1

О том, что Ратенау исчез и вот уже несколько дней его не видели на заводе, что дома его тоже нет, — обо всем этом Козюкин узнал позже и совершенно случайно. Его вызвал к себе директор — его и нескольких конструкторов. В кабинете по обыкновению было людно, директор, одной рукой что-то подписывая, другой прижимая трубку к уху, сумел только кивнуть Козюкину и глазами указать на свободный стул. Это означало: будет беседа.

Однако, когда он бросил трубку обратно на рычаг, какой-то незнакомый Козюкину мужчина положил перед директором папку и раскрыл ее: там лежали бумаги на подпись, накладные, ведомости — сложный и стройный бухгалтерский мир, требующий к себе немедленного внимания.

Когда незнакомец с папкой ушел, Козюкин равнодушно, без всякой задней мысли, спросил:

— Это — кто? Ну вот, который вас только что мучил цифрами, — пояснил он, заметив, что директор его не понимает.

— A-а, этот! Новый бухгалтер.

— А прежний? Такой старичок с усиками, как его… Войшвилов?

— Войшвилов? — директор секунду помедлил, словно гадал — сказать или не говорить, и, постукивая карандашом по толстому стеклу на столе, тихо сказал: — С ним какая-то темная история. Я звонил в угрозыск, там ответили уклончиво; дескать, не волнуйтесь и ищите себе нового бухгалтера… Потом всё-таки сказали: утонул. Да, так вот ваш проект в Москве утвержден… — перешел он к делу, вынимая из ящика конверт. — Распоряжение начинать серийный выпуск пришло. Ну-с, довольны?

Козюкину показалось, что вот сейчас директор скажет: нам известно также, что вы были с Войшвиловым хорошо знакомы. Но директор уже перешел к проекту, и Козюкину с трудом удалось взять себя в руки. В следующую минуту он сказал — себе, — Ратенау нет, стало быть, нет человека, который знал о нем, пожалуй, излишне много. Он не арестован, а умер, стало быть ему, Козюкину, опасаться нечего, — мертвые не говорят.

В этот день он был особенно оживлен. Это нетрудно было приписать удаче проекта. Козюкина видели и в конструкторском бюро, и в чертежной, и у главного технолога, и снова в кабинете директора, видели его широкий жест, слышали переливающийся мягкий баритон, то хвалящий, то ласково выговаривающий за что-то, а то и сердитый, если встречались неполадки. Он обедал в столовой и ел за двоих («все эти дни аппетита совсем не было»), взял в клубе два билета в балет на гастроли ленинградского театра и пригласил одну из чертежниц («Я, конечно, человек пожилой и скучный, но на сцене — Алла Шелест»). В театр он, однако, так и не пошел, — вдруг нашлась масса дел, и все, как назло, неотложные. Вернувшись домой в первом часу, Козюкин устало опустился в кресло и закрыл ладонью глаза. Отступать от задуманного было не поздно. Можно было, пользуясь тем, что Ратенау нет, взяться за любую работу, никто не узнает, что он нарочно упустил эту возможность — неверно рассчитать новый генератор. На заводе, да и повсюду, создание мощного генератора будет записано ему в актив. Смешно думать, что он должен всё время портить, — так долго не продержишься, надо сделать что-нибудь полезное.

Он оборвал ход этих мыслей: достаточно было вспомнить, как совсем недавно было сказано «это не ваш проект, это труд коллектива», — чтобы он резко подался вперед и неожиданно для самого себя грубо выругался вслух. Пришлось встать и идти в другую комнату — глотать бром с валерьянкой, успокоить вконец расходившиеся нервы. Всё было уже решено раз и навсегда, отступать нельзя.

«Новые генераторы, — думал Козюкин, — пойдут в производство через неделю, от силы две. Через два месяца они будут готовы; что же касается результатов, они скажутся позже. Нет, тут дело не обойдется, как на Кушминской ГЭС; здесь на грузовиках будут вывозить ручки да ножки, а потом собирать, что кому принадлежит».

Он усмехнулся, подумав: «Возить вам — не перевозить», — и достал чистый лист бумаги, логарифмическую линейку и карандаш.

…Он заработался до рассвета. Всё, что требовала его душа, вся злость, вся ненависть, то, что из года в год ловко удавалось скрывать от тысяч глаз, — всё было вложено в новый расчет. Уже не лист бумаги, — десятки листов, исписанных его крупным, размашистым почерком, лежали на столе. За окном дворники подметали набережную, прошла поливочная машина, расставив в стороны водяные усы. Проснулись и слетели к воде чайки, их пронзительный, скорбный крик утонул в утренней перекличке заводов, а по реке, словно спавшей в этот ранний еще час, прошел закопченный трудяга — буксирчик, тянувший с верховьев реки большегрузный плот.

Козюкин не видел, как начинается это утро: за цифрами, внешне безжизненными и немыми, перед ним раскрывались иные картины. «Только бы янки не упустили момент, — думал он, — иначе вся работа тоже летит».

Когда в прихожей раздались звонки — два коротких, длинный и снова один короткий, он лениво встал, потянулся, ничуть не удивленный тем, что к нему пришли, и, запахнув теплый халат, пошел открывать дверь.

На площадке стоял долговязый офицер с неестественно тонкой талией. Прежде они виделись раза четыре — у Ратенау и на коротком инструктаже в поезде, кажется, года три назад. Его фамилии Козюкин не знал, в беседе с Ратенау все остальные звали его лейтенантом. Козюкин пропустил его в прихожую и старательно закрыл дверь на все запоры; подумал, и накинул еще цепочку.

— Однако, вы смело открываете, даже не спрашиваете — кто, — заметил «лейтенант». — Так и нежданных гостей впустить можно.

— Вы думаете, я вас ждал? — показывая на диван, ответил Козюкин. Гость сделал вид, что не слышал вопроса.

— Не спите? Так сказать, трудитесь на благо любимой отчизны? — с иронией глядя на письменный стол, сказал «лейтенант», хотя на погонах у него было уже три звездочки старшего техника-лейтенанта. Он неторопливо полез в карман галифе за папиросами, вытягивая ногу, так же неторопливо начал закуривать, и когда Козюкин протянул ему коробку папирос: «Хотите — „Казбек“», — отмахнулся:

— Нет, спасибо, я больше «Звездочку» люблю, мы ведь люди скромные, о нас в газетах не пишут.

Козюкин вспыхнул: «Что они, сговорились все издеваться надо мной, что ли?».

— Во-первых, нет ли у вас чего-нибудь выпить. Устал, три часа езды…

— Это вы могли получить в любой «забегаловке», на вокзале хотя бы, — озлился Козюкин.

Офицер с усмешкой поглядел на него:

— Вот вы какой, уважаемый кандидат наук… А всё же дайте чего-нибудь.

Козюкин принес ему из другой комнаты стопку и початую бутылку коньяку. Когда гость выпил одну за другой несколько рюмок, то стал куда покладистей и признался:

— Я, откровенно-то говоря, думал, что вы — трусишка… Слушайте, когда вы встречаетесь с хозяином? Ну, с Васильевым?

— Понятия не имею. Обычно я встречался с Ратенау, это было удобней и безопасней.

— Вам больше не придется с ним встречаться, — офицер поднял палец и покрутил им. — Как говорится, мир праху его.

— Я знаю, что он умер.

— Знаете? — насторожился офицер. — Что вы знаете? Откуда?

Козюкин рассказал, и офицер успокоился. «Ни черта никто не знает, — подумал он про себя. — Однако то, что милиция всё же нашла тело и, быть может, какие-нибудь молокососы всё-таки ломают голову над загадочной этой историей — надо учесть».

— Вам придется встретиться с хозяином, — сказал он Козюкину, — мне некогда, я вырываюсь из части по служебным делам, впору только ими и заниматься. Я привез вам чертежи нового оружия, вот они. Это надо срочно передать. Но сами никуда не ездите, вам позвонят. Спрячьте-ка их получше.

Козюкин оглядел комнату, соображая, где бы их можно было спрятать. «Лейтенант» понял и засмеялся:

— Сразу видно, что вам не приходилось заниматься этим делом. В книгу, в книгу, вклейте между страниц, и вся недолга.

