Митька и Мотька приютились на Голодном Конце у безносого Кирши Токарева. И на другой день по Голодному Концу поползла удивительная весть.
Митька созывает колымских в полицию на митинг. Всех созывает вообще, казаков и мещан, якутов и всякого народу.
— А чего это митин? — спрашивали не только на Голодном Конце, но и в богатом углу, вблизи полицейского дома.
И знающие люди объясняли:
— Митька созывает — потому оно митин.
В полдень полицейская усадьба переполнилась народом. Места в избе нехватало, люди толпились на улице. С тех пор, как стоит Колымск, это было первое народное вече. Даже в церкви на Пасху ни разу, не сходилось столько.
Исправницкий зальчик, в котором некогда веселые ноги кавалеров и дам откалывали лихо вальс-казак и ланцу (лансье), был набит битком. Колымчане следили друг за другом с некоторым изумлением. Откуда взялось столько? В городе было восемь десятков домов и населения пять сотен, не больше. К тому же середние люди по достатку и по возрасту и даже молодняк постарше были на дальних тонях. В городе остались старые да малые, нищие, больные, бедняки. Остались и купцы, неотступно сторожившие спрятанное добро. Были якуты из ближайших поселков, которые тщетно старались достать хоть осьмушку кирпича. Чайный кирпич резали на восемь частей и за осьмушку брали по два горностая, и то в виде милости.
Бабы, старухи и мальчишки переполняли митинг. Группа подростков с Викешей во главе, это зерно будущего комсомола, протолкались вперед и жадными глазами смотрели на зеленое сукно, покрывавшее казенный стол, широкий и пузатый.
Старухи теснились значительной плотною группой. На сборище вообще замечалось расслоение участников по разным признакам, по возрасту, по полу, по богатству, по городским концам и даже, наконец, по болезням.
Сифилитики, «больничные» и «вольные», держались особо.
Колымчане вообще к сифилису относятся терпимо: «Больного не кори! Бог накажет и рога привяжет».
Но эти были ужасны. У них приходилось на восемь человек всего два с половиной невыеденных носа. Больничные совсем потемнели и засохли от голода. С начала разрухи их кормили недостаточно и скудно, хуже, чем упряжных собак.
Только прокаженных нехватало. Их панически боялись и им не позволяли выходить из больницы на свет.
Зальчик состоял из двух половин, соединенных аркой. А по самой середине была ступенька предательского свойства. Эта ступенька представляла удобство для официальных приемов, поднимая начальство над толпой обывателей, как будто на эстраде. Но во время танцев она была камнем преткновения для самых бойких пар и не раз подставляла им подножку и валила их на земь в самом живописном и разливчатом коленце.
Спереди были поставлены скамьи. Задние стояли.
Маленький Трепандин и тяжелый Еким Катеринич сидели за столом на эстраде, изображая правительство. Они чувствовали себя не особенно уверенно, особенно старый Трепандин. Узенькие глазки его все время перебегали но странной колымской толпе. И, правда, в толпе понемногу поднялся ропот, сперва смутный, а потом совершенно явственный.
— Мука!
Овдя Чагина, корявая, язвительная баба, напомнила Екимше командиру о сомнительных прошлых делах.
Действительно, вышло неловко: сторожами при казенном имуществе стали заведомые, патентованные казнокрады.
Арсений Дауров, жилистый, косматый старик в ровдужной[20] куртке и дырявых тюленьих обутках, не стал больше сдерживаться.
— Клади булаву! — крикнул он хриплым басом. Неизвестно откуда и как он откопал в глубине своей памяти этот прадедовский старо-казацкий призыв.
— Какую булаву? — спросил Катеринич испуганно.
Митька протолкался вперед и уверенно влез на эстраду.
— Вот что, — сказал он решительно, — печать положи!
Трепандин беспрекословно вынул из кармана казенную печать и положил на стол.
— Казну и товары опосля сдадите. А теперь пошли отседова к матери!..
Толстый Екимша замялся.
— А этого хошь?
Митька с какой-то особой веселой готовностью подсунул к Екимшину носу свой жилистый темный кулак.
— Тоже сторожа… Прочь, гады!
— Объявляю, открываю этот митинг!.. Слушайте меня, старики!!..
Это было обращение традиционное, но не вполне уместное. В переднем ряду толкались мальчишки, безусые, с веселыми глазами, ничуть не похожие на стариков.
— Горожана!
Это был более понятный вариант еще непонятного нового слова «граждане».
— Как будем жить сей год? Рыбы недолов. В сети корова пролезет. Купить-продать нечего. Сами не пьем[21] и не курим. Как будем жить?
