поднималось всё выше. Но вот, и твой источник начинает иссякать, потому что я больше не пополняю его, или вернее, ты делаешь вид, что не хочешь черпать из него. И мы оба гибнем. Но надо же тебе свалить на кого-нибудь вину! Иметь что-нибудь новое! Ты слаба, ты не можешь нести вину сама, и вот я стал козлом отпущения, которого ты хочешь убить! Но, убивая меня, ты убиваешь и себя, потому что совместная жизнь превратила нас в близнецов. Ты была побегом от моего ствола, но ты захотела освободиться раньше, чем пустила корни, а потому и не могла расти самостоятельно! Но ствол не может лишиться своей главной ветки, а потому они оба засохли!
Текла. Да ты, по-видимому, хочешь сказать, что мои книги написал ты?
Адольф. О, нет, это ты приписываешь мне, только для того, чтобы обличить меня потом во лжи! Если я и говорил в продолжение пяти минут, так только для того, чтобы выяснить тебе все оттенки, все полутоны, все переходы. Ты же вся создана из одного тона!
Текла. Ну, да, это — ясно. Вывод из всего этого, что книги мои написал ты.
Адольф. Этого вывода быть не может. Нельзя целый аккорд разрешить одной нотой, нельзя всю жизненную разносторонность привести к одному знаменателю. Я не. так глуп, чтобы говорить, будто я сочинил твои книги.
Текла. Но ты же думаешь это?
Адольф вне себя. Не думал!
Текла. Но в сумме…
Адольф в бешенстве. Никакой суммы нет, потому что мы ничего не складывали. Когда делят неделимые числа, то в частном получается бесконечная дробь, говоря твоим языком. Я ничего не складывал!
Текла. Нет, но я могу произвести это сложение.
Адольф. Как тебе угодно, но я этого не делал.
Текла. Но ты хотел это сделать!
Адольф в изнеможении, закрыв глаза. Нет, нет и нет! Не говори со мной больше. Со мной сделается припадок. Молчи… Уйди от меня!.. Ты раздираешь своими грубыми клещами мой мозг, ты разрываешь своими когтями нить моих мыслей… впадает в обморок; взгляд блуждающий, большие пальцы подергиваются.
Текла нежно. Что с тобой? Ты болен? Адольф ее отталкивает. Адольф?
Адольф. Качает головой.
Текла. Сознайся, ты был неправ?
Адольф. Да, да, да, да, сознаюсь.
Текла. И ты просишь прощенья?
Адольф. Да, да, да, да, прошу!.. Только не говори со мной.
Текла. Поцелуй мою руку.
Адольф. Целую. Только ни слова больше!
Текла. Ну, а теперь тебе надо пройтись немного, освежиться перед обедом.
Адольф. Да, правда. А потом мы укладываемся и уезжаем!
Текла. Нет!
Адольф встает. Почему? У тебя есть какая-нибудь причина?
Текла. Я обещала сегодня быть на одном вечере.
Адольф. Но ведь это же не серьезно.
Текла. Совершенно серьезно. Я дала слово.
Адольф. Слово? Ты просто согласилась прийти… Можно отказаться.
Текла. Я не поступаю, как ты, мое слово священно.
Адольф. Слово может быть священным, но иногда невозможно исполнить всё, что пообещаешь в разговоре. Кто-нибудь взял с тебя это слово?
Текла. Да!
Адольф. Можно попросить этого человека вернуть тебе слово, раз твой муж болен.
Текла. Но я вовсе этого не желаю. Да в конце концов ты не настолько болен, чтобы не быть в состоянии пойти со мной.
Адольф. Разве ты чувствуешь себя более спокойной, когда я около тебя?
Текла. Я не понимаю, что ты хочешь этим сказать.
Адольф. Твой обычный ответ, когда я говорю тебе то, чего ты не любить.
Текла. Чего же, по-твоему, я не люблю?
Адольф. Ах, ничего. Ради Бога только не начинай опять. Я сейчас приду. Обдумай хорошенько, что ты делаешь! Выходит через дверь в глубине сцены и отправляется направо.
Густав входит спокойно, идет прямо к столу, не глядя на Теклу, и берет журнал.
Текла делает движение, но затем овладевает собою. Это ТЫ?
Густав. Да, я!.. Но виноват…
Текла. Каким образом?
Густав. Самым обыкновенным… Но… я удаляюсь… Мое присутствие, конечно…
Текла. Нет, прошу тебя, останься!.. Как давно!..
Густав. Да, правда, давно!
Текла. Как ты изменился!..
Густав. Ты всё такая же прелестная! Даже моложе! Прости! я не стану омрачать твое счастье моим присутствием! И если б я знал, что встречу тебя, то я бы никогда…
Текла. Нет, останься! Останься, прошу тебя! Если тебе это не очень неприятно…
Густав. О, нет! Отчего же? Я думал, что, оставаясь здесь и говоря с тобой, я, может быть, оскорблю твои чувства…
Текла. О, нет, ты не оскорбишь меня! Я знаю твою деликатность…
Густав. Ты очень любезна… но неизвестно, отнесется ли так же твой муж ко мне?..
Текла. Он только что говорил с большой симпатией о тебе!
Густав. Правда, и в нас всё сглаживается, как имена, которые мы вырезываем на деревьях, даже ненависть и та не может пустить глубоко корни в нашем сердце.
Текла. Он никогда не питал к тебе ненависти. А что до меня, так я иногда даже мечтала увидать вас когда-нибудь вместе, чтоб вы разговаривали при мне, как друзья, жали друг другу руки и разошлись.
Густав. И мое тайное желание было убедиться лично, что женщина, которую я любил больше, чем жизнь, — в хороших руках. О нём я всегда слышал только самое хорошее, я знаю все его произведения. Но мне очень хотелось, прежде чем наступит старость, пожать ему руку, заглянуть ему в глаза и просить его беречь сокровище, которое вручило ему Провидение. Мне хотелось рассеять невольную ненависть, которую он должен был питать ко мне, и найти успокоение своей совести, которое помогло бы мне дожить мои грустные дни!
Текла. То, что ты говоришь, звучало и в моей душе… Ты понял меня! протягивает ему руку. Благодарю тебя!
Густав. Что такое я? Самый обыкновенный, слишком ничтожный человек, чтобы иметь право брать тебя под свою защиту. Моя однообразная жизнь, моя рабская работа, мой узкий круг, разве всё это могло удовлетворить твою свободолюбивую душу? Я это понимаю. Но ты умеешь проникать в тайники человеческого сердца и ты должна понять, как трудно мне было сознаться в этом самому себе.
Текла. Но как благородно зато сознавать свои слабости… На это способны далеко не многие. Вздыхает. У тебя всегда была честная, беспристрастная натура, и я всегда ценила это…
Густав. О, нет, тогда у меня не было этой честности!.. Нет, но горе возвышает нас, страдания обновляют, а я страдал.
Текла. Бедный Густав! Простишь литье мне когда-нибудь?.. Скажи!..
Густав. Мне прощать тебя? За что? Я должен вымаливать у тебя прощенье.
Текла, меняя тон. Мы, кажется, оба готовы расплакаться! Неужели ж мы так состарились?
Густав, тоже меняя тон. Да, я состарился. Но ты, ТЫ всё молодеешь! бессознательно он идет и садится на стул, Текла садится на кушетку.
Текла. Ты находить?
Густав. И как ты умеешь одеться к лицу!
Текла. Этому научил меня ты! Помнишь, как ты подбирал всегда цвета, которые ко мне идут?
Густав. Не помню!
Текла. Ну как же?.. Неужели не помнишь?.. Я отлично помню, как ты сердился на меня, когда я забывала надеть нужное платье.
Густав. Не сердился, я на тебя никогда не сердился!
Текла. Да что ты! А когда ты приучал меня рассуждать, думать?.. Разве ты не помнишь? Я совсем не умела думать!
Густав. Умела, как все люди! Ты обладаешь таким философским мышлением, по крайней мере, в своих произведениях!
Текла. Ей неприятен разговор, и она желает его переменить. Если бы ты знал, Густав, как мне приятно было встретиться с тобой, да еще при таких мирных обстоятельствах.
Густав. Я никогда, кажется, не отличался воинственностью… Ты же знаешь сама, — я всегда жил мирно.
Текла. Слишком мирно.
Густав. Да! Но видишь ли, я был всегда убежден, что и ты любишь такую жизнь! По крайней мере, до свадьбы ты сама дала мне это понять.
Текла. Да… до свадьбы… Но разве я понимала что-нибудь? У меня был образ мыслей, внушенный мне матерью.
Густав. А теперь ты, наверно, предприняла экскурсию. Артистическая жизнь такая блестящая, да и муж у тебя, кажется, не из сонных.
Текла. Хорошим-то тоже можно пресытиться!
Густав грубо меняет тон. Послушай! На тебе всё еще мои серьги?
Текла смущенно. Да… отчего же мне их не носить? Мы никогда, кажется, не были врагами. И, кроме того, мне даже было приятно носить их, как память, как знак нашей прочной дружбы. Знаешь, таких вещей теперь уж больше не делают?.. Вынимает одну серьгу.
Густав. Всё это очень мило… но твой муж… как он относится к этому?
Текла. Я не справлялась с его мнением!
Густав. Не справлялась? Но это, мне кажется, оскорбительно для него и достаточно, чтобы сделать его смешным.
Текла быстро, как бы про себя. Если только он уже раньше не был смешным!
Густав следит за тем, как она старается застегнуть сережку. Дай, я помогу… Можно?
Текла. Будь так добр!
Густав щиплет ее за мочку уха. Маленькое розовое ушко!.. А что бы было… ну, если б твой муж нас увидел?..
Текла. Были бы слезы…
Густав. Он ревнив?
Текла. Ревнив ли он? Я думаю, спрашивать нечего!
Шум в стороне правой двери.
Густав. Кто там живет?
Текла. Не знаю. Расскажи лучше, как ты живешь, что делаешь?
Густав. расскажи лучше что-нибудь про себя!.. Текла в смущении машинально сбрасывает тряпку с восковой фигуры. Что это? Да это ты!
Текла. Не думаю!..
Густав. Такое сходство!
Текла цинично. Ты находишь?
Густав. Это мне напоминает анекдот о солдатах в бане и о знаменитом вопросе. «Как король мог узнать, что это солдаты?» Они были, конечно, голые.
Текла, разражаясь смехом. Нет, ты просто невозможен! Ты знаешь еще какие-нибудь смешные анекдоты?
Густав. Нет, но зато наверно ты знаешь!..
Текла. Нет, мне смешного ничего не рассказывают.
Густав. Разве уж он такой стыдливый?
Текла. Да!
Густав. Ну, а в поступках?
Текла. Он так болен теперь!
Густав. Бедная ты! И нужно было ему совать свой нос в осиное гнездо!
Текла раскатисто смеется. Ты с ума сошел!..
Густав. Бедняжечка! Ты не вспоминаешь… Когда мы только поженились, мы жили в этой комнате… Меблирована она была тогда совсем по другому. Там, против зеркала стояла конторка, а там кровать.
Текла. Молчи!
Густав. Посмотри мне в глаза.
Текла. С удовольствием! Смотрят друг другу в глаза.
Густав. По-твоему можно забыть то, что произвело на душу сильное впечатление!
Текла. Нет… Великая сила воспоминаний! Особенно воспоминаний молодости.
Густав. Помнишь нашу первую встречу? Ты была маленьким, милым ребенком, аспидной доской, на которой твои родители и гувернантка вывели несколько таких каракуль, что их пришлось стереть. Затем я написал на ней новый текст сообразно с моими взглядами, пока не исписал ее всю. Вот почему я бы не хотел быть на месте твоего мужа, но, впрочем, это его дело! Поэтому и встреча с тобой представляет для меня особую прелесть. Наши мысли чудным образом переплетаются; и вот я сижу с тобой и разговариваю, и испытываю такое ощущение, будто я пробую маленькими глотками очень старое вино моего розлива! Да, да, я узнаю мое прежнее, теперь только старое, выдержанное вино… Ты знаешь, я собираюсь жениться. И теперь я меньше, чем когда-нибудь, буду колебаться и женюсь на молоденькой девушке, которую и воспитаю согласно с моими взглядами, потому что женщина все-таки всегда детище мужа. Иначе он становится детищем жены, и перед нами тогда мир наизнанку!
Текла. Ты собираешься жениться?
Густав. Да! Хочу еще раз попытать счастья, но на этот раз я постараюсь сделать более удачный выбор, чтоб избежать неприятных катастроф.
Текла. Красива она?
Густав На мой взгляд — да! Но не слишком ли я стар?.. Странная вещь, но с той минуты, как слепой случай свел меня с тобой, я начинаю отчаиваться. Второй раз играть в ту же игру — не значит ли это искушать дьявола?
Текла. то есть?
Густав. Я вижу, что оставил свои корни в твоей почве! И старые раны открываются! Текла! Ты опасная женщина.
Текла. Да? Ну, а вот мой молодой супруг находит, что в моем возрасте я уж неспособна одерживать победы!
Густав. Это доказывает только, что он разлюбил тебя.
Текла. Не знаю, что он считает любовью!
Густав. Вы так долго играли в прятки, что найти друг друга вам теперь уже невозможно! Так всегда бывает! Он человек смелый, а ты своей игрой в невинность сделала из него труса. Видишь, милая, и у перемены есть свои неудобства. Неудобства!
Текла. Что это, упреки?
Густав. Избави меня Бог! Всё, что происходит, происходит в силу известной необходимости, потому что не случись одного, случилось бы другое. Но раз случилось, значит случилось!
Текла. Какой у тебя светлый ум! Я не знаю ни одного человека, с кем бы так приятно было меняться мыслями. Ты так далек от нравоучений и предъявляешь такие скромные требования к людям, что в твоем обществе чувствуешь себя свободно. А знаешь, я ревную тебя к твоей будущей!
Густав. А знаешь, что я ревную тебя к твоему мужу!
Текла встает. Ну, а теперь нам надо расстаться. Навсегда!
Густав. Да, расстаться нам надо. Но проститься-то в последний раз мы можем? Неправда ли?
Текла беспокойно. Нет, нет!
Густав следует за ней по комнате. Надо же проститься, как следует! Мы должны утопить воспоминания в таком тяжелом опьянении чтобы, очнувшись, не помнить ничего. Ты знаешь, бывают такие опьянения. Обнимает ее за талию. Ты сама стала как-то ниже от общения с этим хилым мозгом. Он заражает тебя своим худосочием. Я вдохну в тебя новую жизнь, я заставлю твой талант расцвести осенью, как позднюю розу, я…
В глубине террасы появляются две дамы в дорожных костюмах. Они перекидываются несколькими фразами, показывая на Густава и Теклу, проходят.
Текла, освобождаясь. Кто там был?
Густав равнодушно. Две иностранки.
Текла. Уходи… Я боюсь тебя.
Густав. Чего?
Текла. Ты хочешь украсть у меня душу.
Густав. Но зато ведь я вдохну в тебя свою! Да у тебя и нет души. Это просто обман чувств!
Текла. Ты умеешь так любезно говорить дерзости, что и сердиться на тебя нельзя!
Густав. На то я и «первая закладная»! Ну, говори, когда — и — где?
Текла. Нет! Мне жаль его… Он все-таки меня любит, и я не хочу оскорблять его!
Густав. Он не любит тебя!.. Ну, хочешь доказательства?
Текла. Откуда ты его можешь взять?
Густав, подбирая под столом обрывки брошенной Адольфом карточки. Да вот же! Смотри сама!
Текла. Ах! Какой позор!
Густав. Ты видишь сама! Ну — где — и — когда?
Текла. Изменник, он дорого мне заплатит за это!
Густав. Когда?
Текла. Слушай! Он уезжает сегодня…
Густав. Стало быть…
Текла. В девять… ужасный шум в комнате направо. Да кто же там, наконец? Что это за шум?
Густав припал к замочной скважине. Посмотрим. Опрокинутый стол, разбитый графин. Вот и всё! Должно быть, собаку там заперли. Так, значит, в девять часов!
Текла. В девять! Пускай сам себя винит! — Какая двуличность! И он еще проповедует вечно справедливость, меня даже приучил быть откровенной. — Но, постой — каков прием!.. Я приезжаю, супруг встречает меня самым возмутительным образом, против обыкновения даже не встречает. Не успела я войти, как на меня посыпались намеки на счет молодых людей, с которыми я ехала на пароходе… Я сделала вид, что не поняла их. Да откуда он мог узнать это? Нет, постой. Затем он начал философствовать о женщинах — как бы повторять твои взгляды — и говорил о том, что скульптура должна в конце концов заменить живопись, — и вообще все твои парадоксы…
Густав. Да ну? В самом деле?
Текла. Да ну? В самом деле? А! теперь. понимаю! Теперь я ясно вижу, сколько в тебе подлости! Ты явился сюда с намерением вырвать сердце у него из груди.
Это ты сидел здесь на кушетке; ты сказал ему, что он заболеет эпилепсией; что ему нужно вести воздержный образ жизни и проявить по отношению к жене мужество и твердость! Да, это — ты! Сколько времени ты здесь?
Густав. Вот уже неделя!
Текла. Значит, я тебя видела на пароходе!
Густав. Меня, конечно.
Текла. И ты вообразил, что тебе легко будет мной поиграть?
Густав. Игра уже сыграна!
Текла. Ну, еще не совсем.
Густав. Нет, сыграна.
Текла. Ты, как волк, подкрался исподтишка к моему ягненку! Ты явился с подлым намерением разбить мое счастье, но ты не рассчитал, что я пойму тебя и успею расстроить твои замыслы!
Густав. Всё это не совсем верно! Так оно вышло! — Не скрою, я всегда искренно хотел, чтобы ваш брак кончился плохо, и был почти уверен, что это случится и без моего вмешательства. Кроме того у меня просто и времени не было устраивать какие бы то ни было интриги. Но вот я совершенно случайно встречаю тебя на пароходе и вижу, как ты кокетничаешь с какими-то молодыми людьми. Сознаюсь, время мне показалось как нельзя более подходящим! Я приехал сюда, и твой ягненок сам постарался влезть в пасть волку. Я пробудил к себе симпатию в молодом эпилептике приемами, о которых говорить тебе совершенно бесполезно, и мы уж не расставались. Сначала он пробудил во мне жалость, потому что он переживал такую же тоску, как и я когда-то. Но, к несчастью, он затронул мою старую рану — твой роман, — историю об идиоте-муже, и мной овладело желание разобрать этого молодца, как игрушку, на составные части и перемешать их так, чтобы потом и собрать было невозможно. Сделать это было нетрудно, благодаря твоим подготовительным работам! Он был весь наполнен тобой, ты была главной пружиной в механизме и я сломал ее. Отсюда этот шум! Приехав сюда, я не знал, что я скажу ему. Я был в положении шахматного игрока, который выработал несколько систем игры, но от твоего поведения зависело, с чего начать ход! Из одного вытекло другое, случай завершил всё, и ты в моих руках! Теперь я держу тебя крепко!
Текла. Нет!
Густав. Да-с! Чего ты больше всего боялась, то и случилось! Свет в лице двух дам, которых я не искал и не звал, потому что театральными интригами я не занимаюсь, — свет был свидетелем твоего примирения с первым мужем и того, как ты с раскаянием опять бросилась в его верные объятия! Разве этого недостаточно?
Текла. Для твоей мести, да! Но объясни ты мне, светлый ум, считающий себя справедливым: каким образом ты, который считал всегда, что всё, что ни происходит, происходит в силу неизбежной необходимости, что все наши поступки не свободны…
Густав. Не свободны, только в известном смысле.
Текла. Это всё равно.
Густав. Нет!
Текла. Ты и меня считал неответственной за то, что моя природа и обстоятельства заставили меня поступить так, как я поступила. Почему же ты считаешь себя в праве мстить мне?
Густав. Вот именно по этому!! Потому, что моя природа и обстоятельства заставляют теперь меня мстить! Основания совершенно одинаковы. А знаешь, почему в этой борьбе пали вы оба? пренебрежительное и недоверчивое выражение на лице Теклы. Почему вы так легко попались? Потому что я сильней и хитрее вас. Идиотами-то оказались вы! Ты и он! Нельзя считать идиотами всех, кто не пишет романов и не рисует картин! Советую хорошенько это запомнить.
Текла. У тебя нет никаких чувств в сердце!
Густав. Совершенно верно!.. Поэтому-то я и могу рассуждать, в чём ты могла убедиться, да и действовать, что я тебе тоже, кажется, доказал.
Текла. И всё это только потому, что я задела твое самолюбие?
Густав. Не только поэтому. Попробуй только задеть чужое самолюбие! Это самое больное место в человеке.
Текла. Какая низкая мстительность! Тьфу!
Густав. Какое низкое легкомыслие! Тьфу!