Когда он уходил, допив остатки коньяка, Козюкин подозрительно спросил:

— А, собственно говоря, откуда вам известно о смерти Ратенау?

«Лейтенант» снова засмеялся, обнажая большие, неровные, желтые («как у лошади», — подумалось Козюкину) зубы. Потрепав Козюкина по плечу, он ответил:

— Сон такой приснился.

Когда он вышел, Козюкин больше не сомневался: Ратенау был убит вот этим самым человеком, который только что сидел на его диване, пил его коньяк и жал его руку. Козюкина передернуло: противно всё-таки — убийца, уголовник, сукин сын…

Он пошел мыться. Потом собрал исписанные листки, еще раз бегло просмотрев их: «В Москву переделки не пошлют, а на местных, заводских специалистов достаточно моего авторитета».

2

Прошло несколько дней, а Козюкину никто не звонил и никто не приходил к нему. Сведения, переданные «лейтенантом», были спрятаны, и Козюкин начал было волноваться — не случилось ли с «хозяином» чего-нибудь.

Однако все опасения оказались напрасными. Он знал привычку «хозяина» неожиданно подходить к своим на улице и поэтому не удивился, когда обогнавший его мужчина тихо и внятно сказал:

— Идите за мной. Но не особенно близко.

Они шли долго — Найт впереди, Козюкин сзади, шагах в тридцати от него, и когда Найт вошел в какой-то дом, Козюкин, сделав вид, что разыскивает нужную ему фамилию в списке жильцов, задержался еще минуты на три, а затем вошел в ту же парадную.

Когда он поднимался по лестнице, одна из дверей на площадке четвертого этажа скрипнула, приоткрылась, и Козюкин понял: сюда.

Здесь было уже трое: сам «хозяин» (его редко называли «Васильев»), «лейтенант» и съемщик квартиры, который, пожимая Козюкину руку, представился:

— Виктор Осипович.

Козюкин был раздосадован: «Я не знаю о них ничего, а они знают обо мне всё; но неизвестно, кто из нас полезней».

«Хозяин» торопился. Видимо, он был чем-то встревожен; вид у него неприглядный — небрит, на ботинках грязь, куртка выпачкана мелом. Не успел Виктор Осипович представиться, как «хозяин» замахал руками:

— Давайте, давайте, нечего кисели разводить.

Он коротко сообщил, что положение ухудшилось: Ратенау нет, Скударевский и Хиггинс, надо полагать, арестованы. А если так, то значит, следствие может докопаться и до остальных. Поэтому надо менять тактику.

— Где данные о новом оружии? — спросил он «лейтенанта».

Тот показал на Козюкина, но Козюкин оборвал его:

— Я не ношу с собой такие документы, они у меня дома.

«Хозяин» кивнул:

— Отдадите мне позже.

Козюкин разглядывал его со смешанным чувством уважения и любопытства. «Хозяин» был представителем того мира, к которому Козюкин рвался не день, не год и не десять лет. Однажды, когда «хозяин» в одну из редких встреч вскользь спросил его: «Чего вы хотите?» — Козюкин усмехнулся и ответил: «Моя жизненная философия нехитра: она ничем не отличается от философии Моргана или Дюпона». — «Что ж, — пожал плечами Найт. — Мы рассчитываем на удачу и верим в нее, а в случае удачи у вас будет не один пакет акций. Когда-то и мы…» Он не договорил, видимо полагая, что Козюкину не к чему знать подробности его, Найта, биографии.

Сын мелкого фабриканта, разорившегося вконец во время кризиса после первой мировой войны, Найт вынужден был «замарать руки». Рекомендательные письма людей, имевших когда-то с его отцом деловые связи, привели его, наконец, в шумную и внешне бестолковую контору фирмы «Стандард Ойл». В эту пору фирма всё теснее и теснее налаживала связи с «И. Г. Фарбениндустри», и в конторе всегда толкалось множество немцев. Юному Найту предложили проследить за одним из «деловых друзей», он с охотой взялся за это и — кто его знает, как — ухитрился сфотографировать того, за кем он следил, в объятиях любовницы. Лишь одна газетенка опубликовала снимок, но именно с этого фото, которое украсило бы витрину ларька порнографических открыток, началась карьера Найта. Его взяли в школу разведчиков, в немецкую группу.

Он кончил ее успешно. Всё, чему там учили — язык, радиотехника, шифры, искусство краж и техника диверсий, — он сдал блестяще, не задумываясь о своей дальнейшей судьбе. Ему платили деньги, а это главное.

В Германии его не поймали. Наоборот, фон Белов, прибалтийский немец, был встречен в Берлине как будущая звезда немецкого шпионажа. Год он пыхтел над русскими книгами, год с утра до вечера зубрил русские слова, склонения, спряжения, и когда его познакомили с экс-генералом Скударевским, старик прокартавил по-французски: «Боже, петербуржец! Давно вы… оттуда?». Теперь можно было начинать выполнение второго, главного задания американской разведки: пробраться в СССР и затаиться там, пока не будет дан сигнал действовать. Сам шеф, Кальтенбруннер, потряс ему на прощание руку и пролаял какие-то напутственные слова. Но, оказавшись в России, фон Белов еще раз обозвал немцев и Кальтенбруннера тупыми свиньями и приказал «своим» ждать сигнала.

Всего этого, конечно, Козюкин не знал и знать не мог. Не знал он и другого — того, что произошло за эти несколько дней и вызвало это спешное совещание.

Он не знал, например, что Найт тоже обнаружен. Найт увидел, как в его домик в Горской прошли солдаты и офицер-разведчик. Страх, злоба, жгучее желание спасти себя поднялись в нем? Но оставалось желание заработать побольше и, вернувшись, обнаружить на своем счету кругленькую сумму. Помимо этого, было еще одно стремление, не менее сильное: стрелять! Стрелять бы во всех этих людей, спокойных, уверенных в своей силе, крушить всё, что создано ими! Он говорил себе: «То, чего не смог сделать Гитлер, сделаем мы». Но тут же в его душонку закрадывалось сомнение, оно лишало его сна, покоя: «Сделаем ли?». И снова его обнимал страх перед той силой, которую он видел каждый день, и больше становилась ненависть к этой силе.

В ту ночь, когда он убежал из Горской и разбитый, замерзший приехал на попутной машине в город, он решил менять тактику. Глупо сидеть снова год, два, три, как прежде. Найдут! Он прошел по проспекту Красных Зорь, поджидая Хиггинса, но тот не появился. Из автомата он позвонил в ресторан и спросил Кушелева; там замялись, тогда он решил позвонить на «Электрик» — Ратенау. Кто-то из работников бухгалтерии подошел к телефону и тоже мялся, потом пробормотал что-то невразумительное, и тогда Найт понял, что приезжали не к нему одному…

Оставалось узнать истинные размеры провала, выяснить, — на месте ли двое других. О том, как начали его искать, кто провалился, кто оставил след, — Найт даже не пытался думать.

Он пошел пешком на главный почтамт, купил конверт, бумагу и долго обдумывал первые строчки, а потом круглым, бисерным почерком написал, что «брат с Федей уехали» и что гости ничего, кроме хлопот, не принесли. «Гостем» Найт называл Хиггинса. «Хлопоты» значило: за мной следят. Но тут же он приписал: «Гости, наконец, уехали тоже, а с ними и все заботы, и я могу вздохнуть свободней». Он и на самом деле вздохнул, но вздох этот был грустный. «Приезжай, возьми отпуск, — продолжал он. — Я уже стар, Витюша мне последняя поддержка». Подписавшись, он подумал о том, что рано отправлять это письмо, не зная пока ничего о «Витюше», и снова пошел звонить по телефону.

Когда в трубке раздался знакомый голос, Найт, не отзываясь послушал, как там несколько раз повторяют, то громко и спокойно, то раздражаясь: «Слушаю», — потом положил трубку и подумал: так и знал, значит, провалилось одно звено, быть может, вместе с Хиггинсом. Плохо! Но ни разу у него не появилось ни беспокойства за членов его группы, ни, тем более, жалости. Провалились так провалились, сами виноваты! «Плохо только, если они потянут за собой и меня, — думал он. — А вообще плевать на них, все они — порядочное дерьмо».

