РАССКАЗ ПЕРВЫЙ. Четыре сына Клотера I-го. — Нрав их и браки. — История Галесвинты. (561 — 568).
В нескольких льё от Суассона, на берегах небольшой реки, лежит деревня Брень. В VI веке она была одной из тех огромных ферм, в которых короли франкские держали свой двор, предпочитая их лучшим городам Галлии. Королевское жилище не представляло воинственного вида зàмков средних веков: то было обширное строение, окруженное портиками римской архитектуры, иногда деревянное, тщательно выстроганное и украшенное довольно щеголеватой резьбой[1]. Вокруг главного здания располагались в порядке жилища дворцовых чинов, или из варваров, или римского происхождения, и тех начальников дружин, которые, по германскому обычаю, вступили с своими войнами в службу короля на особых условиях подчиненности и верности[2]. Другие дома, меньшего размера, заняты были большим числом семейств, в которых мужчины и женщины занимались всякого рода ремеслами от мастерства золотых дел и выделки оружия до тканья и кожевенного дела, от вышивания шелком и золотом до самого грубого прядения льна и шерсти.
Семейства эти большей частью происходили от Галлов, родившихся или на том участке, который присужден был королем себе на долю при дележе завоевания, или насильно переведенных с женами и детьми из какого-либо соседнего города, для заселения королевского поместья. Однако, судя по собственным именам, в числе этих семейств были также Германцы и другие варвары, которых предки пришли в Галлию вслед за победоносными дружинами, в качестве работников или слуг. Впрочем, эти семейства, без различия ремесла или происхождения, все считались в одном разряде и носили одно ими литов, на языке германском, и фискальских, т.е. приписанных к фиску или казне, на языке латинском[3]. Сельские хозяйственные строения, конские заводы, хлевы, овчарни и житницы, лачуги земледельцев и избы поместных рабов дополняли королевскую усадьбу, совершенно подобную, хотя в большем размере, волостям древней Германии. Самое положение этих королевских местопребываний несколько напоминало зарейнские виды: усадьбы эти большей частью были расположены на опушке, а иногда и в самой средине обширных лесов, в последствии истребленных, но остаткам которых дивимся мы еще и поныне.
Брень была любимым местопребыванием последнего из сыновей Клодовига, Клотера, даже и тогда, когда смерть троих его братьев доставила ему королевскую власть на всем протяжении Галлии. Там сберегал он, в потаенной комнате, огромные сундуки за тройными замками, в которых хранились сокровища его: золотая монета, сосуды и драгоценности; там совершал он важнейшие свои государственные дела: созывал соборы епископов галльских городов, принимал чужестранных послов и председательствовал на больших собраниях франкского народа, за которыми следовали пиры по образцу сохранившихся в преданиях тевтонского племени, пиры, на которых зажаренные кабаны и дикие козы целиком подавались на стол, а по четырем углам комнаты стояли откупоренные бочки[4]. Пока война с Саксами, Бретонами или септиманийскими Готфами не отзывала Клотера вдаль, он катался из одного поместья в другое, переезжал из Брени в Атиньи, из Атиньи в Компьен, из Компьена в Вербери, уничтожая поочередно запасы, заготовленные в каждом из королевских поместьев потешаясь с своими франкскими людьми, leudes[5] охотой, рыбной ловлей или купаньем, и вербуя многочисленных любовниц между дочерями фискальских семейств. Нередко эти женщины из ряда наложниц переходили, без малейшего затруднения в звание его супруг и королев.
Таким образом Клотер, которого браки трудно распределить и перечислить, женился на Ингонде, девушке самого низкого рода. Впрочем, он не покинул своих распутных привычек, которые она, как жена и рабыня, переносила с величайшей покорностью. Он очень любил ее и жил с ней в совершенном согласии; однажды она ему сказала: «Король, господин мой, сделал из рабыни все, чтò ему было угодно и призвал меня разделять с ним ложе; он довершил бы эти великие милости, если бы исполнил ее просьбу. В числе слуг твоих у меня есть сестра, по имени Арегонда; дай ей, прошу тебя, мужа храброго и богатого, дабы не терпела я за нее посрамления». Просьба эта, подстрекнув любопытство короля, возбудила его сластолюбивые вожделения; он в тот же день отправился в поместье, где жила Арегонда, занимаясь изготовлением и крашением тканей, ремеслами, предоставленными в то время женщинам. Клотер, найдя, что она по крайней мере так же красива, как и сестра ее, взял ее с собой, водворил в королевских покоях и возвел в сан своей супруги. Через несколько дней, он пришел к Ингонде, и сказал ей с лукаво-добродушным видом, равно свойственным его собственному и вообще германскому характеру: «Я не забыл о милости, которую ты так откровенно у меня просила: искал для сестры твоей мужа богатого и разумного, но лучше себя никого не нашел. Узнай же, что я сделал ее своей супругой; я думаю, тебе это не будет противно». — Да исполнится воля государя моего; как будет ему угодно, отвечала Ингонда, нисколько не смутившись и отнюдь не выходя из своей покорности и супружеского смирения: — лишь бы меня, рабыни своей, не лишил он милости[6].
