(Фрёкен Юлия)

Театр, как искусство вообще, давно представлялся мне своего рода Bibliа pauperum, наглядною библией для неграмотных, а драматург — проповедником-мирянином, излагающим мысли своего времени в общедоступной форме, настолько общедоступной, что средние классы, которые главным образом и стекаются в театр, могут без большой головоломки понять, в чём дело. Поэтому театр всегда был народной школой для юношества, полуобразованных и женщин, у которых еще сохранилась низменная способность обманывать самих себя и даваться в обман, т. е., получать иллюзию, воспринимать внушение автора. Поэтому, в наши дни, когда рудиментарное, несовершенное мышление, приходящее через фантазию, по-видимому, развивается в созерцание, в исследование, в опыт, мне представлялось, что театр вступил на путь упразднения, как вымирающая форма, для восприятия которой мы лишены необходимых условий. В пользу такого предположения говорит и сплошной театральный кризис, охвативший теперь всю Европу, как в значительной мере и то обстоятельство, что в культурных странах, выдвинувших величайших мыслителей эпохи, а именно в Англии и Германии, драматическое творчество умерло, как большей частью и остальные изящные искусства.

В других странах снова поверили в возможность создать новую драму, наполняя старые формы содержанием новейшего времени; но частью новые мыслители еще не успели стать настолько доступными большинству, чтобы оно могло понять их; частью же партийная борьба настолько возбудила умы, что чистое бескорыстное восприятие не могло возникнуть там, где оно противоречило всему заветному и где рукоплескания или свист большинства оказывали столь явное давление на умы, какое только возможно в зрительном зале; частью же не удалось отыскать новую форму для этого нового содержания, и новое вино разорвало старые бутылки.

В предлагаемой драме я не пытался создать нечто новое — так как это невозможно — но старался лишь видоизменить форму в духе тех требований, какие, на мой взгляд, новые люди настоящего времени должны бы предъявлять к данного рода искусству. И с этой целью я выбрал или увлекся мотивом, который, так сказать, лежит вне текущей борьбы партий, потому что проблема социального подъема или упадка, высшего или низшего, лучшего или худшего, мужчины или женщины, есть, была и будет полна насущного интереса. Когда я взял этот мотив из жизни, — мне его рассказали несколько лет тому назад, — самый факт произвел на меня глубокое впечатление и я нашел его пригодным для драмы, потому что зрелище гибели счастливой личности, а тем более зрелище вымирания рода, всё еще производит тяжелое впечатление. Но, может быть, настанет время, когда мы будем настолько развиты, настолько просвещены, что будем равнодушны к теперешнему грубому, циничному, бессердечному зрелищу жизни, — то время, когда мы покончим с этой низменной, ненадежною мыслительной машиной, называемой чувствами, которые, с развитием нашего органа мышления, окажутся излишними и вредными. То, что героиня пробуждает сострадание, зависит исключительно от нашей слабость, не могущей преодолеть чувства страха, что такая же участь может постигнуть и нас. Может быть очень чувствительный зритель всё же не удовольствуется таким состраданием, а верующий человек будущего может быть потребует чего-нибудь положительного для устранения зла, иными словами, известной программы. Но, во-первых, абсолютного зла нет, потому что гибель одного рода есть счастье другого рода, могущего возникнуть, и смена подъема и падения — источник высочайшей отрады жизни, так как счастье исключительно — в сравнении. А человека программы, желающего устранить то неприятное обстоятельство, что хищная птица пожирает голубя, а хищную птицу — вошь, — такого человека я спрошу: зачем устранять это? Жизнь не столь математически — идиотская вещь, чтобы одни лишь большие пожирали малых, так как столь же часто случается, что пчела убивает льва или, по крайней мере, приводит его в бешенство.

Если моя драма производит на многих тяжелое впечатление, то это — вина многих. Когда мы будем сильны, как деятели первой французской революции, то на нас произведет безусловно хорошее и радостное впечатление чистка векового парка от гнилых, отживших деревьев, слишком долго загромождавших дорогу другим, имеющим равное право расти-цвести свой век, — такое же хорошее впечатление, какое производит зрелище смерти неизлечимо-больного!