Текла. Да, но уж я такая!
Густав. Но и я такой! Прежде чем давать простор своей природе, надо принять во внимание природу других. Они могут столкнуться, и тогда не миновать слез и скрежета зубовного!
Текла. Ты не умеешь прощать…
Густав. Я простил тебя!
Текла. Ты?
Густав. Да, конечно! Разве в продолжение целого ряда лет я поднимал на вас руку? Нет! Я только пришел сюда, взглянул на вас, и этого оказалось достаточным, чтобы между вами произошел разлад. Разве я делал вам сцены, упрекал вас, проклинал? Нет… Я просто посмеялся над твоим супругом, и этого оказалось довольно, чтобы уничтожить его! Но я теперь перестаю быть обвинителем, и готов отвечать. Текла! Тебе не в чём упрекнуть меня?
Текла. Совершенно не в чём. Христиане говорят, что нашими поступками руководит Провидение, другие называют его судьбой. Но мы невиновны!
Густав. До некоторой степени — пожалуй! Но стоит позволить себе пустяк, — наделаешь долгов, и рано или поздно явятся кредиторы. Мы не виновны, но ответственны. Мы невинны перед Тем, в Кого мы больше не верим; но мы ответственны друг перед другом и перед ближними.
Текла. Так ты являешься кредитором?
Густав. Я пришел потребовать с тебя не то, что ты получила, а то, что ты украла! Ты украла мою честь и, так как восстановить ее ты не можешь, я пришел и взял твою… Это вполне справедливо!
Текла. Честь! Гм! И теперь ты удовлетворен!
Густав. Да, удовлетворен! Звонит.
Текла. И теперь ты уедешь… к своей невесте?
Густав. У меня нет невесты! — И никогда не будет! Я поеду не домой, потому что у меня нет дома, и я не хочу иметь его! Входит лакей. Приготовьте счет! Я уезжаю с первым пароходом. Лакей уходит.
Текла. Ты уезжаешь, не примирившись со мной?
Густав. Примириться! У тебя много слов, потерявших всякое значение! Примириться? Супружество втроем? Ты одна могла бы послужить делу примирения, искупив вину, но этого ты не можешь! Ты только брала, но то, что взяла, ты уничтожила, и уж не можешь вернуть ничего! — Ты удовлетворишься, если я скажу: прости, ты разбила мое сердце; прости, ты опозорила меня; прости меня за то, что в течение семи лет я каждый день был посмешищем для моих учеников; прости, что я освободил тебя от родительского гнета, от тирании неведения и предрассудков, что вручил тебе свой очаг, что я взял тебя ребенком и сделал из тебя женщину! Прости меня, как я простил тебя! Теперь я перевожу мой вексель! Ступай теперь, своди счеты с другим!
Текла. Что ты сделал с ним? Я начинаю подозревать — что-нибудь — ужасное!
Густав. Так ты его еще любишь?
Текла. Да!
Густав. Но ведь когда-то ты любила меня? Правда?
Текла. Правда!
Густав. Знаешь, кто ты?
Текла. Ты презираешь меня?
Густав. Мне жаль тебя! Быть жалкой!.. Качество, чтобы не сказать недостаток, не из приятных. — Бедная Текла! — Я чувствую, что и мне нужно в чем-то покаяться, хотя я ни в чём не повинен — как ты! Но может быть тебе будет полезно почувствовать то, что я когда-то почувствовал! — Знаешь, где твой муж?
Текла. Думаю, что знаю… Даже наверное… Он там… в соседней комнате! Он всё слышал! И видел всё! А кто увидел своего демона, умирает.
Адольф показывается в дверях в глубине террасы бледный как мертвец, с кровавою царапиной на левой щеке, взгляд неподвижный, без выражения, вокруг рта белая пена.
Густав, отступая. Вот он! Своди теперь свои счеты с ним, и посмотрим, будет ли он так милосерд к Тебе, как я! — Прощай! Направляется налево и, сделав несколько шагов, останавливается.
Текла направляется к Адольфу с протянутыми руками. Адольф! Адольф скользит у дверного косяка на пол. Текла бросается к трупу и покрывает его поцелуями. Адольф! Дитя мое! Ты жив! — говори же, говори! — Прости свою злую Теклу! — Прости!.. Прости! — Прости! Брат!.. Слышишь? Господи, он не слышит… Умер! О, Боже милосердие, сжалься над нами, помоги!
Густав. По-видимому, она всё еще любит его! — Несчастный человек!
Занавес.
(пер. В. М. Саблина)
Одинокий
I
После десятилетнего пребывания в деревне я снова в своем родном городе, сижу за обедом, среди старых друзей. Каждому из нас около пятидесяти лет, и самым молодым в нашем обществе, во всяком случае, более сорока или около этого. Мы удивляемся, что мы не постарели с тех пор. У одних, конечно, в бороде и на висках проглядывает слегка седина, но зато другие как будто помолодели с тех пор и признают, что с приближением к сорока годам в их жизни произошла удивительная перемена. Они чувствовали себя старыми и думали, что жизнь их приходит к концу; они находили в себе болезни, которых не было; руки их выше локтя одеревенели и им стало трудно надевать на себя платье. Всё казалось им старым и изжитым; всё повторялось, всё возвращалось в вечном однообразии; молодое поколение грозно наступало и не считалось с заслугами старших; да, всего досаднее было то, что молодежь делала те же открытия, что сделали мы, и, что еще хуже, она подносила свои старые новости, точно они раньте никому и не снились.
Беседуя о старом и вспоминая свою молодость, погрузились мы в прошлое, буквально переживая бывшее двадцать лет тому назад. Вдруг кто-то спросил:
— Да существует ли время?
— Еще Кант сказал, — пояснил один философ: — Время есть лишь способ восприятия действительности.
— Ну вот, и я так думал, ибо когда я вспоминаю о незначительных событиях моей жизни, сорок лет тому назад, то они стоят передо мною с такою ясностью, точно это было вчера; и то, что было в моем детстве, представляется в моей памяти столь близким, будто я пережил это всего год тому назад.
Мы спрашивали себя, всегда ли и все ли думали таким образом. Шестидесятилетний господин, единственный, которого мы в нашем обществе считали стариком, заметил, что он еще не чувствует себя старым. (Он только что вторично женился, и у него родился ребенок.) Вследствие этого ценного признания, нам всем показалось, что мы мальчишки, и тон нашей беседы сделался действительно вполне юношеским.
Я уже заметил с первой встречи, что мои друзья остались такими же, как были, и удивлялся этому; однако я заметил, что они не улыбались с тою же непринужденностью, как раньше, и соблюдали известную осторожность в речи. Они постигли значение и силу сказанного слова. Жизнь, конечно, не смягчила суждений, но научила всякого, что сказанное слово обращается на сказавшего, и притом они убедились в том, что целые тона не годились для людей, но что, для выражения с достаточною точностью своего мнения о человеке, следовало пользоваться полутонами. Теперь же, напротив того, они стали развязны: слова не взвешивались, мнения не уважались — они неслись полною рысью, закусив удила; но было весело.
Наступил перерыв; несколько перерывов; воцарилось неприятное молчание. Те, что больше всего говорили, стали испытывать некоторую неловкость, будто они говорили, главным образом, о себе. Они чувствовали, что за истекшие 10 лет у каждого незаметно завязались новые отношения, возникли новые, чуждые собеседнику, интересы, и те, что прежде беседовали непринужденно, натыкались теперь на подводные скалы, путались, ступали по новой почве. Они могли бы заметить это, если бы обратили внимание на взгляды, вооружавшиеся к противодействию и защите, судорожно подергивающиеся углы рта, в то время как губы утаивали подавленное слово.
Когда вышли из-за стола, вновь завязавшиеся нити перепутались, настроение было испорчено, всякий находился в состоянии обороны, снова уходил в себя, но, так как надо было говорить столь же много, то говорились фразы. Это было заметно по глазам, не следившим за словом, по улыбкам, не соответствовавшим взглядам.
Вечер тянулся нестерпимо долго. Отдельные попытки, с глазу на глаз или небольшими группами, воскресить старые воспоминания не удавались. По незнанию справлялись о том, о чём не следовало спрашивать. Напр.:
— Как поживает твой брат Герман? — (Вскользь брошенный вопрос без малейшего желания получить ответ, не представлявший никакого интереса.)
(Замешательство среди собеседников.)
— Благодарствуй, всё тоже, улучшения не замечается.
— Улучшения? а разве он был болен?
— Да… разве ты не знаешь?
Тут кто-нибудь ввязывается в разговор и спасает несчастного брата от необходимости мучительного признания, что Герман сошел с ума.
Или так:
— Ну, а твою жену можно видеть?
(Она как раз разводится.)
Или еще:
— Твой мальчик, поди, вырос? Держал уже экзамен?
(Это потерянная надежда семьи.)
Словом нить общения была потеряна, всё расползалось. Все уже испытали серьезность и горечь жизни и во всяком случае не могли считаться мальчишками.
Когда, наконец, стали прощаться на улице, у выхода, то чувствовалась потребность совсем распроститься, а не идти в кафе, как бывало раньше, чтобы продлить встречу. Воспоминания молодости не имели ожидаемого ободряющего действия. Прошедшее было той подстилкой, на которой выросло настоящее и эта подстилка насквозь истлела, выветрилась, покрылась плесенью.
Заметно было, что никто более не говорил о будущем, а лишь о прошедшем, по той простой причине, что мы находились уже в том будущем, о котором мечтали, и не могли более создавать его в своем воображении.
* * *
Через две недели сидел я опять за тем же столом, почти в том же обществе и на том же месте. Теперь всякий, соответственно своему положению, успел обдумать свой ответ на вопросы, оставленные из вежливости без ответа в прошлый раз. Собеседники были вооружены и свернулись, как кислое молоко. Те, что были утомлены, ленивы или предпочитали хорошо поесть, относились равнодушно к разговору, не участвуя в нём, и вокруг них царило молчание; спорщики же схватились. Точно по какой-то тайной программе, всегда неясной, стали обвинять друг друга в неверии.
— Нет, я никогда не был атеистом! — воскликнул кто-то.
— Вот как! Неужели нет?
Тут завязался спор, который был бы уместен лет 20 назад. Пытались намеренно воспроизвести то, что в счастливое время роста являлось бессознательно. Но память изменяла. То, что было сделано и сказано, было теперь забыто, — цитировали самих себя и других, некстати; выходила бессмыслица. При первом молчании, кто-нибудь из собеседников возвращался к тому же предмету. Разговор вертелся, как колесо, приводимое в движение топтанием на месте. Он то замолкал, то начинался сызнова.
На этот раз расстались с тем чувством, что с прошедшим было покончено, что мы сделались взрослыми, могли покинуть питомник и, пересаженные на свободную почву, могли расти сами по себе, на воле, без помощи садовника, ножниц и ярлычков.
Таким образом каждый оказался в сущности одиноким. Так оно и было всегда. Однако, это еще не был конец, так как те, что не хотели остановиться в своем росте, а желали идти вперед, делать открытия, завоевывать новые миры, соединялись в маленькие кучки, и пользовались кафе, как местом для совместных бесед. Пытались, было, собираться в семьях, но там скоро оказывалось, что у товарища была подкладка платья, называемая женой. Она частенько морщилась за шитьем. В её присутствии надо было говорить о другом «и когда по забывчивости» говорилось о своем, то происходило одно из двух: или жена начинала разглагольствовать и диктаторами решала все вопросы, и тогда приходилось молчать из вежливости, или же она подымалась, убегала в детскую и не раньше показывалась, пока гость не почувствует себя там просителем, приживальщиком, лицом, с которым обращаются так, как будто оно намеревалось отвлечь мужа от жены и дома, от долга и верности.
Так продолжаться не могло. Впрочем, нередко друзья расставались вследствие обоюдной антипатии их жен. Они были требовательны друг к другу.
Поэтому оставалось лишь кафе. Удивительно, что там не сиделось так охотно, как бывало прежде. Хотя всякий и внушал себе, что здесь была нейтральная почва, где не было ни гостя, ни хозяина, но чувствовалось беспокойство женатых о том, что дома оставалось в одиночестве лицо, которое могло бы найти себе общество, если бы оно было одиноко в жизни, — лицо, обреченное теперь на домашнее одиночество. Кроме того, посетители кафе были большею частью холостые, а потому в некотором роде враги и, казалось, что они, как бесприютные, имели там особые права. Они вели себя там, как дома, шумели, громко смеялись, смотрели на женатых, как на непрошеных гостей, — словом, они мешали.
В качестве холостого я считал, что имею некоторые права на кафе, но, вероятно, я не имел этих прав и, когда я приглашал туда женатых, я стал навлекать на себя гнев их жен, и меня перестали звать в дома. Быть может, это и справедливо, ведь брак есть в сущности союз двух лиц.
Когда же приходили женатые, то они бывали поглощены своими домашними делами, и я, прежде всего, должен был выслушивать все их заботы, о прислуге и детях, школах и экзаменах; я чувствовал себя настолько втянутым в чужие семейные дрязги, что не находил никакого преимущества в том, что освободился от своих собственных.
Когда же мы, наконец, касались отвлеченных предметов или великих вопросов, то часто случалось, что один из нас говорил, пока другой с опущенными глазами ждал момента для реплики, чтобы затем некоторое время говорить о том, что нисколько не относилось к делу и вовсе не было ответом на речь. Или же случалось, что все говорили за раз и, казалось, никто не понимал другого. Вавилонское столпотворение, кончавшееся ссорой и невозможностью понять друг друга.
Ты не понимаешь, что я говорю! — бывало обычным восклицанием.
Так оно и было. За истекшие годы каждый вложил новый смысл в слова, придал новое значение старым понятиям, не говоря уже о том, что никто не хотел выразить своего самого сокровенного мнения, которое считал своей профессиональною тайной, или чуял в нём непреложные идеи будущего и ревниво их оберегал.
Всякий раз, как я ночью возвращался домой после наших собраний в кафе, я сознавал всю суету этой бестолковщины, где в сущности, всякий хотел лишь слышать свой голос и навязать свое мнение другим. Мои мозги были как бы разрыхлены, взрыты и засеяны сорной травой, которую надо было выполоть, прежде чем она не разрастется. И когда я возвращался домой в одиночестве, в тиши, я снова находил самого себя, закутывался в свою собственную духовную атмосферу, в которой чувствовал себя хорошо, как в удобно сидящем платье, и, после часового мечтания, погружался я в небытие сна, свободный от всяких вожделений, хотений и желаний.
Так мало-помалу прекратил я свои посещения кафе, приучился к одиночеству; хотя порою и впадал в искушение, но с каждым разом возвращался всё более и более исцеленным, пока, наконец, не нашел наслаждения в слушании тишины и в прислушивании к новым голосам, которые в ней можно подслушать.
II
Таким образом, мало-помалу, я сделался одиноким, ограничиваясь лишь внешним общением с людьми, насколько оно требовалось для моей работы, да и это общение я поддерживал, главным образом, при помощи телефона. Не стану отрицать, что в начале было тяжело и что пустота, образовавшаяся вокруг меня, требовала наполнения. Прервав все сообщения с людьми, мне казалось, что я, вследствие этого, сперва потерял в силе, но, вместе с тем, мое «я» начало как бы уплотняться, осаждаться вокруг того ядра, в котором сосредоточивалось всё пережитое мною; там оно растворялось и воспринималось моею душою в качестве питательного вещества. Вместе с тем, я приучился перерабатывать всё то, что видел и слышал в доме, на улице, среди природы и, приурочивая свои впечатления к той работе, которой я в данное время занимался, я чувствовал, что мой капитал рос и что моя работа в одиночестве становилась гораздо ценнее, чем мое изучение людей в обществе.
Прежде, я не раз жил собственным хозяйством, но теперь нанимаю две меблированные комнаты у одной вдовы. Потребовалось некоторое время, прежде чем я свыкся с чужою мебелью — но лишь короткое время. Всего труднее мне было ужиться и освоиться с письменным столом, так как вероятно, покойный чиновник, всю свою жизнь сидел за ним со своими протоколами. Он оставил по себе следы, ужасные, синие, чернильные пятна, мне ненавистные. Правой своей рукой он совершенно стер политуру правой стороны стола, на левой — налепил он кружок для лампы из отвратительной клеенки серовато-зеленого цвета. Она меня мучит, но я решил примириться со всем и теперь я не замечаю более этой безобразной тряпки. Кровать… да, моею мечтою всегда было умереть в собственных простынях, и хотя я и мог бы себе позволить это, но я не хочу ничего покупать, так как не иметь собственности представляет собою одну сторону свободы. Ничего не иметь, ничего не желать — значит оградить себя от самых тяжких ударов судьбы. Но иметь в то же время достаточно денег для сознания, что, если захочешь, то можешь всё приобрести — в этом счастие, потому что независимость тоже составляет одну сторону свободы.
На стенах висит пестрое собрание плохеньких картин, даже литографий и хромолитографии Сперва я ненавидел их за безобразие, но вскоре они возбудили во мне интерес, о котором я раньте и не чаял. Однажды, когда я во время работы почувствовал несостоятельность своего сочинительства, и мне недоставало заключительной сцены, я в отчаянии бросил взгляд на стену. Мои глаза остановились на ужасной хромолитографии, вероятно, старой премии к иллюстрированному журналу. На ней был изображен крестьянин, стоящий на пристани и держащий корову, которая вместе с ним должна переправиться на невидимом плоту. Одинокий человек, выделяющийся на фоне воздуха, его единственная корова, его отчаянные взоры… Я нашел свою сцену. В этой комнате находилось также множество маленьких вещей, которые накопляются в домах и дышат воспоминаниями, так как они сработаны руками друзей, а не покупные. Антимакасары, чехлы, этажерки со стеклом и фарфором. Там заметил я большой кубок с надписью: «от благодарных и т. д.» От всех этих мелочей как бы исходили лучи приязни, благодарности, быть может, любви; и на самом деле, всего лишь через несколько дней я почувствовал себя приятно в этих комнатах. Всё это, принадлежавшее другому, пришлось мне унаследовать от лица, мне вовсе неизвестного.
Моя хозяйка, заметив сразу, что я не словоохотлив, была тактична, благовоспитан и старалась о том, чтобы комнаты были убраны ко времени моего возвращения с утренней прогулки, и мы приветствовали друг друга лишь дружеским кивком, которым выражалось всевозможные: — Как поживаете? — Благодарю, хорошо! — Как дела? — Отлично! — Очень приятно!
Однако через неделю она не могла удержаться, чтобы не спросить, не нужно ли мне чего; мне, мол, стоит сказать лишь одно слово…
Нет, добрейшая, мне ничего не надо, всё в порядке.
— Гм, я всегда думала, знала, что мужчины требовательны.
— Я от этого давно отучился!
Старуха посмотрела на меня пытливым взглядом, как будто она обо мне слышала совсем другое.
— Ну, а как еда?
— Еда? Я не заметил, значит, она превосходная.
В самом деле это было так! Весь уход был удивительно хорош. Больше, чем заботливость; мне казалось, я был предметом почитания. Я никогда не испытывал этого раньше.
Жизнь текла тихо, спокойно, мягко и приятно; хотя иногда у меня и являлось искушение говорить с хозяйкой, в особенности, когда она казалась озабоченной, однако я не поддавался этому соблазну, отчасти из боязни окунуться в чужие дрязги, отчасти из уважения к тайнам её жизни. Я хотел отношений безличных и находил более подходящим моему настроению оставить её прошедшее в приятном мраке. Узнай я её историю, получи мебель иной характер, чем тот, который мне угодно было ей. придать, сотканная мною ткань была бы разорвана; стулья, стол, шкаф, кровать стали бы играть роль бутафорских принадлежностей в её драмах, которые могли бы потом являться как привидения. Нет, эти вещи были моим достоянием, я одел их покровами своей души и декорации эти должны были фигурировать только в моей драме. В моей!
* * *
Я теперь завязал безличные отношения, по очень дешевой цене. На моих утренних прогулках я заключил свои незнакомые знакомства с лицами, с которыми я не кланяюсь, ибо лично их не знаю. Сперва я встречаю майора. Это — майор в отставке с пенсиею, и стало быть ему уже полных 55 лет. Он — в штатском платье. Я знаю, как его зовут, и слышал несколько историй из его молодости. Он холост — это мне тоже известно. Он, как сказано, получает пенсию и следовательно не имеет занятий, доживая лишь свой век Но он идет мужественно навстречу своей судьбе. Высокий, прямой, с широкой грудью, в застегнутом доверху сюртуке; открытый, смелый характер. Темные волосы, черные усы, эластичная походка, столь эластичная, что я всякий раз вытягиваюсь, когда встречаюсь с ним, и чувствую себя моложе при мысли о том, что ему уже исполнилось 55 лет. У меня впечатление от его взглядов, что он относится ко мне без ненависти, однако быть может и без расположения. По прошествии некоторого времени мне кажется, что он — мой старый знакомый, и мне хочется кивнуть ему. Но между нами существует известная разница. Он уже дослужился до своего капитуляционного времени, а я еще стою среди борьбы и пробиваюсь вперед. Поэтому ему не приходится искать во мне товарищеских симпатий. От этого я строго воздерживаюсь. — Мои виски, конечно, седые, но я знаю, что завтра они могут быть столь же темны, как и его волосы, но я не забочусь об этом, ибо у меня нет женщины, перед которой я хотел бы рисоваться. К тому же я считаю, что его волосы слишком прилизаны, чтобы не возбуждать подозрения, тогда как мои — вне всякого сомнения.