Он поехал к «пятому». Пятого не знал никто из группы, кроме самого Найта и «лейтенанта». К пятому Найт относился почтительнее, чем к другим. Те — мечтают бог весть о чем, о сногсшибательных сведениях и таинственных убийствах, этот же — человек действия, и кажется, что умение взорвать мост или пустить под откос поезд — впитано им с молоком матери. Теперь он был необходим Найту: он единственный мог сделать то, что намечено, и этим оправдать деньги, которые прежде всего шли к самому Найту.

Ратенау провалился, это ясно как дважды два, думал Найт, подходя накануне совещания к дому «пятого». На «Электрике» остался Козюкин, в Высоцке никого нет. Значит, «пятый» должен поступать туда, на комбинат в Высоцке, именно туда, потому что на «Электрике» после провала Ратенау попросту не дадут ничего сделать. И, значит, только Высоцк, комбинат, турбины… Эти турбины! Каждое сообщение о том, что там создана еще одна турбина, вызывало у Найта чувство, в котором он не всегда признавался себе. Это был страх. Страх перед силой, перед тем, что несли с собой эти турбины. Человек неглупый, Найт понимал: каждая турбина для новой ГЭС — это орошаемые земли, хлеб — тонны и тонны хлеба, изобилие, которое не спилось нигде и никому. Русские не боятся американских атомных бомб, а ему, американцу Найту, страшны были эти новые турбины, приносящие изобилие.

И отчаяние уже овладевало им. Еще не зная, что и как можно сделать, он верил в случай, в тот самый случай, который столько раз помогал ему и спасал и которому он поклонялся, как фетишу.

Виктор Осипович встретил Найта по-своему обрадованно, и Найту подумалось: собачья радость! Но когда Найт, закрыв за собой дверь, заговорил, тот вздрогнул и заметно побледнел, — он, видимо, уже настолько привык к бездействию, что сейчас, когда наступила пора действовать, почувствовал себя как человек, которого из теплой постели в теплом доме вытаскивают на мороз. Найт спросил:

— Вы что — струсили?

— Нет, нет, в конце концов на это и шли.

Он стоял у стены, заложив руки за спину, вид у него был усталый и безучастный, он не понравился Найту. Что произошло? — пытался понять он. Просто страх, неверие или…

«Нет, он в моих руках, у него на совести много всяческих пакостей, значит, он не выдаст так запросто».

Найт был недалек от истины. Много раз «пятому» — Виктору Осиповичу — хотелось махнуть на всё рукой и смыться куда-нибудь в Иркутск или в Читу, где никто не мог прийти к нему и сказать: «Пора». Найт одним своим видом властно возвращал его к действительности, и тогда Виктор Осипович становился тем, кем он был на самом деле — всего лишь крошечным служкой, которому прежние хозяева не успели заплатить, но зато платят другие. Он как-то раз спросил Найта: «Я попаду в Америку? Вы возьмете меня?» — и тот ответил уверенно: «Конечно. Год вы сможете жить спокойно. Потом придется снова работать».

Придя вчера к «пятому», Найт колебался, стоит ли рассказать ему всю правду, то есть то, что слежка началась, что Ратенау, Скударевского и Хиггинса нет; колебания кончились, как только он увидел своего подчиненного бледным и перепуганным.

— Я останусь у вас дня два. Потом мы поедем в Высоцк, — резко сказал Найт. — Придется вам расстаться с вашим возлюбленным Гормашснабсбытом… на время. Завтра созову к вам гостей.

И тот снова вздрогнул, покорно, в знак согласия, опуская голову.

И вот «гости» созваны.

…Это были те кулисы, за которые Козюкину заглядывать запрещалось. Он глядел во все глаза на Найта, а когда тот, поговорив с «лейтенантом», подозвал к себе его, Козюкина, он вздрогнул от неожиданности и вскочил со стула.

— Вам придется, повидимому, временно свернуть работу, — сказал Найт. — Вы получили деньги за те двенадцать генераторов?

— Нет. Кстати, монтаж остальных одиннадцати почему-то приостановлен.

— Всё равно, получите за все. Что вы делаете сейчас?

Козюкин рассказал о разрешении, недавно пришедшем из Москвы, о тех изменениях, которые он внес в расчет статора, — изменениях, результатом которых должна быть авария.

Найт задумался.

— Хорошо, — сказал он, наконец. — Но мы вас ценим больше, чем вы сами предполагаете. Пусть это будет последняя ваша работа… временно, конечно. Что вы сделали для того, чтобы оградить себя от возможных подозрений?

Козюкин самодовольно улыбнулся. О, очень много. Депутат горсовета, член партии, руководитель кружка, и прочая, и прочая, и прочая… Кроме того, медленно, но верно он заставляет думать, что Воронова одна повинна в прошлой аварии.

Найт нетерпеливо спрашивал:

— Вы знаете кого-нибудь в Высоцке, на комбинате?

— Не-ет, кажется, никого.

— Кажется? А если подумать? Помните, вы рассказывали мне об одном уральце, металлурге?.. Я забыл его фамилию…

Козюкин вспомнил. История была старая.

Несколько лет назад с Урала приехал инженер Тищенко и как-то в частной беседе рассказал об исследованиях в области блиндированной стали. Козюкин не преминул сообщить об этом «хозяину»; тот только рукой махнул: «Мне нужны точные сведения, а не сплетни. Во всяком случае, я могу сообщить туда одно: есть такой болтун — Тищенко».

Козюкин вспомнил и удивился: как, разве Тищенко работает в Высоцке? Теперь улыбался Найт: «Депутату, партийцу не к лицу не читать газет. Работает, да еще сменным мастером в мартеновском цехе. Так о чем же он тогда болтал?»

И выслушав рассказ, слышанный уже несколько лет назад, Найт сказал как-то очень скучно, будто речь шла о чем-то несущественном и не относящемся к делу: «Ну вот, как говорится, быть бычку на веревочке… И всё-таки это не то, что мне хотелось бы. А вы, — он в упор поглядел на Козюкина, — вы запомните: тактика меняется. Вербуйте, порочьте, но меньше рискуйте собой. В конце концов настоящие бои еще впереди».

И хотя сам он только что пережил часы смертельного страха, хотя страх этот не прошел и сейчас, он попытался улыбнуться Козюкину ободряюще.

Но странная вещь! Когда Козюкин вышел и по мелочам вспомнил весь этот разговор, ему вдруг стало тревожно. Ничего не скажешь, «хозяин» был куда как заботлив: вот вам деньги, не лезьте на рожон, не рискуйте, мы вас ценим. Раньше с ним так не разговаривали, не только «сам», но и его подчиненные. «Может быть, не только меняется тактика, но и указания оттуда? — подумалось Козюкину. — А если так, то, значит, я… Значит, я становлюсь у них всё-таки ведущей фигурой!»

3

В Высоцке Брянцев не был никогда и с интересом ехал в этот город, выросший за какие-нибудь десять лет. Поезд шел между двух глухих стен леса, и могучие мачтовые сосны подступали к самой железнодорожной насыпи; паровозный дым застилал кроны, и видны были только стволы, огненно-красные, словно отлитые из меди. Брянцев любил смотреть из окна поезда: его всегда охватывало удивительное спокойствие, а вид леса, да еще такого, таежного, непролазного — еще больше успокаивал. Но внезапным, быстро проходящим волнением обнимало его всего, когда он видел на тяжелой, отвисшей ветке, совсем близко — черноперого глухаря.

Обычно близость города замечается издалека. В вагонах начинают собираться, снимают с полок чемоданы, надевают пальто, прощаются с теми, с кем уже подружились в пути и кто едет дальше. Здесь всё было не так. Брянцев смотрел в окно; в его купе трое «дальних», так и не найдя четвертого партнера, начинали вторую пульку в преферанс; в соседнем купе, где ехали студенты-горняки, пели песни:

…Ты уедешь к северным оленям,
В знойный Туркестан уеду я.

