Какая-то длинная тяжелая цепь тянет Зудина за руку, и нет больше сил сопротивляться. Он жалобно стонет, ворочается и открывает глаза. Серое утро смотрит трезвым расчетом, а у кровати стоит, неожиданно так, бородатый Ткачеев. Зудин вскакивает. Ему сразу же очень тепло… до горячего, и сердце стучит о стенки груди, как пулемет.
— Я разбудил вас, товарищ?! — Как мягко и радостно он говорит. Кожа Зудина вся горит от волненья, и пот выступает.
— Но не было времени ждать. Надо спешить, и мне поручено сообщить вам наше решенье.
Он садится с ним рядом на жесткий, колючий тюфяк измятой кровати. Зудин весь так и пьет жадно отблеск его тяжелых опущенных глаз.
— Да!.. Расстрелять, — отвечает он, так грустно и мягко на немой вопрос, подымая глаза.
— Я это знал, — шепчет Зудин и ласково берет Ткачеева за руку, — я это знал.
Ткачеев вздыхает.
— Тяжелое, товарищ Зудин, это дело! Вы не подумайте, что мы с ненависти там какой или мести: выхода нет больше! — и поднял Ткачеев на Зудина свои глубоко запавшие замученные глаза. — Конечно, этот Шустрый много ерунды натрещал. Но ведь и он парень хороший, честный такой, убежденный и искренний; недалекий немножко — ну, да где же всем за звездами гоняться. Конечно, мы с ним не согласились.
— А я было думал… — как бы пугаясь чего-то мелькнувшего, дернулся Зудин.
— Нет, мы рассуждали просто: конечно, ты виноват, ты был виноват. Ты обострил недоверие рабочих так, что может погибнуть все наше дело. Ты понимаешь: не мы, а наше дело! И дернула тебя нелегкая пожалеть эту бабу. Мало ли этой жалкой сволочи осталось нам по наследству. Ведь ты же старый революционер?! Ты должен был глядеть только в главное, и поэтому: мимо, мимо бы! Но, разумеется, эта старая гниль очень прилипчива. Себя поскребешь, — все мы, пожалуй, такие же, за самыми малыми исключеньями. А когда вскинешь после этого взгляд на ту гору, на которую мы так дерзко влезаем, — даже самим себе противны делаемся. Много уже липнет к нам этой слизи. И все это было б, конечно, сущей ерундой, если бы мы были одни. Какие есть, такие и есть. Черного кобеля не отмоешь добела. А то ведь мы тащим: мы вожди! Стоишь иной раз на площади на митинге и прищуришь глаза: сколько под тобой этих самых голов, голов, голов, словно волны на море, — не видать им конца-краю. И ведь, знаешь, революцию-то, переустройство мира на новых началах делают вот они, эти самые головы, а не мы одни. Это, товарищ, мираж, самообман, будто мы, вопреки им, свою волю творим. Предоставим думать так дурачью. Ни черта не можем мы делать насильно. Нет, мы лишь сковываем в единую волю их стихийные желания. Мы сберегаем от непроизводительных затрат и тем увеличиваем в тысячи раз и направляем в нужную цель напор нашей классовой силы. Только то мы делаем и можем делать, что подпирается вот самыми простыми и грубыми желаньями вот этих тысяч голов. Самая возвышенная идея растет из корней самого узкого и жадного интереса масс. И это правильно и это хорошо.
— Ребята, хотите сытой и привольной жизни? Чтоб не трястись в драных опорках над черствыми корками хлеба! Чтобы жандармы не гноили бы больше рабочих по тюрьмам! Я говорю вам: хотите?!
Рев идет, пена брызжет у них по губам.
— Я укажу вам, как это сделать, чтобы всем их раздобыть. За мной все! Разбивай это! Бей то! Наворачивай третье! — и рушатся бетонно чугунные стены, стальные балки трещат, как гнилые лучины, потому что это делают они, массы, которые сами порою мало что знают, но верят, что сейчас вот все они получат желанную сытость и волю.