Но я встречаю еще господина, обладающего тем приятным свойством, что он вовсе мне не знаком. Ему наверное свыше 60 лет, его волосы и окладистая борода одинаково седы. В начале нашего знакомства некоторые черты его меланхолического лица, некоторые линии его фигуры показались мне знакомыми; сострадание и симпатия привлекали меня к нему. Мне показалось, что он вкусил горечь жизни в самом тяжелом её проявлении, что он боролся против течения и был им сокрушен и что теперь он жил в новом времени, которое незаметно выросло и оставило его за собою. Он не мог бросить идеалов своей молодости, потому что они были ему дороги и он считал себя на правом, пути… Бедняга! Он сознает, что идет правильно и в то же время сбивается с пути.
Это настоящая трагедия!
Взглянув однажды ему в глаза, я заметил, что он ненавидит меня, быть может потому, что он прочел сострадание в моих взглядах и что это было для него всего оскорбительнее. Да, он почти сморщился, когда прошел мимо меня. Притом же, быть может, я, сам того не сознавая, оскорбил его или его близких, неосторожною рукою коснулся его участи, или, может статься, просто я когда-нибудь прежде знавал его. Он меня ненавидит и удивительно, как я чувствую, что заслуживаю его ненависть; но я не хочу более смотреть в его глаза, потому что они колются и причиняют боль моей совести. Возможно даже, что мы — кровные враги, что различие класса, рождения, взглядов разделяют нас и что мы чувствуем это. Ибо опыт научил меня отличать на улице друга от врага; и мне попадаются незнакомые люди, от которых враждебность исходит подобно лучам, так что я перехожу на другую сторону улицы, чтобы не подходить к ним близко.
Эта чувствительность изощряется в одиночестве до высокой степени совершенства, и когда я слышу человеческий голос на улице, я испытываю либо приятное чувство, либо неприятное, либо вовсе никакого.
У меня есть еще и третий. Он ездит верхом и я ему киваю; я знавал его в университете, знаю приблизительно как его зовут, но не знаю правописания его имени. Я не говорил с ним лет 30, лишь кивал ему на улице, иногда с улыбкой, показывающей, что я узнаю его, и у него добрая улыбка под большими усами. Он носит мундир и с годами галуны на его фуражке становятся всё многочисленнее и всё толще. Теперь, когда я после десятилетнего перерыва снова встретил его на лошади, у него было такое множество галунов, что я боялся, как бы мой поклон не остался без ответа. Но он, вероятно, это понял, потому что остановил лошадь и окликнул меня.
Здравствуй! разве не узнаешь?
Да, я узнал и затем каждый из нас продолжал свой путь, и с тех пор мы всегда кивали друг другу. Однажды я заметил удивительное полунедоверчивое выражение под его усами, Я не знал, истолковать ли мне это выражение в том смысле, что я был его причиною — настолько нелепым мне это показалось. Он выглядел — да, это было лишь мое воображение — он выглядел как будто бы недоумевающим, считаю ли я его высокомерным или я сам высокомерен. Это я-то? Нередко бывают случаи, что о людях, которые, в сущности, сами весьма невысокого о себе мнения, говорят, что у них на гербе изображен смертный грех высокомерия.
У меня есть также пожилая женщина, которую водят гулять две собаки: где собаки останавливаются — там и она, а они останавливаются у каждого фонарного столба, у каждого дерева, у каждого угла. При встрече с ней, я вспоминаю Сведенборга: я думаю о человеконенавистниках, столь одиноких, что они принуждены искать общества животных; мне представляется, что она наказана своим собственным воображением: она считает, что повелевает этими двумя нечистоплотными животными, тогда как на самом деле животные заставляют ее следовать каждому их капризу. Я называю ее царицей мира, покровительницей вселенной, потому что она так выглядит, со своей закинутой назад головою, опущенными веками.
Наконец у меня есть еще старуха, являющаяся периодически подобно сборщику податей. Я считаю эту старуху таинственной. Она появляется редко, но всякий раз, как мне приходится получать значительную сумму денег, или при приближении какой-либо опасности. Я никогда не верил в «встречи» и тому подобные суеверия; никогда не избегал старух и не плевал в сторону кошки. Я никогда не давал пинка другу, приступавшему к предприятию, исход которого представлялся сомнительным, а выражал лучшие пожелания от доброго сердца, хлопая его по плечу. В последний раз поступил я так с одним приятелем, просвещенным актером. Шипя, сверкая глазами обернулся он: — Не говори этого, всё дело испортишь. — Я отвечал: — нет, добрые пожелания не могут накликать несчастья, если они и не принесут счастия. — Он остался при своем мнении, потому что был суеверен, как все неверующие. Действительно неверующие верят всему, но навыворот. Напр., когда они ночью видят хорошие сны, то это должно предсказывать дурное; снятся ли им гадины, — это к деньгам. Я же, напротив того, не обращаю внимания на незначительные сны. Но когда сон сам собою мне навязывается, то я даю ему прямое толкование: так, страшный сон служит мне предостережением, а хороший сон — ободрением или утешением. Это совершенно логично, научно. Будучи внутренне чист, я вижу чистое и — наоборот. В снах отражается моя внутренняя жизнь и поэтому я могу пользоваться ими, как зеркалом при бритье: видеть, что я делаю, и избегать порезов. То же самое происходит иногда и в состоянии бодрствования, но не всегда. Напр., на улице всегда лежат куски бумаги; всех этих клочков бумаги я не замечаю, если же один из них обратит на себя внимание, то я принимаю это к сведению; и если на этой бумажке написано или напечатано что-нибудь имеющее отношение к тому, о чём я более всего думаю, то я вижу в этом выражение моих самых сокровенных, еще не рожденных мыслей, и в этом я, конечно, прав, ибо не будь такого мысленного моста между тем, что происходит внутри меня и этими внешними предметами, такого перехода никогда не могло бы произойти. Я не верю в то, что кто-нибудь нарочно разложил эти бумажки ради меня, но некоторые люди в это верят; для тех, что верят лить в осязательное и в дела рук человеческих, — это очевидно.
Я называю свою старуху таинственной, потому что не могу себе объяснить, почему она появляется именно тогда, когда это требуется. Она похожа на торговок с рынка, которых я видел в детстве торгующими леденцами за прилавком под открытым небом. Её платье цвета золы, но не разорвано и без пятен. Она не знает, кто я такой, но называет меня барином, вероятно потому, что я был толст еще три года тому назад, когда завязалось наше знакомство. Её благодарность, благопожелания, сопровождают меня некоторое время на моем пути и мне так приятно слышать мягкое слово «благословение», звучащее совсем иначе, чем жесткое «проклятие», и мне кажется, что я от этого счастлив на целый день.
Когда, однажды, по истечении года, я дал ей кредитную бумажку, я ожидал увидать то бессмысленное, почти злое выражение лица, которое принимают бедняки, получившие слишком много; точно они вас считают дураком или думают, что вы по ошибке достали не ту монету из кошелька. Воришка, схватив серебряную монету, всегда со смехом убегает, как бы опасаясь, чтобы его не догнали и не обменяли серебряную монету на медную. Но моя старуха схватила меня за руку так крепко, что я не мог ее вырвать, и спросила меня голосом, в котором слышалось бесконечное знание человеческой приводы и в тоне которого как бы уже заключался утвердительный ответ: «Вы, наверное, господин, были раньше сами бедны.» — Да, так же беден, как и вы, и могу еще раз оказаться в таком же положении. — Она поняла это, и я задал себе вопрос, видела ли она когда-нибудь лучшие дни, но я никогда не хотел ее об этом спрашивать.
Таковы были приблизительно мои знакомства вне дома; и я три года поддерживал их.
Я завязал также знакомства и в самом доме. Я жил в четвертом этаже и подо мною, считая с нижним этажом, расположились четыре семейства со своими судьбами!.. Я не знаком ни с одним из них, не знаю, как они выглядят, думаю, что никогда не встречал их на лестнице. Я вижу только дощечки с их именами на дверях, и по их газетам, торчащих из дверных скважин, я приблизительно знаю, чьи они духовные дети. Стена об стену со мною живет в другом доме певица, которая очень хорошо для меня поет, и к ней ходит подруга, играющая для меня Бетховена. Это — мои лучшие соседи и у меня иногда является искушение познакомиться с ними, чтобы поблагодарить их за все светлые минуты, которые они мне дарят, но я побеждаю в себе это искушение, так как я убежден, что самое прекрасное в наших отношениях исчезнет, как скоро мы будем принуждены обменяться банальными словами. Порою, в течение нескольких дней, водворяется тишина у моих приятельниц; тогда у меня становится менее светло на душе. Однако, у меня есть веселый сосед, живущий, мне думается, рядом, в том же доме, в одном из нижних этажей. Он играет опереточные вещи, мне до сих. пор неизвестные и столь беззаветно веселые и наивные, что я принужден улыбаться среди самых своих серьезных мыслей.
В противовес ему, как бы тенью, является мой ближайший сосед, живущий в квартире подо мною. У него большая, рыжая, неистово-безумная собака, которая с лаем бегает по лестнице. Владелец собаки считает, невидимому, этот дом своим, а всех нас прочих ворами, и заставляет свою собаку караулить лестницу в качестве сторожа. Мне случается иногда, возвращаясь поздно домой, на темной лестнице, задеть ногой что-то мягкое и лохматое. Тогда конец ночной тишине. Я вижу во тьме блеск двух фосфорических жемчужин, и вся улиткообразная лестница наполняется шумом, на который одна из дверей отворяется, выходит господин и меня же, обиженного, пронизывает яростными взглядами. Я, конечно, не извиняюсь, но всякий раз чувствую себя виноватым, ибо перед собственником собаки виновато всё человечество.
Я никогда не мог понять, как это люди могут тратить свои чувства преданности и заботливости на звериные души, когда существует столько человеческих душ, на которых они могли бы изливать эти чувства — да еще на такую нечистую тварь как собака, всё существование которой направлено на грязное. У моего соседа внизу есть жена и взрослая дочь и они разделяют чувство хозяина по отношению к этому животному. Семейство это дает обыкновенно собачьи вечера, они собираются тогда вокруг стола — я ясно слышу, где они сидят, — мне при этом не приходится прислушиваться — и эти чудовища беседуют. Те, что не могут говорить, отвечают воем, и всё семейство смеется от удовольствия и гордости.
Иногда я среди ночи просыпаюсь от собачьего лая. Я представляю себе счастие семьи при сознании того, что она обладает таким усердным и бдительным животным, которое даже через стены и запертые окна чует повозку отходника. И я знаю, что совершенно неосновательно предположение, чтобы мысль о потревоженном людском покое могла сколько-нибудь смутить счастие собственника собаки. Святой и неоценимый дар сна, который для иных покупается столь дорогою ценою, этими людьми вовсе не уважается. Я спрашиваю себя подчас, что они за толстокожие люди, раз не чувствуют в тишине ночи, как разбуженные во сне лежат и посылают им свои ругательства. Неужели же они не знают, что вполне оправдываемая ненависть проникает к ним в виде лучей сквозь потолок, пол и стены, призывая проклятия на их головы?
Я решился однажды, давно тому назад, пожаловаться на собачий лай в жилом людском помещении. Собственник собаки оправдывался, ссылаясь на детский крик в моей квартире. Он сравнил это грязное, зловредное животное с ребенком! С тех пор я более никогда не жалуюсь. Но чтобы добиться внутреннего примирения в самом себе и спокойствия по отношению к людям (ибо, когда я ненавижу, я страдаю), я старался объяснить себе эту страсть к животным, которая, относительно, сильнее привязанности к людям. Но я не мог найти ей никакого объяснения. Как всё необъяснимое, — это производит на меня впечатление страшного. Если бы я мог философствовать подобно Сведенборгу, я остановился бы на «принудительном» (неотвязчивом) представлении как наказании. Пока. назовем это так. Следовательно, они несчастные, а поэтому заслуживают сострадания.
* * *
При моей квартире балкон, а из окон у меня широкий вид на поля, море и леса, синеющие вдали на морском берегу. Лежа на диване я вижу лишь воздух и облака. Мне кажется тогда, что я на воздушном шаре, высоко над землей. Мое ухо начинает терзаться множеством мелких звуков. Сосед внизу говорит в телефон, и я слышу по его выговору, что он из Вестергетланда. Больное дитя плачет в чьей-то квартире внизу. На улице двое прохожих остановились под моим балконом и разговаривают; теперь я начинаю прислушиваться по принадлежащему писателям праву подслушивать по крайней мере то, что открыто говорится на улице.
— Да, видишь ли, дело, конечно, идти не могло.
— Так он закрыл теперь? Да, уж конечно! (Я тотчас же понял, что новая мелочная лавка в доме закрылась за неимением покупателей.)
— Нет, их слитком много развелось, это можно было предвидеть. В первый день продали на 30 эр, во второй день кто-то зашел за справкою в адрес-календаре, на третий день продали лишь несколько штук почтовых марок. Да, уж больно много их стало. Прощай!
— Прощай! В банк что ли идешь?
— Нет, на таможню, внести пошлину за товар.
Это была последняя реплика в трагедии, которой я был свидетелем в течение последних трех месяцев и которая разыгралась в моем доме следующим образом.
Налево от моей входной двери устраивалась колониальная лавка. Пока рабочие красили, золотили, лакировали и полировали, молодой хозяин приходил любоваться этими прелестями, становясь на краю тротуара. Он выглядел молодцеватым лавочником, здоровым, бодрым, быть может несколько самонадеянным. У него бывал особенно смелый и самоуверенный вид, когда он приходил со своею невестою.
Я видел, как по стенам стали воздвигаться полки и ящики… Скоро был поставлен прилавок с весами и телефон пристроен к стене. Телефон мне особенно памятен потому, что он так грустно звучал в моей стене, но я не хочу жаловаться, так как решил отучиться от жалоб. Внутри лавки было сооружено нечто в роде киоска, напоминающего театр. При помощи фальшивой перспективы должна была получаться иллюзия чего-то грандиозного.
И вот ящики стали наполняться бесконечным множеством предметов известных и неизвестных наименований. Это продолжалось целый месяц. Затем появилась огромная живопись на колоссальном поле и на третий день я прочел вывеску: «Эстермальм. Деликатесы».
Тогда я подумал вместе с Софоклом:
Высший божеский дар — рассудок, а потому каждый пусть остерегается оскорблять бессмертных. Лишь после того, как высокомерный будет наказан за дерзостные поступки жгучими ранами, научится он с годами рассудительности.
Какое неразумие со стороны этого молодого человека! И хотя в нашем околотке по меньшей мере двести мелочных лавок, он ходил и трубил о себе, как будто он собственник единственной, настоящей лавки. Это захват и попрание чужих прав, покушение на тех, что неминуемо поразят тебя в пяту. Высокомерие, своеволие, самонадеянность!
Итак, лавка была открыта её новобрачным собственником. Выставка в окне была блестящая, но я трепетал за его судьбу. Бог знает, начал ли он дело на свои сбережения, на полученное ли наследство, или просто на трехмесячные векселя?
Первые дни прошли так, как рассказывали мои незнакомцы под балконом. На седьмой день зашел я в лавку за покупками. Я заметил, что приказчик торчал без дела в дверях. Я счел это тактическою оплошностью, так как публика предпочитает незаметно и беспрепятственно входить в лавку, с другой стороны, это указывало на то, что и раньше в лавке не было покупателей. Отсюда я заключил, что хозяин был в отсутствии, быть может отправился, и разумеется со своей молодой женой, путешествовать для своего удовольствия.
Войдя в лавку, я был поражен обстановкою, которая стоила не дешево и навела меня на мысль, что этот лавочник раньте состоял при театре.
Когда пришлось взвешивать финики, то их брали не просто пальцами, а двумя листами тонкой бумаги. Это были великие традиции и обещали многое. Товар был превосходен и я стал постоянным покупателем этой лавки.
Через несколько дней хозяин вернулся и стоял сам за прилавком. Это была современная душа, я тотчас это заметил, так как он не пытался пускаться со мною в разговоры… это слишком старо! Но он говорил глазами, и они выражали почтение, честность, доверие. Он не мог не играть комедии. Его позвали к телефону, он рассыпался передо мною в извинениях и подошел к телефону. На его беду я сочинитель комедий и изучил как свою роль, так и реплику своего партнера. Поэтому я по его лицу увидал, что никакого разговора по телефону не было и я слышал по его ответам на воображаемую речь, что всё это было комедией.
Да, да, непременно, слушаюсь! (отбой).
Это должно было представить собою заказ. Но не доставало интонаций и модуляций голоса. В сущности это было вполне невинно, но мне не хотелось быть им одураченным и не было охоты ждать, а потому я пришел в критиканствующее настроение и стал читать ярлыки и фабричные клейма. Хотя я и не знаток в винах, тем не менее мне издавна помнится, что когда на бутылке стоит «Cruve et fils» — то — это настоящее французское вино. Увидав теперь это имя на ярлыке бутылки, я удивился, что в мелочной лавке можно достать бордоское вино, я раскутился и купил бутылку этого вина по невероятно дешевой цене.
Вернувшись домой, я сделал несколько открытий, которые, конечно, не причинили мне огорчения, но заставили меня не покупать более в этой лавке. Финики, в прошлый раз превосходные, были теперь перемешаны со старыми одеревенелыми, вино было, конечно, от Крузе, быть может Робинзона Крузе, но не Cruse et fils.
С тех пор я не видал, чтобы кто-нибудь входил в эту лавку. И вот, начинается трагедия. Мужчина во цвете лет, жаждущий работы, обречен на бездействие и, следовательно, на гибель. Борьба с несчастьем, наступающим с каждой минутой всё ближе и ближе. Его неустрашимость сдалась и сменилась нервным упорством. Я видел в окно его лицо, похожее на привидение в то время, как он выслеживал покупателей. Но через некоторое время он спрятался. Он представлял собою страшное зрелище, притаившись в углу, боясь всего, даже прихода покупателя, так как он опасался, что тот явится лишь за справкою в адрес-календаре. То бывала самая ужасная минута, потому что надо было приветливо улыбаться. Он поймал раз приказчика на том, что тот грубо швырнул адрес-календарь на прилавок какому-то почтенному господину. При своем несколько большем знании человеческой природы, наставительно пояснил он мальчику, что иногда покупатели начинают с почтовых марок и адрес-календарей, но сам он еще не усвоил себе той истины, что хороший товар — лучшая реклама и что хитрыми уловками обманываешь только самого себя. Развязка приближалась. Я выстрадал все его мучения, думал о его жене, о наступающих сроках уплаты за наем помещения, платежей по векселям. Наконец, я не мог более проходить мимо его окон, а обходил другою дорогою. Но совсем уйти от него я не мог, потому что его телефонный провод скорбно звучал в моей стене даже по ночам. Мне слышались в нём то плачевные песни долгие и бесконечные, о разбитой с самого начала жизни, то надежды, то отчаяние в возможности начать сызнова… А жена всё ждала с еще врожденным ребенком.
Дело нисколько не менялось от того, что это было его собственной ошибкой. Впрочем, сомнительно, чтобы в том была его вина. Он принял все эти маленькие обманы, присущие торговле, как козыри, от своих прежних хозяев и не видел в них ничего дурного. Непонимание! В нем-то причина, а не вина.
Порою я спрашивал себя, какое мне до всего этого дело. Быть может чужим страданиям суждено тяготеть над вами и падать на вас, как раз тогда, когда вы в одиночестве стараетесь уйти от них.
Между тем судьба торговца свершилась. В сущности было облегчением видеть, как двери заперлись; наступил конец. Но когда двери снова отворились и ящики стали опоражниваться, полки обнажаться и уноситься со всею массою товара, большею частью уже початого, то, казалось, присутствуешь при анатомическом вскрытии. Так как мне был знаком один из рабочих, то я вошел в помещение лавки, находившееся за аркой; здесь он раньше ратоборствовал; чтобы убить время и избежать проклятого бездействия, он выписал массу воображаемых счетов. Они лежали еще там и были адресованы на имя: князя Гогенлоэ, Феликса Фора, даже принца Уэльского. Последний купил 200 кило русского мармелада и ящик коньяку.