И сосны, сосны за окном, без конца и без края. Лес оборвался внезапно, ослепительно блеснули на солнце стеклянные крыши парников пригородного совхоза, а за ними уже потянулись железнодорожные платформы на запасных путях, множество вагонов с надписями мелом: «Высоцк — Куйбышев», «Высоцк — Каховка». Маленькие маневровые паровозы — «овечки» тянули, пыхтя, эти вагоны на сортировочную горку. Завиднелись две башни доменных печей в сложном переплетении подводных труб и строй коуперов возле них, некрашеные красные кирпичные здания цехов, огромные жилые массивы, и без конца трубы, трубы, трубы, то длинные и тонкие, то короткие и широкие — трубы с клубящейся над ними ватой дыма, — и кто-то сказал удивленно и радостно:

— Смотрите, уже Высоцк!

Брянцев сошел с поезда и остановился на широкой привокзальной площади. Гостиница была здесь же, возле вокзала, но он не торопился пройти туда, разглядывая начинавшуюся неподалеку каменную ограду комбината. Думалось ему сейчас о том, какой мощью, какой неизбывной силой надо обладать, чтобы так быстро поднять в дремучем лесу город— и в какие годы! Тут же он выругал себя за эту мысль, показавшуюся ему праздной. В самом деле, до восторгов ли сейчас, времени так мало!

Он быстро вошел в вестибюль гостиницы, снял номер, но даже не осмотрел его, только повесил в маленькой прихожей свой плащ и под ним, под вешалкой, поставил чемоданчик.

Дни ему предстояли трудные, и трудности эти начались, когда он начал искать адреса двух токарей и фрезеровщика. Одного токаря — Головлева — он нашел быстро, сравнительно быстро. Что же касается Коршунова и Морозова, то их, обзвонив и объездив добрый десяток учреждений, Брянцев тоже нашел; Коршунов был уже инженером, успел кончить заочное отделение политехнического института, а Морозов оказался техником-литейщиком. Когда Брянцев сообщил по телефону Курбатову первоначальные результаты своих поисков, тот словно бы весь осветился радостным смехом:

— А как же вы думали? Вот забыли на минуту, в какое время мы живем, и сбились было с верного пути. Конечно же, нельзя упускать из виду паше движение… — Через минуту он сказал уже резко: — Но надо учитывать, что враг может замаскироваться под этот наш рост, он может выполнять требования времени, учиться в наших институтах, быть на виду.

Вот и выясняй теперь, действительно это наши, честные, советские люди, жадные до знаний, до книги, — или есть среди них враг. И почему Головлев так и остался токарем?

— Главное сейчас, — сказал Курбатов, — выяснить, не были ли они в день убийства на озере. Учтите время. На поездку из Высоцка и обратно — около двенадцати часов.

Теперь Брянцев думал, с чего же ему начинать. Идти прямо на завод не хотелось. Город казался ему праздничным: на улице было мало людей, а всюду — на домах, на транспарантах — висели плакаты, плакаты без конца: «Привет доблестным труженикам комбината — создателям первой сверхмощной турбины!». И портреты тех, кто создал эту турбину, о которой вот уже несколько дней подряд пишут в газетах.

На стене Дома культуры Брянцев увидел старую афишу и сразу же понял, что навести справки о всех троих будет несложно. В прошлую субботу был торжественный вечер, посвященный крупному производственному успеху комбината. Брянцев дочитал афишу до конца — начало в семь часов, — и толкнул дверь клуба.

Директор был у себя. Конечно, он знает, кто был на вечере. Он с первого дня на заводе, первые сосны валил.

— Ну, например, токарь Головлев?

— Саша, Александр Пахомыч? Сидел в президиуме, выдвинули его на Сталинскую премию.

— Коршунов, Матвей Георгиевич?

— Был. Вместе с ним утром домой возвращались.

— Морозов, Павел Анисимович?

— Тоже был. Мы ведь все вместе живем — вон, на холме новый домина работников ИТР. Да как же без них такой праздник пройдет, сами посудите! Видали на улице их портреты?

— Нет, — признался Брянцев, — не видал.

Брянцев прикинул: первый поезд в воскресенье уходил из Высоцка в семь тридцать две. Нет, по времени не получалось. Ратенау был мертв, как доказал Палиандров, рано утром. Может быть, товарный поезд, попутная машина? Брянцев спросил, что они делали в воскресенье утром. Директор немного смутился, Брянцев настороженно взглянул на него.

— Знаете, у Саши Головлева характер прямо невозможный. Затащил сразу всех к себе, кричит: «Поговорили, потанцевали, а обмыть турбину забыли?». Дома у него стол уже был готов.

— Пир горой? — улыбнулся Брянцев.

— Да какой еще горой! Казбеком!

— И все трое были вместе, вы говорите?

— Да, конечно. Куда же они друг без дружки?

— Ну, спасибо. Наша беседа пусть останется пока между нами. Очень мне хочется повидать их всех.

Теперь это можно и нужно было сделать.

Час спустя он был в цехе. Его сопровождал мастер, седенький, в очках с жестяной оправой, точь-в-точь такой, каким обычно описывают и рисуют старых мастеров, умельцев-золотые руки.

— Вон Головлев, — кивнул мастер.

Но Брянцев не увидел никого. Огромный вал медленно входил в гигантскую трубу, в свете ламп ослепительно сверкали полированная поверхность вала и ободок трубы. С трудом удалось Брянцеву разглядеть возле этой махины крошечного в сравнении с ней человека, передвигавшего какие-то рычаги на щите управления.

— Что это? — спросил Брянцев мастера.

— Обработка цилиндра турбины. Сто пятьдесят тысяч киловатт даст. Наша вторая.

Только вот что: лучше к Головлеву сейчас не подходить, — прогонит.

Брянцев подошел ближе и высоко запрокинул голову, чтобы увидеть верхний край цилиндра. Станки тихо жужжали вокруг, всё в цехе сверкало, отражая свет.

Сначала он познакомился не с Головлевым, а с Коршуновым. Тот только что вернулся с заседания горисполкома и вошел в партком радостный, возбужденный: было решено представить лучших людей завода к правительственным наградам. Коршунов не обратил внимания на незнакомого человека, — мало ли кто заходит к парторгу ЦК Рогову. А перед этим Брянцев беседовал с Роговым о троих друзьях. Да, они вне подозрений. Рогов подтвердил рассказ директора Дома культуры: в воскресенье все трое были вместе, праздновали «день рождения» турбины.

Рогову позвонили, он поднялся из-за стола и вышел, а Брянцев первый протянул Коршунову руку:

— Брянцев.

— Коршунов.

Фамилия никак не подходила к нему. Очень широкое, с большими серыми глазами лицо, высокий лоб, уже редеющие спереди волосы — от всего облика инженера веяло искренностью и простотой.

— Вы где воевали? — показав глазами на орденские колодки, спросил Брянцев.

Коршунов ответил, удивляясь, повидимому, что разговор начался не с турбины, не с заводских дел, а с прошлого.

— Я дошел до Будапешта. Там ранили, а пока лечился, и война кончилась.

— На севере вы не были?

— Как же, был. Но не долго. В первые месяцы войны.

— Кажется, вам пришлось тогда много пережить.

— Да, было трудно.

Он не хотел, очевидно, рассказывать незнакомому человеку о том, что было с ним в первые месяцы войны. Брянцев это понял, и поставил ему в заслугу.

— Ну, а может быть вы помните подвал в Солнечных Горках, помните, как переходили фронт?

Большие серые глаза Коршунова, казалось, раскрылись еще шире. Пытливо и внимательно, будто вспоминая что-то, он долго вглядывался в лицо Брянцева, а потом сказал:

— Да, подвал помню, а вас вот не припоминаю.

— Меня там и не было, — улыбнулся Брянцев, наблюдая, как удивление Коршунова всё растет. И, может, оттого, что Брянцев улыбнулся, и улыбнулся как-то особенно хорошо, открыто, хотя и несколько хитровато, Коршунов проникся к нему радостной для него самого доверчивостью.

Коршунов подробно, с присущей ему точностью, рассказал, как вместе с капитаном Седых и председателем райисполкома выбирался из окружения, как потом попал в распределитель и оттуда — в другой полк, что для него было тогда большим огорчением: привык уже к капитану, столько с ним пережито было.

— Вы, кажется, здесь со своими друзьями?

— Да, посчастливилось нам. Вместе с Морозовым и Головлевым фронты прошли, вместе и сюда направились.

