Снег валит. Оттепель кончилась. Небо набухло холодною ватою. Мохнатыми пухлыми хлопьями плюхает снег на панель. У подъезда скрежещут железной лопатою, счищая намерзший капель. Смолк оркестр. Сквозь вуаль снегопада черные толпы проходят куда-то, упрямо месят сотнями ног рыхлый снег. Спотыкаясь, уходят все прямо и прямо…

Флаги нависли линялыми тряпками. Кроет их мокро лепными охапками белою лапой метель.

— В чем же цель? — теплым паром струится доверчивый робкий вопросик.

Но холодные фразы ответа, как снежные хлопья, хлюпают жар погасить:

— Как, в чем цель? Победить!

— Ну, а дальше?

— «Дальше» будет не скоро.

— Значит враги так сильны?

— А вы знаете, кто наши враги?

Вальц чувствует ясно в вопросе насмешку и обиженно шепчет:

— Белогвардейцы, заводчики, помещики, финны, поляки…

— Чепуха, все это мелочь! Наши враги куда посерьезней!

— Посерьезней? Значит это не фраза, что ваша задача завоевать целый мир?

И опять не ответ, а загадка:

— А что вы считаете миром?

— Географию я не забыла: Францию, Англию, Германию, Америку, Китай, — ну, словом, все страны!

Но он положительно нынче не в духе:

— Если и их завоюем, то все же не будем всем миром.

Вальц неловко — она умолкает. Но снова и снова горячие мысли одеваются в круглое слово:

— А хорошо было бы сознавать, что мы целый мир покорили, и что мы — Россия!

— Чепуха, нам таких завоеваний не надо!

— Так каких же, каких, Алексей Иванович?!

Зудин глядит на нее и молчит. Стоит ли заниматься кустарной пропагандой? Если уж говорить, то говорить об этом, как прежде — в глухой полутемной каморке, перед вереницей грязных лиц, пристальных глаз, ртов раскрытых прямодушных, серьезных рабочих таких же, как он, как когда-то бывало. То — свой брат: нутром понимает, с полслова.

А это что?.. И он удивленно глядит на изящно одетую неженку-женщину, рядом с ним торопливо скользящую среди хлопьев, мостящих панель. Темные глазки у Вальц потонули в нависших ресницах. Только губки, задорно раскрыв свой бутончик, показали тычинковый ряд лепестками блестящих жасминовых зубок. Вся она — нежная, теплая барынька, теплотою манящая, Вальц в манто, Вальц в духах.

— Вы желаете знать, где же главные наши враги? Я отвечу: в нас самих!

Он встречает в ответ чуть скользящий вопросом, шаловливо влекущий, уверенный в чем-то своем, взгляд ее шоколадных, ласкающих глаз.

— Да, в нас самих! — раздражается Зудин. — В этой внутренней тяге к прошлому: к прошлому быту, к прошлым тряпкам, к прошлым привычкам. Вот где наши враги!.. Ах, если б люди смогли взглянуть на мир по-новому, то и мир стал бы новым и лучшим.

— Вы говорите, как будто из евангелия…

— Евангелие здесь ни при чем. Мы помощи с неба не ожидаем! Сами мы боги!

Его слова, как бичи, раздраженно стегают что-то нежное, хрупкое, милое, и Зудину хочется, мучительно хочется бить, бичевать, хлыстовать своим словом, упругим и резким.

— Вы сердитесь? — говорит она мягко, покорно. И чувствует Зудин, как ее теплая ручка прикоснулась на одно мгновенье к его холодной руке.

— Зачем вы сердитесь, Алексей Иванович? Ну, пускай я неразвитая, глупая… Ведь поэтому-то вас я и спрашиваю…

Зудину становится стыдно. Чего, в самом деле, он так разошелся? Как это глупо! Кому и за что он мстит? Что его бесит?

И чувствует Зудин, как родное, какое-то смутное чувство где-то теплится жарко в его тайниках. А в то же время мучительно стыдно и себя, и этого чувства, и всех встречных, которые смотрят на него, как он под хлопьями снега шагает по сумрачной улице рядом с женщиной, боязливо скользящей на цыпочках, изящненькой Вальц, Вальц в манто, Вальц в духах.

«Тогда не нужно было с манифестации возвращаться с ней на службу совместно, с самого начала. А ведь пошел, и пошел так охотно. А теперь голоса подымают предрассудки, ложный стыд», — язвит над собой сам Зудин.