Мне было любопытно видеть, как в мозгах этого человека смешалось путешествие в Россию Ф. Фора с англо-индийскою кухнею принца Уэльского.
Там лежала также кипа написанных от руки объявлений об икре первого сорта, кофе первого сорта — всё первого сорта, но объявления эти никогда не были напечатаны.
Я понял, что он был принужден за своею конторкою играть комедию перед своим приказчиком. Бедняга! Но жизнь долга и переменчива, и этот человек еще воспрянет!
III
В сущности, одиночество заключается в следующем: закутаться в ткань своей собственной души, окуклиться и ждать превращения, которое не преминет наступить. Тем временем живешь прошедшим и телепатически переживаешь жизнь других. Смерть и воскресение; новое воспитание к неизвестному новому.
Наконец остаешься наедине с самим собою. Ничьи мысли не проверяют моих мыслей, ничьи мнения, капризы не угнетают меня. Теперь душа начинает расти во вновь приобретенной свободе, и испытываешь необычайный внутренний покой, тихую радость и чувство безопасности и личной ответственности.
Возвращаясь мысленно к прежней жизни в обществе, которая должна была служить воспитанием, я теперь нахожу, что она была лишь средством взаимного обучения порокам.
Необходимость постоянно видеть безобразное для того, в ком развито чувство красоты, есть мучение, лукаво заставляющее вас считать себя мучеником. Закрывая глаза на несправедливости из уважения к другим, — вы воспитываете в себе лицемера; из того же уважения, подавляя свое мнение, вы становитесь трусом. Наконец, принимая на себя вину в том, в чём в сущности вы неповинны, ради спокойствия, вы этим незаметно унижаете свое достоинство, — так что в один прекрасный день вы сами начинаете считать себя негодяем. Никогда не слыша слова одобрения, вы теряете всякое мужество и доверие к самому себе. Принимая на себя последствия чужих ошибок, вы ожесточаетесь против человечества и мирового порядка.
Всего же хуже то, что вы не являетесь хозяином своей участи, поскольку вы исполнены доброй воли поступать справедливо. К чему я буду стараться быть безупречным во всём, когда мой товарищ пятнает себя. Я обыкновенно несу по крайней мере половину, если не весь позор от этого. Вот что заставляет вас, живя в обществе, постоянно находиться в неуверенности; распространяя свою личность на других, вы, так сказать, выставляете. большую площадь для прицела и зависите от чужого произвола. И те, что не были в силах запустить руку под мое платье, пока я стоял одинок, могут свободно подойти с ножам к моему сердцу, как скоро я предоставляю постороннему носить его по улицам и площадям.
От одиночества я выиграл то, что могу сам выбирать свою душевную пищу. Мне не приходится видеть за своим столом врагов и молча выслушивать поругание того, что я высоко ценю. Я не принужден слышать у себя ненавистную мне музыку. Я избавился от зрелища разбросанных вокруг журналов с карикатурами на моих друзей и на меня самого. Я освободился от чтения книг, мною презираемых, от посещений выставок, от созерцания отвратительных для меня картин Словом, я хозяин над своею душою, именно в том отношении, в каком имеешь право быть хозяином, и мне дозволено выбирать свои симпатии и антипатии. Я никогда не был тираном, но лишь не хотел быть жертвою чужого деспотизма. Но этого не терпит деспотическое человечество. Поэтому я всегда был ненавистником тирании, и этого не прощают тираны.
Я постоянно стремился вперед и ввысь, и в этом я был более прав, чем те, что хотели тащить меня книзу, и поэтому я стал одинок.
* * *
Первое к чему приступаешь в одиночестве — это сведение счетов с самим собою и с прошлым, — долгая работа, путем которой человек готовится к победе над самим собою. Самой благодарной работой является, конечно, познание самого себя, если оно возможно. Ведь можно иногда прибегать к зеркалу, в особенности к двойному, в котором отражается затылок; иначе нельзя знать, как выглядишь сзади.
Сведение таких счетов начал я десять лет тому назад, когда я познакомился с Бальзаком. Во время чтения его пятидесяти томов я сам не замечал, что во мне происходило, пока я не окончил. Тогда я нашел самого себя и синтез моей предшествующей жизни..
Смотря на людей в его бинокль, я даже научился видеть жизнь обоими глазами, тогда как раньше я видел ее лишь в монокль и одним глазом. И он, этот великий чародей, даровал мне не только известную безропотную покорность судьбе или Провидению, но и незаметно подсунул мне своего рода религию, которую я бы назвал христианством без вероисповедания. Пространствовав под руководством Бальзака через его человеческую комедию и познакомившись в ней с четырьмя тысячами человек (какой-то немец их сосчитал!), мне показалось, что я переживаю другую жизнь, более широкую и богатую, чем моя собственная, так что под конец мне представилось, будто я прожил две жизни. Из его мира я почерпнул новую точку зрения на свою собственную жизнь. После нескольких кризисов и возвращений к старым ошибкам, пришел я наконец к некоторого рода примирению со страданием, убедившись в том, что горе и страдание одинаково сжигают сор души, изощряют инстинкты и чувства и даже наделяют душу, освобожденную от измученного тела, высшими способностями. С тех пор я стал принимать горькую чашу жизни, как лекарство, и считал своим долгом терпеть всё добровольно и без унижения.
Одиночество вместе с тем делает человека чувствительным и если я прежде вооружался грубостью против страдания, то теперь я сделался более чувствительным к страданиям других, — сделался добычей внешних впечатлений, но не дурных. Последние лишь пугали меня и заставляли еще дальше отстраняться. Тогда я искал более уединенных прогулок, где встречал лишь мелкую публику, которая меня не знает. У меня особая дорога; я называю ее via dolorosa и хожу по ней в более мрачные мгновения. Эта дорога, на подобие одностороннего бульвара с рядом домов по одной стороне и лесом — по другой, составляет границу города с севера. Прежде чем попасть туда, я должен пройти по поперечной с ней улице, имеющей для меня, я сам не знаю, почему, особую притягательную силу. Внизу, на заднем плане узкой улицы, возвышается большая церковь, которая как бы поднимает собою эту улицу и вместе с тем окутывает ее тенью. Церковь не привлекает меня подобно улице, так как я никогда не хожу в церковь, потому что… да я не знаю, почему. Там, направо, находится пасторская канцелярия, в которую я обращался, давно тому назад, для оглашения брака. Но здесь, в верхней части улицы, на севере, стоит дом, как раз в том месте, где улица выходит в поле. Он величиною с замок и стоит на косогоре, откуда открывается вид на морской залив. Несколько лет мои мысли были заняты этим домом. Я желал жить в нём; я вообразил себе, что там живет кто-то, влиявший на мою судьбу или имеющий как раз теперь на нее влияние. Я вижу этот дом из моей квартиры, гляжу на него всякий день, когда он освящен солнцем, или к вечеру, когда все огни в нём потушены. Когда же я прохожу мимо него, я ощущаю нечто в роде ласкового участия и я как будто ожидаю, что однажды мне придется попасть в него и найти там покой.
Итак, я расхаживаю по этому бульвару, на который выходит много поперечных улиц, и каждая из них будит во мне различные воспоминания о моем прошлом. Так как я нахожусь на горе, то улицы эти идут под гору; некоторые из них образуют выпуклости, как бы небольшие пригорки на подобие поверхности земного шара. Стоя на тротуаре бульвара, я вижу человека, поднимающегося по задней стороне этого пригорка; сперва показывается из земли голова его, затем плечи и всё тело. Это происходит в течении полминуты и действует таинственно.
Мимоходом, я заглядываю в каждую из поперечных улиц; вдали, открывается вид либо на южную часть города, либо на дворец, либо на часть старого города, расположенную между мостами. При этом я испытываю тяготу различных воспоминаний. Там, внизу, в глубине этой изгибистой трубы, называемой *** улицей, находится дом, в который я много лет тому назад входил и выходил, пока судьба моя сплетала свою сеть. Как раз напротив, стоит другой дом, куда я ходил 20 лет спустя, при таких же обстоятельствах, однако изменившихся и теперь вдвойне мучительных. А вон там, на следующей улице, пережил я время, которое в жизни других людей обыкновенно считается прекраснейшим. Таковым оно было и для меня, но вместе с тем и самым безобразным. Политура годов не может усилить красивое, а безобразное покрывает собою то немногое, что было прекрасно. Картины от времени портятся, краски меняются и не к своей выгоде. Особенно белое имеет склонность стать грязно-желтым. «Читатели»[2] ) говорят, что так оно и должно быть, для того, чтобы мы при великой разлуке, ни о чём не жалели, а уходили довольные тем, что можно оставить всё позади.
Я иду всё дальше по бульвару, мимо больших новых домов; затем, дома эти постепенно исчезают, возвышаются небольшие холмики и тянется поле, засеянное табаком. Ряд строений частной скотобойни пересекается поворотом переулка.
Там стоит табачная лавка, которую я помню с 1859 года, когда я играл в ней. В избушке, более не существующей, жила поденщица, служившая прежде няней у моих родителей… И из окна этой лавки упал её восьмилетний сын и сильно расшибся. Мы обыкновенно ходили туда, чтобы нанимать ее для большой чистки перед Пасхой и Рождеством… Я, впрочем, охотно проходил этими задними улицами, отправляясь в школу, чтобы избегать Дротнингатан[3] ). Здесь показываются деревья и душистый горошек, пасутся коровы и кудахтают куры, здесь в то время была деревня!.. И вот я погрузился в прошлое, в страшное свое детство, когда неизвестная жизнь еще находилась впереди и пугала, и всё угнетало, давило… Мне стоит лишь повернуться на своих каблуках, чтобы оставить снова всё это позади себя, и я поворачиваюсь, но мне еще приходиться видеть вдали верхушки лип вдоль длинной улицы моего детства и воздушные контуры сосен вдали у кладбища.
Я повернулся к этому спиною и теперь, смотря вниз по бульвару на синеющие при утреннем солнце и лежащие вдали у морского берега горы. В одну секунду я забываю всё относящееся к моему детству, которое столь связано с другими лицами, хотя оно, в сущности, не мое детство, ибо моя собственная жизнь, наоборот, начинается там, вдали, у моря.
Тот угол, в стороне, вблизи табачной лавки, для меня ужасен; но порою он удивительно притягателен для меня, как всё мучительное. Подобно тому, как вы смотрите на крепко связанное дикое животное, которое не может броситься на вас. И минутное удовольствие отвернуться ото всего этого столь сильно, что я его себе иногда позволяю. В эту секунду 33 года остаются позади меня и я рад этому. Впрочем, у меня всегда было страстное желание, как у ребенка, «постареть». И теперь мне кажется, что у меня тогда было предчувствие того, что мне предстояло, и в настоящее время мне представляется, что это было неизбежно и предопределено. Моя жизнь не могла сложиться иначе. Когда Минерва и Венера встретили меня на распутье юности, то не было выбора, и я пошел за обеими рука в руку; так поступали все мы, так, быть может, мы и должны были поступать.
Идя теперь против солнца, светящего мне прямо в лицо, я скоро подхожу к еловому лесу, влево от бульвара. Там, помнится мне, я ходил лет двадцать тому назад и смотрел на город, лежащий передо мною. Тогда я был отверженным, потому что поругал таинства, подобно Алкивиаду, и разбивал изображения богов. Мне помнится, каким одиноким я себя чувствовал, ибо у меня не было ни одного друга; весь город лежал там, внизу, как целая армия против меня одного, и я видел лагерные огни, слышал набат и знал, что меня возьмут измором. Теперь я знаю, что я был прав, но мое наслаждение злорадством по поводу причиненного мною пожара — было ошибкою. О, если бы у меня была хотя бы капля сострадания к чувствам тех, кого я ранил! То было бы слишком много требовать от молодого человека, никогда не испытавшего чужого участия к себе.
Теперь я вспоминаю свои тогдашние прогулки в лесу, как нечто великое и торжественное; и то, что я тогда не погиб, я не хочу приписывать своей собственной силе, так как я не верю в нее.
* * *
Три недели, как я не говорил ни с кем и, вследствие этого, мой голос как бы иссяк, сделался беззвучным, неслышным; поэтому, когда я обратился к девушке, она не поняла, что я говорил, и я принужден был повторить сказанное несколько раз. Это встревожило меня, я почувствовал одиночество, как изгнание; мне пришло в голову, что люди не желают общения со мною, потому что я пренебрегаю ими. Вечером я вышел из дому. Сел в конку единственно для того, чтобы чувствовать, что я нахожусь в том же помещении, как и другие. Я старался прочесть в их взорах, ненавидят ли они меня, но прочел лишь равнодушие. Я слушал их разговор, как будто я был приглашен и имел право принять участие в беседе, по крайней мере, в качестве слушателя. Когда сделалось тесно, мне было приятно ощущать локтями прикосновение человеческого существа.
Я никогда не питал ненависти к людям, а скорее как раз обратное, но я боялся их с самого своего рождения. Моя общительность была столь велика, что я мог знаться с кем бы то ни было, и раньте я считал одиночество за наказание, — чем оно и бывает. Я спрашивал друзей, сиживавших в тюрьме, в чём именно заключается наказание, и они отвечали: в одиночестве. В данном случае я, конечно, искал одиночества, но с молчаливою оговоркою, что мне дозволено будет самому посетить своих друзей, когда у меня явится к тому желание. Почему же я этого не делаю? Я не могу. Я чувствую себя, как нищий, когда поднимаюсь по лестнице и берусь за звонок. Мне приятно возвращение домой, в особенности, когда я снова, в своем представлении, воскрешаю то, что, мне кажется, я услышал, как только вошел в комнату. Так как мои мысли не согласуются ни с чьими, другими, то меня уязвляет почти всё то, что говорят другие. И самое невинное слово я часто принимаю за издевательство.
Я думаю, что одиночество мне суждено судьбою и что это к лучшему. Я хочу верить этому, иначе невозможно было бы с ним примириться. Но в одиночестве голова бывает иногда переполнена и грозит лопнуть. Этого надо остерегаться. Поэтому я стараюсь соблюдать равновесие между входящим и исходящим. Всякий день мне необходим исход путем писания и восприятие нового путем чтения. Пишу я целые сутки — к вечеру образуется отчаянная пустота; у меня получается впечатление, что мне нечего больше сказать, что я иссяк. Читаю я весь день — я переполнен настолько, что готов взорваться.
Затем, я должен соразмерять время для сна и бодрствования. Слишком много сна утомляет, как своего рода истязание; слишком мало сна — раздражает до истерии.
День еще туда-сюда, но вечера тяжки; ибо чувствовать, что умственные способности гаснут, столь же мучительно, как чувствовать свое душевное и телесное разложение.
Когда я утром, после трезвого вечера и хорошего сна, встаю с кровати, жизнь — положительное удовольствие. Это как бы воскресение из мертвых. Все способности души обновлены, а подкрепленные сном силы кажутся умноженными. Мне тогда представляется, что я в состоянии изменить мировой порядок, управлять судьбами народов, объявлять войну и свергать династии. Читая газету и видя в иностранных телеграммах, что изменилось в текущей мировой истории, я чувствую себя как раз в центре разыгрывающихся в данную минуту мировых событий. Я «современник» и чувствую это, как будто я в незначительной доле участвовал в образовании настоящего путем сотрудничества в прошедшем. Поэтому я читаю о своей стране и напоследок о своем городе.
Со вчерашнего дня мировая история подвинулась вперед. Законы изменились, новые торговые пути открылись, порядки престолонаследия были нарушены, государственные устройства обновлены. Одни люди умерли, другие родились, третьи сочетались браком.
Со вчерашнего дня мир изменился, с новым солнцем и с новым днем наступило новое, и я чувствую самого себя обновленным.
Я сгораю желанием сесть за работу, но мне надо раньше выйти. Когда я прихожу вниз, к выходной двери, я тотчас же знаю, по какой дороге мне идти. Не только солнце, облака и температура подсказывают мне это, но в моем чувстве заключается барометр и термометр, показывающие, в каких я отношениях к миру.
У меня три пути на выбор: улыбающаяся дорога Юргордена, многолюдный Страндвеген с городскими улицами или же уединенная via dolorosa, только что мною описанная. Я тотчас же замечаю, куда меня тянет. Когда внутри меня гармония, воздух мне кажется легким, и я ищу людей.
Тогда я иду по улицам, в толпе народа, и чувствую, что я друг им всем. Но если что-нибудь неладно, то я вижу лишь врагов с презрительными взглядами; и ненависть их порою бывает так сильна, что я должен поворачивать назад. Тогда я ищу окрестностей Брунсвика или поросших дубняком холмов близ Рузендаля, и может случиться, что природа настроена на один лад со мною, и тогда я живу, так сказать, в собственной шкуре.
С этим ландшафтом я освоился, с ним сросся, и он сделался фоном для моей личности. Но и тут необходимо настроение. Бывают утра, когда мы не сходимся. Тогда всё меняется. Березовые триумфальные арки кажутся мне хворостом, волшебные кусты орешника открыто показывают свои прутья; дубы грозно протягивают над моею головою свои узловатые руки, и я получаю ощущение ярма или дуги над шеею. Это отсутствие гармонии между мною и окружающею природою причиняет мне такое напряжение, что я готов лопнуть и должен бежать. Оборачиваясь, я вижу южную часть города с великолепными её контурами, и мне кажется, что я в чужом, неприятельском городе; я чувствую себя, как путешественник, видящий всё это в первый раз, я одинок, как иностранец, не имеющий ни одного знакомого за этими стенами.
Между тем, когда я возвращаюсь домой и сажусь за письменный стол; — я живу; силы, почерпнутые мною извне, — вследствие ли соединения токов дисгармоничных, либо в результате разъединения токов гармоничных, — служат различным моим целям. Я живу многостороннею жизнью вместе со всеми описываемыми мною людьми. Я радуюсь с радующимися, страдаю со страдающими, я добр вместе с добрыми, я выхожу из своей личности и говорю устами ребенка, женщины, старика. Я — король и нищий, я — вельможа, тиран и самый презренный, угнетаемый ненавистник тирана. Я становлюсь на все точки зрения и признаю все религии. Я живу во всех веках и сам по себе перестал существовать. Такое состояние дает неописуемое счастие.
Но когда оно к полудню прекращается и мое писание на этот день оканчивается, то мое собственное существование делается мучительным, и мне кажется, что оно, по мере приближения вечера, клонится к смерти. И вечер страшно длинен. Другие, после дневной работы, находят развлечение в беседе, но я — нет. Вокруг меня водворяется молчание. Я пытаюсь читать, но не могу, Я расхаживаю по комнате и смотрю на часы, пока они не покажут десяти. Наконец-то десять!
Когда я освобождаю тело от платья со всеми его пуговицами, завязками, пряжками и застежками, мне кажется, что душа вздохнула свободнее и чувствует себя легче, и когда я после восточного омовения ложусь в постель, то всё существо мое расплывается. Охота жить, противодействовать, бороться, — прекращается. И желание сна похоже на жажду смерти.
Но предварительно я с полчаса предаюсь размышлениям, т. е. читаю душеспасительную книгу, выбирая ее по настроению. Иногда это бывает католическая книга. Она приносит с собою дуновение апостолического традиционного христианства. Подобно латыни и греческому — это, наши предки, ибо с католического христианства начинается наша, моя культура. С римским католичеством я чувствую себя римским гражданином, европейским гражданином. Вплетенные латинские стихи напоминают мне о моем образовании. Я не католик, никогда им не был, так как я не связан каким-либо одним вероисповеданием. Поэтому я иногда беру старинную лютеранскую книгу, с отрывками на каждый день в году, и пользуюсь ею как бичом. Она была написана в XVI веке, когда людям жилось плохо на земле, а вследствие этого она страшно сурова, проповедует, что страдание есть благодеяние и милость Божий. Крайне редко встретишь в ней доброе слово, она может довести человека до отчаяния; поэтому я борюсь против неё. — «Это не так, — говорю я себе, — это лишь для испытания своих сил». Католичество учит тому, что искуситель является вполне в своей роли тогда, когда хочет довести человека до отчаяния, отнять у него всякую надежду. Но надежда — добродетель в глазах католика, так как ожидать от Бога добра есть сущность религии; ожидать от Бога зла — сатанизм.
Порою беру я удивительную книгу, относящуюся к просветительной эпохе XVII столетия. Она анонимна, и я не могу определить, написана ли она католиком, лютеранином или кальвинистом. Она заключает в себе житейскую мудрость христианина, знавшего свет и людей, ученого и поэта в то же время.
Он обыкновенно говорит мне как раз то, что мне требуется в данный день и в данную минуту. Лишь только я восстану против несправедливых и страшных требований его от смертного, — этот писатель тотчас же, вслед за мною, приводит мои возражения. Я считаю его благоразумным малым, который смотрит обоими глазами и размещает правое и неправое по обе стороны от себя. Он напоминает несколько Якова Бёме, находившего, что во всём содержится и «да» и «нет».