В его словах, мягких и ласковых, когда он заговорил о том, как его друзья поднимали завод, кирпич за кирпичом, как собирали станки по винтику, по гаечке, Брянцев уловил глубокую любовь к людям, к общему делу и перестал думать, что у Коршунова и его друзей может существовать еще какая-то другая, вторая жизнь.

А Коршунов говорил, сколько тревог и волнений они испытали, осваивая выпуск первой турбины, как переходили на скоростное резание.

Он глядел в глаза Брянцеву, щеки у него зарозовели и голос звенел, так страстно и убежденно говорил он о своих друзьях:

— Здесь нас приняли в партию… — он чуточку замялся, покраснел еще больше, и Брянцев не мог не улыбнуться, спросив, что еще было здесь. Тут Коршунов смутился окончательно, очень смешно, даже до слёз, и отвел глаза.

— Вы… только нс говорите. Пашка Морозов здесь, чёрт его дери, поцеловался первый раз в жизни, я-то уж знаю как-нибудь.

Брянцев засмеялся. Рассказ Коршунова создал в его представлении образы хороших людей. Брянцев встал. А Коршунов вдруг взглянул на часы и тихонько охнул: опоздал, ей-богу опоздал. Куда? Коршунов выворачивал карманы, денег у него с собой оказалось десять рублей.

— Слушайте, что ж делать-то, а? В четыре из больницы выписывают Нину Морозову, а деньги все дома. Цветы… — Он мчался уже к дверям.

Брянцев догнал его:

— Возьмите у меня. Впрочем, я тоже свободен. Можно и мне с вами?

— Едем, — категорически решил Коршунов, подхватывая Брянцева под руку. — Гнать не буду, — пообещал он, открывая перед ним дверцу своей машины…

Когда они с двумя огромными букетами цветов вошли в вестибюль больницы, там было уже несколько человек. Брянцев сразу догадался, кто из них Морозов, — у всех молодых папаш на лице такая улыбка, будто рот за кончики накрепко привязан к ушам. Он нервничал, крутил пуговицу и сделал из мундштука папиросы что-то несусветное, а Головлев стоял рядом и убеждал его:

— Ну, теперь чего психовать, глупый! Парень родился? Родился. На три восемьсот? На три восемьсот.

Коршунов тихо спросил:

— Выписывают?

Морозов мотнул головой, пожал плечами, что-то показал руками — это, надо полагать, значило «да», но что-то уж очень долго не выходил никто. Наконец в дверях появилась его жена Нина. Морозов охнул и бросился к ней. Красный, растерянный, взлохмаченный, он стоял перед женой, не зная, что ему делать, даже «здравствуй» не сказал и только робко протягивал руки. Головлев кашлянул, раз и еще раз, и Морозов, словно поняв, ткнулся губами куда-то в ее переносицу, а потом, весь изогнувшись, неумело взял в руки бесценный голубой сверток. Кто-то радостно засмеялся, кто-то откинул край одеяла, а жена глядела на Морозова такими счастливыми и лучистыми глазами, что Брянцев не выдержал и отвернулся, — его тронула эта радость.

А через пять минут Морозов уже, освоившись, шумел:

— Зачем машина? Ниночку отвезите, а мы с сыном пешком, парню город показать надо.

— У него еще в глазах всё шиворот-навыворот, — проворчал Головлев.

Морозов не понял его, принял на свой счет и расшумелся пуще прежнего:

— У самого у тебя навыворот! Пошли пешком! — Всё-таки он умоляюще поглядел на жену, и та согласно кивнула.

Все вышли на улицу. Мимо, перекидываясь шутками, шла молодежь — на комбинате кончилась смена.

И вдруг где-то возник и поднялся мощный заводский гудок, он растекался в воздухе — грузный, веселый, призывный, и, осторожно повернув ребенка, Морозов крикнул:

— Глядите! Слушает!

На мир — на небо, на лица, на деревья — и впрямь глядели лучистые, как у матери, глаза. Казалось, он и на самом деле прислушивался к звукам этого обычного рабочего дня своей родины…

Брянцев представил свой доклад о поездке в Высоцк Курбатову. Доклад был написан сухо, по-деловому, и когда Курбатов прочел его и отложил в сторону, Брянцев всё, всё рассказал ему, — и как «обмывали» турбину, и как встречали ребенка. Курбатов слушал его, не перебивая. Как живые, вставали в рассказе Брянцева люди, и Курбатов пожалел даже, что не сам съездил туда.

Брянцев замолчал.

— Ну, а у меня вот какие новости. Старая рубашка, брошенная преступником, убившим Ратенау, как я выяснил, вполне могла принадлежать военнослужащему, продолжающему свою службу сейчас. Там, на рубашке, — номер части, в которой служил Седых. Номера этой части больше пет; это теперь та гвардейская дивизия, где мы с вами были. Помните в головановских показаниях — военный? Длинный, с тонкой талией, как у осы?

— Помню.

— Так вот, надо послать туда человека вдумчивого, осторожного, способного вжиться в армейскую среду. Поиски будут, очевидно, долгими. Кого, вы думаете, можно послать?

Брянцев перечислил несколько фамилий. Нет, одни были заняты, другие в отпуске. Брянцев сказал:

— Ну, значит, поеду я.

— Вы мне нужны здесь. А что вы думаете насчет Лаврова? — Брянцев не понял. Курбатов объяснил ему, что по его просьбе Лаврова перевели в эту часть, он не сегодня-завтра должен выехать.

— Простой и скромный человек, — с неожиданным волнением сказал Курбатов. — Как он будет удивлен, быть может, новым назначением. Он те сразу узнает причину: ведь ему надо, не возбуждая подозрений, легко и свободно войти в дружную семью, куда пробрался враг.

Брянцев сам волновался, слушая майора. Да, он прав, Лавров может помочь. Он, может быть, даже попросту узнает врага в лицо…

Телефон зазвонил на столе, и Курбатов снял трубку:

— А, это вы! Давно мы с вами не виделись. Как живете?.. Да нет, пожалуй… Если понадобитесь — вызову. Вы, я слышу, недовольны новым назначением?..

И Брянцев догадался, что это звонил Лавров, прощаясь перед отъездом.

Три дня назад, отправив Брянцева в Высоцк и оставшись один, Курбатов решил продолжать розыск, по не из кабинета, сидя за своим столом и — в который раз! — задавая арестованным вопросы, а на месте. Скударевский выложил всё, что знал, и, оказалось, знал он очень мало, а Хиггинс, надо полагать, твердо решил запираться, юлил, не договаривал того основного, что именно сейчас важно было получить Курбатову. Допрос Хиггинса не давал даже возможности догадаться о том, какие же, собственно, задания он привез группе. Конечно, Хиггинс великолепно понимал, что, расскажи он об этих заданиях, группа немедленно провалится, ни одному нельзя будет и шагу ступить. Хиггинс запирался, и это лишний раз наталкивало Курбатова на мысль, что он это делает неспроста, — ждет, когда эти задания будут группой выполнены. На кого же рассчитывает Хиггинс?

В своих размышлениях Курбатов снова вернулся к Ратенау, к тем сведениям, которые были у v него обнаружены. Он, Ратенау, не предполагал, что он открыт, и не собирался исчезать после попытки убрать Позднышева.

Курбатов снова и снова приходил к выводу, что кто-то удерживал его на «Электрике», что там сидит враг. Анонимное письмо о Вороновой — оно лишний раз подтверждало верность его вывода.

На днях генерал зашел в его кабинет и, просмотрев так хорошо уже знакомые ему материалы следствия, задумчиво постучал по папке карандашом:

— На «Электрик» надо обращать больше внимания, на «Электрик». В ваших рассуждениях всё верно, но надо поторопиться. Вот, — генерал вынул протокол допроса Скударевского, — этот тип сказал, что им было приказано в скором времени — через полтора-два месяца — быть готовыми к отъезду. Почему? Да потому, чтобы после событий на «Электрике» никто не попался.

Генерал захлопнул папку и встал из-за стола:

— Только что мы с полковником Ярошем беседовали об этом деле. Вывод у нас совпал: надо спешить. Словом, жду вас послезавтра, доложите о всем новом, что замечено.

И ушел, пожелав ни пуха ни пера, как это любил делать всегда.