— Но стены разбиты, воля завоевана, а сытости все нет — как нет. Ты пачками ловишь усталые, злые глаза недоверья. Но разве ты их обманываешь?! Разве ты сам-то не знаешь, что путь к этой сытости хоть и труден, но верен. И ты смотришь уверенно, открыто и честно им прямо в глаза, потому что ты прав, ты им не лжешь. Ты один твердо верен самому широчайшему интересу. Понемногу все успокаиваются.
— Где же сытость?
— Товарищи, вы слишком нетерпеливы. Вы встали всего лишь на первую ступеньку. Запаситесь выдержкой и злостью к врагам, чтобы таким же стремительным, дерзким напором дружно подняться — и дальше. Или вы не видите, что желанная сытость к вам ближе?
— Видим, видим, конечно, — кричат они восторженно, но они ровно ничего еще пока не видят и не могут так скоро увидеть, они только искренно верят, что видят.
— Ты их ведешь, и они тебя слепо любят, свято боготворят. Ты их герой, кавалер всех орденов, побрякушек, регалий, ты их бог, диктатор, добрый черт, — ну словом все. Ты крушишь вместе с ними все преграды, что попадаются нам на пути. И эта масса рада жизнь положить вся, как один, за тебя. Ради сытости? Нет! Ты знаешь: о самой-то сытости она минутами совсем забывает. Она упивается невиданно дивным размахом, процессом самой борьбы. Но не подумай, что теперь ты можешь тянуть за собой всю эту массу, пользуясь только одним ее увлеченьем. Маяк этой сытости, ради которой она поднялась, должен светить постоянно, — все ярче и ближе и ощутимей. Только тогда наш успех улучшения устройства человеческого общества обеспечен. Только тогда вся эта масса рада пожертвовать жизнью ради борьбы, ради идеи твоей, которую пускай досконально не знает и не понимает, но великолепно чует ее своим подсознаньем. Она ощущает ее в тебе, в твоем сердце, в твоем образе, в твоей форме, в твоей честной, открытой любви к этим самым томящимся массам, — любви, тоже ежесекундно готовой на смерть ради счастья всех их исстрадавшихся. Вот тогда ты становишься пульсом, сердцем, мозгом всей этой святой и великой толпы. И ты можешь с ней делать величайшие сказки чудных подвигов, которые еще не видывал мир, и, взглянув на которые, небо обвиснет в немом изумленьи разинутым ртом. Только гляди, сам не ошибись. Все рассчитай, взвесь, передумай, проверяй каждый свой личный и общественный шаг. Вникай в суть всего, чтобы потом перед новой, неожиданной раньше преградой не проявить ни полтени смущенья, а шутливо крикнуть: «Даешь?!»
— Вот смотри на себя, как ты весело сверкаешь глазами и глядишь мне в рот. А теперь ты подумай, вообрази только, как один из этих могучих вождей, что зовет и ведет огромные массы голодных и жадных страдальцев на борьбу, разрушение и подвиг, — ты понимаешь ли: подвиг самопожертвованья! — вдруг нагибается и прячет, не думая ни о чем, просто так, машинально, какой-то отбитый кусочек старой роскоши к себе в свой карман. И все это, понимаешь ли, видят. Ты только подумай.
Ткачеев снова вздыхает и долго крутит головой.
— Уж очень, товарищ, высоко мы залезли: никуда не спрячешься. Как же тут быть? Борьба слишком жестока и рискована. Из ошибок и поражений ткутся паруса недоверья. Каждый зорко смотрит друг за другом. Каждый следит за общим достиженьем. Недоверчивы мы, недоверчив Шустрый, и ты недоверчив. Не качай головой. Я видел, как ты смотрел на нас там, в комиссии, как на враждебный тебе узколобый синклит. Ведь это так чувствовалось. И вот, вся рабочая масса прядает резко назад, подымая все гуще и гуще леса кулаков.
— Изменник, предатель! А может быть?.. ну да, ну конечно, и все вы такие же! Одним миром мазаны! Бей их! — звучит где-то сперва совсем одиноко дерзкий провокаторский голос. Вот и скажи, как тут быть?! И ведь теперь еще одна только секундочка промедленья — и, нас всех растерзают в клочки: объяснять тут и поздно и невозможно! Враг у ворот. Город падет, если мы сразу же не двинем всю массу рабочих на бой.