В особых случаях принимаюсь я за Библию. У меня несколько Библий различных эпох, и мне кажется, что в них содержится не одно и то же; они, как будто обладают различной силой тока, т. е. неодинаковою способностью оказывать на меня влияние. Одна из них, в переплете из кордуанской кожи, напечатанная швабахским шрифтом в XVI столетии, обладает неслыханной силой. Она принадлежала одной пасторской фамилии, родословная которой написана на внутренней стороне переплета.
Как будто злоба и ненависть накопились в этой книге: она лишь проклинает и карает; перелистывая ее, я всегда попадаю на проклятия Давида или Иеремии, посылаемые врагам; я не хочу их читать, потому что они представляются мне противными христианству. Напр., когда Иеремия молится: «Накажи детей их голодом, пусть они падут на мечи, чтобы их жены и вдовы остались бездетными, пусть мужья их будут перебиты» и т. п., — это не для христианина. Я понимаю, что можно просить Бога о защите от врагов, давящих того, кто стремится вверх, от врагов, по злобе своей отнимающих хлеб у другого; я понимаю также, что можно благодарить Бога, когда враг разбит, ибо во все времена народы совершали благодарственные молебствия после одержанных побед; но молить о ниспослании определенных наказаний на своих противников я не дерзаю, и я говорю себе, что подобавшее Иеремии или Давиду в их время не подобает мне теперь. У меня есть еще другая Библия в опойковом переплете с золотым тиснением XVII века. В ней, разумеется, стоит тоже самое, что и в той, но содержание представляется совершенно иным. Эта книга выглядит, как роман, и поворачивается преимущественно красивою своею стороною; сама бумага светлее, печать веселее и с нею можно беседовать, как Иегова, когда Моисей дерзает делать Ему весьма сердитые упреки. Напр., когда народ опять начинает роптать, и утомленный этим Моисей обращается к Господу, почти с укором: «Разве я зачал и родил этот народ, что дало бы Тебе право сказать мне: „неси их на своих руках, как кормилица ребенка“? Откуда возьму я мяса для всего этого народа?
Я не в состоянии, один, поддерживать весь этот народ, это не по моим силам. Если Ты хочешь этим наказать меня, то лучше убей меня». Иегова, однако, отвечает не сурово на замечания Моисея и предлагает ему помощь путем избрания семидесяти старейшин. Он не является неумолимым, мстительным Богом Ветхого Завета. И я не ломаю себе над этим головы. Я знаю лишь, что у меня бывают моменты, когда Ветхий Завет мне ближе, чем Новый, и что Библия для нас, рожденных в христианстве, имеет воспитательное значение, — это безусловно, но не потому ли, что наши праотцы вложили в эту книгу свои из неё же почерпнутые психические силы — это сказать трудно. Святыни, храмы, священные книги фактически обладают этою силою, как электрические аккумуляторы, но лишь для верующих, ибо вера моя — местная батарея, без которой я не могу заставить говорить этот немой пергамент. Вера — это ток, возбуждающий силу через влияние; вера — материя, трением которой электризуется стеклянный круг; вера — кондуктор и должна быть проводником…
Поэтому все священные книги немы для неверующих. Ибо неверующий бесплоден, его душа так «пастеризована», что ничего не растет в ней. Он представляет собою отрицание, минус, мнимую величину, обратную сторону, сапрофит, живущий корнями растений; ему недостает самостоятельного существования, так как для того, чтобы отрицать, надо иметь нечто положительное, в противоположность отрицаемому.
Наконец, бывают минуты, когда помогает лишь немного буддизма. Ведь так редко достигаешь того, чего желаешь. Но чего же желать? Ничего не требуй, ничего не желай ни от людей, ни от жизни, и тебе будет всегда казаться, что ты получил от них больше, чем мог ожидать, и ты по опыту знаешь, что когда ты получил то, что желал, то меньше удовольствия доставило желаемое, чем самый факт исполнения твоего желания.
Порою какой-то голос во мне спрашивает, веришь ли ты в это? Я замалчиваю этот вопрос, ибо я знаю, что вера есть лишь душевное состояние, а не продукт мысли, и я знаю, что это состояние для меня живительно и воспитательно.
Случается также, что я восстаю против страшных, требований слишком строгой взыскательности, нечеловечных наказаний, и тогда я оставляю на время свои религиозные книги. Но я скоро возвращаюсь к ним, призываемый голосом, вопиющим с первобытных времен: «Вспомни, что ты был рабом в Египте, и что Господь Бог твой освободил тебя». Тогда смолкает мое возмущение, и я почувствовал бы себя неблагодарным, трусливым негодяем, если бы отрекся от своего Спасителя перед людьми.
IV
Весна наступает в N-ый раз. (Когда достигаешь известного возраста, неохотно называешь цифры). Но теперь она наступает иначе, чем много лет тому назад. Прежде превращение начиналось с того, что приблизительно около Пасхи скалывали покрытую льдом мостовую. Тогда можно было видеть все зимние отложения, подобно геологической формации со всеми её пластами. Теперь такой ледяной мостовой не образуется; сани с бубенчиками и сетками ныне совсем редки, поэтому кажется, что с течением времени даже климат стал похож на среднеевропейский. Раньте, когда по осени прекращалась навигация и железных дорог не существовало, сидишь бывало, как в карантине. Приходилось запасаться на зиму соленой провизией и при наступлении весны чувствовалось пробуждение к новой жизни. В настоящее время ледоколы и железные дороги сравняли времена года и круглый год получается цветы, фрукты и зелень.
Прежде выставлялись оконные рамы и тотчас же становился слышным в комнатах уличный шум; как будто вновь завязывались отношения со внешним миром. Внутри дома прекращалась душная мягкая тишина, и ворвавшийся свет также пробуждал к новой жизни. Теперь же двойные рамы остаются круглый год и незаклеенные окна открываются по мере надобности в течение всей зимы.
Вследствие сгладившегося различия между временами года, весна подкрадывается и не наступает с тою пышностью, как прежде, поэтому она и приветствуется также без особенного энтузиазма.
Я отнесся к настоящей весне как к факту, не возлагая на нее больших упований: теперь весна, — следовательно — скоро снова будет осень. Я уселся на своем балконе и стал смотреть на облака. По ним видно, что весна на дворе. Они собираются в большем количестве, они гуще и законченнее в своих очертаниях. Когда небо отражается в проруби или промоине, оно кажется почти темно-синим. Вдали я вижу опушку леса. Это большею частью ели и сосны, темно-зеленые, иглистые, они представляют для меня самое своеобразное в шведской природе и, указывая на них, я говорю: вот Швеция! Эта лесная опушка похожа на контуры города с его бесконечным множеством труб, стрел, шпилей, башен, фронтонов. Сегодня это мне представляется лесом; я уверен, что когда ветрено, вся эта масса стройных дерев движется, но я не могу видеть этого на расстоянии полумили. Я взял поэтому бинокль и тогда увидал все эти еловые контуры в движении, подобно волнам на морском горизонте, что доставило мне большое удовольствие, в особенности потому, что, как мне казалось, это было также некоторого рода открытие. Меня тянет туда, так как я знаю, что там, позади — море, я знаю, что под деревьями растут синие и белые анемоны, но для меня больше удовольствия видеть их в своем воображении, чем в действительности. Я уже давно перерос ту природу, которая находит себе выражение в минеральном, растительном и животном царствах. Меня интересует лишь человеческая природа и человеческая судьба.
Прежде я бывал способен погрузиться в созерцание фруктового сада, да и теперь это мне кажется прекрасным, но не столь прекрасным. И я пытаюсь объяснить это возникшим во мне внутренним убеждением, что существуют более совершенные оригиналы, чем эти посредственные их воспроизведения. Поэтому я и не стремлюсь в деревню, хотя, и начинаю ощущать легкое отвращение к городу, однако же больше вследствие потребности в перемене.
Я блуждаю по улицам и, по мере того, как вижу человеческие лица, во мне пробуждаются воспоминания, рождаются мысли. Проходя мимо окон лавок, я вижу множество предметов со всех концов света, привезенных или выделанных человеческими руками; они также служат связью между мною и всем человечеством и дают мне необыкновенное богатство впечатлений своими красками, формами и т. п.
Утром, когда в нижнем этаже убираются комнаты, одно окно стоит открытым. Я прохожу мимо и, понятно, не останавливаюсь. Однако, в одно мгновение, я быстро схватываю вид этой чуждой мне комнаты и тем самым крошечку истории одной человеческой жизни. Сегодня утром, напр., я увидал в форточку какого-то старого дома аспидистру, это уродливое, лилиеобразное японское растение, цветы которого не поднимаются к свету, а прямо от корней стелются по земле, подобно каким-то мясистым отросткам звездообразной формы. Мой взгляд пробегает по ним и останавливается на стоящем в углу, близ печи, письменном столе с его полезными и скучными принадлежностями. Четырехугольная печь из белых изразцов. Это — старинная печь и каждый её изразец обведен траурным ободком, напоминающим черные гвозди. В печи большие углубления наподобие ниш и она стоит в углу, который кажется темным, вследствие необыкновенно темных обоев. На меня повеяло 70-ми годами с тогдашними темными комнатами, я даже почувствовал скуку от этой полудостаточной мещанской обстановки, от людей, которым жилось там не сладко, которые мучили себя и других. Мне припомнилась одна старая обстановка, о которой я никогда бы не вспомнил, не будь эта форточка открыта. Передо мною теперь возникла одна давно забытая судьба, и я увидел ее в новом, любопытном освещении. Я теперь впервые понял тех людей, размышляя о них спустя столько времени, понял трагедию их жизни, которой я сторонился потому, что она казалась мне мучительной и мелочной. Придя домой, я набросал драму, и всё это благодаря форточке.
Когда я выхожу вечером при наступлении сумерек и в домах зажигаются огни, мои знакомства делаются многочисленное, так как я могу заглядывать и в квартиры верхних этажей. Тогда я изучаю их меблировку и внутреннее устройство и получаю представление о семейной обстановке, о сценах из жизни. Люди, которые не спускают штор, имеют, наверное, склонность показывать себя, и мне не приходится упрекать себя в нескромности. Впрочем, я схватываю лишь моментальные картины и затем обрабатываю то, что мне пришлось увидать.
Так проходил я однажды вечером мимо прекрасной угловой квартиры с большими окнами и увидел… я увидел мебель и вещи 60-х годов, занавеси 70-х, портьеры 80-х и разные безделушки — 90-х годов. На окне стояла алебастровая урна, пожелтевшая, как слоновая кость, от человеческого дыхания, винных паров, табачного дыма, — урна без особого назначения, которую кто-то, наконец, определил под визитные карточки. Погребальная урна, поставленная на могильную насыпь с именами друзей, приходивших и уходивших, родственников, живших и умерших, обрученных и женившихся, крещенных и погребенных. По стенам висело много портретов, лиц всех возрастов и всех веков: герои в доспехах, мудрецы в париках, духовные лица в пасторских воротниках. В углу против дивана стоял карточный стол и вокруг него сидели четыре удивительные фигуры и играли в карты. Они ничего не говорили, ибо губы их не шевелились. Трое из них были очень стары, а один — среднего возраста. Это был, вероятно, хозяин дома. Посредине комнаты, спиною к играющим и наклонившись над работою, сидела молодая женщина. Она, конечно, работала, но без всякого интереса, казалось лишь, чтобы убить время, петля за петлей, отсчитывая иголкой секунды. Вот поднимает она свою работу и смотрит на нее, точно желая прочесть по ней время, как по часам. Но она глядела выше работы и времени, в будущее, и когда её взоры переносились в окно, мимо урны, они встречались с моими в темноте, но не могли их видеть. Мне казалось, что она была мне знакома, что она говорила со мною глазами, но, конечно, этого вовсе не было на самом деле. Одна из мумий за столом иногда что-то говорила. Дама отвечала движением шеи, не оборачиваясь, однако, и как бы потревоженная в своих думах или пойманная на них; она опускала голову еще ниже и приводила в движение свою секундную стрелку. Никогда я не видал, чтобы скука, отвращение ко всему, усталость жизни были более сгущены, чем в этой комнате.
Выражение лица мужа, сидевшего за карточным столом, менялось беспрестанно; казалось, он был чем-то озабочен, ждал чего-то, и мумии чувствовали то же беспокойство. Они бросали от поры до времени взгляды на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к двенадцати. по-видимому, кого-то ожидали; кого-то, кто должен был разогнать скуку, изменить участь находившихся там, внести с собою новое, перевернуть вверх дном всю тамошнюю жизнь. Точно под этим страхом не решались предаться карточной игре, а пока только клали карты, ожидая, что их могут прервать во всякую минуту; они долго не оставались в тех же позах и с теми же выражениями, благодаря чему манекены эти приходили в движение.
И вот, то, что должно было случиться, случилось.
Так оно и есть, подумал я, когда портьера шевельнулась и вошла девушка в белом чепце, докладывая о ком-то. Искра жизни как будто пробежала по всем присутствовавшим и молодая женщина, подымаясь с места, обернулась в полуоборот. В это самое время часы пробили так, что я услыхал их на улице и увидал, как большая минутная стрелка перескочила на двенадцать.
В эту минуту я получил толчен от прохожего, был так резко разбужен, что буквально почувствовал себя выброшенным на улицу из этой комнаты, где я своею душою пробыл долгих две минуты, прожив частицу жизни этих людей. Пристыженный, я продолжал свой путь; сперва хотел было вернуться, чтобы видеть продолжение, но затем отказался от этого, подумав: я наперед знаю конец, так как сам бывал не раз в таких же положениях.
* * *
Весна наступает таким же образом, как и прежде, но не совсем по-прежнему. Бывало, появлялись первые жаворонки в поле, но теперь их там больше нет. Зяблики в Гумлегордене и скворцы в Фогельбакене знаменуют собою наступление весны. По-старому остались лишь апрельские переезды с квартиры на квартиру. Мне всегда было ужасно видеть мебель и домашнюю утварь на тротуаре. Бездомные люди принуждены показывать свое нутро и они стыдятся его; поэтому никогда не видно, чтобы владелец присматривал за своим добром. Он предпочитает отдать его на попечение посторонним лицам, чем выставить на показ свою бедность. Этот диван со столом: он еще мыслим дома, при слабом освещении, но на солнечном свете видны на нём пятна и дыры, четвертая ножка отломана; дома этого не было заметно, теперь же на улице она отвалилась.
Если и увидишь позади нагруженной повозки лицо, то оно выражает озабоченность, отчаяние, истерзанность. Но необходимо переезжать, путешествовать, подняться, встряхнуться, обновиться, вывернуться. Я всю свою жизнь провел в переездах и путешествиях и теперь, сидя спокойно, получаю впечатление своей скитальческой жизни и оно вылилось в стихотворении, названном мною «Агасфером».
АГАСФЕР.
Агасфер, вставай и собирайся в путь! Бери свой ранец и посох; твоя судьба иная, чем других, ибо тебя не ожидает могила. Колыбель тебе известна и начало получил ты, но конца тебе не будет. Вечно будешь попирать ты прах, много износишь обуви. Ты ждал Мессии, но время прошло мимо тебя; верить ли ты еще в свое освобождение? Надеешься ли ты на прощение? Или хочешь ты, как пророк Илья, спастись живым? Ступай по тропинкам и дорогам вон из теплого твоего жилья, твои поля лежат в запустении, твой дом разрушен, как Капернаум; очаг расстроен; жена и дети простились с тобою. Ничего не спаслось после пожара; самое место твоего дома уничтожено.
* * *
Садись на поезд взяв ранец и посох и не оборачивайся назад. Благословляй того, кто дал и взял и научил тебя искусству отречения. Нет родного, нет друга, чтобы пожелать тебе счастливого пути? Но что в этом, тем легче потом выскочить в холодный свет. И поезд отрывается от станционной платформы — этот длинный ряд деревянных домов — это движущееся селение с людьми и животными. Там находятся и почта, и гостиница, и магазины и спальни за толстыми занавесками. Теперь несется он неудержимо вперед, как город на колесах. Он проходит сквозь стены, сквозь горы, как змея; он идет над водою, и огненный конь ржет. Он рассекает ландшафт семиверстными шагами, целое королевство для него лишь игрушечное расстояние. Земля кончается, подъезжаешь к морю. Теперь, Агасфер, ты покидаешь землю и всё то, что тебя прежде связывало с жизнью, осталось похороненным позади, далеко за пределами, доступными глазу. Глянь, как сгустились облака и море вздувается, поднимается и опускается; и нога не чувствует под собою почвы и тебе нет покоя. Ни днем, ни ночью, ни во сне, ни наяву. То вверх, то вниз, то туда, то сюда, под свист и рев, треск и скрип канатов и досок, парусов, скреплений и болтов. Мучение для тела, терзание для души, плавающее по воде орудие пытки. Сознай свою вину и подумай о спасении души. Когда ты слышишь рев моря, ты думаешь, что недалеко до спасительного берега, но шкипер боится земли и направляет нос корабля прямо в море; он бежит от искомой спасающей руки и поворачивает спину к тихим островам ибо обманчиво море, но еще обманчивее берега! Когда попутный ветер дует живо и радостно, тогда-то ты и жди борьбы. В море! Отчаливай по зелено-серому полю, где корабль пашет и дождевые тучи сеют, но ничего не растет в бороздах, и никто не живет под небесной палаткой, которая похожа на брезент для защиты от ливня. Можно бы подумать, что это для защиты синего неба от дыма парохода, от земной пыли, от помета мух, или как ширмы против дурного глаза.
* * *
Агасфер стоит на корме и смотрит в серую стену, с слезами на глазах, сжимая кулак, с острым ртом, в белой бороде. Никакие видения не носятся пред ним, память иссякла, сама надежда, по-видимому, изменила; он должен жить настоящим, и это настоящее для него — мучение без смысла и дели, без ответа, как вопрос безумца. Пленный на палубе путник ничего не видит в серой дали, утомленно-иступленный он пристально смотрит в глубь и чувствует себя, как потопленный в мешке.
V
После многих задержек наконец-то наступила весна. В одно утро липы на бульваре распустились; настоящий праздник — бродить под зеленым, приятным для глаз, светом. Воздух тих — одна отрада; ступаешь по сухому мелкому песку, и получается ощущение чистоты. Свежая трава, подобно первому осеннему снегу, скрывает прошлогодние листья, сор и грязь. Скелеты деревьев облекаются листвою, и, наконец, высокий фон лиственного леса, в виде зеленых облаков, поднимается по берегу залива. Прежде холод и ветер гнали меня вперед, теперь же я могу идти тихим шагом и даже присаживаться на скамейках. На краю берега, под вязами, стоят скамейки и там сидит теперь желтый человек, мой незнакомый неприятель, в расстегнутом сюртуке и читает газету. Сегодня увидал я, как раз по его газете, что мы враги. Мне казалось, я прочел в его глазах, когда он посмотрел из-за газеты, что он нашел в ней нечто обо мне, и это пришлось ему по душе, и он подумал о принятом мною или о предстоящем мне принять яде. Но он ошибся; я этой газеты никогда в руки не беру.
Майор похудел и по-видимому беспокоится о том, куда он поедет летом; ему это всё равно, но он должен выехать из города, чтобы не остаться совсем одним и не чувствовать себя пролетарием. Сегодня утром он стоял на мысу и, казалось, считал волны беседовавшие с камнями. Он бесцельно ударял палкою по воздуху, просто чтобы делать что-нибудь. Вдруг, с другой стороны залива послышался сигнал трубача, он вздрогнул и увидал на поле эскадрон кавалерии, вынырнувший из-за холма; сперва показались каски и лошадиные уши, затем эскадрон понесся вскачь, и вся земля задрожала под крики ура и под топот лошадей. Организованная масса покатила вперед. майор ожил, и я увидел по его кривым ногам, что он был кавалеристом — быть может это был его полк, от которого он теперь отчислен, оставшись не у дел. Да, такова жизнь!
Моя таинственная старуха всё та же летом, как и зимою, но за эту зиму она постарела и ходит теперь с палкой; впрочем, она является лишь раз в месяц и принадлежит к тому же обществу, как и царица мира с собаками.