В 561 году, после похода на одного из своих сыновей, которого, в наказание за возмущение, Клотер приказал сжечь с детьми и женой, возвратился он в свои бренские хоромы, спокойный духом и совестью. Он занялся тут приготовлениями к большой осенней охоте, бывшей у франков особенным торжеством. С толпой людей, лошадей и собак, король отправился в Кюизские леса, от которых Компьенский лес, в нынешнем его виде составляет последний, ничтожный остаток. Там, среди этих тяжелых упражнений, несвойственных его летам, он заболел лихорадкой, приказал перенести себя в ближайшее свое поместье и умер там после пятидесятилетнего царствования[7]. Четыре сына его, Гариберт, Гонтран, Гильперик и Сигберт, проводили отцовский гроб в Суассон, пели псалмы и несли восковые факелы.
Едва погребение было совершено, как третий из четырех братьев, Гильперик, поспешил в Брень и заставил стражей королевского поместья выдать себе ключи от сокровищ. Овладев богатствами, собранными отцом его, он начал с того, что роздал часть их предводителям дружин и воинам, жившим в Брени и ее окрестностях. Они клялись ему в верности[8], пожимая его руки, провозгласили его конингом и обещали следовать за ним всюду, куда бы он ни повел их[9]. Тогда, предводительствуя ими, он пошел прямо на Париж, старинное местопребывание Клодовига I-го, а впоследствии столицу королевства старшего сына его, Гидельберта.
Может быть с обладанием города, бывшего некогда местопребыванием завоевателя Галлии, Гильперик соединял мысль о первенстве; может быть, он имел в виду только присвоение императорского дворца, занимавшего строениями и садами своими обширное пространство на левом берегу Сены[10]. Предположение это весьма правдоподобно, потому что честолюбивые замыслы франкских королей не простирались далее личного и немедленного стяжания. — Впрочем, Гильперик, все еще сохраняя резкий отпечаток германского варварства, необузданные страсти и безжалостную душу, отчасти полюбил уже и римскую образованность: охотно строился, потешался зрелищами в деревянных цирках, и в довершение всего имел притязание быть грамотеем, богословом и стихотворцем. Его латинские вирши, редко подчинявшиеся правилам метра и просодии, находили восторженных поклонников между благородными галлами, которые рукоплескали им с трепетом, восклицая, что знаменитый сын Сикамбров превзошел изяществом языка сынов Ромула, и что река Вагал послужит образцом самому Тибру[11].
Гильперик вступил в Париж без всякого сопротивления и разместил своих воинов в башнях, защищавших мосты этого города, в то время окруженного Сеной. — Но прочие три брата, узнав о таком внезапном нападении, соединились против того, который самовольно хотел захватить долю отцовского наследия, и быстрыми переходами пошли на Париж с большими силами[12]. Гильперик не дерзнул противостать им и, отказавшись от своего предприятия, подчинился условиям полюбовного раздела. Этот раздел всей Галлии и значительной части Германии совершен был по жребию, подобно тому, как полвека назад поделились между собой сыновья Клодовига. Составлено было четыре доли, соответствовавшие, с небольшими изменениями, четырем участкам, носившим наименования королевства Парижского, королевства Орлеанского, Нейстрии и Австразии.
На долю Гариберта выпал участок дяди его Гильдеберта, то есть королевство названное по имени города Парижа; оно простиралось полосой от севера к югу и заключало в себе Санли, Мелён, Шартр, Тур, Пуатье, Сент, Бордо и города пиренейские. Гонтран получил, с Орлеанским королевством, уделом дяди своего Клодомира, всю землю Бургундов, от Соны и Вогезских гор до Альпов и Прованского моря. Долю Гильперика составило владение отца его — королевство Суассонское, которое франки называли Неостер-рик (Neoster-rik) или западным королевством, граничившее к северу Шельдой, к югу течением Луары. Наконец, восточное королевство, или Остер-рик (Oster-rik) досталось на долю Сигберта, соединившего таким образом в своем участке Оверн, весь северо-запад Галлии и Германии, до рубежей Саксов и Славян[13]. Впрочем, города, кажется, считались отдельно, и только число их послужило основанием в составлении этих четырех участков потому что независимо от странности подобного поземельного раздела, встречается много черезполосных владений, образование которых невозможно объяснить иначе. Таким образом, Руан и Нант причислены к гильперикову королевству, а Авранш к королевству Гариберта, владевшего Марселью; Арль принадлежал Гонтрану, а Авиньйон Сигберту. Наконец, Суассон, столица Нейстрии, был как бы окружен четырьмя городами, Санли и Мо, Ланом и Реймсом, принадлежавшими двум королевствам, Парижскому и Австразийскому.