— Масса никогда не поймет длинных оправданий. Масса понимает лишь односложное: да или нет! И все дело, — понимаешь ли, все великое дело борьбы за счастье миллионов людей, все что уже добыто столькими жертвами, с такими усилиями, страданиями и кровью нескольких поколений, — сейчас вот разлетится, как дым как мыльный пузырь, из-за ничтожнейшей детской неосторожности одного несчастного товарища, который устал, оторвался и совсем позабыл, кто он и где он находится. Ну, скажи, что же с ним делать, чтобы спасти все великое дело?!
— Убить, — глухо, зловеще произносит Зудин.
— Да, убить! — подтверждает Ткачеев. — И мы убиваем тебя, чтобы спасти наше дело, и зная, что все это сам ты должен понять… — и Ткачеев крепко стискивает его руку и встает. — Да, конечно, все это ужасно тяжело, если во всем этом разобраться как следует. Вот Щеглов предлагал даже поступить так, чтобы тебя не убивать, а только сделать для всех искренний вид, что убили, куда-нибудь скрыть, ну послать за границу, что ли, навсегда, на подпольную работу, под чужою фамилией. Но уж очень, брат, трудно, немыслимо трудно что-либо сделать, чтобы это осталось для всех неизвестным, незамеченным… Уж очень мы все наверху, на глазах. А кроме того, мы ведь партия, и партия колоссально большая. И кого только у нас нет? Не будем говорить о подозрительных субъектах — в кубанках, галифе и венгерках, которые жадно бегают глазами по сторонам, и за которыми нужен глаз да и глаз. А сколько таких, которые честно и искренне, рука об руку с нами рвутся вперед, но стоит только возникнуть малейшей задержке, замешательству в наших рядах, — вот, как сейчас, — и сразу же мертвенная бледность ползет, как мокрица по лицам и их языки заплетаются, а глаза, как крючки, цепко хватаются за первую соломинку, которая, сам знаешь, тонет. Скажешь, мало таких?.. И вот если сейчас мы объявили бы всем им, в массе честнейшим и преданным людям: — Знаете, Зудин натворил уйму гадостей, сам того не сознавая, — как бы ты думал, поняли бы они что-нибудь? Поверили бы?! Не потом, когда в дикой и долгой борьбе за переустройство всего мира они переустроили свои мозги. Нет, а сейчас вот, когда все оно есть так, как есть?! — Никто не поверит. Ты понимаешь ли, — никто не поверит: только вспомни о Шустром!.. И ты знаешь, что подумают?! — Ткачеев сердито размахнулся рукою. — Черт знает, что подумают!.. — И ты думаешь, этих опасностей в виде шоколада, шелков, балерин, золота, вин, музыки, картинок, конфеток и всяких других пустяков и бирюлек, в которых, по существу, абсолютно ничего нет презренного и гадкого, но которые сейчас просто и непривычны и недоступны для массы, потому что на всю массу этого добра не хватит, так как все это только остатки мишурной шелухи от небольшой горсточки прежних властителей мира! Ну, скажи, разве этих проклятых опасностей не валяется чересчур что-то много под нашими ногами?! Именно, под ногами всех нас, идущих впереди, то есть партии. Или ты думаешь, соблазн не велик? Или мы будем хвалиться, что среди нас очень много таких, у которых есть монашеская закалка подполья? Да и то, надолго ли хватит ее?! — И он опять сердито потряс бородой. — Ну, и что же скажут тогда остальные, когда узнают, что старый, испытанный и уж, казалось бы, честнейший Зудин, который так «подло всех обманул», — и это, брат, верно, что «обманул» и именно «подло всех обманул», и который брал взятки и шоколадом, и шелком, и золотом — в этом последнем, ты их тоже не разуверишь, потому что вековая нужда их заставила быть подозрительными на этот счет, — и вдруг, этот самый злодей Зудин на словах-то расстрелян, а на деле… спрятан… вождями!.. Ай, да вожди!.. — Ты понимаешь, Зудин, что это было бы благодатным, теплым, весенним дождем на робкие всходы наглых хищений, лицемерного карьеризма и прочего бурьяна, который, как еж, жадно топорщился кверху, к шумному росту, на гибель нашему делу.
