Замечания на «Воспоминания» Е. А. Хвостовой[195]
Недавно в нашей литературе появились записки, с интересом прочтенные массой читателей, но которые не могли не произвести самого прискорбного впечатления на лиц, близких к тем, о ком в них упоминается. Я говорю о Воспоминаниях Екатерины Александровны Хвостовой. Ее перо, если исключить роман Лермонтова, очерчивает людей частных, безвестных, мало значащих и в литературном, и в общественном, и в гражданском строе земли Русской, и очерчивает их до того неверно, что эти Воспоминания показались мне чистою мистификацией.
Как ни тяжело обличать в неправдах покойника, особенно если он носил имя, драгоценное для сердца кровных, злосчастное издание в свет таких меморий, где преимущественно опорочены характер и жизнь собственных родителей, родных и благодетелей г-жи Хвостовой, гораздо ранее ее сошедших в могилу, возлагают на меня печальную необходимость снять поношение с моих незабвенных и свято чтимых родных покойников.
Упоминаемая на страницах записок под именем «сестры Лизы», я по долгу совести вынуждена указать на сбивчивость и ошибочность Воспоминаний Екатерины Александровны, помещенных в августовской и сентябрьской книжках «Вестника Европы» за 1869 год.
Какою точностью отличаются воспоминания, можно судить уже потому, что составительница забыла фамилию нашей общей бабушки, нашей общей гувернантки, забыла имя своей няньки и, что всего удивительнее, место погребения обожаемой родной ее матери.
Но начнем с начала.
Дед мой, князь Навел Васильевич Долгорукий, был женат один раз в жизни, на французской дворянке, девице Бандре-Дюплесси. От какой же, в самой Франции вовек небывалой, княжны (!) Монморанси производит себя г-жа Хвостова? В действительности моего показания ссылаюсь на двоюродного моего брата Ростислава Андреевича Фадеева, известного военного писателя. Ссылаюсь также на небольшой некролог, напечатанный в газете «Кавказ» (Тифлис, 1860), и в отдельной брошюрке под заглавием: «Елена Павловна Фадеева». Так называлась единственная сестра моей матери и с своей стороны мать четырех детей: Елены Андреевны Ган, известной всей читающей публике под псевдонимом Зинаиды Р-вой, Екатерины Андреевны Витте, Ростислава Андреевича и Надежды Андреевны Фадеевых. За исключением рано оставившей нас Елены, другие все живы, одарены отличными способностями ума и твердой памяти, следовательно соединяют в себе, даже юридически, все условия, требуемые от достоверных свидетелей; ссылаюсь и на кузин.
В помянутом некрологе на стр. 3–5 напечатано: «Родословная Елены Павловны богата историческими именами как по отцу, так и по матери. Она принадлежала к старшей линии семейства князей Долгоруких; отец ее, князь Павел Васильевич, генерал-майор времен Екатерины[196], находился под начальством Суворова и был сослуживцем Кутузова. Он происходил от того Долгорукова, князя Сергея Григорьевича, который испытал на себе жестокую превратность счастия: был послом России при Лондонском дворе, считался одним из главных сановников империи и, наконец, подвергся казни в Новгороде, во время ужасного самовластия Бирона. Крест св. Михаила Черниговского, о котором до сих пор было известно только то, что эта драгоценность составляет достояние старшей линия Долгоруких, находится у Елены Павловны. Мать ее происходила из древней французской фамилии Бандре-Дюплесси. Предок ее, горячий приверженец гугенотов, оставил свое отечество во время воздвигнутого на них кровавого гонения».
Смерть тетеньки Фадеевой, тридцатью двумя годами пережившей мою мать, участила мою постоянную переписку с кузиной Витте. Мы услаждали друг другу грусть, по случаю потерн наших матерей, воспоминаниями о наших старых родных, которых мы оставались последними живыми очевидцами, так как ее брат и сестра, быв многим моложе нас с нею, едва ли могут припомнить даже лица наших старичков. Я рассказывала о прабабушке Ромодановской, о дедушке, бабушке, с которыми жила до 1826 года. Она мне писала предания своей матери: «Прадедушка Бандре был корпусным командиром (а не венским посланником), — пост важный в то время, когда генералы были редки — и друг Суворова. Прабабушка была известна своею красотой, так что императрица Екатерина, наслышавшись о ее красоте, выписывая дедушку из Крыма, где он стоял тогда с своим корпусом, приказала ему привести с собою свою жену. У нас портрет ее в том костюме, в котором она представлялась в первый раз ко двору», и пр.
Няня моей сестры была уроженка Пензенской губернии и называлась Пелагеей, тогда как пестунья г-жи Хвостовой поименована Анной Мелентьевной, то есть именем той доброй, преданной служительницы, которая вынянчила дядю моего, Н. В. Сушкова, а после многих лет (1818) поступила хранительницей чаю и сахара к новобрачной М. В. Беклешовой. Она умерла в 1836 году, на памяти всех нас, пользуясь отличием от всей дворни, вниманием и уважением своих старых и молодых господ.
Гувернантка Екатерины Александровны в продолжение нескольких лет, и моя — на несколько месяцев, до помещения моего в Смольный Монастырь, была незабвенная по своим достоинствам, необыкновенному уму и образованности, Авдотья Ивановна Матвеева. Из дома нашей благодетельницы-тетки, М. В. Беклешовой, через год или более по вступлении Екатерины Александровны в свет, эта жемчужина гувернанток перешла в дом Софьи Николаевны Кондоиди, у которой воспитала дочерей ее, а именно: Наталью Владимировну Буткову, Софью Владимировну Неклюдову, Валерию Владимировну Ренненкампф, и блистательно приготовила к приему в гимназию (в последствии переведенного за отличие в Лицей) сына ее Григория Владимировича Кондоиди. Затем почтеннейшая эта особа — в продолжение всей жизни постоянно развивавшая свои познания и все умственные и душевные способности — была приглашена заняться воспитанием дочерей г-жи Скрипициной, в то самое время, когда сама г-жа Скрипицина, из инспектрис Смольного Монастыря, удостоилась высокой чести сделаться воспитательницей царских детей, и наша Авдотья Ивановна заключила свое поприще отменной гувернантки в Зимнем Дворце. Остальное время жизни она давала приватные уроки и тем содержала и себя и свою хилую сестру. Во все пребывание мое в Петербурге (1853–1859) приятнейшие и с моей стороны почтительнейшие отношения возобновились между ею и мною. После двухлетней моей отлучки я — положительно, а не неопределенно, как сказано в одном из примечаний к Воспоминаниям — узнала из списков управы благочиния, что она скончалась 29 февраля 1860.