Когда жребий определил каждому особую часть городов и поместий, братья, присягнув на мощах святых угодников, обещали довольствоваться своей долей и не захватывать лишнего ни силой, ни хитростью. Клятва эта скоро была нарушена: Гильперик, воспользовавшись отсутствием брата своего, Сигберта, воевавшего в Германии, напал врасплох на Реймс и овладел как им, так и многими другими соседними городами. Но он не долго пользовался этим завоеванием: Сигберт, возвратившись победителем из-за Рейна, отнял один за другим свои города, и преследуя брата до самых стен Суассона, разбил его и овладел столицей Нейстрии. — Имея общий характер варваров, у которых горячность пылка, но не продолжительна, братья примирились и снова поклялись не предпринимать ничего друг против друга. Оба они были буйны, заносчивы и мстительны; — напротив того, Гариберт и Гонтран, будучи старше и не так пылки, любили мир и спокойствие. Вместо грубой и воинственной осанки своих предков Гариберт любил принимать спокойный и несколько мешковатый вид властей, которые в галльских городах творили суд по римским законам. — Он даже имел притязание слыть знатоком в законоведении и никакая лесть не была ему так приятна, как похвала его судейской ловкости в разборе запутанных дел, или искусству, с каким он, германец по языку и происхождению, изъяснялся и спорил по-латыни[14]. В характере короля Гонтрана, обыкновенно кроткое и почти патриархальное обращение, по странной противоположности, соединялось с порывами внезапной ярости, достойной лесов Германии. Однажды, за потерянный им охотничий рог, он предал пытке многих свободных людей; в другой раз велел умертвить благородного франка по подозрению в убийстве буйвола в королевском поместье. — В минуты хладнокровия, он показывал некоторое чувство порядка и законности, особенно выражавшееся в его религиозном усердии и покорности епископам, которые в те времена были живым образцом благочиния.
Напротив того, король Гильперик, род полудикого вольнодумца, подчинялся только своей прихоти, даже в тех случаях когда дело касалось церковных догматов и католической веры. — Власть духовенства для него была нестерпима, и он находил особенное наслаждение уничтожать завещания, составленные в пользу монастыря или церкви. — Нравы и поведение епископов были главным предметом его застольных острот и шуток; одного он честил безмозглым, другого беcстыдником, того болтуном, а этого сластолюбцем. Возрастанию несметных богатств, которыми обладала церковь, влиянию в городах епископов, воспользовавшихся со времени владычества варваров, большей частью прав прежнего муниципального управления, — всему завидовал Гильперик, не находя средств присвоить их себе. Вырывавшиеся у него жалобы были не без основания, он говаривал часто: «Наша казна беднеет, достояние наше отходит на церкви! Истинно царствуют в городах одни епископы[15] ».
Все вообще сыновья Клотера I-го, кроме Сигберта, самого младшего, были в высшей степени невоздержны: они почти никогда не довольствовались одной женой, покидали супруг своих без всякого сожаления, тотчас после брака, и потом снова возвращали их к себе, по минутной прихоти. Благочестивый Гонтран менял жен своих почти так же часто, как и оба другие брата, и подобно им тоже держал наложниц, из которых одна, по имени Венеранда, была дочь галла, приписанного к фиску. — Король Гариберт разом взял себе в любовницы двух сестер удивительных красавиц, бывших в числе прислужниц супруги его, Ингоберги; одна из них называлась Марковефа и была в монашестве; другая звалась Мерофледой; обе они были дочери ремесленника, занимавшегося выделкой шерсти, родом варвара, и притом лита королевского поместья[16].
Ингеберга, ревнуя своего мужа к двум этим женщинам, употребляла все возможные старания отстранить его от них, но не успела. Не смея однако ни оскорбить своих соперниц, ни прогнать их, Ингоберга придумала хитрость, посредством которой надеялась отвратить короля от недостойной связи. Она призвала отца этих молодых девушек и заставила его на дворцовом дворе расчесывать шерсть. Когда он работал, трудясь изо всех сил, чтоб выказать свое усердие, королева, стоявшая у окна призвала мужа: — «Поди сюда» — сказала она: — «посмотри, какая тут новость». — Король подошел, поглядел во все глаза и, не видя ничего, кроме чесальщика шерсти, нашел, что шутка ни куда не годится и рассердился[17]. За тем произошло горячее объяснение между супругами и произвело действие совершенно противное тому, которого ожидала Ингоберга: она была отвергнута, а король женился на Мерофледе.