Секретарь партийного комитета на «Электрике» уже знал, что отравлением Позднышева заинтересовались следователи. Поэтому, когда Курбатов пришел к нему, секретарь не удивился. Они сели рядом на кожаный диван, не торопясь, как люди, которым предстоит долгая беседа, закурили, и только тогда Курбатов начал прямо, без обиняков:

— Мне бы хотелось посмотреть все материалы комиссии. Я ведь, — он улыбнулся, — в прошлом сам инженер, может разберусь.

Секретарь снял трубку местного телефона, куда-то позвонил и бросил трубку на рычаг.

— Скажите, у нас на заводе есть враг? Я спрашиваю вас как коммунист коммуниста.

— Да, — спокойно ответил Курбатов. — Я полагаю, есть. Но не исключена возможность, что этот прохвост носит в кармане такой же партийный билет, как и мы с вами, и даже, быть может, критикует вас на собраниях. Такой враг особенно опасен, его труднее распознать.

Принесли материалы. Секретарь передал их Курбатову, и тот сказал:

— Я вам мешать не буду, сяду вот сюда, погляжу. Если встретится что-нибудь неясное…

Он так увлекся чтением, что не обращал внимания на телефонные звонки, на людей, приходивших к секретарю в кабинет. Только один раз он оторвался от бумаг, услышав голос, показавшийся ему знакомым. Высокий, полнеющий мужчина, франтоватый не по летам, сидел перед столом секретаря и ровно, неторопливо рассказывал о сегодняшнем зачете в своем семинаре:

— У всех, в основном, приличные, очень приличные знания. Я говорю об этом не без некоторого удовольствия, разумеется, по не хвастаюсь. — Он назвал несколько фамилий, в том числе и Воронову, и только тогда Курбатов отчетливо вспомнил, где они виделись: там, внизу, в проходной, в один из первых дней следствия. Тогда он тоже говорил о Вороновой, правда, куда менее уважительно. Да, тот самый, и фамилия его — Козюкин.

Курбатов снова листал бумаги, вчитывался в слова, разбирался в цифрах. Ему сейчас было трудно понять всё в частностях: годы многое стерли в памяти, да и, кроме того, электротехника у него в институте преподавалась на четвертом курсе факультативно, то есть хочешь — ходи, не хочешь — не ходи. И, что грех таить, он не всегда ходил на эти лекции, предпочитая им футбол, академическую греблю или прогулки с девушками, — а теперь ругал себя.

Когда Козюкин ушел, Курбатов, не отрываясь от бумаг, спросил секретаря парткома:

— Против Вороновой выдвигалось обвинение в аварии?

— Да. Вот этот товарищ, что у меня сейчас был, и выдвигал. Потом, правда, извинялся перед Вороновой, когда комиссия уехала. Да при чем здесь она, вы же видите? Это вина завода… или вредительство. А мы, как страусы, прятали голову под крыло: «Мы не бракоделы!», «Нас до сих пор никто не упрекал!». Простите, мне надо идти к директору…

— Мы еще увидимся, — сказал Курбатов. — Я, пока не кончу с этими бумагами, никуда не уйду.

Их было еще много, этих бумаг, очень много, и Курбатов просмотрел их бегло. Дойдя до папки с техническими дневниками Вороновой, он попросту отложил ее в сторону: пожалуй, не стоило терять время на них, — могут ли они навести на след…

Но тут же он поймал себя на том, что склонен просто облегчить себе труд. Нет, взялся за гуж, не говори, что не дюж. Он взял папку с записями Вороновой и подошел к окну. Там было светлее. «Спокойней, спокойней, товарищ майор, — усмехнулся он. — Ты не кисейная барышня».

Через минуту он уже весь ушел в расчеты, в сухие слова дневника, в чертежи…

Вернувшийся секретарь парткома застал Курбатова за странным занятием. Он стоял у окна, держа в руках листок бумаги и вертел его то так, то этак, поднимал к глазам, переворачивал и глядел на свет, как врачи рассматривают рентгеновский снимок.

— Поглядите-ка сюда, — пригласил он секретаря к окошку. — Вот здесь, видите, цифры.

— Да.

— Они написаны по стертому. Очень аккуратно стерто, и очень аккуратно написано.

Секретарь тоже нахмурился и тоже начал вертеть бумагу, глядел на свет, подносил к глазам…

— Да, написано по стертому. Значит… значит, Воронова в последний момент стерла неверную запись и, так сказать, внесла верный корректив? Это вы хотите сказать? Но комиссия да и я сам…

— Нет, — ответил Курбатов. — Я не хочу этого сказать. Я заберу этот листок и сдам его в лабораторию; там определят, что было написано прежде.

Уже у себя дома, в ожидании результатов экспертизы, Курбатов выдвигал десятки различных предположений. Дома ему думалось трудней, чем на работе; там, в кабинете, всё было спокойно: ковер, глушащий шаги, спокойного темного цвета стены, спокойная темная мебель и — никаких лишних предметов. Здесь, в комнате, охотничье ружье и ягдташ висели над диваном, всю противоположную стену занимала книжная полка — от пола до потолка, а на столе стояли безделушки, никому не нужные, но милые сердцу. Мать вернулась из школы и оторвала его от мыслей:

— Ты уже дома? А я задержалась, родительское собрание. Знаешь, по той лестнице мальчонка такой живет, рыжий-прерыжий, «Димка Карандаш» — спасенья просто от него в школе нет. Директор — за исключение, а я — за воспитание…

Курбатов улыбнулся, глядя на нее. Мать будто бы и не постарела. Он на секунду представил себе, как она спорила с директором, и неожиданно для матери шагнул к ней и обнял — худенькую, усталую, такую знакомую и — всё-таки молодую, какой может быть только мать.

Она легонько взяла его за руку и притянула к себе:

— А ты не дури, пожалуйста не дури. Тяжело, так скажи, не таи в душе-то, на людях и смерть красна. Мне твои тайны не нужны, я о них не спрашиваю, а одну папиросу за другой сосать всё-таки не позволю. Ну, говори: трудно?

Курбатов расхохотался, и ничего не ответил. Мать всё понимала и так. Когда она вышла, он снова прошелся по комнате, а потом сел к столу и начал звонить в лабораторию.

Долгое время там было занято: едва услышав короткие гудки, Курбатов, не кладя трубку, нажимал пальцем рычаг и звонил снова. Наконец там подошли.

— Что это у вас всё занято? — спросил Курбатов. — Как там дела?

— Товарищ майор? Так мы же к вам звонили всё время, и у вас всё занято.

— Ну, как, сделали?

— Сделать-то сделали, товарищ майор, да… — там, на другом конце провода, лаборант замялся. — Да проверять пришлось. Понимаете, товарищ майор, там то же самое было написано.

Уже подошла полночь, а Курбатов всё ходил и ходил, всё думал и думал. И неизменно он возвращался мыслью к анонимному письму; тот, кто его писал, писал в расчете на то, что следователь в первую очередь заинтересуется материалами Вороновой. Заинтересуется, обнаружит правильные цифры, но написанные по стертому, и вот, пожалуйста, — улика. Этот «кто-то» позаботился об уликах, но промахнулся в своей заботе.

А кто же тогда «кто-то»? Кто это ее первый обвинил, обвинил открыто в аварии?

Козюкин? «Ты устал, товарищ майор, ты становишься чрезмерно бдительным и впадаешь в подозрительность. Где основания думать, что человек, не имевший к этим чертежам ровно никакого отношения — его имя не значится в числе конструкторов, — что этот человек и замешан тут. Нет пока таких оснований!»

4

Непривычно бездейственной жизни Лаврова пришел неожиданный конец; по началу он обрадовался этому, потом радость сменилась недоумением. Отправляясь в штаб округа, Лавров долго счищал с фуражки несуществующие пылинки.

Его переводили в другую пехотную дивизию, на должность заместителя командира батальона. В штабе округа полковник Хохлов, вручивший ему направление, улыбнулся, как старому знакомому, и сказал несколько напутственных слов:

— Не грустите, старший лейтенант. Вы сколько лет служили в старой части?