— Мне показалось, — говорит ему Вальц, — что и в евангелии и в ваших словах звучит одинаковая мысль о несовершенстве существа самого человека: враг — внутри. Как же тогда достичь самосовершенства?!

«А совсем ведь неглупая баба: так в точку и бьет», — изумляется Зудин.

— Совершенства достигнем мы при новом лишь строе, когда уничтожим гнет рабства и эксплуатации капиталистов.

— Ну, а пока?

— Что пока?

— Как же быть с нашим внутренним врагом?

— У нас он весь уже сходит на нет, а в ком сидит — мы его вышибаем, — и Зудин, порывисто сжавши кулак, рассекает им воздух.

Вальц умолкла, как будто согнувшись в раздумьи.

— Мне не верится в эту возможность! — упрямо подернув головкой, вдруг чеканит она. — Если б все люди, Алексей Иванович, говорили бы друг другу честно правду в глаза, они все и давно бы сознались, что это интимное чувство себялюбия и склонности к разным удобным… ну, привычкам там, что ли, доставшимся нам по наследству от тысячи предков, — словом вся эта милая культура, комфорт, который вы презираете… Не качайте головой: я чувствую, как вы его презираете… — Вся эта культура — да ведь это же часть нашего Я, нашего тела, и убить ее… нет, невозможно!.. Вот почему… — она даже остановилась и лучи своих взглядов закинула ласково прямо до дна его глаз, — я преклоняюсь перед вами, перед вашей святой высотой, но сама в коммунизм ваш не верю… нет, не верю.

Взор ее медленно сполз к тротуару.

— Разве себе самому, на духу, вы не сознаетесь, что есть и у вас личные, лично свои интересы, личные запросы, личные выгоды? И разве не ими так красится жизнь? И мне даже жалко было бы наблюдать человека, у которого всего этого не было б. Так получилось бы нечто вроде фальшивой пустышки; одна скорлупа, а ядра-то и нет. А ведь это ядро и есть святая-святых человека: и у меня и у вас… Ну, вот, например, ваша семья, — в ее голосе запела холодная нотка. — Ваша жена, Елизавета Васильевна, милейшая женщина, ваши дети!.. ну, разве все это не ваши узколичные привязанности, и разве может быть как-нибудь иначе? Эта частная собственность гораздо сильнее внутри нас, чем то кажется нам, но почему-то считается стыдным в этом сознаться. Ведь не станете ж вы здесь меня уверять, что вам было б совсем безразлично, если бы какой-нибудь встречный хулиган насильно обменил вашу каракулевую шапку на свой засаленный малахай?

— Потребительную частную собственность мы не отрицаем, — возразил, смущаясь, Зудин, и стало ему неприятно, что Вальц задела имя жены. Коряво набухло сердце уже пережеванной мыслью: почему это женщины так быстро дружат между собою? Его Лиза и Вальц, — что между ними общего? Но с тех пор как однажды случайно принесла ему Вальц на квартиру бумагу со службы, она очень частенько заходит теперь к жене вечерами, когда он на службе. Что-то тянет Вальц к Лизе, да и Лиза вся стала другою: какая-то чуждая струнка все чаще и чаще звучит в ее мыслях. — А Вальц? Вот идет она рядом с ним, вся цветущая, в пушистом манто, в тончайших ажурных чулочках, с каким-то немым ароматом, который так тянет Зудина, тянет… И опять ему становится не по себе, что он с ней на виду. Вот придется сейчас подыматься на службу по лестнице мимо десятка внимательных глаз, почтительно льстящих навстречу, лукаво-насмешливых взад. И уж сочинят непременно…

А впереди вот уж знакомый сереющий угол, безлюдно-боязливая панель. У входа часовой, а у ворот — другой… Зудин кривится. А впрочем — о, счастье! — у подъезда машина!

— Елена Валентиновна, передайте-ка там, наверху, что я проехал на минутку к себе домой пообедать и сейчас же вернусь…

— Пантелеев, поедем домой!

Весь залепленный мокнущим снегом, шофер Пантелеев нажимает грушу рожка, и на рев его гулкий из подъезда бежит, спотыкаясь, помощник в таком же затертом тулупе, в меховой растрепавшейся шапке с ушами и в кожаных черных претолстых перчатках. Рукавом снег очищен с сиденья. Зудин влез. Помощник заводит мотор. Нервной дрожью забилось сердце машины. Дверцы щелкают. Быстрый толчок — понеслись.