Вскоре, найдя, что одной законной жены ему не довольно, Гариберт торжественно возвел в сан супруги и королевы бедную девушку, по имени Теодегильду, дочь пастуха. Спустя несколько лет, Мерофледа скончалась и король поспешил вступить в брак с сестрой ее, Марковефой. Этим он впал, по церковным законам, в двойное святотатство, как двоеженец, и как супруг женщины, принявшей монашество. Решительно отказавшись от требования парижского епископа, святого Жерменя, расторгнуть второй брак, он был отлучен от церкви. Но тогда не настало еще время, когда дикая гордость наследников завоевания склонялась пред строгостью церкви: Гариберт не устрашился такого приговора и оставил при себе обеих жен своих[18].
Из всех сыновей Клотера, современные рассказы приписывают Гильперику наибольшее число королев, то есть, жен, сочетавшихся с ним по французскому закону, кольцом и динарием. У одной из таких королев, по имени Авдоверы, была в услужении молодая девушка, франкского происхождения, по имени Фредегонда, одаренная такой примечательной красотой, что король полюбил ее с первого взгляда. Эта любовь, столь лестная для служанки, ставила ее однако в опасное положение, потому что подвергала ревности и мщению госпожи. Но Фредегонда этого не страшилась: будучи столько же хитра, как и честолюбива, она задумала, не подвергая себя опасности, подвести законные причины для разлучения короля с Авдоверой. Если верить преданию, ходившему сто лет спустя, она в том успела, благодаря потворству епископа и простоте королевы. Гильперик, соединившись с братом своим, Сигбертом, отправился за Рейн, против народов саксонского союза; он оставил Авдоверу беременной уже несколько месяцев. Королева родила дочь прежде его возвращения, и не зная, крестить ли ее в отсутствии мужа, советовался с Фредегондой, которая, вполне обладая искусством скрытничать, не возбуждала в королеве ни подозрения, ни недоверчивости. — «Государыня», — отвечала служанка: — «когда король, господин наш, возвратится с победой, увидит ли он радостно дочь свою не окрещенной[19] ». Королева послушалась совета, и Фредегонда начала готовить тайными происками сети, в которых хотела уловить ее.
Когда наступил день крестин, — в час, назначенный для совершения обряда, крестильня украшена была тканями и цветами; епископ, в святительских ризах, уже дожидался; но восприемница, благородная франкская женщина, не являлась, и ее ждали напрасно. Королева, смущенная такой помехой, не знала, на что решиться, как вдруг Фредегонда, стоявшая, близ нее, сказала: — «Что беспокоиться о крестной матери? Нет никого достойнее вас быть восприемницей вашей дочери; послушайтесь меня, будьте ей сами крестной матерью[20].» — Епископ, вероятно, подговоренный заранее, совершил таинство крещения, и королева удалилась, не поняв, какое последствие имел для нее духовный обряд, ею исполненный.
По возращении короля Гильперика, все молодые девушки королевского поместья вышли встречать его, с цветами и пением хвалебных стихов. Фредегонда, подойдя к нему, сказала: — «Возблагодарим Господа за то, что король, господин наш, одержал над врагами победу, и что Бог даровал ему дщерь! Но с кем господин мой проведет эту ночь? Королева, госпожа моя, — теперь кума твоя и крестная мать дочери своей, Гильдесвинды!» — Если не могу ночевать с нею, то лягу с тобой, весело отвечал король[21] ». Под портиком дворца, Гильперик встретил жену свою, Авдоверу, с младенцем, которого она с горделивой радостью подала мужу; но король сказал ей с притворным сожалением: — «Жена, в простоте ума своего ты совершила преступление; отныне не можешь быть моей супругой[22].» — И как бы строгий блюститель церковных законов, король наказал ссылкой епископа, крестившего его дочь, а королеву заставил немедленно с собой разлучиться и, как вдову, принять монашество. В утешение, он подарил ей многие земли в окрестностях Манса (Mans), принадлежавшие фиску; и за тем женился на Фредегонде; отверженная королева, при шуме пирований этого нового брака, отправилась в обитель, где, через пятнадцать лет, была умерщвлена по приказанию прежней своей служанки.
Между тем как трое старших сыновей Клотера жили таким образом в распутстве и совокуплялись браками с служанками, самый младший, Сигберт, не подражая их примеру, питал стыд и омерзение к разврату. Он решился иметь только одну супругу и притом избрать ее из королевского рода[23]. Атамагильд, король Готов, водворившихся в Испании, имел двух дочерей на-возрасте, из которых меньшая, по имени Брунегильда, особенно славилась красотою; на нее-то пал выбор Сигберта. Многочисленное посольство с богатыми дарами отправилось из Меца в Толедо, просить у короля Готов руки его дочери. Глава посольства, Гог, или правильнее Годегизель, палатный мэр Австразии, человек искусный в переговорах, успешно исполнил возложенное на него поручение и привез из Испании невесту короля Сигберта. Всюду где ни проезжала Брунегильда, во время долгого путешествия своего на север, она прославилась, по свидетельству одного современника, прелестью обращения, красотой, благоразумием речей и приятным разговором[24].
