М. Ю. Лермонтов[225]
В последнее время стали много говорить и писать о Лермонтове; по этому случаю возобновились упреки, давно уже слышанные мною от многих родных и знакомых, зачем я не возьмусь описать подробностей его жизни. Мне тяжело было будить в душе печальные воспоминания и бесплодные сожаления; притом же, сознаюсь, и непривычка к литературной деятельности удерживала меня. «Пусть, думал я, — люди, владеющие лучше меня и языком, и пером возьмут на себя этот труд: дорогой мой Мишель стоил того, чтоб об нем хорошо написали.»
Двадцать лет ждал я напрасно; наконец судьба привела меня в те места, где тридцать три года тому назад так весело проходило мое детство и где я нашел теперь одни могилы. Всякий из нас нес утраты, всякий поймет мои чувства. Здесь же получены были мною нумера журнала с ученическими тетрадями Лермонтова и объявление, угрожавшее выходом в свет трех томов его сочинений, куда войдут тетради и значительное число его детских стихотворений. Праведный боже! Зачем же выпускать в свет столько плохих стихов, как будто их и без того мало? Под влиянием этих чувств я преодолел свою нерешительность и взялся за перо. Не беллетристическое произведение предлагаю публике, а правдивое описание того, что происходило в жизни человека, интересующего настоящее время.
* * *
Михаил Юрьевич Лермонтов родился 3 октября 1814 года в имении бабушки своей, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, рожденной Столыпиной, в селе Тарханах, Чембарского уезда, Пензенской губернии[226].
Будучи моложе его четырьмя годами, не могу ничего положительного сказать о его первом детстве; знаю только, что он остался после матери нескольких месяцев на руках у бабушки, а отец его, Юрий Петрович, жил в своей деревне Ефремовского уезда и приезжал не часто навещать сына, которого бабушка любила без памяти и взяла на свое попечение, назначая ему принадлежащее ей имение (довольно порядочное, по тогдашнему счету шестьсот душ), так как у ней других детей не было. Слыхал также, что он был с детства очень слаб здоровьем, почему бабушка возила его раза три на Кавказ к минеральным водам. Сам же начинаю его хорошо помнить с осени 1826 года.
Покойная мать моя была родная и любимая племянница Елизаветы Алексеевны, которая и уговаривала ее переехать с Кавказа, где мы жили, в Пензенскую губернию, и помогла купить имение в трех верстах от своего, а меня, из дружбы к ней, взяла к себе на воспитание вместе с Мишелем, как мы все звали Михаила Юрьевича.
Таким образом, все мы вместе приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени мне живо помнится смуглый, с черными блестящими глазками, Мишель, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, черных, как смоль. Учителями были M-r Capet, высокий и худощавый француз с горбатым носом, всегдашний наш спутник, и бежавший из Турции в Россию грек; но греческий язык оказался Мишелю не по вкусу, уроки его были отложены на неопределенное время, а кефалонец занялся выделкой шкур палых собак и принялся учить этому искусству крестьян; он, бедный, давно уже умер, но промышленность, созданная им, развилась и принесла плоды великолепные: много тарханцев от нее разбогатело, я поныне чуть ли не половина села продолжает скорняжничать.
Помнится мне еще, как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки, Кристины Осиповны, няни Мишеля, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые мы провели вместе, я не помню его серьезно больным ни разу.
Жил с нами сосед из Пачелмы (соседняя деревня) Николай Гаврилович Давыдов, гостили довольно долго дальние родственники бабушки, два брата Юрьевы, двое князей Максютовых, часто наезжали и близкие родные с детьми и внучатами, кроме того, большое соседство, словом, дом был всегда битком набит. У бабушки были три сада, большой пруд перед домом, а за прудом роща; летом простору вдоволь. Зимой немного теснее, за то на пруду мы разбивались на два стана и перекидывались снежными комьями; на плотине с сердечным замиранием смотрели, как православный люд, стена на стену (тогда еще не было запрету) сходился на кулачки, и я помню, как раз расплакался Мишель, когда Василий садовник выбрался из свалки с губой, рассеченною до крови. Великим постом Мишель был мастер делать из талого снегу человеческие фигуры в колоссальном виде; вообще он был счастливо одарен способностями к искусствам; уже тогда рисовал акварелью довольно порядочно и лепил из крашеного воску целые картины; охоту за зайцем с борзыми, которую раз всего нам пришлось видеть, вылепил очень удачно, также переход через Граник и сражение при Арбеллах, со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами из фольги. Проявления же поэтического таланта в нем вовсе не было зачетно в то время, все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей.
Когда собирались соседки, устраивались танцы и раза два был домашний спектакль; бабушка сама была очень печальна, ходила всегда в черном платье и белом старинном чепчике без лент, но была ласкова и добра, и любила, чтобы дети играли и веселились, и нам было у нее очень весело.
Так прожили мы два года. В 1827 году она поехала с Мишелем в Москву, для его воспитания, а через год и меня привезли к ним. В Мишеле нашел я большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло 14 лет; он учился прилежно. M-r Gindrot, гувернер, почтенный и добрый старик, был однако строг и взыскателен, и держал нас в руках; к нам ходили разные другие учители, как водится. Тут я в первый раз увидел русские стихи у Мишеля, — Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова и Пушкина; тогда же Мишель прочел мне своего сочинения стансы К ***; меня ужасно интриговало, что значит слово стансы, и зачем три звездочки? Однако ж промолчал, как будто понимаю. Вскоре была написана первая поэма «Индианка»[227], и начал издаваться рукописный журнал «Утренняя Заря», на манер «Наблюдателя» или «Телеграфа», как следует, с стихотворениями и изящною словесностью, под редакцией Николая Гавриловича; журнала этого вышло несколько нумеров, по счастию, пред отъездом в Петербург, все это было сожжено, и многое другое, при разборе старых бумаг.
Через год Мишель поступил полупансионером в университетский благородный пансион, и мы переехали с Поварской на Малую Молчановку в дом Чернова. Пансионская жизнь Мишеля была мне мало известна, знаю только, что там с ним не было никаких историй; изо всех служащих при пансионе видел только одного надзирателя, Алексея Зиновьевича Зиновьева, бывавшего часто у бабушки, а сам в пансионе был один только раз, на выпускном акте, где Мишель декламировал стихи Жуковского: «Безмолвное море, лазурное море, стою очарован над бездной твоей». Впрочем он не был мастер декламировать, и даже впоследствии читал свои прекрасные стихи довольно плохо.
В соседстве с нами жило семейство Лопухиных, старик отец, три дочери девицы и сын[228]; они были с нами как родные и очень дружны с Мишелем, который редкий день там не бывал. Были также у нас родственницы со взрослыми дочерьми, часто навещавшие нас, так что первое общество, в которое попал Мишель, было преимущественно женское, и оно непременно должно было иметь влияние на его впечатлительную натуру.