Снег валит перекрестными нитями хлопьев, бьет в лицо, залепляет глаза, а в мозгу мысль за мыслью бунтующим роем вперегонку несутся, как хлопья, налету вырастая из ниоткуда, налету уходя в никуда.

— Подождите меня: я минут через двадцать обратно.

«Батюшки-светы, Лиза как разодета: в лучшее платье; белокурые локоны взбиты, как сливки».

— Это по случаю чего?

Смеется криво:

— По случаю победы!

— И то правда. А я, знаешь, как был с недосыпу, так со службы с утра и поперся в народ. Прошел вместе с центральным районом аж до площади Зарев. Были все наши. На торжественное заседание совета, знаешь, я не пошел: чересчур много спешной работы; и вот прямо оттуда вместе с Вальц воротился к себе, а сюда прикатил пообедать. Машина внизу ожидает.

— Знаешь, Леша, мы с Вальцей вчера допоздна просидели. Оставляла ее ночевать, да она застеснялась. Она, право же, очень сердечная женщина!

Суетясь, говорит развеселая, а сама громыхает тарелками. Митя и Маша уже взгромоздились к отцу на колени.

«Ба, да у них перепачканы ротики».

— В чем это?

— Папа, нам тетя дала шоколадку! — восторженно звенькает Митя, а Маша, игриво щурясь, распялилась ртом, в котором нежно тает огромный кусок шоколада.

Лиза вспыхнула ярким румянцем. Под руками рассыпались ложки.

— Ты не сердишься, Леша? Елена Валентиновна такая душевная, добрая… Она притащила полно нам гостинцев: фунта с два, почитай, шоколаду — настоящего, заграничного, — попробуй-ка! — детишкам. Им же по паре отличнейших крепких чулок фильдекосовых, длинных… ты только взгляни… и, знаешь ли, мне… (она виновато потупилась в скатерть). Мне так было неловко, но я не смогла отказаться: она ведь всерьез обиделась, — мне она подарила две пары шелковых тонких, отличных чулок… Посмотри!

И Лиза стыдливо, слегка полыхая румянцем, отступает назад, приподымая тяжелый подол, открывает кокетливо затянутую в прозрачный коричневый шелк упругую ногу. И стремительно бросилась, как бы вдруг застыдясь, к мужу грузно на шею.

— Как неудобно! — коробится Зудин. — Да, неудобно, неловко. Ведь она, знаешь сама, моя подчиненная. Лучше бы ты, Лиза, ничего не брала… Пахнет взяткой! — даже брезгливо рванулся.

— Что ты, Леша, такие слова? Как тебе это, право, не стыдно, как не стыдно? Ну, взгляни-ка мне прямо в глаза и скажи: Лизочка, прости, мне уж стыдно!.. Ты молчишь? Так сам посуди: Вальц — и взятка! За что? Для чего? Значит дружбу нельзя заводить с тем, кто службой тебе подчинен? Перекинуться словом нельзя? Или ты думаешь: я не отказывалась? Но она все твердит: вы поймите ж, что я балерина, артистка! У меня, дескать, этакой шелковой завали, старого хламу, ненадеванных даже вещей — сундуки поостались: вот теперь я служу, ну куда же мне всю эту рухлядь?! Раньше я продавала, неужели же теперь вы стыдитесь взять эту мелочь на память?

— Хороша мелочь?! Сколько стоит все это?

— Леша, не покупала она это все: так сама уверяет. Чулок у нее, еще с мирного времени, прямо депо, сама хвастает. Две пары детских чулок — это вещи замужней сестры, у которой есть девочка, но они уж давно за границей. Шоколад, детское лакомство, — она говорит, — ей привез там его какой-то знакомый артист, что на днях возвратился с армейскою труппою из Архангельска. Сколько там, она уверяет, этого добра взяли мы апосля англичан: всех, кого надо, не надо, наделили им вдоволь. Сам актер то, знакомый ее, привез почти с пуд. Неужели же за всю эту мелочь, за ерунду ты осердишься? Сердишься, Леша? Но ведь я же предлагала за все заплатить ей, а она наотрез отказалась и обиделась даже, аж вспыхнула вся.

— Она гордая, чай, не в тебя! — кинул Зудин.