Сигберт полюбил ее и в продолжение всей своей жизни сохранил к ней страстную привязанность.
Торжество бракосочетания совершено было с великой пышностью, в 566 году, в королевском городе Меце. Вся знать Австразийского Королевства приглашена была королем принять участие в празднествах этого дня. Съехались в Меце, со своими людьми и конями, графы городов и правители северных провинций Галлии, патриархальные вожди прежних франкских племен, оставшихся за Рейном, и герцоги Аллеманов, Баваров и Торингов, или Тюрингов[25]. На этом оригинальном сборище встречались разные степени образованности и варварства. Тут были и благородные Галлы, вежливые и вкрадчивые, и благородные Франки, надменные и суровые, и настоящие дикари, одетые в звериные кожи, поражающие грубым видом и обращением. Брачный пир был великолепен и оживлен весельем; столы уставлены были золотыми и серебряными блюдами с резьбой, плодами воинственных грабежей; вино и пиво беспрестанно лилось в кубки, украшенные дорогими каменьями, и в буйволовые рога, из которых обыкновенно пивали Германцы[26]. В обширных покоях дворца раздавались заздравные крики и приветствия пьющих, громкий говор, хохот, все шумное выражение тевтонской веселости. За удовольствиями свадебного стола последовала другая, более утонченная забава, доступная лишь немногим собеседникам.
При дворе австрийского короля находился тогда Итальянец Венанций-Гонорий-Клеметиан Фортунат, путешествовавший в то время по Галлии и всюду принимаемый с великим почетом. Он был человек ума поверхностного, но приятного, занесший из своей родины остаток той римской утонченности, которая тогда почти уже утратилась по ту сторону Альпов. Представленный королю Сигберту теми из австразийских епископов и графов, которые любили еще прежнюю образованность и о ней жалели, Фортунат удостоился милостивого гостеприимства при полу-варварском мецском дворе. Управляющим королевской казной приказано было отвести ему помещение, снабжать продовольствием и лошадьми[27]. В изъявление своей благодарности, он сделался придворным стихотворцем и посвящал королю и вельможам латинские стихотворения, которые, правда, не всегда были для них понятны, хотя они и принимали их с удовольствием и хорошо за них отплачивали. Брачные празднества не могли обойтись без эпиталамы: нанций Фортунат написал ее в классическом вкусе и прочел перед странной толпой, его окружавшей, с таким же важным видом, как-будто он всенародно читал ее на Траяновой Площади, в Риме[28].
В этом произведении, единственное достоинство которого заключается в том, что оно есть последний и слабый отблеск римского остроумия, Венера и Амур, два неизбежные лица всякой эпиталамы, являются с своей принадлежностью стрел, факелов и роз. Амур поражает стрелой прямо в сердце короля Сигберта и спешит поведать своей матери это великое торжество. «Мать, — говорит он: — «я кончил битву!» — Тогда богиня и сын ее летят по воздуху в град Мец, вступают во дворец и убирают цветами брачную комнату. Тут возникает между ними спор о достоинстве обоих супругов; Амур стоит за Сигберта, которого называет новым Ахиллом, а Венера отдает предпочтение Брунегильде, изображая ее следующим образом:
«О дева! Удивление мое и обожание супруга! Брунегильда, ты светлее и блистательней эфирной лампады! Игра алмазов уступает блеску лица твоего; — ты другая Венера, и приданое твое владычество красоты. Ни одна из нереид, плавающих в морях иберийских, в источниках Океана, не может с тобой сравниться; нет Напеи прекраснее тебя, и нимфы речные склоняются перед тобою! Млечная белизна и ярчайший богрянец — цвет лица твоего: лилеи, перевитые с розами, злато, сотканное с пурпуром, не могут с ним сравниться, и уступают ему поле битвы. Побеждены сафир, алмаз, кристалл, изумруд и яшма; Испания призвела на свет новый перл[29] ».
Эти общие места из мифологии и трескотня звонких, но почти без всякого смысла слов, понравились королю Сигберту и тем из франкских вельмож, которые, подобно ему, кое-как понимали латинские стихи. В сущности, главные вожди варваров не питали решительной вражды к образованности. Они охотно принимали то, что принять были способны; но этот наружный лоск утонченности встречал такие закоренелые, дикие привычки, характеры до того свирепые, что не мог глубоко укорениться. Притом, за высшими лицами, которая только одни, из тщеславия или по аристократическому инстинкту, подражали обращению прежнего туземного дворянства и искали его беседы, следовала ватага франкских воинов, подозревавших в подлости всякого, кто умел читать, если только он не был испытан ими на деле. Они при малейшем поводе к войне тотчас снова принимались грабить Галлию, как-будто во времена первого вторжения; похищали и плавили драгоценные церковные сосуды, и в самых гробницах даже искали золота. В мирное время главнейшее занятие их состояло в изобретении разных козней, с целью обобрать своих соседей галльского происхождения, или в нападениях по большим дорогам, с копьями или мечами, на тех, кому желали отомстить. Самые миролюбивые проводили время в чищении оружия, охоте или пьянстве. Угощая их вином, у них все можно было выманить, даже обещание покровительствовать посредством короля тому или другому искателю на открывшееся епископство.