Вскоре потом умер M-r Gindrot, на место его поступил M-r Winson, англичанин, и под его руководством Мишель начал учиться по английски. Сколько мне помнится, это случилось в 1829 году, впрочем не могу с достоверностию приводить точные цифры; это так давно, более тридцати лет, я был ребенком, никогда никаких происшествий не записывал, и не мог думать, чтобы мне когда-нибудь пришлось доставлять материалы для биографии Лермонтова. В одном могу ручаться, это в верности как самих фактов, так и последовательности их.
Мишель начал учиться английскому языку по Байрону и через несколько месяцев стал свободно понимать его; читал Мура и поэтические произведения Вальтер-Скотта (кроме этих трех, других поэтов Англии я у него никогда не видал), но свободно объясняться по-английски никогда не мог, французским же и немецким языком владел, как собственным. Изучение английского языка замечательно тем, что с этого времени он начал передразнивать Байрона.
Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, т.-е. с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности чувства эти были далеки от него. Он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостию своего остроумия и склонностию к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость очень извинительная в таком молодом человеке. Тактика эта, как кажется, ему и удавалась, если судить по воспоминаниям. Одно из них случилось, мне прочесть в «Русском Вестнике», года три тому назад[229]. Автор этих «Воспоминаний», называвшийся Катенькой, как видно из его рассказа, у нас же и в то время известный под именем Miss Black-eyes Сушкова, впоследствии Хвостова, вероятно и не подозревает, что всем происшествиям был свидетель, на которого, как на ребенка, никто не обращал внимания, но который много замечал, и понимал, и помнит, между прочим, и то, что никогда ни Alexandrine W. ни Catherine S.[230] в нашем соседстве, в Москве, не жили; что у бабушки не было брата служившего с Грибоедовым, и тот, о ком идет речь, был военным губернатором (Николай Алексеевич Столыпин) в Севастополе, где в 1830 г. во время возмущения и убит; что, наконец, Мишель не был косолап, и глаза его были вовсе не красные, а скорее прекрасные.
Будучи студентом, он был страстно влюблен, но не в мисс Блэк-айз, и даже не в кузину ее (да не прогневается на нас за это известие тень знаменитой поэтессы[231], а в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину; это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет 15–16; мы же были дети и сильно дразнили ее; у ней на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: «у В[ареньки] родинка, В[аренька] уродинка», но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения, но оно не могло набросить (и не набросило) мрачной тени на его существование, напротив: в начале своем оно возбудило взаимность, в последствии, в Петербурге, в гвардейской школе, временно заглушено было новою обстановкой и шумною жизнью юнкеров тогдашней школы, по вступлении в свет, новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины; в то время о байронизме не было уже и помину.
В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием, преимущественно в батальном жанре, также играли мы часто в шахматы и в военную игру, для которой у меня всегда было в готовности несколько планов. Все это неоспоримо убеждает меня в мысли, что байронизм был не больше, как драпировка; что никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; что все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объясняют и не выражают; почему и всякое суждение о характере и состоянии души поэта на них основанное приведет к неверному заключению, к тому же, кроме двух или трех, они не выдерживают снисходительнейшей критики, никогда автором их не назначались к печати, а сохранились от auto-da-fé случайно, не прибавляя ничего к литературной славе Лермонтова, напротив, могут только навести скуку на читателя, и всем, кому дорога память покойного поэта, надо очень, жалеть, что творения эти появились в печати.
По выпуске из пансиона, Мишель поступил в Московский университет, кажется в 1831 году[232]. К этому времени относится начало его поэмы Демон, которую так много и долго он в последствии переделывал: в первоначальном виде ее действие происходило в Испании и героиней была монахиня; также большая часть его произведений с байроническим направлением и очень много мелких, написанных по разным случаям, так как он, с поступлением в Университет, стал посещать московский grand-monde. Г. Дудышкин, в статье своей «Ученические тетради Лермонтова»[233], приводит некоторые из этих стихотворений, недоумевая, к чему их отнести мне известно, что они были написаны по случаю одного маскарада в Благородном Собрании, куда Лермонтов явился в костюме астролога, с огромной книгой судеб под мышкой, в этой книге должность кабалистических знаков исправляли китайские буквы, вырезанные мною из черной бумаги, срисованные в колоссальном виде с чайного ящика и вклеенные на каждой странице; под буквами вписаны были приведение г. Дудышкиным стихи, назначенные разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде, где это могло быть и кстати и очень мило, но какой смысл могут иметь эти, очень слабые стишки, в собрании сочинений поэта?
Тот же писатель и в той же статье предполагает, что Miss Alexandrine — лицо, играющее важную роль в эти годы жизни Лермонтова. Это отчасти справедливо, только не в том смысле, какой кажется желает намекнуть автор. Miss Alexandrine, т.-е. Александра Михайловна Верещагина, кузина его, принимала в нем большое участие, она отлично умела пользоваться немного саркастическим направлением ума своего и иронией, чтоб овладеть этой беспокойною натурой и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному; все письма Александры Михайловны к Лермонтову доказывают ее дружбу к нему. Привожу первое[234], попавшее мне под руку:
Федорово, 18 августа [1835].
Дорогой кузен!
Только перечтя в третий раз ваше письмо и уверившись, что я не во сне, взялась я за перо, чтобы вам писать. Это не потому, что мне трудно поверить в вашу способность совершить великий и прекрасный поступок, но написать три раза, не получив, по крайней мере, трех ответов, знаете ли вы, что это чудо великодушия, жест величия, жест, заставляющий бледнеть от волнения. Дорогой Мишель, я спокойна за ваше будущее — вы будете великим человеком.
Я хотела вооружиться всеми моими силами, чувствами и волей, чтобы серьезно на вас рассердиться. Я не хотела вам больше писать и доказать таким образом, что мои письма не нуждаются в стекле и рамке, если получение их доставляет удовольствие. — Но довольно об этом; вы раскаялись — я складываю оружие и соглашаюсь все забыть.
Вы офицер, примите мои поздравления. Это для меня тем большая радость, что она была неожиданной. Потому что (я говорю это вам одному) я скорее ожидала, что вы будете солдатом. Вы сами согласитесь, что у меня были основания бояться; если вы стали в два раза более благоразумным чем были, вы все же еще не вышли из ряда сорви-голов. Во всяком случае это шаг вперед, и я надеюсь, что вы не повернете назад.