Недавно упрекали мою драму Отец, что она слишком печальна, как если бы требовали веселых драм. Претенциозно кричат о радости жизни, и директора театров заказывают фарсы, как если бы радость жизни заключалась в том, чтобы быть глупым и изображать людей, точно все они поражены пляской Св. Бита или идиотизмом. Я же вижу радость жизни в сильной, ожесточенной жизненной борьбе, и моя радость — в возможности узнать что-нибудь, научиться чему-нибудь. Поэтому-то я взял необыкновенный, но поучительный случай, одним словом, исключение, но резкое исключение, подтверждающее правило, которое довольно-таки оскорбит тех, кто любит пошлое. Далее, простые умы будет отталкивать то, что моя мотивировка действия не проста и что точка зрения не одна. Всякое событие в жизни — и это довольно новое открытие! — вызывается обыкновенно целым рядом более или менее глубоко лежащих мотивов, но зритель в большинстве случаев выбирает то, что более в подъем его суждению или что наиболее выгодным образом поддерживает честь его способности судить. Совершилось самоубийство. — расстройство дел! — говорит мещанин. — Несчастная любовь! — говорит женщина. — Болезнь! — больной. — Разбитые надежды! — потерпевший крушение. Но может случиться, что причина была во всём, или ни в чём, и что умерший скрыл главный мотив, выставляя совершенно другой, который бросил на память о нём лучший свет!

Печальную судьбу Фрёкен Юлии я мотивировал длинным рядом обстоятельств: основными инстинктами матери; неправильным воспитанием девушки отцом; врожденными наклонностями её и влиянием жениха на слабый выродившийся мозг; дальше и ближе: торжественным настроением Ивановой ночи; отъездом отца; её месячными; возней с животными; возбуждающим влиянием пляски; ночною полутьмой, сильным половым влиянием цветов; и, наконец, случайностью, которая столкнула обоих в одной отдаленной комнате, — плюс возбуждающее нахальство мужчины.

Равным образом я поступал не как односторонний физиолог, не как близорукий психолог, я не просто обвинял в наследственности от матери, не просто сваливал вину на месячные или исключительно на «безнравственность», не только проповедовал мораль.

Этой сложностью мотивов я горжусь, как очень современной! А если и другие сделали то же самое раньше меня, то я горжусь, что не был одинок с моими парадоксами, как называются все открытия.

Что же касается изображения характеров, то я создал фигуры довольно «бесхарактерными» по следующим соображениям:

Слово характер получало с течением времени различное значение. Первоначально оно означало преобладающую основную черту душевного строя, и смешивалось с темпераментом. Позднее же, у средних классов, стало выражением для определения автомата; так что человека, раз навсегда замкнувшегося в своей врожденной наклонности или приноровившегося к известной роли в жизни, одним словом, переставшего расти, называли характером, а не перестающий развиваться, а искусный пловец средь жизненных волн, который не плывет на укрепленных парусах, но опускает их перед порывом ветра, чтобы снова поднять их, такой человек называется бесхарактерным. В унизительном смысле, разумеется, потому что было так трудно уловить его, зарегистрировать, уследить за ним. Такое мещанское представление о неподвижности души перешло и на сцену, где всегда господствовало мещанское. Характером там был господин, у которого всё было решено и подписано, который появлялся неизменно пьяный, шутливый или мрачный; и для характеристики достаточно было придать телу уродство, приделать кривую или деревянную ногу, красный нос, или заставить данное лицо выкрикивать выражение в роде: «это было галантно», «это мы с удовольствием», или что-либо подобное. Этот обычай смотреть на людей просто остался еще и у великого Мольера. Гарпагон только скуп, хотя Гарпагон мог быть и скупцом и замечательным финансистом, великолепным отцом, хорошим общественным деятелем и, что хуже, его «уродство» как нельзя на руку его зятю и дочери, которые получат наследство и не должны сетовать на него, если б им даже пришлось чуточку подождать с отправлением в постель. В виду этого я не верю в простые театральные характеры. И авторский краткий суд над людьми: тот глуп, а тот груб, тот ревнив, а тот скуп и т. д., должен быть отвергнут натуралистом, который знает, как сложна и богата душа, и который чувствует, что у «порока» есть обратная сторона, очень похожая на добродетель.

Как современные характеры, живущие в переходное время, более подвижное и истеричное, чем, по крайней мере, предыдущее поколение, я изобразил свои фигуры более неустойчивыми, разорванными, смешанными из старого и нового, и мне не кажется неправдоподобным, что, путем газет и бесед, современные идеи проникли даже в те слои, где может жить домашняя прислуга.