Беспрестанно тревожимые такими пришельцами, никогда не покойные ни за себя, ни за свое имущество, члены богатых туземных фамилий теряли душевное спокойствие, без которого погибают науки и искусства, или же увлеченные примером и каким-то инстинктом грубой независимости, которую даже образованность не может искоренить из человеческого сердца, они обращались к варварской жизни, и презирая все, кроме физической силы становились буйными и заносчивыми. Подобно франкским воинам, они нападали на своих врагов по ночам, в их жилищах или на дорогах, и никогда не выходили из дому без германского кинжала, называвшегося скрамасакс, или предохранительный нож. Таким образом, от одной силы обстоятельств исчезли в Галлии, в течение полутора века, и умственное развитие и утонченность нравов, без всякого участия в этой плачевной перемене какой-либо злобной воли, или систематической вражды против римской цивилизации[30].
Брак Сигберта, его пышность и особенный блеск, приданный ему высоким саном молодой супруги, произвели, по свидетельству современных сказаний, сильное впечатление на ум короля Гильперика. Ему казалось, что в кругу своих наложниц и жен, с которыми сочетался он, по обычаю древних германских вождей, без больших церемоний, он ведет жизнь не столь благородную, как младший брат его. Подобно ему, Гильперик решился избрать себе супругу высокого рода, и желая во всем подражать брату, отправил посольство к королю Готов просить руки старшей его дочери, Галесвинты. Но это искание встретило препятствия каких не было для послов Сигберта. Слух о распутствах нейстрийского короля проник в Испанию; будучи образованнее Франков и более тверды в евангельском учении, Готы громко говорили, что король Гильперик живет язычником. С своей стороны, старшая дочь Атанагильда, от природы робкая и грустная, характера кроткого, трепетала при мысли ехать так далеко и принадлежать подобному человеку. — Мать ее, Гоисвинта, нежно ее любившая, разделяла отвращение, страх и печальные предчувствия дочери. Король колебался и откладывал решительный ответ со дня на день. Наконец, торопимый послами, он отказался от заключения с ними какого-либо договора, пока король их клятвенно не обяжется удалить всех своих жен и жит с новой супругой по закону Божию. Гонцы отправились в Галлию и возвратились с положительным обещанием короля Гильперика оставить всех королев и наложниц, если только он получит достойную себя супругу и дочь короля[31].
Двойной союз с королями Франков, естественными соседями и врагами короля Атанагильда, обещал ему столько политических выгод, что он перестал колебаться и, обнадеженный уверениями Гильперика, приступил к заключению условий брачного союза. — Тогда начались споры, с одной стороны, о приданом, которое принесет с собой будущая супруга, с другой о том, что она получит в утренний дар от своего мужа после первой ночи брака. По обычаю, принятому у всех народов германского происхождения, действительно, супруг, при первом пробуждении новобрачной, делал ей какой-либо подарок в замену ее девственности. Сущность и ценность этих подарков были весьма разнообразны: дарили то деньгами или драгоценными вещами, то упряжкой волов или коней, скотом, домами, или землями; но что бы ни было предметом подарка, он всегда назывался одинаково утренним даром, morgen-gabe, или morgana-ghiba, смотря по разным наречиям германского языка. Переговоры о браке короля Гильперика, с сестрой Брунегильды, замедляемые пересылкой гонцов, длились до 567 года; они еще не были приведены к окончанию, когда случившееся в Галлии происшествие облегчило их заключение.
Гариберт, старший из четырех франкских королей, оставил окрестности Парижа, обыкновенное свое местопребывание, и переехал в одно из своих поместий, близ Бордо, насладиться климатом и произведениями полуденной Галлии. Там он умер почти скоропостижно; смерть его произвела в государстве Франков новый переворот в поземельном разделе. Лишь только закрыл он глаза, как одна из жен его, Теодегильда, дочь пастуха, захватила королевские сокровища и, желая сохранить титул королевы, отправила к Гонтрану предложение на ней жениться. — Король очень милостиво принял послание и отвечал с видом искреннего чистосердечия: — «скажите ей, чтоб поспешала прибыть с своими сокровищами, ибо желаю вступить с ней в брак и возвеличить ее в глаза народов; я хочу даже, чтобы она пользовалась при мне бòльшим почетом, нежели при покойном моем брате[32].» Обрадованная таким ответом, Теодегильда велела нагрузить повозки мужниным богатством и отправилась в Шалон-на-Соне, местопребывание короля Гонтрана. Но по приезде ее, король вовсе не занимаясь ею, осмотрел клад, пересчитал повозки и велел взвесить сундуки; потом сказал окружавшим его: — «Не лучше ли сокровищам этим принадлежать мне, нежели этой женщине, которая не стоила чести, какую оказал ей брат мой, приняв на свое ложе[33] »? Все были согласны с этим мнением; сокровища Гариберта сложены были в сохранное место, а ту, которая нехотя сделала ему такой прекрасный подарок, король велел проводить в Арльский монастырь под прикрытием.