Представляю себе радость бабушки, мне не нужно говорить вам, что я разделяю ее от всего сердца. Я не сравниваю мое расположение с бездонной пропастью, тем скорее вы мне поверите. Я не сильна в сравнениях и не люблю сокровенное обращать в смешную сторону, — предоставляю это другим. Когда приедете вы в Москву?
Что касается числа моих поклонников, предоставляю вам его угадать, а так как ваши предположения всегда дерзки, я слышу как вы говорите, что их нет совсем.
Кстати о вашем идеале. Вы мне ничего не говорите о ваших сочинениях. Надеюсь, что вы продолжаете писать, я думаю, что у вас есть друзья, которые их читают и умеют лучше судить, но я уверена, что вы не найдете таких, которые бы их читали с большим удовольствием. Надеюсь, что после такого поощрения вы мне напишите четверостишье ко дню моего рождения.
Что касается вашего рисования, говорят, что вы делаете поразительные успехи, и я этому верю. Пожалуйста, Мишель, не забрасывайте этот талант, картина, которую вы прислали Алексису, очаровательна. А ваша музыка? По-прежнему ли вы играете увертюру «Немой из Портичи», поете ли дуэт Семирамиды, полагаясь на свою удивительную память, поете ли вы его как раньше, во весь голос и до потери дыхания?..
Мы переезжаем 15-го сентября, адресуйте ваши письма на дом Гедеонова, возле Кремлевского сада. — Пожалуйста пишите поскорей, теперь у вас больше свободного времени, если вы не теряете его на рассматривание себя в зеркале; не делайте этого, потому что кончится тем, что ваша офицерская форма наскучит вам, как и все, что вы видите слишком часто, — это у вас в характере.
Если бы мне не хотелось спать, я бы с вами обо всем поговорила — но не могу. Засвидетельствуйте пожалуйста мое почтение бабушке. Целую вас от всего сердца.
Александра В[ерещагина].
Вот пример неверности заключений, которые можно вывести из стихотворений юности Лермонтова, между тем как о девушке, страстно и долго им любимой, во всем собрании трудно найти малейший намек.
В Москве же Лермонтовым были написаны поэмы: «Литвинка», «Беглец», «Измаил-Бей», «Два брата», «Хаджи-Абрек», «Боярин Орша» и очень слабое драматическое произведение с немецким заглавием «Menschen und Leidenschaften». He понимаю, каким образом оно оказалось налицо; я был уверен, что мы сожгли эту трагедию вместе с другими плохими стихами, которых была целая куча.
Развлекаемый светскими удовольствиями, Лермонтов, однако же, занимался лекциями, но не долго пробыл в университете; вследствие какой-то истории с одним из профессоров, в которую он случайно и против воли был замешан, ему надо было оставить Московский университет[235], и в конце 1832 года он отправился с бабушкой в Петербург, чтобы поступить в тамошний, но вместо университета он поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, в лейб-гвардии гусарский полк[236]. Через год, т. е. в начале 1834, я тоже прибыл в Петербург для поступления в Артиллерийское Училище и опять поселился у бабушки. В Мишеле я нашел опять большую перемену. Он сформировался физически; был мал ростом, но стал шире в плечах и плотнее, лицом по-прежнему смугл и нехорош собой; но у него был умный взгляд, хорошо очерченные губы, черные и мягкие волосы, очень красивые и нежные руки; ноги кривые (правую, ниже колена, он переломил в школе в манеже и ее дурно сростили).
Я привез ему поклон от Вареньки. В его отсутствие мы с ней часто о нем говорили; он нам обоим, хотя не одинаково, но равно был дорог. При прощаньи, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне:
— Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.
Мне очень было досадно на него, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать; я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:
— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!
— А ты хоть и много понимаешь, да не стоишь ее мизинца! — возразил я, рассердившись не на шутку.
Это была первая и единственная наша ссора; но мы скоро помирились.
Школа была тогда на том месте у Синего Моста, где теперь дворец ее высочества Марии Николаевны. Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланскова, и я каждый почти день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными pâtés froids, pâtés de Strasbourg, конфетами и прочим, и таким образом имел случай видеть и знать многих из его товарищей, между которыми был приятель его Вонляр-Лярский, впоследствии известный беллетрист, и два брата Мартыновы, из коих меньшой, красивый и статный молодой человек, получил такую печальную (по крайней мере для нас) известность.
Считаю не лишним сообщить еще одно письмо к Лермонтову старшей сестры Верещагиной, написанное к нему вскоре по вступлении его в школу[237]. Письмо это и вышеприведенное показывают, какое нежное чувство дружбы могли иметь к нему две женщины, замечательные по умственным и душевным качествам своим;
12 октября. Москва. [1832].
«Только что получила ваше письмо от 3-го сего месяца, я не знала, что это день вашего рождения, с которым, мой дорогой, хотя немного поздно, поздравляю вас. Не могу вам выразить то огорчение, которое причинила мне сообщенная вами неприятная новость.[238] Как, после стольких страданий и трудов, лишиться надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным вести совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю, но все же думаю, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение было вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?
Я вполне понимаю, как вы должны были быт смущены этой переменой, так как вас никогда не приучали к военной службе, но в данном случае, как всегда, человек предполагает, а бог располагает, и будьте совершенно уверены, что все, что он располагает в своей бесконечной мудрости, служит, конечно, к нашему благу. И на военном поприще у вас будет возможность отличиться. С умом и способностями можно быть счастливым повсюду. К тому же вы столько раз говорили мне, что если война загорится, вы не захотите остаться праздным. Вот теперь сама судьба бросает вас на путь, который даст вам все возможности отличиться и стать знаменитым воином. Это не помешает вам заниматься и поэзией: отчего же? Одно не мешает другому, напротив, это сделает вас только более интересным военным.
Итак, милый мой, сейчас для вас настал самый критический момент, ради бога помните, насколько возможно, обещание, которое вы мне дали перед отъездом. Остерегайтесь сходиться слишком быстро с товарищами, сначала хорошо их узнайте. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы тотчас увлечетесь. Особенно избегайте молодежь, которая изощряется во всякого рода выходках и ставит себе в заслугу глупые шалости. Умный человек должен стоять выше этих мелочей, это не делает чести, наоборот, это хорошо только для мелких умов, оставьте им это и идите своим путем.
Простите, дорогой друг, за то, что я решаюсь давать вам эти советы, мне подсказывает их самое искреннее расположение, а привязанность к вам заставляет меня желать вам все возможные блага. Надеюсь, что вы не рассердитесь на проповедницу нравственности, а наоборот, будете признательны ей, я достаточно знаю вас, чтобы в этом не сомневаться.