— Если Зудину это было можно, это сошло, — то нам и подавно.
— И мы обязаны примерно тебя наказать, дав урок остальным. О, конечно, в другое время мы смогли бы все это не спеша разъяснить, а тебя перекинуть в другую работу. Но сейчас, сам видишь, времени нет. Времени нет. Надо мгновенно вернуть подорванное тобою доверье. И двинуть всю массу в бой, в смертельный бой. Вот почему теперь мы отвечаем на это громоносным кровавым ударом. Мы кричим им всем и себе, прежде всего:
— Беспощадный террор! Кровавый ужас! Всем, кто сейчас забудется, всем кто устанет, кто имел наивную дерзость встать для революции впереди миллионных масс всего мира, не рассчитав своих сил!
— И ты посмотри, как мы поэтому твердо и исторически неуклонно, точно стальной острейший резец, движемся все вперед и вперед несокрушимейшим клином. Пусть мельчайшие крошки нашего стального острия незаметно отскакивают, ломаясь от внешних ударов, — борьба требует жертв. Пусть порой и внутри что-то жалобно хрупает, — но сейчас же следующий заступает опустелое место, и острый стилет неотвратимо и быстро ползет. И ты подумай только: на гребне какой гигантской, всемирной волны мы построили из самих себя этот дерзкий клинок и как верно мы режем, уж казалось бы, такой затвердевший десятками тысяч годов гнойный мозоль на теле всего человечества, — эксплуатацию одним человеком другого. И знаешь, мы быстро добьемся своей цели, если только останемся искренни, честны и крепко спаяны со своим классом, а также беспощадны и к другим и к себе. Вот какова, Зудин, вся наша и твоя доля! Ну, а теперь о разных мелочах. Мы постановили не медлить, и приговор привести в исполнение сегодня же днем. Не так ли? — и Ткачеев опять пожал его руку. — Вальц и Павлов уже, наверное, расстреляны сегодня утром.
Он помолчал.
— Кроме того, эти дни просилась на свидание к тебе твоя жена с детьми. Мы отказывали до сегодня. Ну, а сегодня, — как хочешь. Они должны сейчас прийти вниз, к коменданту, и теперь ты решай, как ты: их примешь или опять лучше отказать?
Зудин мучительно сжался, скрививши свой рот и втянув через зубы воздух.
— Пускай придут, — протянул он устало.
— Ну, до свидания!
— До свидания.
— Не сердись, брат. Будь молодцом.
Но Зудин не мог дальше стоять и, опустившись бессильно, лег навзничь, глядя в потолок.
Давно когда-то, в незапамятном детстве, так же, как сейчас вот, лежал он часто, запрокинувшись кверху и глядя не в потолок, нет, а в такое вдруг страшно близкое, голубое, бездонное небо. И ручонки держались за землю, чтобы не упасть. Неслись на просторе тонкие длинные нити серебряных паутинок, извиваясь от легкого ветра, а рядом в овраге, часто поросшем сухим и колючим репьем, летали и пинькали стаи пестрых щеглов. И было и мирно, и весело, и в то же время о чем-то так грустно-прегрустно, тоскливо. Пахло чахлой травою, пригретой прощальным солнышком, и помойкой, сверкавшей невдалеке огоньками битых пузырьков и больших золотисто-зеленых таинственных мух. И совсем не хотелось думать, что там вот, совсем недалеко отсюда, за грязным двором, в заплесневелом низком подвале ожидает его с нетерпением, пославши за синькой в лавочку, чахлая мать, с висящими тряпками бесцветных грудей и с простиранными до крови белыми морщинами выбитых пальцев. Вот точно так же томительно грустно сделалось Зудину и сейчас, а почему именно так сделалось — он не знал ничего, ни теперь, ни раньше.