Никто из братьев Гонтрана не оспаривал у него обладания деньгами и драгоценностями, которые он присвоил этой хитростью; им предстоял спор с ним и между собой о предметах более важных. Вместо четырех частей, надлежало раздробить галльскую землю на три доли, и с общего согласия разделить города и области, составлявшие королевства Гариберта. Это новое распределение сделано было еще страннее и беспорядочнее первого. Париж разделен был на-трое и каждый из братьев получил по ровной части. В избежание опасности от нечаянного нападения, ни один из них не должен был вступать в город без согласия двух других, под страхом потери не только своей доли Парижа, но и всей части гарибертова королевства. Это условие было утверждено торжественной клятвой на мощах трех уважаемых угодников, Илария, Мартина и Полиевкта, гнев которых призывался в здешней и будущей жизни на голову того, кто изменит своему слову[34].
Подобно Парижу был разделен город Санли, но только на две части. Из других городов, вероятно про расчислению взимаемых с них повинностей, но впрочем без всякого внимания к их взаимному положению, составлено было три доли. От этого географическая запутанность увеличилась еще более прежнего; чрезполосные владения умножились; королевства были между собой, так сказать, перебиты. Король Гонтран получил, по жребию, Мелён, Сент, Ангулем, Ажан и Перигё. Мо, Вандом, Авранш, Тур, Пуатье, Альби, Консеран и нижне-пиренейские округи выпали на долю Сигберта. Наконец, Гильперику, кроме многих городов, которых историки не называют, достались Лимож, Кагор, Дакс в Бордо с разрушенными ныне городами Бигор и Беарн и округами Верхних Пиренеев.
Восточные Пиренеи не входили тогда в состав земель, подвластных Франкам, а принадлежали испанским Готам и служили сообщением с их землями в Галлии, простиравшимися от реки Оды до Роны. — Таким образом, нейстрийский король, не имевший до того времени ни одного города к югу от Луары, сделался ближайшим соседом короля Готов, своего будущего тестя. — Это взаимное их отношение положило новое основание брачному договору и вслед за тем повлекло окончательное его заключение. — В числе городов, доставшихся Гильперику, некоторые были на границе атанагильдова королевства, другие рассеяны в Аквитании, области, отнятой у Готов Клодовигом Великим. Выговорить для своей дочери, в случае ее вдовства, эти города, утраченные предками Атанагильда, было делом ловкой политики, и король Готов не упустил этого из виду. Гильперик, по недостатку соображений более дальновидных, чем временная выгода, а, может быть, из желания заключить во что бы ни стало брачный союз с Галесвинтой, обещал, ни мало ни колеблясь, подарить на случай вдовства, и в виде утреннего дара, Лимож, Кагор, Бордо, Беарн и Бигор с их округами[35]. При тогдашней сбивчивости понятий германских народов о праве поземельной собственности и верховной власти, города эти могли со временем отойти из-под франкского владычества; но нейстрийский король не предусматривал так далеко. — Думая лишь об одном, он желал только выговорить себе, в замену своих уступок, богатое приданое деньгами и драгоценными вещами. Когда статья эта была окончательно условлена, то не представлялось более препятствий и брак был порешен.
При всех обстоятельствах этих долгих переговоров, Галесвинта не переставала питать сильного отвращения к человеку, которому ее предназначали и тревожилась смутными опасениями на счет своей будущности. Ее не могли успокоить обещания, данные франкскими послами от имени короля Гильперика. Когда ей объявили, что участь ее решена невозвратно, она в ужасе подбежала к своей матери, и обвив ее руками, как дитя, ищущее спасения, более часа держала ее в объятиях и безмолвно плакала[36]. Франкские послы явились приветствовать невесту своего короля и испросить приказаний ее насчет отъезда; но, увидев двух женщин, рыдающих на груди друг у друга и обнявшихся так крепко, как-будто они были связаны одна с другой, послы, при всей своей суровости, были тронуты и не смели говорить о путешествии. Два дня они обождали, а на третий снова явились к королеве, объявив в этот раз, что спешат отъездом, и напомнив о нетерпении своего короля и продолжительности странствия[37]. Королева плакала и просила для своей дочери еще два дня отсрочки. Но на другой день, когда ей сказали, что все готово к отъезду: «Еще денек, отвечала она, и больше просить не буду; знаете ли, что там, куда вы везете дочь мою, там у ней не будет матери[38] »? — Но уже все возможные задержки были истощены; вмешался Атанагильд, как король и отец, и, не смотря на слезы королевы, Галесвинту сдали на руки тем, которым поручено было отвезть ее к будущему супругу.