— Леша, Леша, так вот ты какой?! Вот твоя вся любовь? Ведь другому бы стало приятней, что жена получила подарок, а ребята обулися в кои-то веки да отведали сласти. А ты?! — Машка, Митька, швырните отцу шоколад! Ему жалко: пускай отымает. Как собака в стогу, — ни себе и ни людям!

Митя угрюмо нахохлился, медленно вытянул ручку и положил свой откусанный ломтик на стол, а Машутка вся вмиг налилась, покраснела и раскатистым ревом навзрыд раскидала навислость молчанья. Из ее округленно раскрытого ротика плыли вниз шоколадные слюнки, а на лобике выступил пот.

— Деточка, милочка, дочка, перестань, моя радость! — кинулся Зудин. Быстро взбросил на руки, крепко прижал и потряхивал молча, забегав порывисто взад и вперед. Нежно хлопал дочурку по плечику, а лицо самого так болезненно сжалось, как будто бы детское горе, липко пачкая льнущим ротиком ворот его пиджака сладко-горьким, шоколадно слезливым потоком, проедалось мучительно в самое сердце.

— Митя, забирай шоколад, ешь его на здоровье!.. Причем тут дети?.. Дети тут ни причем! — бормотал раздраженно, покуда жена, злобно хмурясь, разливала в тарелки дымящийся суп.

— Значит нельзя по-товарищески взять у подруги детишкам гостинца, — огрызнулась она.

— «По-товарищески»? — протянул, насмехаясь, Зудин. — С каких это пор она стала тебе вдруг товарищ?

— Да с тех пор, как стала служить у тебя в чрезвычайке! — быстро резнула жена, и на стол покатилась вилка. Окрыленная ловким ответом, подъязвила. — Иль туда принимают прохвостов?!

Усадивши дочурку на стул с собой рядом, как кончились всхлипы, и погладивши молча грустящего Митю, Зудин стал торопливо глотать, обжигаясь, обед, не глядя на жену. Та в ответ громко чавкала ртом. После супа съев каши без масла и соли, Зудин быстро поднялся. Дверь на кухню открыв, отыскал на столе фарфоровый чайник с синеющей фирмой «Гранд-Отель» и с отшибленным носом. Потянул из него в три глотка тепловатого цикорного чаю, утерся, задумчивым взглядом скользнув на ползущих плитой тараканов. А потом, не взглянув на жену, машинально оделся в передней, хлопнул дверью и выскочил вниз.

Только здесь он заметил, что снег перестал, и спускались мутные сумерки в город. Одиноко кой-где улыбались огни.

Фонарем прорезая стремительную мглу впереди, он качался в моторе, и хотелось молчать и не думать, наслаждаясь дымком папиросы. Но какая-то злая, тупая досада саднила по сердцу. Что-то, где-то, но было не так. Что и где — сам не знал он.

В самом деле: детишкам кто-то дал шоколад. Разве донышком сердца не отрадно за них? Как светлели их лица, как цвели их глазенки восторгом! Жена получила чулки от подруги в подарок.

«Я, пожалуй бы, не взял, — сравнил себя Зудин, — но она?!»

Сколько долгих мучительных лет жили, бились они в нищете: безработный, в подпольи, в Сибири! Сколько горя и нужд натерпелись они, так упрямо борясь за идеи рабочего счастья!.. Разве Лиза, его дорогая жена, не была ему верной опорой, бескорыстной всегда, молчаливой? Коль теперь и позарилась вдруг на подарок и в знак дружбы взяла пустячок, что так бабьи сердца утешают… «Бабы все, как одна», — пронеслось в уме у него, — почему обошелся он с ней этак грубо, сурово, жестоко? «А хотел быть всегда таким чутким», — сам насмешечкой кинулся Зудин.

Ему вспомнилась Лиза, как она отступила пред ним, приседая, назад, поднявши стыдливо тяжелый подол, чтоб похвастать перед мужем обновкой.

«А туда ж, расфуфырилась вся: с суконным рылом — в калашный ряд, — подумал он о ней уж не злобно. — Ну, а все же пролетарскую марку не выдержала: поманили чулочком — и кинулась. Видно бабы-то все на один покрой».

И досадливо что-то скребнуло по сердцу. Он представил себе, как жена уже тащит с ноги этот самый хрустящий прозрачный чулок. Зудин лег на кровать, а она, с краю сидя в нижней сорочке, снимает чулок. Скучные, желтые пряди волос бесцветной мочалкой упали, закрыв сероглазье лица и тени грубеющих плеч. Пахнет потом. По стенке спускается клоп.