Страстно любя в целом мире одну мать, всю жизнь изнывая по ней и питая упорную и непримиримую неприязнь к ее мнимым врагам, как же она, углубляясь в свои Воспоминания, позабыла или не позаботилась осведомиться, где покоится драгоценный прах? Моя мать, Анастасия Павловна Сушкова, скончалась на руках своей родственницы Прасковьи Юрьевны Кологривовой (урожденная княжна Трубецкая, по первому замужеству княгиня Четвертинская) и погребена на месте своей кончины — в селе Мещерском (Сердобского уезда, Саратовской губернии)[197]. По смерти владельца Петра Александровича Кологривого, поместье это перешло к г. Бернову, женатому на одной из дочерей историка Отечественных Войн Михайловского-Данилевского.
Прасковья Юрьевна заповедала, чтобы над церковною плитой, под которою лежит ее двоюродная или внучатная племянница, пред образом божией матери, осеняющим место ее упокоения, горела неугасимая лампада. Встречаясь на водах в Карлсбаде с князем Петром Андреевичем Вяземским, который, как мне говорили, помнил и любил мою мать, я накануне моего отъезда во Францисбад попросила князя представить меня жене его, княгине Вере Федоровне, именно для того, чтобы хоть в 1859 году вымолвить ей несколько слов признательности и как дочери Прасковьи Юрьевны, и как присутствовавшей в 1828 году при внезапной кончине моей матери.
Разительнее всех нареканий, обезобразивших поистине благородный частный быт Беклешовых и Сушковых, разительнее всех промахов, касающихся до тихо иссохшей, прежде славной ветви Долгоруковского рода, должно броситься и постороннему глазу фантастическое сказание про Александра Андреевича Беклешова[198]. Как! Последний, кажется, генерал-прокурор, военный губернатор Москвы, о котором рассказываются, печатаются и перепечатываются анекдоты (хоть, например, о его соперничестве с митрополитом Платоном), генерал-губернатор остзейского края, первый русский, которому город Рига поднес почетное звание своего гражданина, умерший за несколько лет до эпохи где он описывается в Воспоминаниях, и разумеется, похороненный как все добрые люди, а не так, как несостоятельный ревельский герцог де-Крой, — сей то сановник, похороненный в 60–70 верстах от Риги, нежданно негаданно воскресает! Воскресает для того, чтобы « сбирать по селу (Федосьино, Псковск. губ., Остр, уез.; в позднейшую мою бытность там в нем проживало до 200 человек дворовых) все сальные огарки » (положим что в Федосьине было тогда только 100 человек, все таки quelle besogne!), жадно следить как они то «тухнут, то вспыхивают», и этим чадом, с примесью запаха от раны (рака на брови), пластырей и мази душить бедняжку Екатерину Александровну, к которой он так привязался, что почти не отпускает от себя.
Чего право не выдумают эти мертвецы! И народе водится много преданий о том, как давят и душат домовые, — я читала и Якоба Бема и Сведенборга, и «Таинства древних магиков», и все спиритические сочинения, — в ушах у меня и теперь звучат мелодические стихи «Любовь мертвеца», но о подобной привязчивости, но о подобных посмертных страстях — божусь! — и не слыхивала и не читывала[199].
Мои добрые родные, глубоко дорожащие чувством фамильной чести, были возмущены появлением в свет этих « нечестивых », — как писал мне дядя Н. В. Сушков, — Записок. Представляя себе то впечатление, которое они произведут на меня, как на лицо наиболее и наиближе заинтересованное в качестве дочери, сестры, облагодетельствованной племянницы, мои родные со всех сторон предваряли своим сочувствием и выражением собственного негодования те тягостные ощущения, которые мне предстояло вынести.
Наконец удалось мне достать и прочесть самой то, о чем достигали до меня одни слухи.
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно,
Когда бы я не была приневолена — честью и совестью — опровергать сказания именно этой бытописицы!
Простейшие, можно сказать — азбучные, понумерованные мною пять фактов могут убедить каждого в недостоверности почти всего остального.
Начиная от песчаной Пензы (сия губерния лежит в черноземной полосе) — прокатившись в бабушкиной карете « производившей фурор »(?)[200], усладив юную душу ветхо-заветною простотой и чтением Четь-Минеи, — отдохнув у « лежаночки или на приступках крылечка, возле прабабушки…»
Да полно, так ли? Того ли лада и покроя была наша прабабушка, княгиня Анастасия Ивановна Долгорукова, по рождению княжна Ромодановская, за неделю до своей смерти еще бегавшая за мною, уже семилетнею девочкой, около накрытого обеденного стола. (Она скончалась за 80, а не за 100 лет от роду). Блистательная, образованная, гордясь и своим происхождением и своим замужеством, она на своем веку прожила чуть ли не 22 000, а о 10 или 15 000 душ и сомневаться нечего. Два-три примера ее роскоши и пышной затейливости пиршеств, какими она ослепляла Москву, пересказанные мне дедушкой, просто баснословны. По французски она говорила так, что тогдашний французский посланник, не из лести, а с некоторого досадой замечая, что ее термины и точнее и изящнее чем его, иногда с нею пикировался. Проводя последние годы своей жизни не в нищете, а при укромных 250 душах моей матери (село Знаменское, Пензенской губернии, Мокшанского уезда, позже почти за ничто проданное г. Закревскому, тогда еще не графу), княгиня Анастасия Ивановна все же осталась барыней, и пребольшою[201]. Расточительность и вероятно другие невзгоды, довершившие разорение, не уничтожили плоды истинного просвещения, которое способствовало к утверждению ревностного, сердечного благочестия, и с тем вместе охраняло все, что было хорошего в старинном русском дворянском быту. Редко доводилось мне встречать впоследствии людей так естественно величавых в своей тихости, важных без спеси, обходительных без запанибратства, каковы были мои старички. — Дед мой, воспитанный под руководством своей матери, в самых преклонных летах и уже слепцом, по своему тону, по непринужденной барской осанке, мог еще служить образцом истинного вельможи[202], и знал в превосходстве почти все европейские языки, даже испанский и шведский. Дочери княгини, княжны Екатерина и Анна (умершая в детстве), вступили в Смольный Монастырь, лишь только учредился этот благодетельный рассадник просвещения, и первая (княжна Екатерина Васильевна, по мужу Кожина) — помянутая в Воспоминаниях только каретой, сухариками, мякишем черного хлеба и прочими съестными припасами — была моею первою воспитательницей, моею второю матерью, моею нежнейшею и просвещеннейшею покровительницей, до той поры, как отец предпочел отдать и меня на воспитание в Общество Благородных Девиц. Наконец, мать моя, взросшая на руках княгини Анастасии Ивановны (прабабушка «с лежаночкой и с крылечком»), имела с ранних лет гувернанткой англичанку, слишком двадцать лет жившую в доме и оставшуюся навсегда преданным другом всего семейства. — В заключение считаю не лишним прибавить, что всякий раз, как мы гостили в Знаменском, я с величайшим удовольствием бегала во вторую девичью прабабушки, где у длинного стола, с классическою указкой в руках, восседал преважный на мои глаза заслуженный челядинец, окруженный десятками двумя или более крестьянских мальчиков и девочек.