Но теперь вместе с солнцем и весною, новые спутники втерлись в наш круг и мне известно, что они к нему не принадлежат. Настолько легко вырастает понятие собственности, что я считаю прогулку в этой местности, как бы своею собственностью. Действительно, я смотрю косо на них, если вообще замечаю их, ибо в настоящем моем настроении мои взоры обращены внутрь меня самого; я не хочу приходить в соприкосновение с людьми путем обмена взглядами. Однако люди требуют такого рода близости, и они говорят с отвращением о том, «кто не глядит на народ». Они считают себя в праве бросать взгляды в самую душу того, кого встречают, но я никогда не мог понять, откуда они берут это право, Я считаю это вторжением, известного рода насилием над своею личностью, по меньшей мере навязчивостью. Я еще в молодые годы заметил, что взгляды одних лиц вы чувствуете, других же — вы не чувствуете. Теперь мне сдается, как будто обмен взглядами с незнакомыми на улице означает: будем друзьями и баста! Но с некоторыми вызывающими лицами я не могу заставить себя заключить такой молчаливый дружеский союз; я хочу оставаться нейтральным, в случае необходимости даже враждебным, ибо друг приобретает всегда надо мною некоторое влияние, а этого-то я и не хочу.
К счастью такое вторжение происходит лишь весною, так как летом посторонние уезжают в деревню и тогда улицы снова становятся пустынными, как зимою.
Теперь давно желанное лето наступило. Оно предо мною, как совершившийся факт, безразличный для меня, так как я живу в своей работе и гляжу вперед; а иногда и возвращаюсь назад к своим воспоминаниям и с ними я могу обходиться как с кубиками, из которых дети строят игрушечные дома. Из них я могу составить всякую штуку: одно и то же воспоминание может служить всевозможным целям в фантастической постройке, если поворачивать его различно окрашенными сторонами; и так как число комбинаций бесконечно, то я своею игрою получаю впечатление бесконечности.
Меня вовсе не тянет в деревню, но порою на меня находит нечто в роде чувства неисполненного долга, — что я не хожу в лес, или не купаюсь в море. К этому присоединяется удивительное чувство стыда, что я в городе, так как дачная жизнь считается прерогативой известного класса общества, к которому меня причисляют другие, хотя сам я считаю себя вне общества. Кроме того, я чувствую себя одиноким и покинутым, ибо знаю, что все мои друзья выехали из города. Я, конечно, не искал их общества, пока они были в городе, но я чувствовал, что они находились тут. Я мог посылать им свои мысли по определенным улицам, но теперь я потерял их след.
Сидя за своим письменным столом, я вижу между портьерами залив Балтийского моря; а с другой стороны — берег с серовато-черными округленными скалами, и ниже, у воды, белую полоску его, и выше скал — черный еловый лес. Порою меня тянет туда. Тогда я беру бинокль и, не двигаясь с места, я — там. Я блуждаю среди камней, где между чисто вымытыми кольями забора, среди камыша и тростника, растет желтая верба и под ивами красный дербенник. В расселине горы лишаи и горечавка, похожая на плющ, теснят папоротник; несколько кустов можжевельника выглядывают с края и мои взоры проникают глубоко в лес, особенно вечером, когда солнце стоит низко. Тогда я вижу там светло-зеленые залы с мягким мхом и легкой березовою и осиновою порослью.
Порою там вдали показывается что-нибудь живое, но редко. Ворона ходит и клюет или делает вид, что клюет, — она кривляется, быть может полагая, что никто из людей её не видит. Она наверное кокетничает с кем-нибудь из своей породы.
Белая шлюпка подплывает тихонько, кто-то сидит на руле спиною к большому парусу, но мне видны лишь локоть и колени; за мачтой сидит женщина; лодка скользить так красиво. Когда я вижу зыбь у штевня, то мне кажется, я слышу болеутоляющее журчание, следующее за лодкой и постоянно возобновляющееся; оно составляет таинственное в удовольствии парусного плавания, не говоря уже об управлении рулем в борьбе с ветром и волнами.
Однажды увидал я в бинокль целую сценку. Нога ни одного смертного не ступала еще (в бинокле) на тот лежащий вдали каменистый берег — он был моею собственностью, местом моего уединения, моего летнего пребывания. Однажды вечером я увидал челнок, вошедший с правой стороны (бинокля). В челноке сидела десятилетняя девочка, одетая в светлое платье и красную шапочку. Я хотел было сказать: что тебе нужно? Но странность положения остановила меня.
Девочка аккуратно причалила, вытащила челнок на берег, затем вошла опять в лодку и подняла оттуда что-то блестевшее с одного конца. Мне стало любопытно, так как я не мог определить свойство предмета. Отвинтив несколько трубку бинокля, я увидал что это был легкий ручной топор… Топор в руках ребенка? Эти два понятия я сразу не мог связать, а потому впечатление получилось таинственное, почти страшное. Девочка вышла на берег и осматривалась, так обыкновенно поступаешь при высадке на берег — ищешь чего-нибудь неожиданного, что могло остановить непостижимое море. — Вот теперь, — сказал я себе, — она будет бросать камешки, так как дети не могут видеть камней и воды без того, чтобы не бросать камней в воду. — Почему? Да, это тоже должно иметь свои таинственные причины. — Совершенно верно! она стала бросать камни. Затем она стала подниматься по скале. Ну теперь она, естественно будет есть горечавку, ибо она дитя города, и ходила в школу (деревенские дети никогда не едят горечавки, городские же дети называют это растение сладким корнем или лакрицей). — Нет она прошла мимо папоротника — следовательно это была деревенская девочка. Она подошла к можжевельнику. У меня блеснула мысль: она будет рубить можжевельник, конечно, ведь сегодня суббота. Она в самом деле набросилась на можжевельник и одна ветка осталась надломленной, но она пошла дальше. Она будет рубить дрова! да вот что! Нет, она полезла выше и достигла опушки леса. Там она остановилась, и казалось, осматривала нижние, густые свеже-зеленые ветки… Вместе с тем сделала, она движение головою, следя за чем-то в воздухе. Судя по её движениям, то должна была быть поднявшаяся птица, ибо она согнула шею с таким же отрывистым подергиванием, с каким обыкновенно летают трясогузки, полет которых похож на периодическое падение.
Вот начала она обнаруживать свои намерения: она взяла в левую руку ветку и начала рубить ее на мелкие кусочки. Но на что ей еловые ветки? Ведь они употребляются лишь для похорон, а дитя не одето в траурное платье. Но быть может она и не в родстве с покойником. Действительно, ветки слишком мелки для веника, а также и для того, чтобы стлать их в прихожей; у нас в избах на полу стелется лишь можжевельник; быть может она родом из Далекарлии, где употребляют еловые ветки вместо можжевельника. Весьма возможно. Но вот приходит нечто новое: в трех шагах от девочки приподнимаются нижние ветви большой сосны и корова, просовывая из-под них голову, мычит во всё горло. Я вижу это по её открытой морде и вытянутой шее. Девочка замирает в том же движении и её тело коченеет от ужаса. Её испуг так силен, что она не может бежать. Корова выступает вперед. Страх девочки вызывает обратный ток и превратится в отвагу. С поднятым топором идет она навстречу животному, которое после некоторого колебания и в негодовании в виду своей непонятой любезности поворачивает обратно в свое темное убежище.
Один миг я был действительно испуган, но теперь опасность миновала; я положил в сторону бинокль и стал размышлять о трудностях, которые могут случаться в мирное время. Подумайте! Сидя у себя, вы втянуты в такие драмы, разыгрывающиеся вдали, и затем вас еще преследуют размышления о том, к чему могли понадобиться еловые ветки.
* * *
Мои соседи по дому переехали в деревню, и я чувствую, что в квартирах пусто, и это производит на меня впечатление прекратившегося напряжения. Этих соподчиненных сил, находящихся в каждом семействе в виде мужа, жены, детей и слуг, этих волевых слагаемых нет более в комнатах, и дом, представлявшийся мне всегда электрической машиной, из которой я почерпал ток, перестал доставлять мне энергию. Я рассыпаюсь, как будто прервано всякое мое сообщение с человечеством. Все эти маленькие звуки из различных квартир возбуждали меня, и их недостает мне. Даже собака, побуждавшая меня к ночным размышлениям и вызывавшая во мне делительный гнев, оставила пустоту за собою. Певица замолкла и мне не приходится более слышать Бетховена. Телефон не звонит более в стене, и когда я иду по лестнице, то слышу эхо своих шагов в пустых квартирах. Воскресная тишина продолжается всю неделю и у меня начинается звон в ушах. Я слышу свои собственные мысли, как произнесенное слово. Мне кажется, что я нахожусь в телепатическом общении со всеми отсутствующими родными, друзьями и врагами. Я веду с ними долгие, связные беседы, возвращаюсь к старым темам, которые я развивал в обществе, в кафе. Я оспариваю их мнения, защищаю свою точку зрения, я более красноречив, чем перед слушателями. Таким образом, я нахожу жизнь богаче и легче, она дает менее уколов, меньше трения, и не озлобляет.
Порою это состояние распространяется настолько, что я вступаю в спор со всей нацией. Я чувствую, как читают мою последнюю книгу, находящуюся еще в рукописи. Я слышу, как обсуждают меня вблизи и вдали; я знаю, что я прав, и лишь удивляюсь, что они этого не сознают. Я сообщаю вновь открытый факт или отвергаю источник, подвергаю сомнению авторитет, иначе этот самый авторитет был бы ими цитирован. На меня это постоянно производит впечатление спора, нападения, вражды. Конечно, все мы — враги и дружим, лишь поскольку дело касается совместной борьбы. Вероятно, так оно и должно быть!
Однако, как бы ни была жизненна эта внутренняя жизнь, она заставляет меня подчас чувствовать потребность в действительности, ибо мои чувства, пребывающие в покое, жаждут деятельности. Я прежде всего хочу слышать и видеть, иначе мои чувства начинают действовать произвольно, по старой привычке.
Но вот не успел я еще высказать своего желания, как оно уже исполняется. Поле под моими окнами начинает наполняться войсками. Сперва пехота. Это люди с металлическими трубками, в которых заключается образующее газы вещество; при воспламенении оно мечет куски свинца. Затем выступает движущаяся комбинация людей и четвероногих — это кавалерия. Когда один всадник скачет, лошадь делает те же движения, что лодка на волнах, и молодец сидит на руле и управляет левою рукою. Когда же, напротив того, идет эскадрон замкнутою колонною, то это могучий параллелограмм сил, действующий на расстояние несколькими сотнями лошадиных сил.
Самое же сильное впечатление производит артиллерия, в особенности когда она несется вскачь. Земля дрожит так, что висящая у меня с потолка лампа дребезжит, и когда затем снимают пушку с передка и палят из неё, то звон в моих ушах прекращается сам собою. Прежде чем я привык к стрельбе, она представлялась мне насилием, но после нескольких дней я нашел этот грохот благодетельным, так как он мешает мне засыпать в вечной тишине. И на этом почтительном расстоянии, военные игры казались мне представлением, нарочно для меня разыгрывающимся.
* * *
Вечера становятся всё длиннее, но я по опыту знаю, что не следует выходить, так как улицы и парки наполняются унылыми людьми, не имеющими возможности уехать в деревню. Теперь, когда более счастливые люди очистили лучшие места города, выползает бедный люд предместий и занимает свободные места. Это придает городу вид восстания, нашествия, и так как красота — спутник богатства, то это зрелище некрасиво.
В один воскресный вечер, чувствуя себя на одном уровне с несчастными, я решил вырваться из дому и прокатиться, чтобы посмотреть на народ.
Я кликнул извозчика у Нюбру и сел в пролетку. Извозчик показался мне трезвым, но что-то необыкновенное в его лице меня по меньшей мере не успокаивало. Он повез меня вперед по Страндвегену и я заметил, что толпа народу текла вперед по левой стороне, тогда как я неизменно смотрел вправо поверх воды, островов, заливов и синеющих гор.
Вдруг произошел случай, привлекший внимание извозчика и мое. Большая нищенская собака со взъерошенною шерстью, похожая на жирного волка, пытающегося принять вид овечки, с. низким лбом, злыми глазами и такая грязная, что нельзя было определить её цвета, бежала у переднего колеса и от времени до времени делала попытки вскочить на козлы. Наконец, ей это удалось, но извозчик ее сбросил.
Что это за собака? — спросил я, удивляясь ловкости этого чудовища и в то же время необычайности происшествия.
Извозчик ответил, насколько я мог понять, что это не его собака, но что, когда он пустил в ход кнут, собака стала нападать и хотела вскочить ко мне в экипаж и притом же на полном ходу. В это время я заметил движение в толпе и, когда я повернулся в её сторону, я нашел целую кучу человекоподобных существ, следивших за состязанием между извозчиком и собакою, с решительною симпатией к собаке, хотя она и была неправа. Вглядевшись в эти существа, я нашел, что большинство составляли увечные: костыли и палки чередовались с кривыми ногами и изломанными спинами; карлики со спинами великанов, великаны с ногами карликов, Лица без носов, ноги без пальцев, кончающиеся обрубком. Это было собрание всего убогого, что зимою пряталось, а теперь, вместо отъезда на дачу, выползло на солнце. Мне приходилось видеть таких человекоподобных существ, выведенными у Энсора в его первоначальных театральных произведениях мистического характера, а также в изображении подземного мира в Глюковском Орфее; я тогда думал, что это была фантазия, преувеличение. Эти люди меня не пугали, ибо я мог себе объяснить, где они ютились, и почему они появились как раз теперь, но на меня действовало одинаково потрясающе вид этих обиженных судьбою, проходящих, как на смотру, по нарядным улицам города. Я даже чувствовал их справедливую ненависть, брызгавшую ядом на меня едущего на извозчике, и их собака явилась выразительницею общих чувств. Я был их другом, а они моими врагами. Как странно!
Когда мы въехали в Юргорден, эта толпа встретилась с другой толпой, шедшей навстречу; оба эти течения протекли одно мимо другого, не взглянув друг на друга, не рассматривая одежд или лиц друг друга, так как они знали, что все они были похожи друг на друга; но на меня они смотрели. Теперь мне предстояло взять то или иное направление, надо было смотреть в ту или другую сторону, и я был смущен, чувствовал себя покинутым, жаждал увидать знакомое лицо. Мне казалось успокоением встретить дружеский взгляд знакомого лица, но я его не встречал.
Когда мы проезжали мимо Хассельбакена, я мысленно взошел по лестнице и бросил взгляд в сад, где я наверное мог бы найти кого-нибудь из своих.
Но вот мы подъехали к равнине, и мне показалось, что именно здесь я должен был встретить одно лицо. Почему? Этого я не мог бы сказать, но это должно было находиться в связи со слышанною мною в детстве темной трагедией, которая разыгралась в одном семействе и повлияла на судьбу его детей.
В чём была связь этой трагедии с Юргорденской равниной, я наверное не мог бы сказать, но, вероятно, она возникла благодаря тому, что я видал там картину на шарманке, изображающую убийство при страшных обстоятельствах, где убитый был невинен, но над ним тяготело подозрение, чтобы не сказать, обвинение.
Ну, и что же? Да, этот господин, теперь седой, холостой, весьма почтенный, идет под руку со своею престарелою матерью. Тридцатипятилетнее внутреннее, не заслуженное, страдание за другого придало лицам мертвенную бледность. Но почему эти богатые и почитаемые лица шли здесь, в такой среде? Быть может они повиновались той общей притягательной силе, которая соединяет схожих между собою; быть может они находили утешение видеть других, еще более страдающих и одинаково неповинно.
Мое предчувствие увидать их имеет свои тайные причины, схороненные в глубине души — и посему одинаково сильные и непреложные.
На равнине показались новые формы убожества. Туда явились дети на велосипедах, дети 8-ми 10-ти лет со злыми лицами; старообразные маленькие девочки с намеками на красоту, обезображенную злостью. Даже когда лицо и красиво, то его черты кажутся неправильными, непропорциональными; слишком большой нос, обнаженные десны, выпяченные глаза, завладевшие лбом.
Дальше, масса народа стала редеть и маленькие группы расположились на траве. Здесь мне бросилось в глаза, что сидели по трое вместе — двое мужчин и одна женщина — первый акт пастушечьей драмы, кончающейся трагедией ножа.
Но вот извозчик заговорил со мной и стал угощать меня историями. Не столько его навязчивость была мне неприятна, ибо он не сознавал её, сколько мне было мучительно прерывать ход своих мыслей и, когда он своими пояснениями об известных проезжающих дамах направлял мои мысли туда, куда я вовсе не хотел, он мне надоел и я попросил его везти меня домой.
Более опечаленный, чем уязвленный этим приказанием, повернул он на перепутье, но в то же самое время нас обогнала пролетка с двумя подлившими дамами весьма подозрительного вида. Извозчик попробовал обогнать их, но, благодаря тесноте, ему это не удалось. Таким образом я был принужден ехать за этой компанией и, когда, в виду массы экипажей, им приходилось останавливаться, должен был останавливаться и я; можно было думать, что я преследовал их. Это неописуемо забавляло дам и даже публику на улице.
Галоп продолжался таким образом до города, когда я наконец остановился у своего подъезда и мне показалось это освобождением от тяжелого сна.
Все же лучше одиночество! — сказал я сам себе; и настоящий мой вечерний выход был единственным в это лето. Одинокий в своей среде должен остерегаться того, чтобы не попасть в дурную.
* * *
Я сижу дома и мне спокойно. Я представляю себе, что свободен от житейских бурь; желал бы быть несколько старше, чтобы не поддаваться и житейским соблазнам; думаю, что худшее уже пережито.
Однажды утром, в то время как я сидел за кофе, приходит хозяйская девушка и докладывает:
— Барин, ваш сын был здесь, но я сказала, что вы еще в по стеле.
— Мой сын?
— Да, он так сказал.
— Невозможно! Как он выглядел?
— Высокого роста и… он сказал, что его зовут X и что он опять зайдет.
— Сколько лет ему на вид?
— То был молодой человек лет 17-18-ти.
Я онемел от ужаса, и девушка вышла. Значит еще не кончено. Прошедшее восстало из могилы, а она, казалось, была так хорошо засыпана и уже поросла густой травой. Мой сын уехал в Америку в подобающем обществе девяти лет от роду и, как я полагал, находился при деле, вышел в люди. Но что же случилось? Наверное, какое-нибудь несчастье или даже целый ряд несчастий.
Каково будет свидание? Этот страх в момент узнавания, когда напрасно ищешь хорошо знакомые черты детского лица, черты, которым старался путем воспитания с самой колыбели придать наиболее человечное выражение. Воспитывая своего ребенка, стараешься приложить к делу свои высшие способности, чтобы таким образом вызвать отражение своих лучших свойств на образующемся детском лице, которое любишь, как более совершенное издание своего собственного. Теперь же приходится видеть его обезображенным, ибо подрастающие юноши некрасивы, черты лица у них не пропорциональны, как смешение сверхчеловеческого в ребенке с пробуждающуюся животною жизнью юноши, намеки на страсти и борьбу, страх перед неизвестным, раскаяние в испытанном; и этот постоянный невоздержанный смех надо всем, ненависть ко всему, что тяготело над ними и давило их, ненависть, следовательно, к старшим, к лучше наделенным; недоверие ко всей жизни, которая только что обратила безобидного ребенка в хищника. Мне было это хорошо известно по опыту и я помню, каким отвратительным юношей я был, когда все мысли, против воли, вращались лишь вокруг еды, питья и грубых наслаждений.
Мне незачем было видеть того, что я знал заранее и в чём был неповинен. Положение вещей обусловливалось самою природою. Будучи разумнее своих родителей, я никогда ничего не ожидал от своего сына. Я воспитал его к свободе и с самого начала просветил его насчет его прав, а вместе с тем и обязанностей по отношению к жизни, себя самого и ближних. Я знал, что он явится с бесконечно широкими требованиями, хотя его права по отношению ко мне прекратились, когда ему было еще 15 лет. Я знал также, что он будет смеяться, едва я заговорю о его обязанностях; я знал это по собственному опыту.
Если бы вопрос был в одних деньгах, то еще туда сюда, но он может предъявить требования и к шей личности, несмотря на то, что презирает мое общество. Он может требовать домашнего очага, а я его не имею, — моих друзей, у меня их нет, — моих связей, в предположении, что у меня таковые имеются. Наконец, он может употреблять мое имя для собственного кредита.
Я знал, что он, пожалуй, найдет меня скучным, чего доброго, явится со взглядами чужой страны, с иным миросозерцанием, с иными правилами общежития; что он обойдется со мною, как со старой завалявшейся рухлядью, ничего не понимающей; потому что я не инженер, не электротехник.