— В старой? — переспросил его Лавров. — Двенадцать лет. Как после госпиталя перешел с флота на сушу, так и остался…

— Солидный стаж. Вы сами подавали рапорт о переводе?

— Нет, я рапорта не подавал.

Хохлов задумчиво покачал головой:

— Ваше назначение подписано… — тут он назвал фамилию того, кто подписал назначение, и Лавров невольно вытянулся. — Так что, товарищ старший лейтенант, явитесь в штаб начальника гарнизона, и там… Вы знаете, где ваша часть?

— Нет, не знаю.

Хохлов кивнул:

— Когда будете готовы — позвоните мне. Туда каждый день идут машины, пристроим.

Лавров поблагодарил его и, всё-таки ничего не понимая, вышел.

Он позвонил Курбатову — тот словно дожидался его звонка и сразу же снял трубку:

— А, это вы! Давно мы с вами не виделись. Как живете?

Лавров рассказал ему о новом назначении и спросил, нужен ли он еще Курбатову здесь, в городе. Тот ответил, как показалось Лаврову, равнодушно:

— Да нет, пожалуй… Если понадобитесь — вызову. Вы, я слышу, недовольны новым назначением?

— Приказ есть приказ, — сказал Лавров. — Значит, так нужней…

— Возможно, возможно, — повторил Курбатов. — Стало быть, мы не прощаемся, вы теперь в нашем округе. Будете в городе — звоните. Всего хорошего.

— Всего доброго.

Оставалось сообщить обо всем Кате. Звонить на завод было бессмысленно, — она не бывала в заводоуправлении. После того как Позднышев заболел, ее назначили инженером цеха, и найти ее по телефону было трудно: на заводе заканчивалась установка прессов.

Лавров напрасно прождал ее возле заводских ворот; смена прошла, а Кати всё не было, — очевидно, уехала раньше по учреждениям; охранник, уже знавший и Лаврова, и зачем он стоит здесь, поглядывал в его сторону с сочувствием. Лавров, тяжело вздохнув, решил оставить ей дома записку. Что ж, придется, видно, уехать, не увидавшись. И ничего, ничего не было еще сказано ей. «Может, оно и к лучшему, — думалось Лаврову, — может, время проверит чувство, хотя чего уж тут проверять, я ведь не шестнадцатилетний мальчишка».

Но как бы он ни утешал себя этими думами, а уезжать из города, так и не увидевшись с Катей, было грустно.

Как и было договорено, он позвонил Хохлову, и тот сказал, что через два часа в дивизию идет легковая машина и, если Лавров хочет… Конечно, на машине было удобней. Ехал подполковник Седых; фамилия эта ничего не говорила Лаврову. Седых поздоровался с ним сдержанно, но видно было по всему, он рад был попутчику, — ехать предстояло, «если не нарушать правил», часов пять с лишним.

Они еще не успели выехать из города, а Седых всё уже знал о Лаврове и не удивился переводу из старой части в эту — что ж, дело обычное.

Сам Лавров стеснялся задавать вопросы Седых. Откинувшись на мягкую спинку сиденья, Седых заговорил сам, медленно, часто задумываясь, словно бы припоминая, что ему еще надо сказать:

— …Вы едете в прекрасную часть. Судите сами: прорыв блокады Ленинграда, разгром фашистов у Нарвы, освобождение Таллина…

Затем Кенигсберг, Кранц, Штеттин… — Седых с удовольствием называл эти города, вехи славного пути дивизии. — Конечно, есть части, дравшиеся под Москвой, в Сталинграде, бравшие Берлин. Но мы, как видите, тоже делали свое дело. Работа вам предстоит солидная, товарищ Лавров. Народ у нас хороший, сойдетесь быстро. Вы в какой батальон? К Москвину? Отличный офицер, спокойный и знающий…

Так Седых знакомил Лаврова с частью, потом разговор как-то само собой перешел на семейные темы; Седых рассказал, тоже с неприкрытой гордостью, что у него две дочери, славные такие девчушки.

Лавров сказал:

— Я холост.

— Вам сколько лет?

— Тридцать один.

— Пора, пора, — улыбнулся Седых. — Ну, вот мы и приехали.

Они вместе вошли в домик, где помещался штаб полка, и Седых, не дослушав, что Лаврову надо представляться начальству, куда-то ушел. Лавров остался один, пусто было и на улице, не у кого было спросить, где находится дежурный по части или командир полка. Лавров постучал в одну дверь, ему не ответили, в другую — тоже закрыто, он выглянул тогда за окно и увидел, что к штабу идет какой-то офицер.

— Пусто, что ли? — спросил офицер. — Это всегда так перед инспекторским смотром.

В тоне, каким были сказаны эти слова, Лаврову послышалась усмешка, он не ответил.

— Вы что, новенький? Представляться? Подполковник Седых, кажется, в городе.

— Разве он командир полка?

— Ну да, а то кто же… А я вот к начштабу пришел, вроде бы на проборцию, — он усмехнулся, — фитилей у нас не жалеют. Вы на какую должность?

— Заместитель командира батальона.

— Ну, это полегче. У меня вот — транспортная рота, одна морока.

Он замолчал, видимо, «заскучав» по поводу предстоящего выговора, и Лавров тоже не начинал разговор, — что-то ему не по душе были эти словечки — «проборция», «пусто перед смотром». Когда он вышел через час из штаба полка, он уже и думать забыл о командире транспортной роты. Седых принял Лаврова хорошо. Правда, на этот раз подполковник был суше, но напоследок он особенно ласково пожал Лаврову руку и сказал подчеркнуто, с особым нажимом:

— Приглядывайтесь к людям. Ну, удачи…

Командиру батальона Лавров сразу доверил все свои печали:

— Я, попросту говоря, не знаю, с чего у вас начинать…

Для Лаврова начались трудные дни. С утра до вечера, до отбоя, он проводил время то на стрельбищах, то в «классах». Эти «классы» были необычными. Просто обнесено двадцать квадратных метров плетенным из прутьев заборчиком, а вместо крыши — голубое небо.

С первых же дней в глаза ему бросились недостатки. У нескольких лейтенантов — командиров взводов — были неважно подготовлены уроки по истории СССР, один молоденький, только что прибывший из училища, провел свой урок так серо, что Лавров после отвел его в сторонку и прямо спросил:

— Скажите, для кого вы рассказывали про походы Суворова?

— Для солдат, разумеется.

— Нет, не для солдат. Вы познакомились уже с личным составом взвода?

Лейтенант весь зарделся, как девушка, и отрицательно покачал головой:

— Нет, не успел еще.

— Ну, так вот: у вас во взводе только трое с шестилетним образованием, ниже нет. В основном — образование семилетнее. И это не только у вас, так почти повсюду. Зачем же вы рассказываете им то, что они знают не хуже вас. Мало работали, надо работать больше…

Но вместе с тем в глаза ему бросилось и другое. Как и всюду, здесь люди жили слаженной, рабочей жизнью, спокойно и уверенно. Подъем, зарядка, потом занятия, а вечером — отдых, и Лавров с удовольствием прислушивался к молодым, сильным, здоровым голосам, крепкому смеху, к выкрикам на волейбольной площадке, к неторопливым беседам на традиционных «перекурах» старшины второй роты Шейко.

Шейко был старослужащим, прошел с дивизией не одну сотню верст, она для него была и домом родным и семьей. Жизненный опыт Шейко, этого грузного, но удивительно ловкого украинца, поражал Лаврова. И начитан был Шейко солидно, в палатке у него постоянно появлялись новые книги, и чего-чего только не было тут: и «Анна Каренина», и «Сочинения А. Островского», и Флобер, и томик стихов Блока, оказавшийся в библиотеке, и, наконец, масса политической литературы, которую старшина читал с особой охотой.

Через несколько дней после приезда Лавров зашел на этот вечерний перекур к Шейко и, никем не замеченный, сел в сторонке, за гранитным валуном, заранее приготовившись услышать что-нибудь интересное. Вокруг старшины сидело человек пятнадцать. Все доставали курево, чиркали спичками, с удовольствием делали первые затяжки. Людям, уставшим за день, приятно посидеть, покурить и поговорить о том, о сём.

— Ну, так о чем сегодня рассказать? — спросил Шейко. — Душещипательное?

— Отставить душещипательное. Научное давай.