Но внучка княжны Монморанси, ученица мамзель Фоминой, обнаруживает решительное незнание своей прабабушки и ее поколения, и я взяла смелость войти в некоторые подробности, потому что в ее описании искажены не только лица, но и достойная всякого уважения русская старина[203].
В настоящем ли виде представлены даже отец и мать сочинительницы?..
У меня нашлось ее письмо из Венеции (от 8/20 мая 1852). Списываю и подчеркиваю слова подчеркнутые ею. «Tu me dis chére Lise que tu m’enverras tout ce que je te demanderai, — la seule chose qui nous manque et que tu m’offres, c’est du thê — et je t’en embrasse de grand coeur. Mais ce qui me rendrait heureuse, c’est si tu pouvais obtenir de N. N, de te donner mon malheureux cahier copie ou original, c’est êgal. j’y tiens beaucoup, dans mes moments perdus j’ècris mon histoire, la mémoire ne suffit pas quand tant d’années ont passé dessus je me souviens de ce que j’ai éprouvé, mais dans cette si courte periode de ma vie il у avail des mots, des gestes que je u’ai compris qu’après et que je ne puis rassembler — ради бога, душа моя Лиза, сделай мне это одолжение, достань мне мою тетрадь — во что бы ни стало».
Мне не удалось выполнить ее просьбы.
Но письмо это доказывает, что она писала от нечего делать, многое перезабыла и тогда; желая же дополнить словечками и жестами портрет занимательной для нее личности, верно никак не предполагала, что ее строки, от безделья ложившиеся на бумагу, дадут г. Семевскому повод причислить ее родного отца — без обиняков — к типу изверга Куролесова!..[204]
Простой здравый ум наших предков давно заметил: «каков в колыбельке, таков и в могилке». Эту древнюю русскую пословицу французы XIX века выражают так: «Дитя — вот отец будущего человека».
Англичане же до того убедились в этой истине, что смотрят на ребенка, как на истого человека, только в миниатюрном виде, и для осязательного изображения врожденного характера и духа человека часто начинают свои романы с детства героев и героинь.
Дядя Н. В. Сушков передал мне, несколько лет тому назад, одну черту характера моего отца в его детстве. Рассказчику было тогда лет шесть, отцу моему лет восемь или девять. Их мать умирала от рака в груди. Сын ее Саша, идя по соседней комнате, поскользнулся и упал. Часа через полтора его взыскались и нашли лежащим на полу, на том же самом месте и с вывихнутой ногой. Не имея возможности ни встать ни проползти, претерпевая жесточайшую боль, не позволив ни себе малейшего стона, чтобы не потревожить матери, он пролежал недвижимо и безгласно пока другие, спустя столько времени, нашли его, подняли, унесли. — Вот отец ребенком.
«Второе мое горе была та минута, в которую объявили мне, что моя мать дарит меня сестрой Елизаветой. Мне не было и четырех лет, а я как будто и теперь чувствую, как болезненно сжалось мое сердце тогда; я предугадала, что ласки и заботливость матери будут разделены между мной и нежданною моею сестрой; да и тогда, когда я еще ничего не понимала, ничего не умела обдумывать, и тогда я хотела быть любимою без раздела. Я на цыпочках вошла в темную комнату моей матери, и, зарыдав, стала уверять ее, что Лиза не будет так любить ее, как я, и не будет такая послушная, как я. Я все девять дней не отходила от постели матери, держала с ней строгую диэту, караулила, чтобы она маленькую мою соперницу не ласкала». Вот его дочь.
Спрашиваю, кто из двух детей более дает залогов в своей доброте и во врожденной способности любить других, даже за них терпеть и страдать?
Посмотрим еще, с какою глубиной соображения и уважения намять г-жи Хвостовой отделяет крупную черту из жизни горячо и исключительно любимой ею матери.
«Раз ночью, я была пробуждена громким голосом отца и рыданиями моей матери: я хотела вскочить с постели и бежать к ним, но остановилась у дверей при этих словах отца: «И вот за что я умру». Я вскрикнула, они подбежали ко мне, я неутешно плакала, повторяя: «Я не хочу, чтобы папа умер». Я старалась вырвать из рук его белую перчатку ».
Прелестная малютка! Однако детям о таких предметах толковать не приходится; у них в голове такая колобродица, что они нехотя смешают лица, время, предметы. Если уже шумная сцена когда и была, то не в эту ночь, и не вы играли в ней роль, памятную на всю жизнь, могла бы я сказать составительнице Воспоминаний. Вы же наивно ребяческим лепетом изложили вещи так, что всякому ночное происшествие уяснится как день следующим образом: Дочка — ангел нежности, мать — кокетка. Она верно подарила какому нибудь обожателю свою белую лайковую перчатку… (Неловко сделала! В оны дни подобный сувенир, доходя почти до плеч женщины, растопырил был любой мужской карман — видно так и сталось?..) Видно муж перехватил сей дар любви; на крик его: «И вот за что я умру!» явилось дитя и произвело благодатную диверсию… Папаша и мамаша (ночью, по возвращении с бала) «закормили нас бомбошками, обложили игрушками, зацеловали, развеселились сами…» (стр. 695).