Как развились черты его характера за эти годы? Опыт научил меня, что каковым родился, таковым, с небольшими изменениями и остаешься на всю жизнь. Все люди, которых мне приходилось наблюдать при прохождении ими жизненного пути, к 50-ти годам оставались похожими на себя, с незначительными разве изменениями. Многие из них подавили свои яркие черты характера, как непригодные к жизни в обществе, — другие скрыли их под легкой политурой, но, в сущности, они оставались всё теми же. В исключительных случаях, известные свойства или черты характера перерождались, у одних вверх — в добродетели, у других же — вниз, т. е. вырождались в порок. Напр., я знал человека, твердость характера которого выродилась в упрямство, его любовь к порядку — в педантизм, его бережливость — в скупость, любовь к человечеству — в ненависть к нечеловеческому. Но я помню также людей, ханжество которых перешло в набожность, ненависть — в снисходительность, упрямство в твердость…
После этих размышлений я вышел на свою утреннюю прогулку, не для того, чтобы отогнать мучительное, но лишь желая приготовиться к неизбежному. Я обдумал все возможные положения встречи. Но когда я дошел до вопроса о том, что произошло со времени нашей разлуки и до сего дня, я содрогнулся и подумал, было, бежать из города, покинуть страну. Однако, опыт научил меня тому, что спина — самая чувствительная сторона и что грудь прикрыта костяными щитами, предназначенными для обороны. Поэтому я решил остаться и принять удар.
Закалив таким образом свои чувства и став на точку зрения практического, черствого светского человека, я выработал свою программу: я помещу его в пансион, снабдив его одеждою, спрошу его, чем он хочет быть, тотчас же достану ему место и работу, а главное, буду обращаться с ним, как с посторонним господином, которого, за недостатком доверия, держат на отдалении. Чтобы защититься от его назойливости, я не заикнусь о прошедшем, предоставлю ему полную свободу, не дам никакого совета, так как всё равно он никакому совету не захочет последовать.
Так решено, и дело с концом!
С ясным и спокойным духом вернулся я домой, однако в полном сознании перемены, наступившей в моей жизни, перемены столь большой, что дороги, ландшафт и город приняли для меня новый вид. Когда я дошел до середины моста и посмотрел вверх по аллее, я увидел фигуру молодого человека… Я никогда не забуду этой минуты. Он был высок и худ, шел той нерешительной походкой, какой идешь, когда ожидаешь или ищешь чего-нибудь. Я заметил, что он рассматривал мое лицо и узнал меня; сперва дрожь пробежала по нём, но он тотчас же подтянулся, выпрямился и перерезал аллею, держа курс прямо на меня. Я принял оборонительное положение, прислушался к взятому мною легкому радостному тону приветствия: «здравствуй, дитя мое».
Но вот, несколько приблизившись, я заметил, что это был неудачник, опустившийся человек. Этого я более всего боялся. Шляпа была не по его голове, как будто чужая. Панталоны дурно сидели, коленки приходились слишком низко; всё выглядело изношенным… внутреннее и внешнее падение; тип — лакея без места. Еще немного, и я мог рассмотреть лицо, неприятно худое, мог видеть глаза, большие, голубые, с синевато-белыми кругами. Это был он!
Этот падший, истасканный юноша был некогда ангельским ребенком; его улыбка заставляла меня разбивать теорию происхождения человека от обезьяны; некогда он был одет, как принц, и играл с настоящею принцессой в Германии.
Весь страшный цинизм жизни предстал передо мною, но без тени самообвинения; потому что не я покидал его!
Вот мы всего лишь на расстоянии нескольких шагов. У меня появляется сомнение: это не он! И в ту же самую секунду я решил пройти мимо, предоставляя ему сделать знак, что он узнал меня.
Раз! два! три! –
Он прошел мимо!
Был ли это он, или нет? — спрашивал я себя, направляясь домой. Во всяком случае он явится!
Вернувшись домой, я призвал девушку, чтобы расспросить ее подробнее. Мне хотелось узнать, спрашивал ли меня тот, мимо кого я только что прошел. Но установить этого нельзя было, и я оставался в напряженном ожидании до самого обеда. То мне хотелось, чтобы он тотчас же явился и, таким образом, был положен конец; то мое положение представлялось мне столь знакомым, что я относил его к прошедшему.
Обед прошел; день проходил; и у меня явилась новая точка зрения на положение, которая только ухудшала его. Не подумал ли он, что я не хотел с ним кланяться и испуганно удалился, блуждал теперь по городу в чужой стране и попал в дурное общество; быть может, пришел в отчаяние. Где мне теперь искать его? В полиции?
И я мучился и не знал, почему его участь зависела не от меня. И я чувствовал, будто злая сила поставила меня в это фальшивое положение, чтобы вина лежала на мне.
Наконец, настал вечер. Девушка вошла с визитной карточкой, на которой было напечатано… имя моего племянника!
Когда я снова остался один, я почувствовал некоторое облегчение после пережитого страха, вызванного воображением. Воображение имеет на меня то же влияние, что и действительность. Эти фантазии навязывались мне с такою непреодолимою силой, что для них должна была существовать какая-нибудь основная причина. Быть может, говорил я сам себе, мой сын там, на чужой стороне, был жертвою таких же ощущений, быть может он в нужде и тоскует по мне, быть может «видел» меня на какой-нибудь улице, как я «видел» его, и терзается тою же неизвестностью.
Этим я отрезал путь дальнейшим размышлениям и сдал этот случай в архив вместе с другими событиями; но я не вычеркнул его, как нечто шуточное, напротив того, сохранил его, как ценную память.
Вечер прошел уныло, но спокойно. Я не работал, но ходил по комнате, поглядывая на часы. Наконец, пробило девять. Я со страхом ждал, когда пройдет еще целый час. Он показался мне бесконечно длинным, и я не знал, каким образом его сократить. Не я выбрал одиночество, оно само навязывалось мне, и я ненавидел его, как насилие. Мне необходим был порыв, хотелось слышать музыку великого, величайшего композитора, страдавшего всю жизнь… Я в особенности жаждал Бетховена и стал воскрешать в своих ушах последнюю фразу лунной сонаты, которая была для меня высшим, недоступным для словесной поэзии, выражением человеческой тоски по освобождению.
Стало смеркаться. Окно было открыто. Лишь цветы в зале, на столе, напоминали мне о том, что было лето. В вечернем освещении они стояли тихо, без движения, издавая благоухание.
Вдруг я услышал ясно, отчетливо, как бы из соседней комнаты, могучее allegro лунной сонаты, развернувшейся подобно исполинским фрескам. Я видел и слышал в то же время. Не будучи уверен в том, не обман ли это, я почувствовал трепет, овладевающий человеком перед необъяснимым. Музыка слышалась из соседнего дома, где жили мои незнакомые благодетельницы, а они были на даче! Но они могли вернуться в город за каким-нибудь делом! Всё равно! Музыка играла для меня и я принял этот факт с благодарностью, чувствуя, что у меня есть общество в одиночестве и что я нахожусь в общении с одинаково настроенными детьми рода человеческого.
Когда я теперь вспоминаю, что это «allegro» повторилось три раза в течение длинного часа, то это обстоятельство представляется мне еще менее объяснимым; но тем большее удовольствие оно мне доставило. А то, что игралась не другая какая-нибудь пьеса, я принял, как особую милость.
Наконец, часы пробили десять и добрый, милосердый сон завершил день, который мне долго будет памятен.
VI
Лето дотянулось до и-го августа; фонари зажигаются и я приветствую их. Это — осень, следовательно, время идет, а это — главное; кое-что оставлено позади и кое-что лежит впереди. Город меняет свой облик. Можно встретить знакомое лицо, и это успокаивает, поддерживает и ободряет. Я могу даже обменяться словом, и это для меня ново, так ново, что мой голос по недостатку упражнения понизился в регистре, звучит глухо и мне самому кажется чужим.
Стрельба на поле прекратилась; соседи вернулись с дачи; собака опять лает день и ночь и снова начались семейные вечера; их забава заключается в том, что по полу бросается кость, и собаки с резким лаем кидаются за нею; они огрызаются, когда у них эту кость отнимают.
Телефон работает и игра на фортепьяно идет своим чередом. Всё как было, всё возвращается — кроме майора, объявление о смерти которого я сегодня утром прочел в газетах. Мне его не достает, так как он принадлежал к моему кружку, но я рад за него, ибо ему скучно стало с тех пор, как он выслужил свой срок.
Осень торопится и жизнь идет быстро, благодаря свежему воздуху, которым легче дышится. Я снова выхожу по вечерам, окутываясь в темноту, делающую меня невидимым. Это укорачивает вечера и заставляет меня крепче и дольше спать.
Привычка обращать пережитое в литературу открывает клапан для избытка впечатлений и заменяет потребность в разговоре. Переживаемое в одиночестве получает окраску преднамеренности и мне кажется, что многое из того, что случается, как бы нарочно для меня разыгрывается.
Так, однажды вечером, я был свидетелем пожара в городе и в то же время слышал вой волков со Скансена. Эти два конца различных нитей связались в моем представлении, соединились в одно и, при надлежащей основе, из них совалось стихотворение.
ВОЛКИ ВОЮТ.
Волки воют на Скансене, льдины рычат на море, сосны трещат на горах, обремененные первым снегом. Волки воют от холода, собаки отвечают из города, солнце закатилось после полудня, заднем наступила ночь. Волки воют в темноте, уличные фонари, подобно северному сиянию, бросают вверх лучи света над громадами домов. Волки воют в яме, теперь у них зубы в крови. Увидав зарево северного сияния, они тоскуют по скалам и дремучему лесу. Волки воют на горе, воют от злости до хрипоты, ибо люди взамен свободы обрекли их на заключение и безбрачие.
* * *
Ветер притих, тишина воцарилась, часы на городской башне пробили 12. Молчаливые сани скользят по дороге, как по навощенному полу, звонок последней конки прозвенел, ни одной собаки ни слышно на улице, город спит, фонари тушатся, ни одна ветка на дереве не шелохнется; небесный свод, черный, как бархат, замыкается в бесконечной глубине. Меч Ориона висит высоко. Большая Медведица — совсем отвесно. Огни в очагах потухли, лишь вдали стоит дым, из трубы, наподобие обелиска; он поднимается, как из исполинской кухни, — это пекарня, которая готовит нам насущный хлеб наш по ночам… Дым подымается, синевато-белый, но вот теперь он окрашивается в красный цвет. Это огонь, огонь, огонь! И подымается красный раскаленный шар, подобно полному месяцу, и этот огненный цвет переливает в белый и желтый и вылупляется, как подсолнечник из оболочки… Не солнце ли это подымается среди черных, как уголь, туч над целым морем домов? Там, где крыши представляют собою гребни волн, черных, как могилы. Но вот небо в пламени, каждая башня, каждый купол в городе, каждый шпиль и шест, каждый закоулок, каждый фронтон стоит освещенный, как днем. Все кабели и медные проволоки покраснели, как басовые струны арфы. По фасадам домов, все оконные стекла в огне и — покрытые снегом. Трубы блестят, как костры. Это ни солнце, ни луна! Ни фейерверк, нарочно устроенный! Это огонь, огонь, огонь! На горе, которая только что лежала в ночной тиши — свет и жизнь. Из волчьей ямы подымается вой, как будто их режут ножами без ненависти и мести. Это — наслаждение поджигателя, это — радость убийцы; и когда из лисьей норы идет громкий смех, то делается и радостно, и страшно, и приятно. И в медвежьей берлоге пляшут на задних лапах с хрюканьем, подобным убиваемых свиней, но в рысьих норах тихо, и виден лишь блеск оскаленных зубов.
* * *
Тюлени вопят, горе, горе городу! вопят, как тонущие в море, и все собаки воют хором, лают, визжат и тявкают, гремят цепями — и цепи стонут, плачут и ноют, как души погибших. Они имеют сострадание, только они, собаки, к своим друзьям — людям. Какая симпатия! Но вот просыпаются лоси, князья северных лесов; собирают и вытягивают свои длинные задние ноги; пробегают рысью по ограниченному кругу, в пределах изгороди, толкутся у ворот загона, как воробьи в оконные рамы, и ревут, не понимая, и спрашивая себя, не день ли уж снова наступил. Новый день, подобный всем другим, столь же убийственно длинный, без иной видимой дели, кроме цели — быть смененным ночью. Тогда мир пернатых оживляется. Орлы кричат и бьют своими бессильными крыльями, напрасно пытаясь взвиться в высь, ударяются головою о железные решетки, кусают их, царапают, карабкаются по ним до тех пор, пока не падают на землю и лежат там в бессилии, влача крылья, как бы на коленях умоляя об окончательном ударе, который вернул бы их на волю, даровал бы им свободу. Соколы свистят и летят, как пернатые стрелы то туда, то сюда; филины стонут, как больные дети. Смирные дикие гуси проснулись и с вытянутыми шеями затянули как бы аккорд пастушечьего рога. Лебеди молчаливо плывут и, между льдин, хватают отражения пламени, мелькающие подобно золотым рыбкам. На поверхности пруда, белые лебеди спокойно опускают свои головы в темную воду до самого дна, чтобы не видеть, как пылает небо. Снова темнеет; пожарные свирели замолкли в городе и деревне; и облако дыма протягивается над городскими контурами, как бы огромной черной рукою.
Мое общество ограничивается отныне безличною беседою с книгами. Бальзак, пятьдесят томов которого были моим чтением за последние десять лет, сделался моим личным другом, никогда не надоедающим мне. Им не было создано никакого, так называемого, произведения искусства, особенно согласно современным понятиям, в которых искусство смешивается с литературою. Всё у него безыскусственно. У него никогда не видно композиции и я никогда не замечал его стиля. Он не играет словами, никогда не щеголяет ненужными картинами, относящимися, впрочем, к поэзии; но у него, напротив того, такое уверенное чувство формы, что содержание всегда получает ясное выражение, в точности соответствующее данному слову. Он пренебрегает прикрасами и действует непосредственно, как рассказчик в обществе, который то излагает событие, то вводит разговор действующих лиц, то комментирует и объясняет. И всё для него — история — современная ему история; любая, даже незначительная, личность выступает в освещении современной ему эпохи и, кроме того, имеет историю своего происхождения; и развитие её происходит при той или иной форме правления; это расширяет точку зрения и дает фон каждой фигуре.
Я изумляюсь непониманию, с которым писали о Бальзаке его современники. Этот верующий, простой, миролюбивый человек называется в учебниках, относящихся к годам моего студенчества, немилосердным физиологом, материалистом и т. и. Но еще больше парадокса в том, что физиолог Зола приветствовал Бальзака, как своего учителя и великого мастера. Ну, как понять это? То же самое происходит и с моим другим, литературным другом, — Гёте; в последнее время его толкуют на всевозможные лады, видят в нём преимущественно воскресителя язычества. Гёте, действительно прошел много стадий на своем жизненном пути; через Руссо, Канта, Шеллинга, Спинозу достигает он своей собственной точки зрения, которую можно назвать просветительно-философской. Он разрешил все вопросы, он так прост и ясен, что дитя может понять его. Но наступает время, когда пантеистические объяснения необъяснимого оказываются недостаточными. Семидесятилетнему старцу всё представляется своеобразным, замечательным, непонятным. Тогда выступает вперед мистик, и на помощь призывается сам Сведенборг. Но ничто не помогает. Фауст (второй части) склоняется перед Всемогущим, примиряется с жизнью, делается филантропом (возделывателем мха), наполовину социалистом и обожествляется со всеми атрибутами католической церкви, начиная с учения о страшном суде.
Фауст первой части, выступающий в борьбе с Богом, как победоносный Савл, во второй части является побежденным Павлом. Таков мой Гёте! Но почти у всякого есть свой; я не могу понять, где находят в нём язычника; разве только в некоторых отрывках стихов, когда он щелкает духовенство или в «Прометее», где скованный сын бога, может быть, означает распятого, которого Зевс ненавидит в своем бессилии.
Нет, мне говорит вся жизнь Гёте и основанная на ней поэзия. Более пожилой друг поэта дал ему в период его роста ключ к его творчеству: «Твое стремление, твое настоящее направление — давать поэтический образ действительности. Другие старались осуществить так называемое поэтическое, воображаемое — но это создает лишь глупости».
Так рассказывает Гёте в одном месте «Из моей жизни». В другом месте говорит он сам: «Таким образом пошел я по этому направлению, отклониться от которого я никогда не мог, а именно: обращая в стих или образ всё, что радовало или мучило меня или занимало меня. Я всё это обсуждал сам с собою для того, чтобы обосновать свое понимание действительности и в то же время внести порядок и спокойствие в мой внутренний мир. Для обладания этим даром не требовалось лучшего, чем я, ибо моя природа всегда бросала меня из одной крайности в другую. Всё, что я издал, является, таким образом, отрывками одной большой исповеди, завершением которой служит эта книга (Из моей жизни)».
Удовольствие от чтения Гёте заключается для меня в легкость, с которою он касается всего, как будто он не может относиться с полною серьезностью к жизни, потому ли, что ей не достает реальности, или потому что она не заслуживает нашего сокрушения и наших слез. Далее, неустрашимость, с которою он подходит к божеству, чувствуя себя как бы в родстве с ним; его презрение к формам и условности; отсутствие у него готовых взглядов, его постоянный раст и молодость, благодаря чему он всегда — самый молодой, всегда во главе и впереди своего времени.
Прежде, да еще и теперь, Гёте противопоставляется Шпалеру. Либо тот, либо другой, подобно тому, как относились к Руссо и Вольтеру. Я не признаю этой альтернативы и нахожу место для обоих, так как они дополняют друг друга. Я не могу определить словом, хотя бы формально, разницу между ними, ибо у Шиллера больше чувства формы, особенно в драме, и он поднимает крылья также высоко, как Гёте. Развитие обоих — плод совместной работы и оба они оказали влияние друг на друга. Поэтому на одном и том же цоколе в Веймаре нашлось место для обоих и, когда они протягивают друг другу руку, я не вижу никакой причины разъединять их.
* * *
Опять зима. Небо серо, и свет идет снизу от белого снега на земле. Одиночество гармонирует с летаргией природы, но под час становится слишком тяжело. Я скучаю по людям, но в одиночестве я сделался чувствительным, как будто моя душа потеряла свою оболочку и, избаловавшись тем, что всё это время я был сам хозяином своих мыслей и чувств, я едва переношу соприкосновение с другими людьми. Всякое постороннее лицо, приближающееся ко мне, действует на меня угнетающе своею душевною атмосферою, совершенно подавляя меня. Однажды вечером входит девушка и подает мне визитную карточку, как раз в тот момент, когда я жаждал общества и готов был принять кого бы то ни было, даже самого несимпатичного человека. Я обрадовался при виде карточки, но, прочтя ее, омрачился: имя мне было вовсе незнакомо. «Все равно, — сказал я сам себе, — всё же это — человек. Просите».
Через несколько секунд вошел молодой человек, очень бледный; трудно было определить, к какому классу общества он принадлежал, и я тем более недоумевал, что его платье было ему не по плечу. Но он был весьма решителен и самоуверен, держался на стороже, в оборонительном положении. Сказав мне несколько любезностей, подействовавших на меня охлаждают, он прямо приступил к делу и попросил пособия. Я ответил, что неохотно помогаю совершенно чужим, потому что мне часто приходилось оказывать помощь лицам, вовсе её не достойным. Тут я заметил на лбу у него, над левым глазом красный шрам, побагровевший в тот самый момент, и человек этот сделался мне страшен, но, вслед за тем, я проникся жалостью к его глубокому отчаянию и, представив себя в его положении, в виду наступающей зимней ночи, я переменил свое решение. Чтобы не заставлять его дольше страдать, я передал ему некоторую сумму денег и попросил его сесть.
Спрятав деньги, он казался более удивленным, чем благодарным. Он собирался уходить, так как дело его было сделано. Для начала разговора я спросил его, откуда он явился. Он удивленно посмотрел на меня и пробормотал: «Я думал, что мое имя вам известно». Меня поразила гордость, с которою он сказал это, но когда я сознался в своем невежестве, то он проговорил спокойно и с достоинством:
— Я, — сказал он, — из тюрьмы.
— Из тюрьмы! (Теперь он стал интересен для меня, ибо я как раз был занят историей одного преступника.)
— Да, я присвоил 20 крон, которые мне не принадлежали. Мой начальник простил меня, и всё было забыто. Но я перешел в другую газету и стал писать в ней, — я, ведь, журналист, — против свободомыслящих; поэтому дело возобновилось, и я попал в тюрьму.
Положение было щекотливое. Мне казалось, я был принужден высказаться, а так как я не хотел этого, то я стал парировать и наступать. Возможно ли в наш просвещенный век не давать работы человеку, потому что он был наказан…
Это последнее слово было прервано злым выражением, которое приняло его лицо.
Чтобы поправить дело, я предложил ему писать в одной народной газете, редактор которой, как мне было известно, стоял выше того страшного предрассудка, что общество не может примириться с отбывшим наказание.
Услыхав имя газеты, он презрительно фыркнул и возразил:
— Я борюсь против этой газеты.
Это показалось мне весьма неуместным, ибо я полагал, что он в настоящем своем положении искал лишь опоры для своей реабилитации. Но так как дело было неясно и я неохотно трачу время на объяснения, то я снова пошел окольным путем, под влиянием вполне человеческого желания получить в свою очередь некоторую услугу. Я спросил самым легким, непредосудительным тоном.