Передернулся Зудин и швырнул папиросой. Он зло и досадливо вспомнил, как жена ядовито отделалась фразой:

— Ты в чека принимаешь прохвостов!

«Он?!.. Прохвостов?!»

Но мотор, будто взнузданный, мягко шипя, подкатился к крыльцу с часовым.

«Ну, а Вальц?» — думал Зудин, не спеша поднимаясь широкою лестницей кверху. Одинокая электрическая лампочка освещала убого грязный мрамор ступеней и засохшую пыльную пальму в углу на просторной площадке, стерегущую ворох окурков.

«Ну, а Вальц? Зачем она все это сделала?»

У уборщицы, старой Агафьи, Зудин взял ключ и отпер им свой кабинет.

— Кто сегодня дежурит? — спросил он.

— А энта барынька, как ее?.. Вальс!

Зудин хмуро прошел, ярким светом наполнил потолочную люстру, задернул портьеры синеющих исчерна окон и сел у стола.

Обои казались теперь блекло-сизыми, дикого цвета, а портьеры свисали и никли золотисто-янтарными, теплыми пятнами, оттеняя любовно темно-рыжие стрелы дубовых шпалер, заостренные готикой кверху, в резной потолок, весь веселый и теплый от люстры.

Перерыл Зудин несколько папок и, выбрав какое-то толстое дело, брови сдвинул и, готикой стрелок наморщив теплеющий лоб, весь ушел в перелист и вниманье.

Мягким, матовым светом от ламп ласкались: бумаги, обои, папки и ворох различных вещей, в беспорядке раскинутых кем-то на полу, по углам. Там беремя откуда-то присланных шпаг и винтовок, там вязанки бумаг, связки писем, оставленных возле больших чемоданов, и с десяток уже запыленных бутылок конфискованных вин.

Зудин долго сидел, шелестя, занося на бумагу пометки, а потом, позевнув, потянулся и встал, молчаливо понурясь.

Он просто не помнит, чтоб бывало ему беспричинно так грустно, как теперь: будто кто-то куда-то уехал, самому ль надо ехать куда-то далеко-далеко, и не хочется ехать. И вот на каком-то глухом, захолустном фольварке, в чьем-то кинутом замке, на фронте он оставлен для связи и должен скоротать одинокий солдатский ночлег.

«Я устал, — он подумал, — хорошо б отдохнуть». Скоро будет весна. Что же, можно будет, пожалуй, взять отпуск да и махнуть как-нибудь в деревушку, где пахнет травою, соломой и курами, где в тенистой прохладной клети можно здорово спать на широких крестьянских подушках, еле-еле внимая сквозь сон, как поют за стеной и хохочут игривые девки. А проснешься — тропа торопливо сбегает с двора мимо гряд огорода с росистой капустой на низменный луг, к мелкой речке, где в прозрачных, сверкающих струйках извиваются возле травы изредка, как тесемки, пиявки.

Он разделся и бережно сходит упругим отлогим песком в искрящийся бисер заласканных солнышком вод, Струйки и теплое солнце — все это вместе игриво щекочет его, пробегая по телу, как будто бы жадно-веселые, прыткие глазки… глазки… Вальц?

Почему он так вздрогнул? Почему эта мысль так нелепо, как ток, проскочила в мечтанья?

Истопница Агафья, раздув сквозняки, надуваясь, втащила охапку полен и гробахнула об пол у печки. Скрипнув дверцей железной, сложила дрова, расцветив их румянцем зажженных лучинок. Стала печка фуфыркать, трещать, содрогаясь всей дверцей, на полу ж веерами пустились вприсядку зарницы огней. Агафья, кряхтя, поднялась и ушла.

«Что-то нынче работа не лезет на ум. То ли воздухом за день с непривычки я вдоволь напился? — сам с собою вопросом озадачился Зудин. — Или так, с неприятностей этих меня разморило? Так и тянет прилечь, помечтать и уснуть!»

Зудин мягким ковром подошел ближе к печке, к дивану и присел, предварительно выключив свет потолка, Только лампа вдали белым матовым светом обливала по-прежнему стол. А у печки пополз чуть краснеющий сумрак; покрывая ковер и диван и колени сидящего Зудина мягким, легким мерцаньем играющих в печке сквозь просветы дверцы дрожащих лучей.