Но в комнату донеслись из коридора чьи-то очень громкие и знакомые голоса. Зудин встрепенулся, вскочил, оправил кровать и, стараясь улыбнуться, смотрел, как мимо часового в комнату мягко и робко ввалилась Лиза и с нею испуганно жавшиеся к ней Митя и Маша.
«В тех же худых стареньких валенках», — подумалось Зудину, и он неестественно развязно и весело протянул им руки.
— Ну, вот и здравствуйте! Небось соскучились? Испугались? — пытливо уставился он на Лизу, вдруг сразу в изнеможении осевшую на табурет.
— Леша, голубчик! Что же это? Что же это? — и женщина навзрыд разревелась слезами.
— Эх, Лиза! какая ты, право, у меня мокроносая! Ну, что такое особенного случилось? Арестовали на пару деньков? Уж, казалось бы, к этому пора и привыкнуть?!
— Да, но тогда жандармы. А теперь ведь свои! И все говорят, все говорят, что мы пропали, что тебя уже расстреляли, что нашли какое-то золото, шоколад… Леша, милый! Ведь это же пытка! Ведь это же пытка! Ты пойми! — и она опять, истерично вздрагивая всем телом, скачками выговаривая звуки слов, залилась слезами.
— Мало ли что говорят! Сама-то ты ведь знаешь настоящую правду? Так что же тебя пугает? Бабьи сплетни подворотных кумушек?! Ну, да ладно. Брось, брось, перестань, успокойся! Все теперь прошло, и плакать больше не о чем! Ну, улыбнись!
— Митя, Маша, давай-ка, садитесь отцу на коленки. Я покажу вам, как скачут верхами казаки. Да не бойтесь! Вот так. Ну, теперь держитесь ручонками крепко за пиджак. — Ехал казак вскачь, вскачь!..
Спустил детей сразу на пол.
— Ну, чего же ты, Лиза, все рюмишь? Это что же, без конца, пока табурет под тобой не расклеится? Ну, о чем же?
— Леша, милый, мне страшно. Я ничего-ничего не знаю и ничего не понимаю: что, за что, почему?!
— И нечего тут понимать. Воспользовались белогвардейцы, что мы взяли с тобой шоколад и чулки, и подсочинили кое-что. Ну, вот меня и арестовали, чтобы проверить. И теперь выяснили, что все это неправда, и дело кончено!
— Ах, Леша, Леша, я так испугалась. Ведь и меня в тот же день арестовали: был обыск, все перерыли, и двое суток я не могла выходить из квартиры — у дверей стоял часовой. Народу скопилось на двор, почитай, со всех кварталов, грозили бить окна. И буржуи и свой брат. Насилу разогнали. Потом приходил какой-то маленький бойкий, весь такой стриженный и с портфелем; все выпытывал, не брала ли я золота, или ты? Уж как я тряслась вся! — сама не понимаю, с чего. Все говорили, что тебя уже нет в живых. Ну, потом часового сняли и сказали, что могу ходить, куда угодно. Только вот к тебе не пускали. Да и боязно что-то со двора выходить, ан, и дома не сладко… А потом, знаешь ли, какие только гадости про тебя ни говорили?! Будто ты… жил… с Вальц! — и, стыдливо нахмурясь, покраснела. — Леша, неужели это правда? Ты? ты меня обманул?!
— Что ты, Лиза? Какой, в самом деле, вздор! Я все такой же твой верный и неизменный Алексей!
Она облегченно вздохнула.
— Что же дальше теперь будет? Ты говоришь, все дело кончено? Значит, тебя отпустят опять на свободу? А то без тебя мы пропали. Я совсем потеряла голову. Пушки рычат все дни. Сегодня — особенно. Буржуи шипят на всех перекрестках. Ты ведь знаешь: говорят, что сегодня город сдают…
Выпрямился стрелой. Окаменел.
— Город сдают?! Нет, это неправда. Понимаешь, это неправда!.. — Он быстро зашагал взад-вперед, пристально вглядываясь в окна.