Вы хорошо сделаете, прислав, как вы говорите, все написанное вами до сих пор. Вы знаете, что я честно сохраню присланное, и когда-нибудь вы с удовольствием все прочтете. Если вы продолжаете писать, не делайте этого никогда в школе и ничего не показывайте вашим товарищам, потому что иногда самая невинная вещь причиняет нам гибель. Я не понимаю, почему вы так редко получаете мои письма. Уверяю вас, что я не ленюсь и пишу вам часто и много. Ваша служба не помешает мне писать вам, как обыкновенно, письма мои я буду направлять по старому адресу; скажите, однако, не посылать ли мне их на имя бабушки?
Надеюсь, что пребывание в школе не помешает в свою очередь и вам писать мне; если у вас не будет времени делать это каждую неделю, ну что же, тогда раз в две недели. Только пожалуйста не лишайте меня этого утешения. Мужайтесь, мой милый, мужайтесь, не давайте недовольству сломить вас, не отчаивайтесь, поверьте, все пойдет хорошо. Я вовсе не стараюсь вас утешить, но какой то тайный голос говорит мне, что все будет хорошо. Правда, теперь мы увидимся не раньше, чем через два года, меня это, конечно, огорчает, для вас же, может быть, так будет лучше. Два года достаточный срок для того, чтобы выздороветь и стать вполне благоразумным.
Поверьте, я не утратила способности вас понимать, но что же вам сказать?[239] Она хорошо себя чувствует, выглядит довольно веселой, вообще же ее жизнь так однообразна, что многого о ней не скажешь: сегодня, как вчера. Я полагаю, что вы не огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни — ведь это охраняет ее от всякого искушения; что же касается меня, я пожелала бы ей немного рассеяться; как это можно, чтобы молодая особа слонялась из комнаты в комнату, к чему приведет такая жизнь? Только к тому, чтоб стать ничтожным созданием. Ну что? разгадала ли я вас, этого ли удовольствия вы от меня ждали?
Мне остается ровно столько места, чтобы попрощаться с моим милым гусаром. Как бы я хотела видеть вас в форме, с усами. Прощайте, сестра и брат кланяются вам. Засвидетельствуйте мое почтение бабушке».
Нравственно Мишель в школе переменился не менее как и физически, следы домашнего воспитания и женского общества исчезли; в то время в шкоде царствовал дух какого то разгула, кутежа, бамбошерства; по счастию Мишель поступил туда не ранее девятнадцати лет и пробыл там не более двух; по выпуске в офицеры, все это пропало, как с гуся вода. Faut que jeonesse jette sa gourme, говорят французы.
Способности свои к рисованию и поэтический талант он обратил на карикатуры, эпиграммы и другие неудобные к печати произведения, помещавшиеся в издаваемом в школе рукописном иллюстрированном журнале; некоторые из них ходили по рукам отдельными выпусками. Для образчика могу привесть несколько стихов из знаменитой в свое время и в своем месте поэмы «Уланша»[240]:
Идет наш шумный эскадрон
Гремящей пестрою толпою.
Повес усталых клонит сон.
Уж поздно, темной синевою
Покрылось небо, день угас,
Повесы ропщут…
Но вот Ижорка, слава богу!
Пора раскланяться с конем.
Как должно, вышел на дорогу
Улан с завернутым значком;
Он по квартирам важно, чинно
Повел начальников с собой,
Хотя, признаться, запах винный
Изобличал его порой.
Но без вина, что жизнь улана?
Его душа на дне стакана,
И кто два раза в день не пьян,
Тот, извините, не улан!
Сказать вам имя квартирьера?
То был Лафа, буян лихой,
С чьей молодецкой головой
Ни доппель-кюмель, ни мадера,
Ни даже шумное аи
Ни разу сладить не могли.
Его коричневая кожа
Сияла в множестве угрях,
Ну, словом, все, походка, рожа
На сердце наводило страх.
Задвинув кивер на затылок
Идет он, все гремит на нем.
Как дюжина пустых бутылок,
Толкаясь в ящике большом.
Лафа угрюмо в избу входит,
Шинель, скользя, валится с плеч,
Кругом он дико взоры водит
И мнит, что видит сотни свеч…
Пред ним, меж тем, одна лучина,
Дымясь, треща горит она,
Но что за дивная картина
Ее лучем озарена.
Сквозь дым волшебный, дым табачный,
Мелькают лица юнкеров.
Их рожи красны, взоры страшны,
Кто в сбруе весь, кто без ш……
Пируют! — В их кругу туманной
Дубовый стол и ковш на нем,
И пунш в ушате деревянном
Пылает синим огоньком и т. д.
Домой он приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал. В школе он носил прозванье Маешки, от M-r Mayeux, горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа.
Два злополучные года пребывания в школе прошли скоро, и в начале 1835[241] его произвели в офицеры, в лейб-гусарский полк, я же поступил в артиллерийское училище и в свою очередь стал ходить домой только по воскресеньям и праздникам.
С нами жил в то время дальний родственник и товарищ Мишеля по школе, Николай Дмитриевич Юрьев, который, после тщетных стараний уговорить Мишеля печатать свои стихи, передал, тихонько от него, поэму «Хаджи-Абрек» Сенковскому, и она, к нашему немалому удивлению, в одно прекрасное утро, появилась напечатанною в «Библиотеке для Чтения»[242]. Лермонтов был взбешен, по счастью поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех, и он стал продолжать писать, но все еще не печатать.
По производстве его в офицеры, бабушка сказала, что Мише нужны деньги и поехала в Тарханы (это была их первая разлука)[243]. И действительно, Мише нужны были деньги; я редко встречал человека беспечнее его относительно материальной жизни; кассиром был его Андрей[244], действовавший совершенно бесконтрольно. Когда впоследствии он стал печатать свои сочинения, то я часто говорил ему: «Зачем не берешь ты ничего за свои стихи, ведь Пушкин был не беднее тебя, однако платили же ему книгопродавцы по золотому за каждый стих», но он, смеясь, отвечал мне словами Гете:
Das Lied, das aus der Kehle dringt
Ist Lohn, der reichlig lohnet.
Он жил постоянно в Петербурге, а в Царское Село, где стояли гусары, езжал на ученья и дежурства. В том же полку служил родственник его Алексей Аркадьевич Столыпин, известный в школе, а потом и в свете, под именем Мунго[245]. Раз они вместе отправились в сентиментальное путешествие из Царского в Петергоф, которое Лермонтов описал в стихах:
Садится солнце за горой,
Туман дымится над болотом,
И вот, дорогой столбовой,
Летят, склонившись над лукой.
Два всадника, большим налетом и т. д.