— Дежурная просит, можно ль подать телеграмму сразу вам иль дождать сиклетаря? — говорит, появившись, Агафья.

— Пусть подаст!

Зудин нехотя встал и развалкой прошелся к столу.

И совсем незаметно откуда, из сумрака вынырнув, что лежал по углам возле печки, обозначилась, плавно качаясь, шелестящая юбками Вальц, Вальц в шелку, Вальц в духах.

Пробегли мимолетно по ножкам из печки пугливые зайчики, раззолотясь. Шоколадною рамочкой темно-яркие пряди волос окаймляли картинное личико, нежно-тонкое и, как белка, лукавое. Ротик упрямый в тайниках своих таял стыдливой душистой улыбкой. А густые ресницы, как два опахала индусских принцесс, вдруг овеяли Зудина ласковой чуткостью карих глаз, глазок Вальц.

И как будто бы снова и струйки, и воздух, и солнце там, в мечтовой деревне заплескалися нежно, щекоча изомлевшее тело. Сделалось сразу тепло, жгуче-стыдно и жгуче-приятно.

— Целых шесть телеграмм! — шелестят шепотком ее губы.

— Хорошо, вы присядьте.

Она молча садится прямо в кресло пред ним, у стола. Он отчетливо слышит, как колотится сердце у ней и журчит утопающий в кресле, замирающий шелк.

Как-то глупо трясется рука у него, разрывая конверты депеши. Эти две из Москвы, остальные с фронтов: две из Пскова, одна из Архангельска, а та из Смоленска. И глаза его быстрой припрыжкой несутся по строчкам. Здесь — разгадка по делу Жиро; вот запрос о финляндских бандитах; здесь еще одна нить к савинковским подкопам, где замешан какой-то поляк Стефаницкий, — остальное все справки и справки.

— Эту надо отдать будет Горсту, эту Пластову, эту Кацману, эти две Фомину. Только утром отдайте Петровой все провести по журналу, а эту потом подложите ко мне в дело Розенблята. Оно здесь, у меня на столе. Я его просмотрел, и в коллегии завтра мы решим по нему заключенье.

Сам говорит, а сам тянет, замечая, как не хочется ей уходить. Недовольною ручкою, не спеша, собрала она в папку депеши. Ее груди подымались под серою саржей упруго, и кулончик с сапфиром, как щепка, качался в волнах.

— Вы были любезны передать кое-что из ваших вещей моей жене. Я вам очень за это признателен, право. И жена очень тронута. Но, я надеюсь, что вы не имели в виду нас обидеть бесплатным подарком? Разрешите мне вам заплатить, сколько стоит.

Вальц стоит, грустно-грустно потупясь.

— Если вы так решили безжалостно… мне заплатить за сердечный порыв моих чувств? Очевидно, я так заслужила. Но я, право, не знаю цены этим всем пустякам: я их не покупала.

Пунцовый багрянец, как на осеннем кленовом листочке, зарделся на щечках. Шоколадные глазки, расширясь, сверкнули растопленным блеском прямо Зудину в сердце. Губки тонко-претонко ужались, побледнев от каемки зубов. Шумный, быстрый, крутой поворот, огоньки всех цветов на гребенке — и ушла. Только зайчик из печки впопыхах прошмыгнул лакированной туфелькой Вальц.

«Черт, не баба!» — подумалось Зудину вслед. И хотелось, мальчишкой дурачась, сорваться Вальц догнать и уткнуться лицом ей в пушистую шейку.

«Видно, так и не сяду нынче работать: весь обабился», — пробовал Зудин одернуть себя укоризной. Все напрасно. Как тина, тянула его тишина и пружинная мягкость дивана, что весь в бархате рыжем ржавел в жарких бликах сгорающей печки. Мимо ящиков пыльных с бумагами, сором и хламом, обойдя связки оружья и кучи бутылок, пробрался он к печке, распахнул ее дверцу и стал жадно глотать всеми порами тела через платье сквозящий теплый жар, что струился от груды пылающих углей.

«Хорошо б помешать, чтобы ярче горело». И, кнопку нажав, позвонил он к Агафье.

На пороге нежданно появилася Вальц в красных бликах пожарища печки.

— Вы звонили. Уборщицы нет, отлучилась куда-то на минутку.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, я обожду. Передайте, чтоб мне принесла кочергу.

— Я подам!

Не успел он ответить, как, вспорхнув быстрой птичкой, вновь явилась она перед ним с кочергой.