Рада слышать. Но почему же, на другой день — «возвратился отец, платье разорвано, обрызгано кровью, — он бледен, страшен… Матушка — ах! да и в обморок, хотя до этого момента преспокойно «кушала с нами обед» (стр. 696).
Следовательно, преступница не прощена? Сладость конфеток досталась одной вам, вашей же матери горечь на всю жизнь, — дуэль состоялась?. Она поставила своего мужа под пулю?..
Славную сказочку о белой перчатке поведали вы миру, но я предпочитаю ей сказку о белом быке: хоть не драматична она, да понятна. Еще же более нравится мне рассказ дедушки Долгорукова и других жителей Пензы, слышанный мною в 1833–34.
В Пензу приехала г-жа Ев. (моя крестная мать), у нее была дочь, известная впоследствии г-жа У. В те годы она была прекрасна, двадцатитрехлетнему отцу нашему (он женился 19 лет) очень понравилась, и раз он с кем то поссорился за ее белую перчатку. Дело дошло до дуэли. Дуэль эта долго не вымрет из памяти людской, по коварству И.В.С. Быв секундантом, он зарядил пистолет, направляемый на папеньку, как должно — пулей; папенькин же пистолет — клюквой! В ту пору, может быть, и посмеялись бы над молоденьким отцом семейства, отбивающим девушку клюквой, а получающим рану не шуточную, да гауптвахту довольно продолжительною временною квартирой. Но шутка г. С. вечным пятном легла на него. В бытность мою в Пензе, все все пожилые мужчины, знавшие папеньку, своею почти отеческою благосклонностью, будто переносили на меня часть приятных воспоминаний, сохраненных ими о добром шалуне, но И. В. никогда не подступался ко мне близко, а издали кланялся особенно почтительно. Тогда верно и ему было жаль моего бедного, рано умершего отца.
В пору дуэли меня, может быть, не было на свете, но я по одной гипотезе дерзаю предъявлять, что, по моему мнению, за белую перчатку муж стрелялся от жены потихоньку![205]
Касаясь времени более близкого, совершенно уже нашего времени, Воспоминания изобразили дом Беклешовых — игорною таверной. Я не ошибусь, если скажу, что о сю пору сотни и согни лиц могут засвидетельствовать, на каком плодовитом корне благотворительности, прочных старых связей, обязательной услужливости был утвержден этот всеми и повсеместно чтимый и высоко уважаемый дом.
Дворянское гнездо! Это название шло к нему может быть еще лучше, чем к самой повести г. Тургенева. В этом гнезде, кроме постоянно живущих — не приживалок, а близких и благородных по происхождению и по характеру родных — неизменно находили радушный, но чинный прием кровные и друзья — родственники новых родственников, друзья друзей, знакомые и соседи. Еще замечательнее то, что этот гостеприимный барский дом был приют всех детей вышеозначенных «своих людей», по большей части не живших в столице. Каждое воскресенье стекались к ним воспитанники из артиллерийского, морского кадетского корпуса и других училищ; маленькие же кадетики привозились и отвозились под охраной определенных на то старых, степенных слуг, и все это делалось почтенною, можно сказать, милостивою четой этих незаменимо утраченных нами родственников так просто и постоянно, как бы иначе и быть не могло. Когда дядя Ник. Сер. Беклешов переселился во Псков, где вплоть до самой кончины (1859) сряду шесть трехлетий был избираем и служил губернским предводителем, то же доброхотство повторялось ко всем детям, обучавшимся в гимназии, чьи родители состояли в каком нибудь родственном или дружеском отношении с Беклешовыми.
При такой обстановке жизнь Марьи Васильевны, при всей ее скромности, вследствие притока обласканных, увеселяемых и покровительствуемых ею и душевно ее почитающих, — не была лишена своего рода известности. Но кто же из всех знавших ее в продолжение сорока пяти лет мог предвидеть, что эта честная жизнь будет предана хульной гласности, распубликована в учено-литературном журнале, в котором будет рыться за справками и отдаленный потомок, — и что пред ним Марья Васильевна предстанет охарактеризованная как женщина язвительная, завистливая, тупица в преподавании, подлещающаяся (выражение смольнянок, совмещающее в себе понятие и о лести и о низости)…
О, если бы все одолженные, все обласканные Беклешовыми сочли своим долгом вступиться за их опороченную память, — какой клик неодобрения послышался бы из многих мест России, а частью и Европы, и вместе с тем какой хвалебный хор составился бы из всех голосов, сохранивших благодарность и неизменное почтение к Николаю Сергеевичу и к Марье Васильевне Беклешовым.
Но если никто не решается замолвить свое слово печатно, то изустно и в частной переписке выражается и безусловное порицание и личное глубоко прочувствованное горе.
Так одна сиротка-родственница, призренная ими, воспитанная и выданная славно замуж с очень хорошим приданым — точно такое же получили от их щедрости Ек. Алек. и я — в трех письмах писала мне: «Я ночи не сплю от этих Воспоминаний, я разбита во всех членах, сокрушена умом и сердцем… Все наши дорогие родные выставлены кто чудовищем, извергом… Кто идиотками, фуриями, тиранками!.. И кто же писал, кто же честил их так!!.»
Она то по моей просьбе и прислала мне август и сентябрь «Вестника Европы», где помещены Воспоминания.
Ее бессонница, ее мучительные нравственные и физические ощущения перешли ко мне. О грех и стыд не понимавшей, что творит! Грех и стыд всем, потщившимся возбудить столько горьких чувств законного негодования в среде многих сердец и семейств!
Не доброю славой пользовались Аракчеев, Талейрап, Байрон, — и они оставили Записки, но по распоряжению первых двух, их рукописи напечатаются — чья через 50, чья далее сто лет после их смерти. Половина же Записок Байрона предана огню его душеприказчиком Томасом Муром, несмотря на то, что издание их могло озолотить его собственного сына, которому они были завещаны, и что они очерняли людей, совершенно посторонних обоим Мурам. — А здесь?!.