Митьке в ответ раздались вздохи старух, перешедшие в всхлипывания. Тяжко горожанам было жить без пойла и без курева. И вздохи сгустились и стал буйный ропот, родивший единственное слово: «Табаку!»
— Трубки искрошили под курево! Табачные дощечки поскоблили. Табаку, табаку!
Весь митинг повторял это единое слово. Сифилитики, иссохшие от голода, вышамкивали тоже своими изуродованными ртами: «Табаку!»
Это было, как в древней сказке про заморскую торговлю на далеких островах в океане, где все живое, и люди, и духи, и невидимые призраки, и ветер в облаках, и рыбы в подводных глубинах, взывали к подъезжающему гостю: «Табаку, табаку!»
— Пальцы ли нам зажигать да курить? — вопили старухи. — Другие вон курят!..
Костлявая Чагина вскочила и уставила длинный прямой обличающий палец в левый угол. Там на передней скамье сидело семь человек, степенных и гладких, задумчивых и молчаливых. То были колымские торговцы — «большие люди».
Сидевший с краю Ковынин, маленький, рыжий, сухой, повязанный бабьим платком, ответил Овде злым и испуганным взглядом. Палец ее выдавался вперед, как копье.
— Шаманка проклятая, — визгнул Ковынин голосом тонким, совсем как у старухи. — Колотье наводишь на меня. Чтоб ты сама усохла.
Русские па Колыме имели своих шаманов, не хуже, чем туземцы. И каждый шаман мог напустить болезнь и колотье не только на человека, но даже и на духа. Выставленный палец обращался в копье и насквозь пронзал обреченного незримым острием.
— Ты, небось, куришь! — кричала неугомонная Овдя. Другие старухи тоже вскочили и уставили в левый угол такие же костлявые обличительные пальцы. Это, действительно, было похожие на шаманское заклинание.
— Курите, пьете (чай)! Жирок лопаете! Все у вас есть! — визжали они исступленно.
— Слышите, обчество! Они нашу жизницу спрятали, смерть нашу выпустить хотят. Кровососы, людоеды.
Направо мужики с Голодного Конца завопили густыми голосами:
— Гады, воры!
Напротив одутловатый сифилитик успокаивал толпу: «Буде, буде!» Выходило у него гнусаво, на м, так что нельзя и напечатать.
Митька схватил шумовку, лежавшую на столе, в виде дирижерского жезла. Ее прихватила Матрена. Она стряпала в своем жалком очаге кашу из древесной заболони. Если хорошо уварить это свежее дерево, то глотать ничего, можно. Только надо постоянно мешать мутовкой и шумовкой, чтоб варево не пригорело.
Как Митька ее кликнул, Мотька успела отставить котел от огня, а шумовку впопыхах прихватила с собой и, не зная куда девать ее, положила на стол перед Митькой.
Теперь она ему пришлась кстати. Он схватил ее за деревянный хвост и стукнул по столу. Головка отломилась и с треском отлетела вперед на толпу, как будто граната.
— Тихо! — крикнул Митька. — Слухайте.
Крики затихли. Все ожидали, что скажет Митька.
Но Митька только повторил:
— Слухайте, тихо!
— К вам говорю, купцы! — пояснил он, наконец, тыкая влево своим обломанным жезлом.
— Слышите вы, как обчество плачет? Объели вы его и оппили. Слухайте и думайте.
У старого Даурова в его неистощимой исторической памяти проснулось другое впечатление: вместо атамана с булавой — посадский голова с мошной.
— От стариков слыхал, — сказал он туманно, — случалось, беда, — купцы помогали обществу, кто сколько.
Настало тягостное неловкое молчание. Так, должно быть, было в нижегородской сборне, когда Минин Сухорук призывал торговцев к пожертвованиям, а они пыжились и пыхтели и никто не хотел выступить первым.
Карамзин, как известно, утверждает, что будто купцы кричали: «Заложим жен и детей и выкупим отечество!» Но ведь это легенда, парад. На деле, очевидно, и в Нижнем на Волге было не лучше, чем в Среднем на реке Колыме.
Все глаза, как изо уговору, уставились, в Макарьева. Он был купеческий козел-коновод.
— Даю, жертвую! — проговорил Макарьев отрывисто.
«Сколько? — мелькнул мучительный вопрос в уме. — Мало нельзя. Время такое, побьют. А много, так еще страшнее. Скажут: взаправду, кровосос. Вот сколько припрятал добра».
— От последнего даю! Табаку десять (папуш), чаю пятнадцать (кирпичей). Платки, сахарок…
Общество молчало. Он как раз угодил. Дал мало, всего рублей на шестьдесят, но как раз столько, чтоб общество не взбесилось от злости.
Соседи его тоже молчали.
— Поддержите коммерцию! — обратился он с кривою усмешкой в сторону Ковынина. — Не я один.