Мои души (характеры) — конгломераты из прошедших культур и текущей, отрывки из книг и газет, осколки людей, разорванные куски износившихся праздничных нарядов, как души, сшитые сначала до конца. Кроме того я дал еще немного истории прозябания, заставляя слабейших красть и повторять слова сильнейших, заставляя души заимствовать «идеи», так называемые внушения, друг у друга.

Фрёкен Юлия — современный характер, не потому, чтобы полуженщины, мужененавистницы, не было во все века, но потому, что она открыта лишь теперь, выступила вперед и наделала много шума. Полуженщина это — тип, который проталкивается вперед, продает себя теперь за власть, ордена, отличия, дипломы, как прежде за деньги, и знаменует собою вырождение. В этой породе мало хорошего, потому что она не остается неизменной, но распространяется, увы, рука об руку со своим несчастьем; и выродившиеся мужчины, по-видимому, бессознательно выбирают себе подобных женщин, так что они размножаются, рождают неопределенный пол, который терзается в жизни, но, к счастью, погибает либо от разлада с действительностью, либо от неудержимого прилива незаглушенных порывов, либо от разбитой надежды найти себе мужа. Это — трагический тип, представляющий зрелище отчаянной борьбы с природой, трагический, как романтическое наследие, которое теперь искореняется натурализмом, ищущим только счастия; а счастье принадлежит только хорошим и сильным видам.

Но в то же время фрёкен Юлия — остаток старинной военной аристократии, которая теперь уступает место аристократии нервов или аристократии большого мозга; она — жертва семейного разлада, вызванного «преступлением» матери; — жертва заблуждений века, обстоятельств, своей собственной несовершенной организации, что, вместе взятое, равносильно судьбе доброго старого времени или мировому закону. Натуралист упразднил вину, но последствий поступка, кары, тюрьмы, или страха перед ними он не может упразднить по той простой причине, что они остаются, оправдывает ли он их или нет, так как Обиженные люди не столь добродушно настроены, как необиженные, посторонним же это легко. Если бы отец даже был вынужден отказаться от мести, то дочь, что она и делает, сама отомстила бы за себя, из врожденного или наследственного чувства честь, которое высшие классы получают в наследство — откуда? От варварских времен, от арийского происхождения, от средневекового рыцарства; это очень красиво, но теперь уже невыгодно для благополучия рода. Это — харакири знати, внутренний закон японца, заставляющий его распарывать себе живот, когда другой оскорбляет его, что в измененном виде остается в дуэли, этой привилегии знати. Поэтому Жан живет, а фрёкен Юлия не может жить без честь. Это — преимущество раба перед господином, что ему чуждо это опасное для жизни понятие о честь, а оно присуще нам всем, арийцам, как аристократу, так и Дон-Кихоту, и поэтому мы сочувствуем самоубийце, совершившему бесчестный поступок и, стало быть, потерявшему честь, и мы — достаточно аристократы, чтобы мучиться при виде павшего величия, валяющегося, как труп, хотя бы павший мог подняться, и честным поступком искупить вину. Слуга Жан — зерно рода, в котором заметна дифференцировка. Он — дитя города и теперь развился в будущего господина. Ему было легко учиться, у него тонко развитые чувства (обоняние, вкус, зрение) и чувство красоты. Он уже выше других, и достаточно силен, чтобы без стеснения пользоваться услугами других. Он уже чужд своей среде, которую он презирает, как пережитую стадию, и которой он боится и избегает, так как эти люди знают его тайны, выслеживают его замыслы, с завистью смотрят на его повышение и с удовольствием видят его падение. Отсюда его двойственный, нерешительный характер, колеблющийся между симпатией к стоящим выше и ненавистью к сидящим выше него. Он — аристократ, как он сам говорит, он изучил тайну хорошего общества, обладает лоском, но груб в душе, уже носит сюртук со вкусом, без особенного ручательства за чистоту своего тела.

Он почтителен с Фрёкен, но боится Кристины, потому что она знает его опасные тайны; он достаточно хладнокровен, чтобы не дать ночному происшествию расстроить его планы на будущее. С грубостью раба и с барским недостатком чувствительности, он может преспокойно видеть кровь, схватить неудачу за горло и отбросить ее назад; поэтому он выходит из борьбы невредимым и, вероятно, кончит владельцем гостиницы, и если он и не станет румынским графом, то его сын, наверное будет студентом, а может быть чиновником по взиманию податей.