Приступая к изложению «история любви», я с первых шагов встречаю сильное противоречие между моею памятью и печатными строками.
Отец мой, приехавший погостить в Москву провел в ней едва несколько дней и поспешил пуститься в обратный путь, взяв с собою свою старшую дочь, лишь только разнесся слух о холере, грянувшей на Белокаменную прямо из Саратова. Он поступил так не из страха эпидемии, но чтобы не подвергнуться карантинной скуке и неволе, и действительно избегнул этой стеснительной меры до того удачно, что вслед за ним ставились карантины, а он без препон доскакал до Петербурга. Отъезд его, сколько мне помнится по жарам и по яркому солнцу, состоялся в августе или в самых первых числах сентября. Впрочем в ту пору мне было 14 лет, а теперь я не имею возможности справиться в медицинском департаменте какого месяца и числа, во время первой холеры, карантины отлучили зараженную Москву от других городов России. Если же в этом случае память мне не изменяет и если г-жа Хвостова уехала из Москвы в августе, то я не понимаю, почему проворный и неистощимый импровизатор М. Ю. Лермонтов воскликнул: « Свершилось!», и затянул унылую песнь страницы 740-ой только 1-го октября.
Или… но этого быть не может — стихотворение написано к другой, и отрок-поэт успел в столь короткое время найти новый предмет для своих похвал и вдохновений?
Оставляя этот вопрос нерешенным, перейду к романическим событиям, которых я была свидетельница.
Прошло более четырех лет после навек неизгладимых впечатлений, восприятых нежною душой Лермонтова (в Средникове и в Большакове), когда он, окончив свое учение в юнкерской школе, повстречался с нами на бале моих милых пензенских К. и сестры ее А. Не «сестра Лиза», а сама Лизина сестра отыскала байбака (как непочтительно называла будущего певца Мцыри тетушка Пр. Вас. Сушкова). Старые знакомые очень обрадовались нежданной встрече, много танцовали и разговаривали между собою в этот вечер. Михаил Юрьевич тут же был представлен Беклешовым, которые благосклонно приняли юношу.
Лермонтов стал к нам часто ездить запросто по вечерам. Легкий доступ в наш строго-разборчивый дом открылся ему не ради его значения, а по многим другим причинам: мы обе были знакомы с ним по Москве, он был сверстник и сотоварищ (по бывшему Моск. Благ. Унив. Пансиону) наших двоюродных братьев Сер. и Дм. Петровичей Сушковых, такой же неоперившийся юноша, как с десяток подрастающих или выросших мальчиков на глазах и на попечении Беклешовых. Притом был некоторый повод думать, что в эту зиму приедет в Петербург родственник юного гусара, богатый молодой человек, постоянно живший в Москве и остававшийся, как предполагалось, неравнодушным к Екатерине Александровне.
В такие вечера, с работой в руках, сидели мы или втроем с Лермонтовым, или в обществе других молодых людей, — у одного стола, у одной лампы, в той же большой гостиной, где тетенька играла в вист. В другой, более уютной маленькой гостиной, где мы сиживали с братьями или с более давними знакомыми, служившими по большей части в комитете для принятия прошений, где дядя Беклешов был директором, я Мих[аила] Юр[ьевича] не помню. На званных и на положенных вечерах наших знакомых, немедленно сделавшихся и знакомыми Лермонтова, он постоянно танцовал с сестрой мазурку. Такая милость, оказываемая Ек. Ал. незначащему только что выпущенному офицерику, наверное не была бы обойдена без замечаний со стороны тетеньки, если б он не казался всем нам звеном соединения между сестрой и ожидаемым приезжим.
После одной из таких мазурок, кажется на святках, я еще теперь вижу тот уголок у камина, в зале тогдашнего генерал-губернатора графа Эссена, где они приютились на этот продолжительный танец, сестра, необыкновенно оживленная, пожала мне руку, а дома поведала, что Лермонтов, достав (без всякого сомнения из кармана) крест, произнес клятву в жгучей любви. Теперь, из последовавших происшествий, я заключаю, что он обязал какою то клятвой и ее, но что она, к чести ее будь сказано, произнесла свою гораздо искреннее. Этой подробности она не вверила моей дружбе, и мне остался неизвестен подарок кольца, может статься — обмен двух колец… Форма присяги верного юного поэта, верно, была красноречива, и в те мои годы я очень могла воскликнуть: «О, как он тебя любит!»
Решительно не могу припомнить, совпали ли эти клятвы с прибытием г-на Л]опухи]на в Петербург, или он приехал в скорости, даже его самого едва помню в нашем доме, где он побывал раза два-три не запросто, а с утренним визитом, и на танцевальном вечере; все прочее совершенно стерлось с моей памяти, так как и приезд остался без результатов и посещения московского гостя не были отмечены ничем особенным.
Но живо сохранился в моем воспоминании пятый акт кратковременного сценического представления самого автора Маскарада. Частью по его содействию, частью по обстоятельствам, этот пятый акт разыгрался в нашем доме гораздо оригинальнее, чем рассказано в Воспоминаниях. Лермонтов воспользовался паникой честнейшего семейства консерваторов, к которому принадлежали мои добрые родные.
К новому 1835 году правительство вознамерилось учредить городскую почту. У нас старшими гостями и хозяевами подчас выражались порицания этой мере — чего доброго! — С такими нововведениями к молодым девушкам и женщинам полетят любовные признания, — посыплются безыменные пасквили на целые семейства!.. То ли дело заведенный порядок! Войдет в переднюю огромный ливрейный лакей с маленькою записочкой в руках, возгласит четырем-пяти своим собратиям: «от Ольги Нпколаевны, ответа не нужно», — или: «от Глафиры Сергеевны, — просят ответа», — и один из заслуженных домочадцев несет писульку к барыне, докладывает ей от кого, часто — и об чем, как будто сам умеет читать, даже по-французски. — Не лучше ли так? Не нравственнее ли? — Вся жизнь барыни и барышень на ладоне всякого лакея; каждый из них может присягнуть, что ни за одной из них ни малейшей шероховатой переписки не водится, а почталион что? — Какое ему дело? — Отдал, получил, плату, и был таков!