— Леша, боже, как ты похудел и осунулся! Неужели тебя здесь не кормят?!
— О чем ты?.. Что ты говоришь?.. Ах, кормят!.. Успокойся: кормят отлично, а похудел потому, что слегка прихворнул от простуды. Не заметил как-то раскрытой форточки. Но теперь все прошло. Завтра буду на воле. Только знаешь, Лиза, это ужасно неприятное дело. Вальц оказалась простой белогвардейкой и воровкой. Помнишь, как я говорил тогда тебе: не надо было брать ни чулок, ни шоколада. Ах, как я был тогда прав!.. Она так меня подвела, что мне после этого совершенно нельзя оставаться в России. Цека срочно отправляет меня за границу, в Австралию, на работу. Это очень, очень далеко, и командировка протянется — самое меньшее — год, если не больше. Самое ужасное во всем этом то, что совсем не удастся писать. Ведь это за океаном, по ту сторону земного шара. Возможно, что придется пробыть даже несколько лет… десяток, а быть может и больше. И ничего не поделаешь: разве революция и счастье всего мира для меня не дороже? Ну, скажи?! — и он ласково заглядывает в ее вновь заплывшие слезами глаза, прильнувшие к его теплой руке.
— Леша, ах, как это больно! Осиротеть, остаться совсем одинокой во всем свете, без тебя?! Леша милый, миленький мой, отговорись как-нибудь! Мой родименький, не уезжай.
— Какой вздор ты мелешь, а еще: жена революционера! Гордись, что твой муж бросает семью, родную страну, быть может, надолго, быть может, навсегда, чтобы на другом конце света бить своею острою киркою мысли и дела по цепям, оковавшим всех нас. Лизочка, милая, ты только подумай об этом подвиге: разве это не величайшая гордость?!
Нависло тяжелое долгое молчанье с тихим плачем жены.
— Тебя здесь не оставят: детям помогут; словом, ты не пропадешь. В случае чего, отыщи Щеглова, Василия Прокофьича. Он сейчас приехал сюда из Москвы. Все обойдется, поступишь на фабрику. Непременно даже поступай на фабрику. Детей можно пока к тетке в деревню. И, кроме того, ты совершенно свободна. В самом деле, быть может, я совсем не вернусь. Я нисколько на тебя не обижусь, если ты выйдешь замуж за другого, лишь бы он оказался таким же честным и смелым, как я, человеком. Напротив, это будет даже гораздо лучше, чем киснуть монашкой во вздохах о прошлом. Ребятишек, разумеется, только при этом не забудь. Из них надо сделать хороших и крепких людей, умеющих брать жизнь сразу за глотку, а не нагибающихся вниз!
— Леша, мне страшно! Ты так странно сейчас говоришь, будто в самом деле прощаешься. Может быть, ты от меня скрываешь что-то ужасное?
— Вот дура! Чего же мне скрывать? Ничего более ужасного мне не угрожает, иначе я вел бы себя по-другому. Просто я трезво смотрю на вещи и говорю: очень скоро я должен уехать чрезвычайно далеко, так что, быть может, больше никогда не встретимся. Я даже очень боюсь, как бы приказ об отъезде не пришел слишком быстро, например, завтра утром. Тогда это свиданье окажется помимо нашей воли последним. Поэтому давай-ка простимся на всякий случай, как будто бы навсегда, — тем радостней будет новая встреча, если только будет. Вот и все! — и они нежно обнялись.
Он отошел и стал гладить по волосам оробевших детей.
Только Лиза продолжала нервно всхлипывать, как на солнце ручьи после прошумевшей грозы, — через час их не будет.
— Эх, Леша, если бы ты знал, как все это тяжело! Как все это мучительно тяжело, словно вся наша жизнь — вдруг насмарку. Конечно, я тобою горжусь, и еще как! Ведь ты же мой светлый, единственный! Ты не такой, как все! Поэтому-то я так безумно и люблю тебя. Но жить без тебя, знать, что ты далеко где-то скитаешься по чужбине одиноко и, может быть, погиб уже, и только я этого не знаю еще и никогда-никогда не узнаю об этом, — ну скажи, разве это не пытка?! Ах, Леша, Леша, у меня нет больше сил. Это же всю жизнь, ты понимаешь — всю жизнь, как только я встретилась с тобой, я, как проклятая, все мучаюсь вечною пыткою сердца! И домучилась! Вот!..