К тому же он дает очень важные показания о взглядах низших классов на жизнь, в особенности, когда он говорит правду, что с ним бывает не часто, потому что он говорит больше то, что ему выгодно, чем то, что — правда. Когда Фрёкен Юлия высказывает предположение, что низшие классы слишком тяжело чувствуют давление сверху, то Жан, разумеется, соглашается, так как в его расчете завоевать симпатию, но он тотчас же меняет свое выражение, как только замечает, что ему выгодно отделиться от толпы.

Кроме того, что Жан идет вверх, он стоит выше Фрёкен Юлии еще и тем, что он — мужчина. В половом отношении он — аристократ, благодаря своей мужской силе, своему более развитому уму и своей способности к инициативе. Его подчиненность заключается главным образом в случайной социальной среде, в которой он живет и которую он, вероятно, может сбросить вместе с лакейским фраком.

Рабство выражается в его уважении к графу (сапоги) и в его религиозном суеверии; но он уважает графа больше, как обладателя более высоким местом, куда и он стремится; и это уважение глубоко еще и тогда, когда, завладев дочерью дома, он убедился, как пуста была прекрасная оболочка.

Я не думаю, чтобы между двумя столь неравными душами, могла возникнуть какая-нибудь любовная связь в «высшем» смысле слова и поэтому я предоставляю фрёкен Юлии сочинять себе любовь в защиту или в оправдание; как предоставляю Жану думать, что любовь у него могла бы возникнуть при другом его социальном положении. Я полагаю, что с любовью то же, что с гиацинтом, который, прежде чем раскрыться пышным цветком, должен пустить корни в темноте. Тогда-то он рвется вверх и сразу же развивается в цвет и семя, а потому растеньице так скоро умирает.

Кристина, наконец, — та же раба, несамостоятельная, отупевшая от жара плиты, набитая моралью и религией, которые для неё — как одеяло и козел отпущения. Она ходит в церковь, чтобы легко и быстро разгрузить свои домашние кражи и принять новый груз невинности. Впрочем, она — второстепенное лицо и потому лишь очерчена намеренно, как я поступил с пастором и врачом в «Отце», потому что мне нужны были обыденные люди, какими в большинстве случаев являются сельские пасторы и провинциальные врачи. Если же эти второстепенные фигуры оказались несколько абстрактными, то это зависит от того, что все будничные люди в известной степени абстрактны в своих профессиональных занятиях, т. е., они несамостоятельные при исправлении обязанностей своего ремесла проявляют себя только с одной стороны, и раз зритель не чувствует потребности рассмотреть их с разных сторон, то мое абстрактное изображение довольно правильно.

Что же, наконец, касается диалога, то я отчасти порвал с традицией, так как я не стал изображать мои лица в виде катехетов, которые сидят и задают глупые вопросы, чтобы вызвать остроумный ответ. Я старался избежать симметрии и математики в конструкции французского диалога и предоставил мозгу работать неправильно, как это бывает в действительности, так как в беседе ни один вопрос не исчерпывается до конца, но один мозг приближается к другому зубчатым колесом, чтобы тот мог наудачу захватить его.

Поэтому и диалог сбивается в первых сценах, не в силах справиться с материалом, который будет обработан позднее, возобновляется, повторяется, развивается, выясняется, как тема в музыкальной композиции.

Действие довольно напряжено, и, так как оно, собственно, касается двух лиц, то я ими и ограничился, введя только одно второстепенное лицо, кухарку, и заставив несчастный дух отца парить над всем и позади всего целого. Ибо я заметил, что людей новейшего времени больше всего интересует психологическое развитие, и нашим любознательным душам мало видеть одно происходящее, не зная, как оно происходит! Мы хотим видеть самые нити, видеть машину, исследовать ящик с двойным дном, взять волшебное кольцо, чтобы найти шов, заглянуть в карты, чтобы узнать, как они помечены.

При этом я имел перед глазами монографические романы братьев Гонкур, которые изо всей современной литературы говорят мне больше всего.