— Не трудитесь, я вам помешаю.

И стремительно, властно, присев и развеерив юбки, она стала сгребать огневеющий жар. Тишина, теплота, полусумрак, такой мягкий, уютный диван и изящная женщина — сказкой-принцессой — возле печки. Весь безвольный, обмякший. Зудин млел на диване.

— Как у вас хорошо! — обронила задумчиво Вальц, поднимаясь и ставя железину в угол.

— Так оставить? — спросила, на открытую дверцу лукаво кивнув, улыбаясь прозрачной лаской.

Зудин молча мотнул головой, и хотелось ему, чтобы все: печка, сумрак, огонь и тепло, с нежной Вальц, с Вальц душистой, манящей, — все осталось бы вечно, как картинка наивной легенды, как обрывок живого, красивого сна.

— Оставайтесь! — шепнул он беззвучно. — Присядьте!.. Вот диван, а хотите — вон кресло.

Шепотком:

— Если вы разрешите? — и, шумя своим платьем, опустилась она рядом с ним.

Откинувшись телом к подушкам, он изумленно следил за собой, как стучало сильнее в висках, как сжимал кто-то сердце так крепко и сладко, и ползли, нарастая могучей волною, потоком нити-токи, такие влекущие, сильные, к милой Вальц, к Вальц желанной, манящей, к теплой Вальц. Шевельнувши рукой, он вдруг замер от радостной жути, внезапно коснувшись ее маленькой теплой руки, очутившейся здесь невзначай. И не стал отнимать, а застыл очарованным, нервно дрожащим, по мере того, как душистые тонкие пальчики Вальц стали бережно гладить, ласкать его руку.

— Алик, милый, родной, для чего ты обидел меня?! — слышит он ее страстный подавленный шепот. Видит в протенях чье-то чужое мутно-нежное личико с темными нишами глаз и упруго распавшийся, жадный, томно сверкающий лепестками жасминными, ротик — влажный, манящий.

— Алик, тебя я люблю страстно, нежно!

Она судорожно жмет его руку, вся порыв, вся восторг.

— Ты мой бог, мой кумир, мой единственный, мой повелитель! О, не бойся, тебя я не отниму. Пусть семья твоя, круг товарищей, служба, работа, революция, — ну, словом, все, чем ты жив, остаются с тобой. Мне так мало, немножечко нужно: твой взгляд доверчивый, ласка неги твоя и родное, родное участье. Ты один во всем мире, кто понял меня! Алик, ведь я так без тебя одинока, и всегда я была одинокой — до тебя. Только ты, мой единственный рыцарь, нежный и страшный, только ты меня понял… Ну, а ты… разве не одинок?! Знаю, весь ты клокочешь: революцией, партией, делом… Но разве там, в тайниках, в глубине у себя, ну, скажи, разве счастлив ты? Разве в ком-либо искру участья ты находишь к себе? О, не как там к товарищу Зудину, не как к Алексею Ивановичу или к «Леше», привычному мужу-отцу, — нет, а как к Алику милому, не только со всеми твоими достоинствами, но и всеми твоими грехами, недостатками, слабостями, пороками, сомнениями, горем? Если б было позволено мне именно так вот тебя полюбить: кто бы ты ни был, без каких либо прав на тебя! Видишь, мало прошу я, и как этого много для жизни моей!.. Только не гони меня, Алик. Не бей меня жестким бичом отчужденья. Если я подарила семье твоей там какие-то сласти, — верь: мне только хотелось от чистого сердца принести миг отрады твоим детям, твоей жене, и через все это только тебе, лишь тебе! А ты? Заплатить!! Как жестоко! Ну, скажи, мой родной, мой любимый, мой Алик, — ведь я ж вся твоя, — ну, скажи!..

Чудится Зудину, что слова нежной Вальц, Вальц Елены, жарко прильнувшей губами к руке, хороводом игривым и пряным бегут в его мозг, и он тает перед ними, как воск. Чудится Зудину, будто душистая, мягкая, теплая, липкая лава широким потоком вкусного молочного шоколада покрывает его целиком, залила ему рот и уж душит до спазм его горло. Это не шепоты вкрадчивой Вальц — это странный растущий стрекочущий внутренний шум молоточками бьет по вискам, и холодные дрожкие цыпки побегли по ногам, по рукам, по спине, будто в быстром на цыпочках танце Вальц упруго и стройно несется пред ним. И в вихревом растущем жужжаньи мнится Зудину: это не Вальц — это страшная жутью динамо, вся дрожащая страстью машина с гулом быстро летящих приводных ремней. Он стоит возле нее, огорошенный лязгом и звоном, а машина гудит и зовет, и манит к себе ласковым, жалобным стоном. И манит и зовет: брось копченый и грязный завод, ближе, ближе ко мне. Посмотри: хоровод синих диких огней пляшет в жерле моем все сильней и страстней!!!