И в безысходном страданьи эта неинтересная бледная женщина опустила свой прозрачный от плача струящийся взгляд куда-то сквозь пол, силясь что-то отыскать там, в глубине… но ничего не нашла.
— Лиза, здесь срок свиданья всего лишь десять минут: такое уж правило. Я боюсь, что мы много просрочили. Собирайся, моя радость. Лучше зайди завтра опять, предварительно справясь у коменданта по телефону, не уехал ли я?!
Вздохнув тяжело и глубоко, Лиза стала собираться, кутая голову в теплый платок.
— Да, вот еще! Как это, в самом деле, я забыл тебя предупредить о самом главном. То, что я рассказал тебе здесь о своем отъезде, есть величайшая партийная тайна. Об этом никто не должен знать никогда. Ты понимаешь? Ты должна мне поклясться, что никому никогда не разболтаешь об этом, иначе я погибну немедленно и навсегда. Ты понимаешь? Никто, кроме трех членов Цека и тебя не будет знать об этом. Для всех остальных будет широко опубликовано всем в назидание, что за доверие белогвардейцам Зудин расстрелян. Понимаешь, так будет везде напечатано: за доверье, за взятки. Иначе нельзя, ведь в этом я виноват, в этом моя вина, Лиза!.. Но все это будет неправда. Ты теперь знаешь настоящую правду, что я жив, но только уехал далеко, вот и все… Ну, прощай, Лизочка! Будь твердой и достойной своего мужа!
Он наспех перецеловал ребятишек и, облокотясь о стол, смотрел, словно клещами распялив улыбку, как, согнувшись от плача, вышла жена в коридор, как подавлено жались к ее юбке ребята и как потом, вдалеке где-то, гулко раздались опять их звонкие, такие родные и милые голосенки.
Только тогда Зудин больше не выдержал, кинулся в постель и беззвучно зарыдал, дергаясь всем телом и ввинтившись зубами в подушку.
Теперь все кончено. Впереди только маленький, невзрачный и такой скучный, один пустой моментик смерти.
«Все кончено!» — Сколько людей произносили и произносят эти слова, не понимая, что они при этом грубо лгут и думают о чем-то жутком и страшном, которое вот-вот только сейчас непрошенно должно будет начаться взамен того обыденного и привычного, что так уютно тянулось всю их жизнь. Ну, и говорили бы тогда: «начинается что-то ужасное!» — а то ведь нет же: «все кончено!» — сердито подумал про кого-то Зудин и стал успокаиваться.
«Вот уж тут кончено, так кончено!.. — подумал он, — и больше нет ничего впереди, ничегошеньки, даже смерти, потому что ее не почувствую. Почувствую, быть может, острую физическую боль, и то, наверно, какую-нибудь одну десятую секунды, последние ощущения уходящей жизни. Но смерти, самой-то смерти я так и не почувствую, потому что ее нет. Для живого человека ее нет. А мертвый ее не чувствует. Конечно, с точки зрения своей личности, расстаться с жизнью крайне тяжело и обидно», — и он задумался.
«Досадно вот также, что убьют и ошельмуют, и все теперь будут знать, что вот он какой прохвост и мерзавец, этот Зудин, бывший председатель губернской чрезвычайки, который попался на взятках и за это был расстрелян ради победы над капитализмом».
«Ах, если бы опять пожить, хоть немножечко, если б опять, поработать… Вот хоть на фронт бы сейчас… Какой новой и радостной показалась бы ему эта жизнь, и как совершенно по-новому он сумел бы теперь ее направить»…
«Горький позор достанется детям, когда они подрастут и будут слышать от всех презираемое, всеми запачканное имя. Узнают они все подробности и проклянут память родного отца. Неужели нельзя было без этого?! Как жаль, что он не коснулся этого вопроса в разговоре с Ткачеевым! Просто не подумал».