Что касается техники композиции, то, в виде опыта, я уничтожил деление на действия. Так как я находил, что наша убывающая способность к иллюзии, по возможности, не должна развлекаться антрактами, во время которых у зрителя является возможность обдумать всё и, стало быть, ускользнуть от внушающего влияния автора-магнетизера. Моя вещь, длится полтора часа, и раз можно выслушать такую же, или более длинную, лекцию, проповедь или прения на конгрессе, то мне казалось, что и театральная пьеса не должна утомить в течение часа с половиною. Еще в 1872 г., в одном из моих первых театральных опытов, в Лишенном мира, я прибег к этой сконцентрированной форме, хотя и с меньшим успехом. Пятнающая вещь была уже совсем готова, когда я обратил внимание на её раздробленное, беспокойное действие. Я сжег ее, и из пепла возник один большой переработанный акт в пятьдесят печатных страниц, игравшийся целый час. Таким образом, форма не нова, но я считаю ее моей особенностью и возможно, что с переменою вкусов она покажется весьма своевременной. Прежде всего мне хотелось бы создать настолько воспитанную публику, которая высидела бы целое представление в одном единственном акте. Но это еще нуждается в опыте. А чтобы в то же время приготовить возможность отдыха для публики и исполнителей, не нарушая иллюзии, я применил три вида искусства, при чём все они относятся к драме; а именно: монолог, пантомиму и балет, первоначально связанный с древнегреческой трагедией, при чём монодия стала теперь монологом, а хор — балетом.

Монолог теперь уже изгнан нашими реалистами, как неправдоподобный, но стоит мне обосновать его, и он станет правдоподобен и, стало быть, может быть употреблен с пользой. Ведь правдоподобно, что оратор ходит один по комнате и громко прочитывает свою речь, — правдоподобно, что актер проходит вслух свою роль, что девушка болтает со своей кошкой, мать лепечет с ребенком, старая дева трещит со своим попугаем, а спящий разговаривает во сне. И чтобы дать актеру возможность самостоятельной работы и один миг свободы от указки автора, лучше всего давать не готовые монологи, а лишь указания. Потому что довольно безразлично, что говорить сквозь сон, или попугаю или кошке, так как это не влияет на действие, и даровитый актер, проникнутый настроением и положением, может импровизировать всё это лучше автора, которому нельзя рассчитать заранее, сколько и долго ли понадобится болтать, пока публика не проснется от иллюзии.

Как известно, итальянский театр, на некоторых сценах, вернулся к импровизации, и тем создал актеров-поэтов, но по плану автора, что может быть шагом вперед или новым нарождающимся видом искусства, в виду чего может быть уже речь о представляющем искусстве.

Там же, где монолог мог бы показаться неправдоподобным, я прибег к пантомиме, и здесь я предоставляю актеру еще большую свободу творчества — и честь быть самостоятельным. А чтобы в то же время не слишком напрягать публику, я ввел музыку, обосновав ее всё же хороводами Ивановой ночи, и заставил ее оказывать свою власть иллюзии во время безмолвной игры, но прошу дирижера умело выбирать музыкальные пьесы, чтобы не вызвать постороннего настроения воспоминаниями о модной оперетке или модных танцах или слишком этнографически-народных тонах.

Балет, который я ввел, не может быть заменен какой-нибудь из так называемых народных сцен, потому что народные сцены играются плохо и толпа гримасников хочет воспользоваться случаем показать свое остроумие и тем нарушить иллюзию. Так как народ не импровизирует своих злых шуток, но пользуется готовым материалом, могущим иметь двойной смысл, то я не стал сочинять бранной песенки, но взял менее известную пляску, которую я сам открыл в окрестностях Стокгольма. Слова подходят лишь отчасти и не метят прямо в цель, но и это имеет свое значение, потому что лукавство (слабость) раба не допускает прямого нападения. Так вот, никаких говорящих шутников в серьезном действии, никакого грубого зубоскальства по поводу положения, где возлагается крышка на гроб целого рода.

Что касается декораций, то я заимствовал у импрессионистской живописи асимметрические, усеченные линии и этим, мне думается, выиграл в силе иллюзии; потому что, благодаря этому, не видя всей комнаты и всей мебели, зритель получает возможность догадки, т. е. начинает работать и дополнять воображением. Я еще выиграл и тем, что устраняю утомительные выходы в дверь, так как театральные двери из холста дрожат при малейшем прикосновении и не могут даже выразить гнева рассерженного отца семейства, когда он уходит после плохого обеда и так хлопает дверью, «что весь дом дрожит». (На сцене колеблется.) Равным образом я придерживался одной декорации, как для того, чтобы, образы слились с обстановкой, так и для того, чтобы порвать с декоративною роскошью. Но раз пользуются только одной декорацией, то можно требовать, чтобы она была правдоподобна. А нет ничего труднее, как устроить комнату, почти похожую на комнату, как ни легко художнику изобразить вулкан или водопад. Пусть стены будут из холста, но пора бы уже перестать рисовать на холсте полки и кухонную посуду. Мы должны верить в столько других условностей на сцене, что нам следовало бы избавить себя от чрезмерного труда верить еще и в нарисованные горшки.