В это время, т. е. до 1837 года, Лермонтов написал «Казначейшу», «Песню о царе Иоанне и купце Калашникове», начал роман в прозе без заглавия и драму в прозе «Два брата», переделал «Демона», набросал несколько сцен драмы «Арбенин» (в последствии названной «Маскарад»), и несколько мелких стихотворений, все это читалось дома, между короткими. В 1836 году, бабушка, соскучившись без Миши, вернулась в Петербург. Тогда же жил с нами сын старинной приятельницы ее, С. А. Раевский. Он служил в военном министерстве, учился в университете, получил хорошее образование и имел знакомство в литературном кругу.
В это же время[246] я имел случай убедиться, что первая страсть Мишеля не исчезла. Мы играли в шахматы, человек подал письмо; Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: «вот новость — прочти», и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В. А. Лопухиной.
Через Раевского Мишель познакомился с А. А. Краевским, которому отдавал впоследствии свои стихи для помещения в «Отечественных Записках». Раевский имел верный критический взгляд, его замечания и советы были не без пользы для Мишеля, который однако же все еще не хотел печатать свои произведения, и имя его оставалось неизвестно большинству публики, когда в январе 1837 года мы все были внезапно поражены слухом о смерти Пушкина. Современники помнят, какое потрясение известие это произвело в Петербурге. Лермонтов не был лично знаком с Пушкиным, но мог и умел ценить его. Под свежим еще влиянием истинного горя и негодования, возбужденного в нем этим святотатственным убийством, он, в один присест, написал несколько строф, разнесшихся в два дня по всему городу. С тех пор всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова.
Стихи эти были написаны с эпиграфом из неизданной трагедии г. Жандра[247] «Венцеслав»:
Отмщенья, государь! отмщенья!
Паду к ногам твоим,
Будь справедлив и накажи убийцу,
Чтоб казнь его в позднейшие века
Твой правый суд потомству возвестила,
Чтоб видели злодеи в ней пример.
Не привожу самих стихов, так как они уже напечатаны вполне; последнего издания сочинений Лермонтова мне не случилось еще видеть, последнюю же строфу стихотворения «На смерть Пушкина» прочел я в №87 «С.-Петербургских Ведомостей», и не могу с сожалением не заметить, что в первых пяти строчках, случайно попавшихся мне и принадлежащих новому изданию, находятся две ошибки и один пропуск:
А вы, надменные потомки,
Известных подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия униженных рабов !
Свободы, гения и славы палачи!
Вместо «известных», написано было « известной », вместо «униженных рабов», «униженных родов ». Между четвертою и пятою строчкой пропущен стих:
Вы, дерзкою толпой стоящие [у трона]
Если его нельзя было напечатать, то следовало обозначить точками, как это обыкновенно делается, в противном случае может выйти (как и случилось здесь) нескладица и недочет в рифмах, которые напрасно читатель припишет поэту[248].
Не лучше ли было бы, вместо того, чтобы печатать плохие, заброшенные стихи Лермонтова, издать тщательнее те, которые достойны его имени.
Не трудно представить себе, какое впечатление строфы «На смерть Пушкина» произвели в публике, но они имели и другое действие. Лермонтова посадили под арест в одну из комнат верхнего этажа здания Главного Штаба, откуда он отправился на Кавказ прапорщиком в Нижегородский драгунский полк. Раевский попался тоже под сюркуп, его с гауптвахты, что на Сенной, перевели на службу в Петрозаводск; на меня же полковник Кривопишин, производивший у нас домашний обыск, не удостоил обратить, по счастию, никакого внимания, и как я, так и тщательно списанный экземпляр подвергнувшихся гонению стихов, остались невредимы.
Под арестом к Мишелю пускали только его камердинера, приносившего обед; Мишель велел завертывать хлеб в серую бумагу, и на этих клочках, с помощью вина, печной сажи и спички, написал несколько пьес, а именно: «Когда волнуется желтеющая нива»; «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою»; «Кто б ни был ты, печальный мой сосед», и переделал старую пьесу «Отворите мне темницу», прибавив к ней последнюю строфу «Но окно тюрьмы высоко».
Старушка бабушка была чрезвычайно поражена этим происшествием, но осталась в Петербурге, с надеждой выхлопотать внуку помилование, в чем через родных, а в особенности через Л. В. Дубельта[249] и успела; менее чем через год Мишеля возвратили и перевели прежде в Гродненский, а вскоре, по просьбе бабушки же, опять в лейб-гусарский полк. Вот письмо его к Раевскому, без числа и года (как обыкновенно), писанное с Кавказа пред возвращением в Петербург[250].
«Любезный друг Святослав!
Я полагаю, что либо мои два письма пропали на почте, либо твои ко мне не дошли, потому что с тех пор, как я здесь, я о тебе знаю только из писем бабушки.
Наконец меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии.
С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шухе, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами, ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское, даже…
Простудившись дорогой, я приехал на воды весь в ревматизмах; меня на руках вынесли люди из повозки, я не мог ходить — в месяц меня воды совсем поправили; я никогда не был так здоров, Зато веду жизнь примерную: пью вино только когда где-нибудь в горах ночью прозябну, то приехав на место, греюсь… — Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую Экспедицию, и я слышал только два, три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался; раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, одни офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. — Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! — Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и право я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства; для меня горный воздух — бальзам; хандра к чорту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь.
Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь недоучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским.
Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку.
Прощай, любезный друг, не забудь меня, и верь все таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал.
Вечно тебе преданный М. Лермонтов»[251].
Не задолго до смерти Пушкина, по случаю политической тревоги на западе, Лермонтов написал пьесу в роде известной «Клеветникам России», но находясь некоторым образом в опале, никогда не хотел впоследствии напечатать ее, по очень понятному чувству. Так как пьеса эта публике совершенно неизвестна (если не помещена в последнем издании[252] то привожу и ее здесь:
Опять, народные витии.
За дело падшее Литвы
На славу гордую России
Опять, шумя, восстали вы.
Уж вас казнил могучим словом
Поэт, восставший в блеске новом
От продолжительного сна,
И порицания покровом
Одел он ваши имена.
Что это, вызов ли надменный,
На битву ль бешеный призыв.
Иль голос зависти презренной,
Бессилья злобного порыв.
Да, хитрой зависти ехидна
Вас пожирает, вам обидна
Величья нашего заря, и т. д.
По возвращении в Петербург, Лермонтов стал чаще ездить в свет[253], но более дружеский прием находил в доме у Карамзиных, у г-жи Смирновой и князя Одоевского. Литературная деятельность его увеличилась. Он писал много мелких лирических стихотворений, переделал в третий раз поэму «Демон», окончил драму «Маскарад», переделал давно написанную им поэму «Мцыри», и еще несколько пьес, которые теперь не упомню; начал роман «Герой нашего времени». Словом, это была самая деятельная эпоха его жизни в литературном отношении. С 1839 года стал он печатать свои произведения в «Отечественных Записках»: у него не было чрезмерного авторского самолюбия; он не доверял себе, слушал охотно критические замечания тех, в чьей дружбе был уверен и на чей вкус надеялся, притом не побуждался меркантильными рассчетами, почему и делал строгий выбор произведениям, которые назначал к печати[254]. Не могу опять с истинною сердечною горестию не пожалеть, что по смерти Лермонтова его сочинения издаются не с такою же разборчивостью.