И, сунув руки в карман, Зудин подошел к окну, стекла которого вздрагивали и дребезжали от частых выстрелов. Он взглянул на реку. Лед шел так же упрямо и красиво, как и раньше, хоть все кругом было пасмурно и сыро. Внизу, за желтой стеною, на каменной панели улицы играли дети, потому что их голоса и движенья ручонок мелькали оттуда. Изредка маленькая девочка с тонкой косичкой, в коротеньком плюшевом пальтеце, прыгала на одной ножке, перескакивая через нарисованные ею ж мелом на камнях панели широкие клетки, и косичка ее дергалась кверху. Вспомнилась Зудину его Маша, и снова противный комок стал подступать прямо к горлу. Но Зудин пересилил себя и сел спокойно за стол.
«А может быть, в самом деле, никак нельзя было не шельмовать! Ведь, в сущности, важно только одно, — чтобы дело, дело скорейшего счастья всех людей не погибло. Вот что единственно важно, а все другое…» — и Зудин задумался.
«Ну, что бы было, если бы его расстреляли и потом рассказали бы всем, что убили хорошего товарища? Как бы это было нелепо. Никто ровно бы ничего в этом деле не понял, а главное, никто бы в это не поверил. Сказали бы — если не виноват, тогда зачем же было убивать? Значит тут что-то не так! — И все стали бы думать совершенно не о том, о чем надо было думать».
«И лукаво смеялись бы те, что, прижав робко ушки, жадно тащат по своим одиночным щелям жирные крохи зернистой икры и бутылки вина, намазывая рты голодающим глиной под хохот игривых своих „секретарш“. Иль таких нет?!»
«А сколько есть честнейших товарищей, которые так охотно подбирают, только из любви к искусству, все эти объедки шоколада, всех этих балерин, чтобы бережно хранить эту рухлядь, этот мусор минувшего, как святую культуру прошедшего, катаяся в ней, как сыр в масле, и не замечая в орлином гнезде пауков. И для этой „культуры“ вырывается, может быть, последняя черствая корочка у тысячей новых, еще неизведанных, худеньких жизней, таких молодых, таких лепестковых и так безвременно обреченных теперь на голодную верную смерть. Как не крикнуть всем этим старьевщикам дерзко и смело в лицо, да так, чтобы крик это звякнул кровавой пощечиной:
— Смотрите на Зудина! Был такой негодяй, ради прошлого на одно лишь мгновенье позабывший о будущем. Он убит всеми нами, как презренная тварь, как собака! Вас не прельщает его участь?! Так бросайте ж скорей все старье, всякий хлам, как бы ни был он красив и ценен, и думайте только о будущем! О будущем и настоящем!»
«А может быть, — подумал Зудин, — найдутся и такие, и работой и бытом совсем оторвавшиеся от масс одиночки, что начнут мудрить и придумывать, — чем черт не шутит! — как бы спасти революцию… от масс, от рабочих, от бунта, и додумаются… до балерин с шоколадом. И за гаванской сигарой, студя шоколад в тонком фарфоре, играя массивной цепочкой жилета, они будут мычать так спокойно гладко выбритым ртом:
— Мы, коммунисты…
Что?! А Зудин?! Или этого подлеца, ради вас изувеченного, вы позабыли?!
Нет, пусть эта ничтожная, жалкая личность вопьется вам всем в мозг, как отвратительный клещ, и станет отныне символом предательства, низости, подлости по отношению к честнейшему и чистейшему делу постоянной и вечной революции ради счастья всех обездоленных людей. В этом упрямом и вечном движении вперед и только для будущего, и только для счастья несчастных, — весь коммунизм, и ради этого стоит и жить, и погибнуть!»
Зудин гордо и весело распрямился, сверкнул дерзко искрами глаз и, быстро сев прямо на стол, стал от нетерпенья барабанить по нему пальцами.
Там вдали, за рекой, уже струились черною рябью бесконечные колонны рабочих, и над ними весенний воздух гулко звенел и качался от мощного пенья «Интернационала».