Тревожное раздумье более всего озабочивало тетеньку: это нововведение казалось ей первым насильственным вторжением внешнего мира в свято охраняемый быт семейный. Если Фамусов кряхтел от одной «комиссии», то у Мар. Вас. было их на руках две, и уже стояла на степени кандидатки третья, подрастающая и воспитывающаяся в пансионе упомянутая сиротка. — Проведал ли об ее черных думах Михаил Юрьевич или по чутью догадался, что у нас дойти письму в собственные руки барышни так же трудно, как мальчику вскинуть свой мячик до луны?
В первых числах января Л[опухин] уезжал обратно в Москву. В самый день его отъезда, как раз на почине рокового учреждения, не ранее 10-ти часов вечера, — зазвенел колокольчик. В те времена он не мог так поздно возвещать посетителей, а разве курьера к одному из дядей, да разве Лермонтова — что то запавшего в последние дни — после проводов родственника, он едет мимо, и завидел ваши освещенные окна… От самого обеда мы сидели одни-одинехоньки в маленькой гостиной; тетеньке с трудом составилась партия в большой… (Необыкновенная тишина, нелюдность нашего дома в этот день, напоминают мне, что то был Крещенский Сочельник). Тоже припоминается теперь, что сестра сильно встрепенулась при звуке колокольчика, проговорила: Лермонтов, и послала меня посмотреть, кто войдет. Дойдя до порога второй гостиной, я увидела, что лакей что то подал дяде Николаю Сергеевичу, сидевшему возле партнеров, а не с нами, как значится в Воспоминаниях. (Для вставки его нравоописания, и тут переиначена семейная картина). «Хорошо, зажги свечи в кабинете», — сказал дядя человеку и направился туда. Вскоре партнеры разъехались, мы ждали прихода тетеньки и дядей к нам, как это делалось обыкновенно, но к удивлению нашему слышим, что Ник[олай] Серг[еевич] заперся в своем кабинете с женой и с дядей И. В. Сушковым. Этого не случалось никогда, никогда, притом так поздно, пора ужинать.
Зовут и нас! — Уж не предложение ли? Мне? Тебе? — Вот правду сказывают: бог сиротам опекун!..
Мы вошли. На деловом столе дяди лежал мелко исписанный, большой почтовый лист бумаги.
Екатерине Александровне подали письмо и конверт, адресованный на ее имя.
— Покорно благодарю! — вымолвила тетенька далеко не умильно и не ласково. — Вот что навлекает на нас ваша ветренность, ваше кокетство!.. Я ли не старалась?.. Вот плоды!!. — Стой и ты тут, слушай! И ты туда же пойдешь, — обратилась она ко мне. — Извольте читать и сказать обе, кем и про кого это написано?
Нам стоило бросить взгляд, чтоб узнать руку Лермонтова. Обе мы, в разное время, столько переведали в Москве лоскутков бумажек с его стихотворными опытами. Мне давала их на прочтение не Александра В[ерещагина], а другая его кузина, Полина В., с которою мы брали танцевальные уроки у Иогеля, в доме ее матери (Екат. Арк. Столыпиной), где я и познакомилась с Лермонтовым, тогда еще московским студентом. — Недавние заметки на страницах «L’Atelier d’un Peintre», роман, подаренный мною Ек. Ал. в ее именины, снова ознакомили нас с мало изменившимся почерком порта.
В один миг Екатерина Александровна придавила мне ногу: «молчи! дескать». Я ничего не сказала.
Длинное, французское, безыменное письмо, руки Лермонтова, но от лица благородной девушки, обольщенной, обесчещенной, и после жестоко покинутой безжалостным сокрушителем счастия дев, было исполнено нежнейших предостережений и самоотверженного желания предотвратить другую несчастливицу от обаяния бездны, в которую была низвергнута горемычная она. «Я подкараулила, я видела вас, — писала сердобольная падшая барышня в ментике и доломане, — вы прелестны, вы пышете чувством, доверчивостью… и горькие сожаления наполнили мою душу. Увы! и я некогда была чиста и невинна, подобно вам — и я любила, и я мечтала, что любима, но этот коварный, этот змей…» И так далее, на четырех страницах, которые очерняли кого то, не называя его.
Место злодейских действий происходило в Курской губернии. По-видимому, не то, чтобы вчера, ибо «юная дева» успела «под вечер осени ненастной перейти пустынные места»; все раны ее уже закрылись, как вдруг, находясь ненароком в столице, она услышала, что нож занесен на другую жертву и — вот бросается спасать ее. Само собою разумеется, что пред посылкой письма Лермонтов на одном или двух последних вечерах был мрачен, рассеян, говорил об угрызениях, о внезапном видении на улице… «Дашенька, — Курск…» Когда сестра в первых попыхах той ночи сообщила мне это предисловие, — несмотря на почерк Лермонтова, в котором нам невозможно было сомневаться, — мы едва ли не поверили и существованию Дашеньки, и тому, что сидевший в школе двадцатилетний подпрапорщик натворил столько бед в Курске. Ручаюсь, по крайней мере, за мое легковерие.
Утром дело усложнилось. Я уже сказала: чувство чести сильно развито в нашем семействе, — и тетеньке было очень жутко при мысли, что безыменное письмо — как оно ни благонамеренно — заподозривает, однако, ее приемную дочь в возможности увлечения, Муж ее, встав ранее обыкновенного, разведал от людей; что письмо было принесено — даже не почталионом, а кем бы вы думали? — Хозяином… мелочной лавочки… лежащей наискосок!!. Дворецкого отрядили к нему за справками — кто дал тебе вчера письмо? — Остановились сани в одну лошадь, кучер дал ему конверт, сказав: «отнеси-ка, браг, на генеральскую квартиру, да скажи, чтоб отдали старшей барышне». Лавочник то и поусердствовал, опрометью бросился на генеральскую квартиру, в первый раз ступил в нее ногой, да так и брякнул — « devant les domestiques!!» — Это-с для старшей барышни…
Вы только представьте себе весь ужас нашего положения. Ослава сделана — лавочник! люди! — Остается предотвратить гибель. Кто же этот неотразимый соблазнитель? — Когда начались допросы, Ек. Ал. не запнулась назвать того «кто ум и сердце волновал» — мои. Но мои бурные чувства не укрылись от родных, и они единогласно сказали: «нет, нет, это по части Лизы». Дядя И. В. Сушков своею решительностью и проницательностью добрался до истины; он потребовал сестрины бумаги: почерк стихотворений 1830 года, и на романе г-жи Деборд-Вальмор, и на вчерашнем письме оказался один и тот же. Все трое судей сильно вознегодовали на мальчика, осмелившегося так потешаться над девушкой, и переслать ей подобное письмо.