Ужель (как сказал он сам) ребяческие чувства.
Нестройный, безотчетный бред,
Достойны строгого искусства.
Их осмеет, забудет свет.
Весной 1838 года приехала в Петербург с мужем В. А.[255], проездом за границу. Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней В[ареньки], только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. «Ну, как вы здесь живете?» — «Почему же это вы». — «Потому, что я спрашиваю про двоих». — «Живем, как бог послал, а думаем и чувствуем как в старину. Впрочем другой ответ будет из Царского через два часа». Это была наша последняя встреча; ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть. Она пережила его, томилась долго, и скончалась, говорят, покойно, лет десять тому назад[256].
В. А. Жуковский хотел видеть Лермонтова, которого ему и представили. Маститый поэт принял молодого дружески и внимательно и подарил ему экземпляр своей «Ундины» с собственноручною надписью. Один из членов царской фамилии пожелал прочесть «Демона», ходившего в то время по рукам, в списках более или менее искаженных. Лермонтов принялся за эту поэму в четвертый раз, обделал ее окончательно, отдал переписать каллиграфически и, по одобрении к печати цензурой[257], препроводил по назначению. Через несколько дней он получил ее обратно, и это единственный экземпляр полный и после которого «Демон» не переделывался. Экземпляр этот должен находиться у г. Алопеуса, к которому перешел от меня через Обухова, товарища моего по артиллерийскому училищу. Есть еще один экземпляр «Демона», писанный весь рукой Лермонтова и переданный мною Дмитрию Аркадьевичу Столыпину.
Мы часто в последнее время говорили с Лермонтовым о Демоне. Бесспорно, в нем есть прекрасные стихи и картины, хотя я тогда, помня Кавказ, как сквозь сон, не мог, как теперь, судить о поразительной верности этих картин. Без сомнения, явясь в печати, он должен был иметь успех, но мог возбудить и очень строгую рецензию. Мне всегда казалось, что «Демон» похож на оперу с очаровательнейшею музыкой и пустейшим либретто. В опере это извиняется, но в поэме не так. Дельный критик может и должен спросить поэта, в особенности такого, как Лермонтов, «какая цель твоей поэмы, какая в ней идея?» В Демоне видна одна цель, написать несколько прекрасных стихов и нарисовать несколько прелестных картин дивной кавказской природы, это хорошо, но мало. Идея же, смешно сказать, вышла такая, о какой сам автор и не думал. В самом деле, вспомните строфу:
И входит он, любить готовый,
С душой открытой для добра… и проч.
Не правда ли, что тут князю де-Талейрану пришлось бы повторить небесной полиции свое слово: surtout pas trop de zéle. Messieurs! Посланник рая очень некстати явился защищать Тамару от опасности, которой не существовало; этою неловкостью он помешал возрождению Демона и тем приготовил себе и своим в будущем пропасть хлопот, от которых они на век бы избавились, если б посланник этот был догадливее. Безнравственной идеи этой Лермонтов не мог иметь; хотя он и не отличался особенно усердным выполнением религиозных обрядов, но не был ни атеистом, ни богохульником. Прочтите его пьесы «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою», «В минуту жизни трудную», «Когда волнуется желтеющая нива», «Ветка Палестины»[258], и скажите, мог ли человек без теплого чувства в сердце написать эти стихи? Мною предложен был другой план: отнять у Демона всякую идею о раскаянии и возрождении, пусть он действует прямо с целью погубить душу святой отшельницы, чтобы борьба Ангела с Демоном происходила в присутствии Тамары, но не спящей; пусть Тамара, как высшее олицетворение нежной женской натуры, готовой жертвовать собой, переходить с полным сознанием на сторону несчастного, но, по ее мнению, кающегося страдальца, в надежде спасти его; остальное все оставить как есть, и стих:
Она страдала и любила,
И рай открылся для любви…
спасает эпилог. «План твой, отвечал Лермонтов, недурен, только сильно смахивает на Элоу, soeur des anges, Альфреда де Виньи. Впрочем об этом можно подумать. Демона мы печатать погодим, оставь его пока у себя». Вот почему поэма «Демон», уже одобренная цензурным комитетом, осталась при жизни Лермонтова ненапечатанною. Не сомневаюсь, что только смерть помешала ему привести любимое дитя своего воображения в вид, достойный своего таланта.
Здесь кстати замечу две неточности в этой поэме:
Он сам, властитель Синодала …
В Грузии нет Синодала, а есть Цинундалы, старинный замок в очаровательном месте в Кахетии, принадлежащий одной из древнейших фамилий Грузии, князей Чавчавадзе, разграбленный, лет восемь тому назад, сыном Шамиля.
Бежали робкие грузины…
Грузины не робки, напротив, их скорее можно упрекнуть в безумной отваге, что засвидетельствует вся кавказская армия, понимающая, что такое храбрость. Лермонтов не мог этого не знать, он сам ходил с ними в огонь, бежать могли рабы князя, это обмолвка.
Зимой 1839 года Лермонтов был сильно заинтересован кн. Щербатовой (к ней относится пьеса: «На светские цепи»). Мне ни разу не случалось ее видеть, знаю только, что она была молодая вдова, а от него слышал, что такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать. То же самое, как видно из последующего, думал про нее и г. де-Барант, сын тогдашнего французского посланника в Петербурге. Немножко слишком явное предпочтение, оказанное на бале счастливому сопернику, взорвало Баранта, он подошел к Лермонтову и сказал запальчиво: «Vous profitez trop, Monsieur, de ce que nous sommes dans un pays ou le duel est défendu!». — «Qu'a ça ne tienne, Monsieur. — отвечал тот, — je me mets entièrement à votre disposition»[259], и на завтра назначена была встреча; это случилось в середу на масленице 1840 года. Нас распустили из училища утром, и я, придя домой часов в девять, очень удивился, когда человек сказал мне, что Михаил Юрьевич изволили выехать в семь часов; погода была прескверная, шел мокрый снег с мелким дождем. Часа через два Лермонтов вернулся, весь мокрый, как мышь. «Откуда ты эдак?» — «Стрелялся». — «Как, что, зачем, с кем?» — «С французиком». — «Расскажи». Он стал переодеваться и рассказывать: «Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару Кухенрейтеров и поехали мы за Черную Речку. Они были на месте. Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не нападал, но и не поддавался. Мунго продрог и бесился, — так продолжалось минут десять. Наконец, он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал в самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас; Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух, мы помирились и разъехались, вот и все».