Я поставил заднюю стену и стол наискось, чтобы актеры могли играть en face и в половинном профиле, когда они сидят за столом друг против друга. В «Аиде» я видел поставленную наискось заднюю стену, уводившую глаз в неизвестную перспективу, и мне не казалось, что это возникло из духа противоречия утомительным прямым линиям.

Другим не бесполезным нововведением было бы устранение рампы. Этот свет снизу должно быть имеет в виду делать лица актеров более полными; но я спрашиваю: почему у всех актеров должны быть полные лица? Разве этот свет не скрадывает целый ряд тонких черт в нижней части лица, в особенности челюсти, не искажает формы носа, не бросает тени на глаза? А если это и не так, то несомненно одно: глазам актера больно до того, что могущественная игра взгляда совсем пропадает, так как рамповый свет падает на сетчатую оболочку в недоступных свету при обычных условиях местах (кроме моряков, которые видят солнце в воде) и поэтому редко видна иная игра глаз, кроме резкого пристального взгляда либо в сторону, либо на верхние ярусы, при чём видны только белки.

Пожалуй, тою же причиной можно объяснить и утомительное мигание век, в особенности у актрис. И если кто хочет говорить со сцены глазами, у него один только выход: смотреть прямо в публику, с которою он или она вступает тогда в непосредственное сношение вне рамы драпировки, а этот дурной обычай, справедливо или несправедливо, называется «Приветствием знакомым»!

И нельзя ли было бы достаточно сильным боковым светом (рефлектора или чего-нибудь в этом роде) оказать актерам эту новую помощь: усилить мимику могущественнейшим средством выражения лица: игрою глаз?

У меня вряд ли найдется несколько иллюзий для того, чтобы заставить актера играть перед публикой, а не с публикой, хотя это было бы желательно. Я не мечтаю о том, чтобы видеть спину актера в течение всей важной сцены, но я горячо желаю, чтобы решительные сцены не проходили у суфлерской будки, как дуэты, в расчете на аплодисменты, и желал бы, чтобы они исполнялись на указанном положением месте. Стало быть, никакого переворота, а лишь незначительные видоизменения, потому что, превращая сцену в комнату без четвертой стены и, стало быть, ставя часть мебели спиною к зрительному залу, можно, пожалуй, повредить впечатлению.

Если б я захотел говорить о гриме, то я не смел бы надеяться, что меня станут слушать дамы, так как они стараются скорее быть красивыми, чем естественными. Но актер мог бы взвесить, выгодно ли ему придавать лицу при помощи грима абстрактный характер, облекающий его, как маска. Представим себе господина, проводящего сажею у себя между глазами резкую холерическую черту, и допустим, что при таком постоянном сердитом выражении ему приходится улыбаться при соответствующей реплике. Какая чудовищная гримаса должна получиться? И как может этот накладной, блестящий, как бильярдный шар, лоб морщиться, когда старик сердится?

В современной психологической драме, где тончайшие движения души должны выражаться больше на лице, чем в жестах и в шуме, лучше всего было бы прибегать к сильному боковому свету на маленькой сцене и к помощи актеров без белил или, по крайней мере, свести последние до. минимума.

Если б мы могли еще уничтожить видимый оркестр с его раздражающим светом ламп и обращенными к публике лицами; если б мы могли настолько поднять театральный пол, чтобы линия глаза зрителя была выше колен актера; если б нам удалось убрать авансцену и сверх того держать зрительный зал во время представления в полной темноте, а главное, располагать маленькой сценой и малым залом, то, может быть, возникла бы и новая драма, и, по крайней мере, театр снова стал бы учреждением для удовольствия образованных людей. В ожидании такого театра мы должны писать передним числом и подготовлять будущий репертуар.

Я сделал попытку! И если она не удалась, то никогда не поздно попытаться вновь!

(пер. Ю. Балтрушайтиса)