— Скажите, очень тяжело сидеть в тюрьме? В чём заключается собственно само наказание?
У него был такой вид, как будто он считал этот вопрос фамильярным и обиделся.
Желая помочь ему, я не стал ждать ответа, а продолжал:
— Это, вероятно, одиночество (тут я схватился за свою ногу, как поступаешь обыкновенно, когда принужден говорить).
Он с трудом поднял брошенный мною мяч и сказал:
— Да, я не привык к одиночеству и всегда считал его наказанием для злых. (Вот так! Я это получил за протянутую ему руку помощи и почувствовал как бы укус собаки за ласку! Но он, вероятно, не знал, что укусил меня.)
Тут наступила пауза, и я видел, что он попал в самого себя и поэтому был обижен, так как он не имел в виду меня, высказывая суждение о том, кто обречен на одиночество.
Мы стали на мель и должны были сняться с неё. Так как мое положение было более завидным, то я решил снять с него отлучение, снизойти к нему, дабы он мог расстаться со мною с тем чувством, что получил от меня нечто иное, чем деньги. Но я не понял этого человека. Я сомневался в том, что он считал себя невинным и мучеником, жертвою дурного поступка со стороны редактора.
Да, он, казалось, простил самого себя и считал старые счеты поконченными; по его мнению преступление было совершено другим, начавшим процесс. Но молодой человек, вероятно, почуял в воздухе, что он не мог рассчитывать на мое одобрение, и всё наше свидание носило отпечаток какого-то тяжелого разочарования. Он имел иное представление о моей личности, быть может, он также заметил, что со мною следовало начать иначе и что это теперь было уже слишком поздно.
Я дал тогда новое направление разговору и заговорил, как мне казалось, словами мудрого и просвещенного человека, делая вид, что я заметил его угнетенное настроение и человекобоязнь.
— Вы не должны падать духом из-за этого (я избегал слова). В наше передовое время наказанное преступление (тут он снова неодобрительно поморщился) считается искупленным, сглаженным. Не так давно тому назад, мне пришлось сидеть с друзьями в гостинице Рюдберга с одним прежним товарищем, два года просидевшим в Лонгольмской тюрьме. (Я нарочно не пропустил ни одного слова.) Он был осужден за крупные подлоги.
Тут я остановился, чтобы наблюдать за прояснением, которое должно было произойти в его уме и выразиться на его лице. Но он имел лишь оскорбленный вид, негодуя на то, что я осмелился сравнить его, невинного и обиженного судьбой, с лонгольмским арестантом. Но всё же некоторое любопытство мелькнуло в его глазах и, когда я своим упорным молчанием заставил его говорить, он отрывисто спросил:
— Как его звали?
— Было бы нехорошо назвать вам его, раз вы не догадываетесь, кто это. Между тем он записал свои размышления о тюрьме и напечатал их, не стараясь оправдать своего неоправдываемого поступка и поэтому он снова был принят своими друзьями и место его было ему возвращено.
Эти слова были для него ударом, хотя должны были в сущности служить ему поощрением. Он поднялся и я тоже, ибо нечего было прибавить к сказанному. Он с достоинством откланялся. Когда мне пришлось увидеть его сзади и заметить его опущенные плечи и значащиеся ноги, мне сделалось почти страшно за него: он принадлежал к той категории людей, которые кажутся сколоченными из двух непарных частей.
После его ухода я подумал: «а может быть всё это он наврал».
Посмотрев на визитную карточку, на которой он написал свой адрес, меня поразило, что я недавно видел этот почерк на анонимном письме. Я вытащил ящик, где храню свои письма и начал в них искать. Этого никогда не следует делать, ибо, пока я отыскивал его письмо, предо мною прошли все другие письма, и я ощутил столько же булавочных уколов, сколько у меня было корреспондентов.
Перерыв три раза свои письма, я, хотя и знал, что это письмо должно было находиться между ними, однако, бросил искать под определенным впечатлением: «ты не должен копаться в его судьбе. Дай деньги без дальнейших рассуждений. Почему? Ты сам хорошо знаешь»!
Моя комната перестала походить на самое себя. Вместе с чужим человеком, в ней появилось что-то удручающее, и меня тянуло вон из неё. Вероятно, какая-то плотная материя заключалась в этой душе, ибо мне пришлось удалить стул, на котором он сидел, чтобы не видеть его после его ухода, всё еще сидящим на этом стуле.
Я вышел, отворив предварительно окно, но не для удаления какого — нибудь материального запаха, а для того, чтобы выветрить впечатление.
* * *
Бывают старые улицы без настроения и улицы, хотя и новые, но с настроением. Молодая часть Риддаргатан полна романтики, чтобы не сказать мистики. На ней не видно ни одного человека; ни одна лавка не пестрит её стен. Она благородна, замкнута, пустынна, несмотря на то, что её огромные дома заключают в себе так много человеческих судеб. Названия поперечных улиц именами героев тридцатилетней войны еще усиливают впечатление старины, приятно смешивающейся там с новизною. Когда огибаешь угол Банергатан, то на западе виднеется пригорок Греф-Магнигатан, извивающийся вправо и теряющийся в тени, в которой можно вообразить себе всё, что угодно.
Когда же идешь обратно, с запада, по старой Риддаргатан и смотришь вниз на Греф-Магнигатан, то образуется очень острый угол и дома в темных тонах, похожие на дворцы со своими воротами и башнями, говорят о судьбах более значительных, — там живут магнаты и государственные люди, имеющие влияние на нации и династии. Несколько выше по Греф-Магнигатан стоит старинный дом, сохранившийся с начала прошлого века. Я охотно прохожу мимо него, ибо я жил в нём во дни моей бурной молодости. Там составлялись планы походов, которые приводились в исполнение и удавались; там написал я свое первое значительное произведение. Воспоминание не светлое, — нужда, унижения, беспорядочность, ссоры запятнали всё это.
В тот вечер, сам не знаю почему, явилось у меня желание вновь увидать этот бедный дом. Я отыскал его. Он всё оставался тем же, каким был тогда, но теперь он был почищен и оконные рамы свеже выкрашены. Я узнал узкий длинный проход под воротами похожий на тоннель, с его двумя водосточными канавками, самые ворота, одна половина которых была заперта железным засовом, стукальце, маленькие вывески прачечной, перчаточника, сапожника.
И пока я стоял там, погруженный в размышления, какой-то господин быстрыми шагами подошел ко мне сзади; он положил руку мне на плечо, что лишь давнишний знакомый может себе позволить, и сказал: — не хочешь ли ты зайти к самому себе?
Это был молодой человек, композитор; с ним я вместе работал и поэтому очень хорошо его знал.
Без дальнейших рассуждений пошел я за ним вверх по лестнице; мы остановились во втором этаже против моей двери.
Когда мы вошли и он зажег свечку, я окунулся во времена, бывшие тридцать лет тому назад; я действительно увидал свое холостое жилище, с теми же обоями, но с новою мебелью.
Мы уселись и мне показалось, что он был у меня в гостях, а не я у него. Там стояло фортепьяно, а потому я тотчас же заговорил о музыке. Этот человеку подобно большинству музыкантов, был настолько поглощен музыкой, что он почти не мог и не хотел говорить ни о чём другом. Он имел мало общего с современностью, ничего не знал о ней. Когда при нём упоминали о риксдаге, о государственном совете, бурской войне, стачках, выборах, то он молчал, но вовсе не потому, чтобы он был смущен своим неведением или что данный предмет был для него мучителен, ибо в сущности для него не существовало никакой темы. Даже говоря о музыке, он выражался обыкновенно общими местами, не высказывая никаких суждений. Всё обращалось у него в звук, в размер; ритм же и слова он употреблял лишь для выражения самого необходимого в повседневной жизни.
Я знал это, а потому мне стоило лишь указать на фортепьяно, чтобы он сел к нему и заиграл. Когда, эта маленькая безобразная комната стала наполняться звуками, я почувствовал себя в заколдованном кругу, в котором мое настоящее изгладилось, и всплыла моя личность семидесятых годов.
Мне показалось, что я лежал на диване, стоявшем как раз на том месте, где я теперь сидел, и прислоненном к закрытой наглухо двери. Была ночь… Я проснулся оттого, что мой сосед, лежавший по ту сторону двери, беспокойно ворочался на своем диване. Он то вздыхал, то стонал. Так как я был молод, неустрашим и эгоистичен, то я думал лишь о том, чтобы заснуть. Было всего двенадцать часов, и я думал, что сосед пришел домой пьяный. В час ночи я проснулся от крика; я приписал его себе, потому что мне приснился тяжкий сон. У соседа было тихо, совершению тихо, но что — то неприятное исходило оттуда — холодный ток воздуха — какое-то напряженное внимание, направленное на меня, как будто кто-то там прислушивался или следил за мною в замочную скважину.
Я не мог более заснуть, боролся с чем-то таинственным, неприятным. Порою мне хотелось услышать шум оттуда, но, несмотря на то, что я был лишь всего на расстоянии одного фута от соседа, я ничего не слыхал. Ни дыхания не было слышно, ни даже шороха простыни.
Наконец наступило утро. Я встал и вышел. Вернувшись домой я узнал, что сосед мой, каменщик, ночью умер. Следовательно, я лежал рядом с покойником.
(Пока я всё это вновь переживал, музыка не прекращалась и я беспрепятственно продолжал вспоминать.)
На следующий день я слышал приготовления для одевания покойника и его погребения; стук гроба по лестнице, мытье, тихую болтовню старух.
Пока солнце стояло высоко мне казалось это лишь занятным и я мог шутить по этому поводу с моими гостями. Но когда сделалось темно и я остался один, снова появился необъяснимый холод, проникавший от покойника в мою комнату. Не тот холод, что происходил вследствие понижения температуры или отсутствия тепла, а положительно леденящая стужа, не указываемая градусником.
Я чувствовал потребность выйти и пошел в кафе. Там стали смеяться над моею боязнью темноты и это побудило меня изменить свое первоначальное решение не спать дома. Я вернулся домой навеселе.
Когда мне пришлось лечь рядом с покойником, мороз пробежал у меня по коже, но, несмотря на это, я все-таки улегся. Не знаю, почему, но мне казалось, что мертвое тело обладало какою — то жизнеспособностью, имевшею некоторую связь со мною. Запах меди, как луч сквозь стену, проникал ко мне прямо в ноздри и отнимал у меня сон. Тишина, присущая лишь смерти, царила во всём доме и, казалось, покойный каменщик получил большую власть над живущим, чем при жизни. Сквозь тонкие полы и стены услыхал я наконец топот и бормотанье бессонных людей, продолжавшиеся до полуночи. Затем, против обыкновения, в доме стало совершенно тихо. Даже не было слышно полицейского, совершающего свой обычный ночной обход.
Пробило час, два. Вдруг я вскочил с кровати, разбуженный шумом из комнаты покойника; стукнуло три раза! Три! Я тотчас подумал, что человек этот был мнимоумерший, и не захотел присутствовать при сцене с привидениями; я схватил в охапку платье и бросился вниз по лестнице, где жил один знакомый. Был принят им с подобающей данному случаю шуткой и лег на его диване до утра.
Я тогда впервые стал размышлять над повседневным явлением смерти, которое столь просто, и всё же действует таинственно даже на самого легкомысленного человека.
(Мой приятель за фортепьяно, вероятно под влиянием моих мыслей, до тех пор играл грустное, теперь он сделал переход и заиграл что-то веселое.)
Масса звуков как бы выталкивала меня из тесной комнаты, и я почувствовал потребность выскочить в окошко. Поэтому я повернул голову и, за спиною игравшего бросил взгляд в сторону окна, и, так как на нём, не было штор, то взоры мои проникли в квартиру, находившуюся в доме, лежащем несколько ниже, как раз напротив, по ту сторону улицы. Я попал к ужину в маленьком семействе.
Молодая девушка, брюнетка, стройная, простая, двигалась вокруг стола, за которым, сидел четырехлетний мальчик. На столе стояла ваза с хризантемами, двумя большими белыми и одною оранжевою. Я несколько выдвинул вперед голову и увидал, что стол был накрыт скатертью и что ребенок собирался есть. Молодая женщина подвязала ему салфетку под подбородок и при этом наклонила голову так низко, что мне стал виден затылок, и я заметил её шею, тонкую, как стебель цветка; и подобно еще не распустившемуся цветку, симпатичная головка с роскошными волосами покровительственно склонилась над ребенком, как бы охраняя его. Мальчик в это время сделал маленькое двойное движение головой сперва назад, чтобы пропустить салфетку, затем вперед, прижимая подбородком жесткое полотно, при чём он открыл ротик, и показались белые молочные зубы.
Эта женщина не могла быть его матерью; для этого она казалась слишком молодою и в то же время недостаточно молодою, чтобы быть его сестрою. Но они должны были находить я в родстве.
Комната была проста, но опрятна. По стенам и на печи висело много портретов. На мебели лежали вязаные салфетки; всё дышало родственной любовью. Вот молодая девушка села к столу, к счастью, не для того, чтобы есть, ибо это некрасивое зрелище для того, кто сам не принимает участия в еде. Она лишь хотела составить компанию ребенку и хитростью заставить его кутать с аппетитом. Маленький был не в духе, но тетя (я уже назвал ее этим именем) скоро заставила его улыбаться; я видел по движениям её рта, что она пела ему песни. Мне показалось таинственным «видеть» её песни, не слыша их, во время игры музыканта, к тому же мне чудилось, что он аккомпанировал ей или, по крайней мере, должен был аккомпанировать. Я находился одновременно в обеих комнатах, но больше по ту сторону улицы, и как бы построил мост между ними. Хризантемы и те будто принимали участие в игре, и одну минуту я почуял их целительный, оздоровляющий камфорный запах, в смещении с невинным запахом ириса от волос девушки; и это заволокло, как облаком, кушанье на столе и уничтожило его; и вот казалось, что дитя открывало рот для вдыхания аромата и улыбалось глазами своей прекрасной собеседнице. Белый стакан молока на белой скатерти, белый фарфор и белые хризантемы, белые изразцы и белые лица — всё было там бело, и материнские чувства молодой девушки к этому ребенку, которого она не родила, показались мне особенно белыми, когда она отстегнула его салфетку, вытерла мальчугану ротик и поцеловала его.
В этот момент мой музыкант повернулся в сторону улицы, и теперь я услышал, что он играл для неё, я понял, что он видел ее… и всё время знал, что она была там.
Я почувствовал себя лишним, понял, что мешаю поэтому я стал собираться. Но он удержал меня и мы провели вечер вместе, условившись относительно новой совместной работы.
VII
Я стал ходить к своему музыканту по двум причинам: в его комнате я снова находил свою молодость, и у нас была общая работа. В том, что я наслаждался его музыкой, не было, по моему мнению, никакого злоупотребления с моей стороны, так как он играл не для меня, а для неё.
Мне приходилось видеть много раз ту же сцену в её комнате. Всё бывало по-прежнему: дитя, салфетка, стакан с молоком, лишь цветы в вазе менялись; но всё же то бывали хризантемы, которые возобновлялись в таком порядке, что всегда оставалось два белых цветка, дававших основной тон, третий же бывал различных цветов.
Если доискиваться до тайны той приятности, которая распространялась вокруг этой девушки, то она заключалась более в движениях, чем в форме. Её ритмические движения как будто согласовались с его музыкой. Действительно, казалось, он импровизировал в такт её мерному шагу, её слегка раскачивающейся походке, взмахам её рук, наклону её шеи.
Мы никогда не говорили о ней, делали вид, что не видели её; но мы жили её жизнью, и я заметил однажды, что она вместе с музыкою входила в мою поэму; и на это нельзя было бы жаловаться, если бы она была в ладу с моими тяжелыми мыслями. Но нет. Душа её шла в три четверти такта и в конце всегда получался вальс. Я ничего не хотел говорить, ибо знал, что при первом сказанном слове очарование исчезло бы и, в случае выбора между ею и мною, он бросил бы меня.
Эта зима проползла довольно приятно, ибо я не был более одинок, и у меня была цель для моих блужданий; кроме того, мне представлялось, что я до некоторой степени живу семейною жизнью, ибо я интересовался, на расстоянии, женщиною и ребенком.
Весна наступила рано, уже в марте. Однажды вечером сидел я за письменным столом и писал, когда мой музыкант заставил доложить о себе и был принят. При свете лампы я увидал, как этот маленький кроткий человечек подошел с плутовской улыбкой, держа в руке что-то, предназначавшееся для меня.
Я взял из его рук карточку, на которой прочел два имени: мужское и женское. Он был помолвлен с нею. И так как едва ли была надобность в словах то я ответил лишь улыбкою и выговорил всего одно слово «хризантема» — с ударением вместо вопросительного знака Он ответил утвердительным кивком головы.
Дело представилось мне вполне естественным, как будто оно мне было хорошо известно. Поэтому мы не обменялись ни единым словом о нём, а переговорили лишь о своей работе и затем расстались.
Любопытство меня не мучило, ибо я мог сам ответить на все незаданные мною вопросы. Как это случилось) Разумеется самым обыкновенным образом. Кто она была? Его невеста. Когда они женятся? К лету, понятно. Впрочем, какое мне дело до этого. Однако опасность для меня заключалась в том, что она могла прекратить нашу совместную работу — я считал это в порядке вещей — и что нашим вечерним беседам с ним тотчас же был бы положен конец; это могло быть очевидным следствием великого события; тем не менее, при прощании в дверях, он сказал мне, что для меня он каждый вечер дома до половины восьмого; в случае же его отсутствия мне стоит лишь войти и подождать его; ключ я могу найти на шкафу в передней.
Я пропустил три вечера и на четвертый, около половины седьмого, мне захотелось проверить, застану ли я его дома. Поднимаясь по лестнице я вспомнил, что забыл посмотреть, был ли свет в окне, как это обыкновенно делается. Тщетно стал я ощупью искать ключа в двери, тогда я взял его со шкафа, откуда я тридцать лет тому назад всегда доставал его, и вошел совершенно так же, как и прежде, в свою комнату.
То был удивительный миг: я сразу окунулся в свою молодость, почувствовал, как неизвестная тогда будущность давила и страшно меня обманывала. Я был опьянен надеждами и задатками; уверенность в успехе и уныние, преувеличение собственных сил, заблуждение относительно своих способностей.
Я сел на стул, не зажигая свечи, так как уличный фонарь, тот самый, что некогда освещал мое жалкое существование, бросал скудный свет в комнату, тенью оконной рамы изображая крест на обоях.
И вот я сидел, имея всё позади себя; всё, всё, всё. Борьбу, победы, поражения. Всё: самое горькое и самое отрадное. И что же? Устал ли я или состарился? Нет, борьба идет и сейчас, даже более серьезная, чем когда-либо, и в большем размере. Вперед! всегда вперед! Но если прежде у меня были враги лишь в настоящем, то теперь они у меня и в будущем и в прошедшем. Я отдохнул, чтобы быть в состоянии продолжать борьбу, и, сидя теперь на этом диване и в этой комнате, я чувствовал себя всё столь же молодым и способным на борьбу, как и четверть века тому назад; только цель была новая, после того как старые верстовые столбы остались позади. Те, что остановились и отстали, конечно, хотели удержать и меня, но я не мог ждать, и потому мне пришлось идти в одиночестве, исследовать пустыню, искать новых дорог и тропинок. Порою, обманутый миражем, я принужден был поворачивать и идти назад, но не далее, чем до перепутья, а затем опять вперед.
Я забыл про окно без шторы; вспомнив о нём и поднявшись, я увидал в противоположном доме, как раз то, чего ожидал.
Теперь он сидел там за столом с хризантемами. Она была рядом и оба они занимались ребенком, который не принадлежал ни ему ни ей, так как был сын её сестры, единственный ребенок у вдовы. То, что любовь их разыгрывалась вокруг ребенка, придавало их отношениям что-то неэгоистическое и в то же время облагораживало их чувства, встречавшиеся в невинном создании. Мне думалось, он убедился в её уже сложившихся материнских чувствах.
Порою они смотрели друг на друга, забывая о ребенке, с тем неописуемым выражением блаженства, которое появляется у двух одиноких людей, когда они при встрече начинают верить в то, что будут вдвоем бороться с одиночеством. Впрочем, казалось, они даже не думали ни о прошедшем, ни о будущем, а жили лишь настоящим, наслаждаясь тем, что находятся вблизи друг друга. «Сидеть за столом и смотреть друг на друга, пока длится жизнь».
Довольный тем, что я наконец достиг способности радоваться чужому счастью без малейшего огорчения, сожаления или вымышленных опасений, я вышел из места пытки моей юности и вернулся домой — к своему одиночеству, к своей работе, к своей борьбе.
(пер. М. Андреева)