История эта оставалась довольно долго без последствий, Лермонтов по-прежнему продолжал выезжать в свет и ухаживать за своей княгиней; наконец, одна неосторожная барышня Б… вероятно, без всякого умысла, придала происшествию достаточную гласность в очень высоком месте, вследствие чего приказом по гвардейскому корпусу поручик лейб-гвардии гусарского полка Лермонтов за поединок был предан военному суду с содержанием под арестом, и в понедельник на страстной неделе получил казенную квартиру в третьем этаже с.-петербургского Ордонанс-гауза, где и пробыл недели две, а оттуда перемещен на арсенальную гауптвахту, что на Литейной. В Ордонанс-гауз к Лермонтову тоже никого не пускали; бабушка лежала в параличе и не могла выезжать, однако же, чтобы Мише было не так скучно и чтобы иметь о нем ежедневный и достоверный бюллетень, она успела выхлопотать у тогдашнего коменданта или плац-майора, не помню хорошенько, барона З…, чтоб он позволил впускать меня к арестанту. Благородный барон сжалился над старушкой и разрешил мне под своею ответственностью свободный вход, только у меня всегда отбирали на лестнице шпагу (меня тогда произвели и оставили в офицерских классах дослушивать курс). Лермонтов не был очень печален, мы толковали про городские новости, про новые французские романы, наводнявшие тогда, как и теперь, наши будуары, играли в шахматы, много читали, между прочим Андре Шенье, Гейне и Ямбы Барбье, последние ему не нравились, изо всей маленькой книжки он хвалил только одну следующую строфу, из пьесы La Popularity:
C‘est la mer, c‘est la mer, d'abord calme et sereine,
La mer, aux premiers feux du jour,
Chantant et souriant comme une jeune reine
La mer blonde et pleine d'amour.
La mer baisant le sable et earessant la rive
Du beaume enivrant de ses flots,
Et berçant sur sa gorge, ondoyante et lassive,
Son peuple brun de matelots.
Здесь написана была пьеса «Соседка», только с маленьким прибавлением. Она действительно была интересная соседка, я ее видел в окно, но решеток у окна не было, и она была вовсе не дочь тюремщика, а вероятно дочь какого-нибудь чиновника, служащего при Ордонанс-гаузе, где и тюремщиков нет, а часовой с ружьем точно стоял у двери, я всегда около него ставил свою шпагу.
Между тем военно-судное дело шло своим порядком и начинало принимать благоприятный оборот вследствие ответа Лермонтова, где он писал, что не считал себя в праве отказать французу, так как тот в словах своих не коснулся только его, Лермонтова, личности, а выразил мысль будто бы вообще в России невозможно получить удовлетворения, сам же никакого намерения не имел нанести ему вред, что доказывалось выстрелом, сделанным на воздух. Таким образом мы имели надежду на благоприятный исход дела, как моя опрометчивость все испортила. Барант очень обиделся, узнав содержание ответа Лермонтова, и твердил везде, где бывал, что напрасно Лермонтов хвастается, будто подарил ему жизнь, это неправда, и он, Барант, по выпуске Лермонтова из-под ареста, накажет его за это хвастовство.
Я узнал эти слова француза, они меня взбесили и я пошел на гауптвахту. «Ты сидишь здесь, сказал я Лермонтову, — взаперти и никого не видишь, а француз вот что про тебя везде трезвонит громче всяких труб». Лермонтов написал тотчас записку, приехали два гусарские офицера и я ушел от него. На другой день он рассказал мне, что один из офицеров привозил к нему на гауптвахту Баранта, которому Лермонтов высказал свое неудовольствие и предложил, если он, Барант, недоволен, новую встречу по окончании своего ареста, на что Барант при двух свидетелях отвечал так: «Monsieur, les bruits qui sont parvenus jusqu’a vous sont inéxacts, et je m'empresse de vous dire, que je me tiens pour parfaitement safisfait»[260]. После чего его посадили в карету и отвезли домой.
Нам казалось, что тем дело и кончилось; напротив, оно только начиналось. Мать Баранта поехала к командиру гвардейского корпуса с жалобой на Лермонтова за то, что он, будучи на гауптвахте, требовал к себе ее сына и вызывал его снова на дуэль. После такого пассажа дело натянулось несколько, поручика Лермонтова тем же чином перевели на Кавказ в Тенгинский пехотный полк, куда он отправился, а вслед за ним и бабушка поехала в деревню. Отсутствие их было непродолжительно; Лермонтов получил отпуск и к новому 1841 году вместе с бабушкой возвратился в Петербург.
Все бабушкины попытки выхлопотать еще раз своему Мише прощенье остались без успеха, ей сказали, что не время еще, надо подождать.
Лермонтов пробыл в Петербурге до мая; с Кавказа он привез несколько довольно удачных видов своей работы, писанных масляными красками, несколько стихотворений и роман «Герой нашего времени», начатый еще прежде, но оконченный в последний приезд в Петербург.
В публике существует мнение, будто в «Герое нашего времени» Лермонтов хотел изобразить себя; сколько мне известно, ни в характере, ни в обстоятельствах жизни, ничего нет общего между Печориным и Лермонтовым, кроме ссылки на Кавказ. Идеал, к которому стремилась вся праздная молодежь того времени: львы, львенки и проч. коптители неба, как говорит Гоголь, олицетворен был Лермонтовым в Печорине. Высший дендизм состоял тогда в том, чтобы ни чему не удивляться, ко всему казаться равнодушным, ставить свое я выше всего; плохо понятая англомания была в полном разгаре, откуда плачевное употребление богом дарованных способностей. Лермонтов очень удачно собрал эти черты в герое своем, которого сделал интересным, но все таки выставил пустоту подобных людей и вред (хотя и не весь) от них для общества. Не его вина, если вместо сатиры многим угодно было видеть апологию.
На Святой неделе Лермонтов написал пьесу «Последнее новоселье»; в то самое время, как он писал ее, мне удалось набросить карандашом его профиль. Упоминаю об этом обстоятельстве потому, что из всех портретов его ни один не похож, и профиль этот, как мне кажется, грешит менее прочих портретов пред подлинником.
Срок отпуска Лермонтова приближался к концу; он стал собираться обратно на Кавказ. Мы с ним сделали подробный пересмотр всем бумагам, выбрали несколько, как напечатанных уже, так и еще неизданных, и составили связку. «Когда, бог даст, вернусь, говорил он, — может еще что нибудь прибавится сюда, и мы хорошенько разберемся и посмотрим, что надо будет поместить в томик и что выбросить».