— А ну его! Что-нибудь повеселее, байку к примеру.

— Байку так байку. — Шейко лукаво, для вида, задумался.

Все подвинулись к нему ближе и уже заранее улыбались, подталкивая друг друга: ну, держись, сейчас начнется.

— Как я с англичанами разговаривал, — рассказывал, нет?

— Нет, не рассказывал, давай!

— Ну, дело было такое… неофициальное. Поехал я прошлой осенью в город, зашёл к земляку. А он, знаете, в новом доме на проспекте Мира… такой дом шестиэтажный, в прошлом году только построили. Словом, въехал он туда на новую квартиру, и от завода недалеко, и квартирка дай боже мистеру Твистеру. Приехал, значит. И, значит, по случаю встречи сели мы за стол. Вдруг — звонок. Его жена пошла открывать, слышим, извиняются в прихожей, потом входят. Поглядели мы с Грицко и ахнули: англичане, ей-ей! Делегация какая-то. Выступил тут один наш, провожатый, надо думать: так и так, говорит, приехали они к нам, говорит, поглядеть, как живут советские рабочие, простите, говорит, за вторжение. Что ж, думаю, такое вторжение мы одобряем, ежели у тебя виза есть. Ну, походили они по квартире… Газовую ванну оглядели. Ну, понравилось. Один из них очень здорово говорил по-русскому, чёрт его знает, где насобачился. Гляжу, он меньше всего на хозяина внимание обращает, всё ближе ко мне да ко мне.

«Вы, — говорит, — кто?» — «Я, — говорю, — военнослужащий, в звании старшины», — «Очень, — говорит, — приятно, я сам был сержантом», — и ручку мне тянет и называет такую фамилию, что сказать неприлично… Словом, нехорошая такая фамилия, а тут, понимаете, женщина всё-таки. Чёрт, думаю, с тобой, тут твои родители виноваты, а дальше посмотрим. Подъезжает он, вижу, ко мне и спрашивает: очень, говорит, сильно вы к войне готовитесь?..

Шейко замолчал, с наслаждением прикуривая от соседа. Лавров улыбнулся: ах, хитрец, знал, когда замолчать, на самом интересном месте. Но рассказчика поторапливали, и он спокойно сказал:

— Не спеши. Козьму Пруткова читал? Так вот то-то же, что не читал. Поспешность, говорил он, нужна только при ловле блох.

Он переждал, пока утихнет смех.

— Так на чем мы остановились? Да… Что ж, говорю, если вы готовитесь, нам ведь не сложа ручки сидеть.

Он поморщился, да и говорит: «У вас песня есть про бронепоезд на запасном пути». — «Точно, — говорю, — товарища поэта Светлова песня». — «Про поэта, — говорит, — я такого не слыхивал, а вот что бронепоезд вы с запасного пути перевели — знаю».

«Ну, — отвечаю я, — вранье это, мистер… Не те газеты читаете. Это вы же в Корее дела делаете такие, что…» — гляжу, а он оживился весь. Нет, думаю, дулю тебе, — во избежание ноты протеста умолчим, что вам за такое дело положено.

«Ну, хорошо, — говорит, — сойдем с этой щекотливой почвы, а вот вы скажите, вы подписывали обращение Совета мира?» — «А как же, — говорю, — конечно, подписывал». — «Так почему же вы в армии тогда? Мир и армия, дескать, — вещи разные». — «А потому, что мы ведь мира не просим, мистер… Мы его охраняем, мистер… И вообще, мистер, — говорю, — надо бы вам политически вырасти». — «Ну, хорошо, сойдем и с этой почвы. А как, — спрашивает, — вам нравится ваше оружие?» — «Что ж, — отвечаю, — очень безотказное даже оружие».

Гляжу, а он опять морщится, — не по душе ему это. А меня, понимаете, так и подмывает ему что-нибудь едкое сказать. Из последних сил креплюсь. И он, видно, тоже чего-то хочет спросить, да боится. Ну, так и разошлись, я даже вздохнул, — мало поговорили.

Ушли, значит. И жена земляка моего ушла в детский сад за сынишкой, а мы с дружком пошли во двор, в гараж, его машину смотреть, «Победу». Глядим, а англичане-то во дворе.

Доски там всякие во дворе, канавы, известка, кирпич — словом, развал и столпотворение. И вот играют там трое ребят, копаются чего-то, перемазались в глине — смотреть тошно… Англичане друг дружке чего-то шепчут и на ребят кажут, мол, вон у них детство какое, по задворкам да в грязище.

Гляжу, тот, который здорово по-русскому насобачился, идет к ним и спрашивает: «Вы что ж тут играете? Есть же у вас и площадки для игр, и парки, и детские сады?». Тут поднимается сынишка моего земляка, вихры в глине, руки грязные, да и отвечает: «Есть, — говорит, — конечно». — «Почему же вы во дворе?» — «А мы, дяденька, Волго-Дон строим. Вот это, стало быть, шлюз — скоро откроем. А в детсаде, говорит, никаких стройматериалов нет, не то что здесь».

Тут прибегает жена моего земляка, да как начала жалобиться: который день Вовка из детсада убегает свой Волго-Дон строить, вон как весь перемазался.

Я стою хохочу, а Вовка насупился и — то ли матери, то ли мистеру: «Ну и убегаю, ну и подумаешь. Еще не то построим».

Я не выдержал тогда; словом, подошел к мистеру да так тихонько ему: «Вот, — говорю, — армия-то нам для чего нужна, понимаете?

Чтобы ребят охранять. А у нас, — говорю, — много ребят нынче, даже такие шпингалеты свои Волго-Доны строят». Тут повернулись они и ушли, а этот, с неприличной фамилией, даже воротник поднял.

Шейко кончил. И кто-то — Лавров не видел, кто, — подытожил рассказ:

— Верно, мистер, наделали на тебя, так не чирикай, как тот воробей.

И все разразились дружным хохотом. Лавров тихо отошел, и уже в своей палатке, зажигая лампу, подумал, что, в сущности, это та же политбеседа, умная, живая, и надо поговорить с Шейко — пусть побольше он рассказывает таких «баек», — а знает он их, надо думать, великое множество.

Было уже поздно; возвещая конец дня, гулко ударила пушка. Лавров достал с самодельной полки два наставления и развернул их. Сегодня на очереди был ручной пулемет Дегтярева, но по одному наставлению много не узнаешь. Лавров захлопнул книжку и вышел.

Шейко еще не ложился спать. Он был на складе оружия и вместе с дежурным по роте проверял, всё ли на месте. Увидев Лаврова, он вытянулся.

— Вольно. Вот что, товарищ Шейко. Дайте-ка мне ручной пулемет, хочу разобраться… Безотказное оружие, — добавил он, и Шейко понял, что офицер слышал его «байку».

Через пять минут Лавров был в своей палатке, и когда батальонный писарь, принесший Лаврову два письма, заглянул туда, он увидел русую голову, склонившуюся над столом, и услышал, как Лавров говорил сам себе:

— …Затем снимаем соединительную муфту, и рама разобрана. Теперь — затвор. Здесь вот — боевые уступы, обеспечивающие надежное запирание канала ствола.

Писарь, стараясь не шуметь, осторожно положил письма на приступок.

Письма Лавров обнаружил только на следующее утро. Одно было от отца; отец писал, что собрался было на пенсию, да передумал и будет работать на сплаве. Второе письмо было от Кати:

«Я знала, что рано или поздно Вам надо будет уехать. Я много думала о том, что происходило с нами за это время. Мы крепко подружились, Коля, и, сознаюсь, мне грустно стало, когда я прочла Вашу записку. Очень хочется снова Вас увидать — с Вами как-то легче становится, как тогда, двенадцать лет назад. Вы какой-то удивительно сильный и ровный, иногда мне не хватает как раз этой силы возле себя…»

Когда батальонный писарь увидел из своей палатки, как старший лейтенант Лавров, проделав свою обычную зарядку, вдруг прошелся на руках, перевернулся, побежал, и потом, резко подпрыгнув, прокрутил в воздухе двойное сальто, — он сказал себе: «Чудеса в решете», — завидуя этакой силище. Двойное сальто! — это же тебе не пробежка до озера и обратно!