Екатерину Александровну, конечно, порядком пожурили, но ни опалы, ни заключения, ни отвержения не было. В тот же самый вечер, дабы «злой свет» не проник в наши беспримерные в летописях мира переполохи, мы танцовали и на званном вечере у С. Это был день рождения хозяйки дома, которую тетенька особенно уважала. Присутствие же сестры на этом вечере мне чрезвычайно памятно, потому что, — простодушно опасаясь, чтобы в силу утренней угрозы нас не отправили к дедушке в Пензу («в глушь, в Саратов») — ее в наказание за причиненное огорчение, а меня, так себе, ради компании, — она объявила мне, что займется в этот вечер выдачей замуж меня за единственного кавалера, знакомого мне в этом доме и нимало мне не любезного. Несмотря на мои отговорки, она положила пристроить меня, Петербурга не оставлять, а переехать жить ко мне. Она действительно и посватала меня обиняками, да не успела сразить моего мнимого вздыхателя страшною вестью о моем предстоящем отъезде.
Через два-три дня мы были, как обыкновенно по пятницам, у Л[онгиновых?]. Считаясь в родстве, Лермонтов постоянно бывал у них. Екатерине Александровне внушили изъявить презрение дерзкому шалуну, танцовать же с ним положительно запретили. Она была заметно расстроена и все искала случая перемолвиться с Лермонтовым, державшим себя как ни в чем не бывало. Он и поклонился развязно и подсел к ней с величайшего непринужденностью; но дядя И. В. Сушков, не скрывая строгого неодобрения в лице и в глазах, с явно пренебрежительным видом, то отводил его от племянницы, то не допускал к ней приблизиться. Лермонтову не возбранялся этим путь к честному прямому объяснению честных намерений, если б они у него были, а только доказывалось ему, что Екатерина Александровна не беззащитна, что настал час прекратить затеянную над ней игру, — не то шутка может кончиться совсем не шуткой. Такое заверение выразил ему дядя и изустно, сделав ему честь с минуту пройтись с ним где то по зале и побеседовать о нравственном выводе модного ли романа или театральной пиесы. Впрочем, поэт с первого вечера уже прикинулся обиженным; потом пробовал холодно изумленными, вопросительными взглядами, или мимолетными колкостями вымещать на Екатерине Александровне непостижимое обращение ее дяди. Но так как этот не изменял ни своего выражения вызывающей насмешливости во всей осанке, ни строгой бдительности за манерами гусара, через неделю с небольшим Михаил Юрьевич почти перестал и кланяться сестре. Внезапный, даже неприличный его налет на наш дом, в 7 часу вечера, вслед за того первого пятницей, заставил наших покровителей отдать приказание отказывать ему во всякое время дня, и наши слуги отлично выполнили возложенное поручение. Два-три откровенных: « Вас не приказано принимать » окончательно вразумили г. Лермонтова, что автор анонимного письма узнан и оценен по заслугам.
С наступлением великого поста, он чуть ли не совсем исчез с нашего горизонта. Тем и кончился роман, которому в моих редких обращениях на него и на давнее прошлое я придавала, по крайней мере, более продолжительности, а он длился всего один месяц[206].
Нанес ли этот коротенький и нелестный эпизод кровавые, неизлечимые раны сердцу Екатерины Александровны, мне, стоявшей вблизи, как случается нередко, это было совершенно незаметно. Мы припоминали заметки Лермонтова, безжалостно стертые со страниц любимой нами книги, но возобновлять их в ней не дерзали, — сохрани бог, увидит тетенька! а записывали их на других летучих листках; совершенно успокоенные, подсмеивались над смятением, произведенным письмом между нашими старшими, вообще проводили лето и шумно и людно в богатом Федосьино, тем более шумно и людно, что «громадное семейство Андрея и Прасковьи Вас. Сушковых, с ангелом Варичкой» могло в первый раз, после целых девяти лет, приехать погостить у Беклешовых[207].
В начале осени я вышла замуж.
Года через два после того, когда я с любопытством отсталой деревенской барыни закидывала временно приезжавших столичных моих родственников и о прошлом и о новостях, услышала я из собственных уст Екатерины Александровны объяснение проделки с нею Лермонтова. Вот оно: как только узналось о его коротком знакомстве в нашем доме, то одна москвитянка, страстно влюбленная в г. Л[опухи]на, и, вдобавок, приятельница Ек. Ал., поручила умненькому молодому гусару воспрепятствовать предполагаемому союзу. В эпоху этого рассказа, слышанного собственными моими ушами, в чувствах Екатерины Александровны преобладали гнев на вероломство приятельницы, сожаление об утрате хорошего жениха, к отнюдь не было воздвигнуто кумирни Михаилу Юрьевичу. Он обожествлен гораздо, гораздо позднее.
Не помянула она его добрым словом и возвратясь из Тифлиса, вскоре после трагической смерти молодого поэта, исторгшей слезы из многих других глаз, а смотрела на этот грустный конец, как на заслуженное наказание за беспрерывную нестерпимую придирчивость его к г. Мартынову, которому, по ее словам, он втайне завидовал.
Иногда случалось мне удовлетворять любопытству некоторых лиц, расспрашивавших меня о рано погибшем даровитом юноше, я всегда излагала мой рассказ и его объяснение, которому вполне верила тогда[208] так, как они переданы здесь, и, восхищаясь стихами и прозой Михаила Юрьевича, никогда не хвалила, не возбуждала других уважать его характер, — так в глубине души сердилась я на него за сестру.
Совершенно неожиданно, в моем суждении и в самых чувствах стала происходить перемена. С переселением Екатерины Александровны из чужих краев в Россию (осенью 1852 или 53) мне так часто приходилось слышать о страстной, о единственной в жизни поэта любви к моей сестре, что мне бывало и совестно, и смешно, и досадно. Разубедить ее мне не было никакой возможности, мы были так далеки друг от друга, и моя попытка осталась бы совершенно безуспешною.