Бумаги эти я оставил у себя, остальные же, как ненужный хлам, мы бросили в ящик. Если бы знал, где упадешь, говорит пословица, — соломки бы подостлал; так и в этом случае: никогда не прощу себе, что весь этот хлам не отправил тогда же на кухню под плиту.
2 мая, к восьми часам утра, приехали мы в Почтамт, откуда отправлялась московская мальпост. У меня не было никакого предчувствия, но очень было тяжело на душе. Пока закладывали лошадей, Лермонтов давал мне различные поручения к В. А. Жуковскому и А. А. Краевскому, говорил довольно долго, но я ничего не слыхал. Когда он сел в карету, я немного опомнился и сказал ему: «Извини, Мишель, я ничего не понял, что ты говорил; если что нужно будет, напиши, я все исполню». — «Какой ты еще дитя, отвечал он. — Ничего, все перемелется — мука будет. Прощай, поцелуй ручки у бабушки и будь здоров».
Это были в жизни его последние слова ко мне; в августе мы получили известие о его смерти.
По возвращении моем с бабушкой в деревню, куда привезены были из Пятигорска и вещи Лермонтова, я нашел между ними книгу в черном переплете in 8, в которой вписаны были рукой его несколько стихотворений, последних, сочиненных им. На первой странице значилось, что книга дана Лермонтову князем Одоевским с тем, чтобы поэт возвратил ее исписанною; приезжавший тогда в Петербург Николай Аркадьевич Столыпин, по просьбе моей, взял эту книгу с собой для передачи князю[261]. Впоследствии, в 1842 году, в Кременчуге встретился я со Львом Ивановичем Арнольди (я был в то время адъютантом у отца его, ныне сенатора, тогда же начальника полевой конной артиллерии Ивана Карловича Арнольди) и, по просьбе его, оставил ему на некоторое время связку черновых стихотворений, отобранных Лермонтовым в 1841 году в Петербурге[262]. Не знаю, до какой степени бумаги эти служили при прежних изданиях его сочинений, в которых довольно и ошибок, и пропусков, тем не менее желательно, чтобы будущие издатели сверили имеющиеся у них рукописи с находящимися у названных мною лиц, которые, вероятно, из уважения к памяти покойного поэта, в том препятствовать не будут.
Только ради создателя, для чего же все эти ученические тетради и стихи первой юности? Если бы Лермонтов жил долго и сочинения его, разбросанные по разным местам, могли бы доставить материал для многотомного собрания — дело другое; должно было бы соединить в одно место, в хронологическом порядке, если угодно, все, что поэтом было издано или назначено к посмертному изданию; в таком собрании действительно можно было бы следить за развитием и ходом дарования порта. Но Лермонтову, когда его убили, не было и двадцати семи лет. Талант его не только не успел принести зрелого плода, но лишь начал развиваться; все, что можно читать с удовольствием из написанного им, едва ли доставит материал и на один том. Зачем же прибавлять к нему еще два, увеличивать их объем, предлагая публике творения ниже посредственности, недостойные славы поэта, которые он сам признавал такими и никогда не думал выпускать в свет? Не следовало.
Таково мое мнение, — выражаю его откровенно. Может быть некоторые из Аристархов нашей литературы и назовут меня отсталым старовером, не понимающим современных требований ее истории и критики. Пусть так, заранее покоряюсь строгому приговору; по крайней мере читатель, зевая над «Тетрадями», не в праве будет пенять на Лермонтова за свою скуку.
В 1844 году, по выходе в отставку, пришлось мне поселиться на Кавказе, в Пятигорском округе, и там узнал я достоверные подробности о кончине Лермонтова от очевидцев, посторонних ему. Летом 1841 года собралось в Пятигорске много молодежи из Петербурга, между ними Мартынов, очень красивый собой, ходивший всегда в черкеске с большим дагестанским кинжалом на поясе[263]. Лермонтов, по старой привычке трунить над школьным товарищем, выдумал ему прозванье Montagnard au grand poignard; оно бы кажется и ничего, но когда часто повторяется, может наскучить. 14 июля, вечером, собралось много в доме Верзилиных; общество было оживленное и шумное; князь С. Трубецкой играл на фортепьяно, Лермонтов сидел подле дочери хозяйки дома, в комнату вошел Мартынов. Обращаясь к соседке, Лермонтов сказал «M-lle Emilie, prenez garde, voici que s’approche le farouche montagnard». Это сказано было довольно тихо, за общим говором нельзя было бы расслышать и в двух шагах; но по несчастью князь Трубецкой в эту самую минуту встал, все как будто по команде умолкло, и слова le farouche montagnard раздались по комнате. Когда стали расходиться, Мартынов подошел к Лермонтову и сказал ему:
— М. Lermontoff, je vous ai bien des fois prié de retenir vos plaisanteries sur mon compte, au moins devant les femmes.
— Allons done, — отвечал Лермоптов, — allez-vous vous fâcher sérieusement et me provoquer?
— Oui, je vous provoque, — сказал Мартынов и вышел.
На другой день, пятнадцатого, условились, съехаться после обеда вправо от дороги, ведущей из Пятигорска в шотландскую колонию, у подошвы Машука; стали на двенадцать шагов. Мартынов выстрелил первый; пуля попала в правый бок, пробила легкие и вылетела насквозь; Лермонтов был убит наповал.
Все остальные варианты на эту тему одни небылицы, не заслуживающие упоминания[264], о них прежде и не слыхать было; с какою целью они распускаются столько лет спустя, бог весть; и пистолет, из которого убит Лермонтов, находится не там, где рассказывают, — это Кухенрейтер № 2 из пары; я его видел у Алексея Аркадьевича Столыпина, на стене над кроватью, подле портрета, снятого живописцем Шведе с убитого уже Лермонтова.
Через год тело его, в свинцовом гробу, перевезено было в Тарханы и положено около могилы матери, близ сельской церкви в часовне, выстроенной бабушкой, где и она теперь покоится.
Давно все это прошло, но память Лермонтова дорога мне до сих пор; поэтому я и не возьмусь произнести суждения о его характере, оно может быть пристрастно, а я пишу не панегирик.
Да будет благосклонен ко мне читатель и не осудит, если не интересная для него личность моя так часто является пред ним в этом рассказе, единственное достоинство его есть правдивость; мне казалось необходимым, для отклонения сомнений, разъяснить, почему все, о чем я говорил могло быть мне известно и назвать поименно несколько лиц, которые могут обнаружить неточность, если она встретится. Прошу и их не взыскать, если по этой причине я дозволил себе, без их разрешения, выставить в рассказе моем имена их полностью.
10 мая 1860 г.
Чембар.