— Берегись, Алексей! — кто-то дергает грузно его за плечо. Это товарищ, масленщик Данила. — Берегись, каб машина тебя не сглотила! Ишь, разинул как рот!..

Вспомнилось, вспомнилось все это быстро в огнемечущем вихревом миге.

Зудин испуганно, нервно дрожащей рукою провел по своим волосам, осторожно подвинулся, медленно встал и, оставивши Вальц беспомощно грустить на диване, зашагал не спеша взад-вперед.

«Как все это нелепо, нелепо», — повторял он себе, подавляя волненье и дрожь.

— Неужели я ошиблась?! — слабеющим шепотом протянула вопрос к нему Вальц.

Зудин, вместо ответа, пододвинул к дивану прохладное кресло, обитое кожей, закурил папироску и начал:

— Я не знаю, ошиблись ли вы, я не знаю, но мне хочется вас остеречь от ошибки. Я охотно вам верю, что ваши поступки и честны и сердечны… Но поверьте и мне, что поддаться на чувство беспечных страстей мне как раз и нельзя, не смогу я, не должен я, одним словом… От души, право, жаль и себя мне и вас, но поверьте: для нас ли любовь?

Вальц стремительно вскинулась, встала с дивана и, пройдя два шага по ковру, опустилась бессильно на горб чемодана.

— Коль обиделись — это напрасно: я хотел только остеречь вас от глупой ошибки. Разумеется, я не святой, и всякие нежные и грубые чувства, все, что свойственно людям, — не чуждо и мне. Но зато есть, Елен Валентинна, во мне то, что вы не поймете, — как бы вам объяснить? — чувство класса. Это дивный, вечно живой и могучий родник. В нем я черпаю все свои силы, из него только пью я и личное, высшее счастье. Как он во мне зародился — я не помню и сам. Только в грязном, тусклом подвале, где жила со мной мать моя, прачка, из окна глядя в ноги прохожих, я ребенком-оборвышем понял, что есть на свете красивые люди в блестящих и новых калошах, но с грязной, черствой душонкой, и есть много, много таких, что всегда и босиком и в грязи, а вот так и сверкают сердечьем! А когда с позаранним гудком стал хозяином моей жизни дребезжащий от гула завод, масляной сажей роднящий всех нас, понял я, что настанет когда-нибудь счастье на свете и для нас — черномазых, и узнал я тогда от товарищей и из книжек и пути к тому счастью… Нелегко, нелегко нам идти этим путем. Много тяжестей, пропастей есть впереди. Много жертв и ошибок, колебаний, сомнений, лени, усталости. Иной раз так охота прилечь на диван, чтоб забыться… Но режет молнией туман и бодрит, как гром, клич рабочего класса. Он нам дивных восторгов сплетает венки; перед ним грезы сердца, бабье — пустяки. Он звучит в нашем сердце могучим порывом, в его радостной власти и разум и чувства. И его заглушить, променять, позабыть?.. Ради чувства изнеженной женской любви?! Много сладкого есть кой-где шоколада, но он нам чужд, к нему мы совсем не привыкли, своей мягкостью он нам только мешает в жестокой борьбе: а коль так, его и не нужно. Я надеюсь, теперь вы поймете меня, не сердясь, что стать вашим милым — для меня невозможно. Значит, будем отныне владеть собою и, незлобно простясь, мы с вами останемся — как и были — друзьями!

Опустивши головку в колени, Вальц беззвучно зубами кусала платок, а в сердечке все ширился горький горячий комок и… расплылся слезами. Она медленно встала, ничего не сказала и, стиснувши губы, молча вышла, притворив за собой мягко дверь.

Было тихо, и скука усталости упрямо сползала на Зудина. Чтобы уснуть, он постлал в изголовье пальто и решил на диване прилечь. И потом только слышал спросонок, как Агафья, должно быть, стучала заслонкой, закрывая уже прогоревшую печь.