Тетради Екатерины Александровны вероятно все толстели, с тем вместе — надо полагать — учащались и распространялись ее изустные предания.
Едва приехала в Петербург (1855) и вошла ко мне незабвенная и, увы! тоже покойная кузина Ростопчина[209], как принялась прелестно подшучивать над вновь открытою диковиной: у нас появились свои доморощенные Петрарка и Лаура, или Данте и Беатриче, — слитые в жизни, в потомстве, в вечности, — Михаил Юрьевич и Екатерина Александровна… Вслед за этим заставила она меня покатиться со смеху, которому увлекательно-мило вторила и сама рассказчица, передавая мне как приглашенный и не принявший приглашение быть шафером Ек. Ал., на венчании ее в 1838 году с г. Хвостовым, скорбный поэт, стоя за ее спиной, от тоски, волнения, раздирательных чувств, то и дело готов был падать в обморок и то опирался на руку одного, то склонялся головой на перси другого сострадательного смертного.
Будь графиня Ростопчина жива, она сама засвидетельствовала бы достоверность этого анекдота; его скрепил бы своею подписью и сам Лермонтов, если б и он не отошел к теням, так напрасно, так суетно, так недостойно вызванным Воспоминаниями и так бездушно выведенным пред публикой.
Этим ли подвигом заслужили «Воспоминания Екатерины Александровны Хвостовой» похвальное слово г. Семевского, поучающего нашу добрую публику «не относить их к массе бесцветных излияний!» Я согласна с ним в одном: подобный словесный памятник не бесцветен, на нем ярко отцвечивается весь колорит вполне развитой галлюцинации, в которой истинные друзья кажутся заклятыми врагами, жестокие насмешники — наипреданными поклонниками.
Каждый из нас имеет право в своих четырех стенах марать бумагу, чем и сколько ему угодно. Иногда занятие это — единственное прибежище для рассеяния слишком сосредоточенной мысли, для успокоения взволнованных до боли чувств, для разрешения, без пособий доктора, накопившейся желчи, и происходящих от того движений досады, гнева, недоброжелательства. Но такие бумагомарания личностей, находящихся в исключительном физическом или нравственном настроении, — не для печати или их озаглавливают иначе.
В заключение укажу еще несколько неточностей «Воспоминаний». — М. Ю. Лермонтов не был «исключен за шалость из Московского университета», как сказал аннотатор (стр. 310). Лермонтов был на 2-м или на 3-м курсе, когда ему захотелось перейти в Петербург. Снеслись с тамошним университетом, который дозволил перевод не иначе как с условием, чтобы проситель начал сызнова, то есть выдержал вступительный экзамен. Такое требование рассердило Лермонтова; он с досады вступил в юнкерскую школу. Шум, произведенный этим делом, совершенно извратившим карьеру молодого человека, который преимущественно отличался умственными способностями, вызвал начальство установить с той норы, что студенты могут переходить из одного университета в другой, ничего не теряя из своих учебных годов.
Так рассказывала мне, по смерти поэта, его родственница, Ек. Лук. С[иманская], урожденная Б[оборыкина]. Можно справиться у нее или у ее дочери, Марьи Львовны Д[урново]. Они живы.
М. Ю. Лермонтов никак не мог перелезть через забор и нарвать в саду Сушковых желтого шиповника по тем причинам, что при доме Сушковых никакого сада не было, а был пустырь без всяких кустов и дорожек, в одном углу которого стояла, кажется, баня, в другом же, противоположном, расстилалось не то божье дерево, не то заглохший куст смородины; да и шиповники, какого бы цвета они не были, цветут весной, а не осенью.
М. Ю. Лермонтов не был нищий, а, сколько помнится, владелец 800 душ. Ему нечего было смиренничать пред девушкой, имевшею гораздо менее благосостояния и бывшею несколько старее его. Недоверие к себе, конечно, составляет одну из отличительных черт истинной любви, а самоунижение могло быть одною из разительнейших черт характера Михаила Юрьевича. В таком случае мне понятна его милая застенчивость.
Перелистывая «Воспоминания», — прочесть их от слова до слова, что называется à tete posée, мне нет возможности: претит душе, — я опять недоумеваю, почему г-жа Хвостова не раз бывала принуждена выходить замуж не иначе как побегом, старинным уводом? Ее тетушка была женщина старинного покроя и необыкновенно счастливая в супружестве. Доставить такое же счастие племянницам, пристроить их при жизни — было ее мечтой, считалось ею благополучием и довершением возложенных на себя обязанностей. Погрешила она в одном: рано вывезла племянницу в свет, шестнадцати лет, и вслед за этим совершила другой проступок, который та никогда ей не простила, В этой вине исповедовалась мне тетенька так:
«Рассуди ты меня! Вывезла я Катерину Александровну беленькую, свеженькую, как цветок, прекрасно одетую, прекрасно танцующую; она понравилась всем. Зачастил к нам двадцатилетний N. N., еще нигде не служивший, почти ничего не имевший. Я думаю: у меня девочка влюбится, а там мать рассердится, и приказала не принимать его. Слава богу, он скоро определился и уехал из Петербурга. Так вот этим то по сю пору попрекает она меня.»
Другим женихам отказывать или их отваживать Марья Васильевна не имела никакого повода, ибо их не было. Если вымолвить всю правду, Марья Васильевна, напротив, делала все совместное с ее честною и сдержанною природой, чтобы хоть один из обожателей, которых Екатерина Александровна исчисляла ей по возвращении с балов, выяснился и объяснился. Для этой цели, кроме двух — трех богатых танцевальных вечеров, которые Беклешовы обыкновенно давали в зиму, для обмена веселия и учтивостей, получаемых ими от знакомых, сколько даром перебросали они денег на вечера, коварно устрояемые ими для того, чтоб открыть благовидный доступ в дом новому поклоннику, о котором толковала им победительница. — Нет, побег с ее стороны, даже с самим молоденьким Лермонтовым, был бы излишнею роскошью, или лучше сказать, это фарс, выкинутый из головы на бумагу. Ей и не с кем, и не для чего было бежать; выдали бы руками и ногами.