— Тоже даю! — сказал один, потом другой. — Чай десять, табак пять, платки десять.
Торговцы выкрикивали названия и цифры колымской торговой валюты.
Лица у общественных стали разглаживаться.
— Покурим, — сказала Чагина с лихорадочной веселостью и облизнула губы.
Табаку и чаю в общем собралось достаточно.
— Постойте, — перебил эту радость настойчивый Митька.
— Старухи, старики, послухайте, что я вам скажу. Не нас надо пожалеть, наших маленьких деток. Голодные будут сидеть. Не нам пить и не нам курить… В чукчи надо ехать, оленей колоть, мяска натаскать. Вот, что я скажу.
— Ах! — заревели старухи. Обещанное угощенье только показалось и уже угрожало уйти от ртов и носов.
— Стыд поимейте, — уговаривал Митька. — Дети наши — самое, что есть дорогое. Опустеют дома наши. Кого будем кормить? Для кого будем жить? Подумайте, общество!
Он задел у общественных самые чувствительные струны. Дети на Колыме ценились дороже всего, даже дороже питья и курева. Мерли ребята, как мухи. Были постоянно бездетные бабы и бездетные дома. И население с трудом держалось на прежнем уровне и давно перестало расти. Тем более чуткий инстинкт повелевал хранить эти скудные, быстро гаснущие человеческие искры.
Старухи заплакали в голос.
— Бери, отдаем! Твоя правда, бери! Для маленьких, для внуков, для детей!
Митька махнул жезлом и общество опять замолчало.
— Слухайте, обчество, что я скажу: с той капелькой, что дали эти жилы, разве поедешь к чукчам? На смех да на стыд… Однодневно собак не прокормишь.
— Слухайте, купцы. Я буду говорить. По общественное раскладке приходится с тебя, Макарьев, табаку сума, чаю место, жидкой ведро, платков сотня, сахару голова, — высчитывал он безжалостно.
Купцы ахнули и взвыли. Сума — три пуда табаку, место — пятьдесят кирпичей чаю. И даже, о горе и ужас, целое ведро жидкого золота, спирту. Это была контрибуция неслыханная и нестерпимая. Но Митька громовым голосом заглушал галдеж и гам, выкрикивая страшные цифры.
— С Ковынина пуд табаку, чаю полместа, жидкой полведра.
— Не дадим! — взлаял Макарьев, — столько не дадим! Облопаетесь, черти!
— Компания, иди! — сказал он по-казацки, обращаясь к товарищам.
— Постойте, — сказал спокойно Митька. — У нас тоже есть компания. — Ребята, вперед!
Вышли вперед восемь мальчишек подростков и с ними шесть девчонок. Тут были Викеша, Андрей и другие. Они до сих пар сидели смирно, и на них никто не обращал внимания. Но теперь они сразу вышли вперед и стукнули об пол прикладами. И общественники увидели с удивлением, что у них были ружья, правда, не у всех, а только у четверых. Ружья эти были казацкие, брошенные служилыми казаками в сборне. В самый час митинга мальчишки заглянули на сборню и разобрали ружья, лежавшие совсем на виду.
— Слухайте, воронья охрана, — сказал Митька чуть насмешливо. — Присмотрите за этими гадами, чтоб, как общество сказало, так было сделано.
— Мальчишков натравливать на нас! — кричал Макарьев вне себя. — Кто они таки, недопески!
— А ты пес! — подал свой голос впервые Викеша Казаченок.
Недопески — молодые, не дошлые песцы. Песцы бывают вольные, а псы ездовые в ошейниках. Друг против друга выступали здесь две близкие, но враждебные породы.
— Ратуйте, кто в бота верует! — закричал неожиданно Макарьев.
Общественные засмеялись.
— Не любишь, — сказал Митька язвительно. — Ничего, слюбится.
Лицо Макарьева замкнулось и стало упрямо.
— Столько у меня нету, — сказал он твердо. — Хоть режьте меня.
— Ничего, мы найдем, — успокаивал его Митька. — Я знаю, где ты прячешь, — прибавил он значительно.
— Слухай, воронья охрана! Завтра поутру зайдите, да взыщите. Вот с него первого. Товару не дадут, тащите самих. Мы их самих повезем до чукоч и поколем на мясо.
— Теперь ступайте отсель! — спокойно и жестко предложил он купцам.
Так кончился на Колыме первый митинг. «Сбор Митин», — как называли его потом в рассказах и песням. Ибо местные поэты тотчас же сложили песню об этом бурливом и памятном сборище.
Придите вы на митину,
богаты мужики!
А я из вас повытяну
Чаи да табаки!
Открылся на Колыме Октябрь в июле 1918 года.