Длинная вереница всадников, колымаг и повозок с кладью проехала по улицам Толедо и направилась к северным воротам. Король, верхом, проводил поезд своей дочери до моста, устроенного на Таго, в некотором расстоянии от города; но королева не могла вернуться так скоро и захотела провожать далее. Оставив свою колесницу, она пересела к Галесвинте, и, день-за-день, от привала до привала, невольно проехала более ста миль расстояния. — Всякий день она говорила: «Вот до того места хочу доехать», но, достигнув его, ехала дальше. — По приближении к горам, дороги сделались трудны, она этого не заметила и хотела продолжать путь. Но так как сопровождавшие ее люди, увеличивая поезд, умножали путевые затруднения и опасности, то готские вельможи решились не пускать свою королеву ни одной мили дальше. Надлежало покориться неизбежной разлуке, и новые трогательные сцены, однако более спокойные, нежели прежде, повторились между матерью и дочерью. Королева нежными словами выразила свою горесть и материнские опасения: — «Будь счастлива», — сказала она: — «но я старшусь за тебя; берегись, дочь моя, берегись…»[39]. При этих словах, столь согласных с собственными предчувствиями Галесвинты, она заплакала и отвечала: — «Так Богу угодно; я должна покориться;» — и они расстались.
Многочисленный поезд раздвоился; всадники и повозки разделились: одни продолжали следовать вперед, другие возвращались в Толедо. Не входя в колесницу, которая должна была отвезти ее обратно, королева Готов остановилась на краю дороги, и устремя взоры на повозку дочери, стояла неподвижно и все на нее глядела, пока повозка не скрылась в отдалении за изгибами дороги[40]. Галесвинта, грустная, но покорная своей доле, продолжала путь свой на север. Ее свита, состоявшая из вельмож и воинов обеих наций, Готов и Франков, проехала Пиренеи, потом города Нарбон и Каркассон, все еще не выходя из пределов готского королевства, владения которого простирались до этих мест; потом, через Пуатье и Тур, она направилась к городу Руану, где предназначено было совершить бракосочетание[41]. Перед воротами каждого большого города поезд останавливался и все готовилось к торжественному въезду: всадники сбрасывали с себя дорожные плащи, открывали сбрую своих коней и вооружались щитами, привешенными к седельной луке. Невеста нейстрийского короля оставляла тяжелую дорожную повозку и садилась в парадную колесницу, окованную серебром и возвышавшуюся в виде башни. Современный стихотворец, у которого заимствованы эти подробности, видел вшествие Галесвинты в Пуатье, где она несколько дней отдыхала; он говорит, что все удивлялись пышности ее экипажа; но о красоте ее[42], он не упоминает.
Между тем, Гильперик, верный своему обещанию, развелся с своими женами и распустил любовниц. Даже Фредегонда, самая красивая и наиболее любимая из всех, которых он возвел в королевский сан, не могла избегнуть общего изгнания; она покорилась с притворным самоотвержением, с такой готовностью, которая могла бы обмануть человека более хитрого, ежели король Гильперик. Она, казалось, искренно сознавала и необходимость развода, и непрочность союза короля с такой женщиной как она, и обязанность уступить место королеве, действительно достойной этого сана. Она только выпросила, как последнюю милость, не покидать дворца и вступить по-прежнему в число женщин, составлявших королевскую прислугу. Под этой личиной смирения скрывалось глубокое коварство и женское честолюбие, которых нейстрийский король нисколько не стерегся. С того дня, как ему припала мысль жениться на королевской дочери, ему казалось, что он уже более не любит Фредегонды и не замечает красоты ее; душа его, как и всех вообще варваров, не была способна к воспринятию вдруг разнообразных впечатлений. И так, без всякого тайного умысла, вовсе не по слабости сердца, но просто от недостатка рассудительности, он дозволил прежней своей возлюбленной остаться при себе, и в том же доме, где должна была поселиться новая его супруга.
Бракосочетание Галесвинты было отпраздновано с такой же пышностью и великолепием, как и сестры ее, Брунегильды, и даже оказаны были новобрачной необыкновенные почести; все нейстрийские Франки, вельможи и простые воины, клялись ей в верности, как самому королю[43]. Став полукругом, они обнажили мечи, и, потрясая их в воздухе, произнесли старинную языческую клятву, обрекавшую острию меча того, кто нарушит слово. Наконец сам король торжественно повторил обещание супружеской верности и постоянства; и возложив руку на раку с мощами, он поклялся никогда не разводиться с дочерью короля Готов, и пока жива она, не брать себе другой супруги.
На брачных празднествах, Галесвинта в обращении с гостями отличалась любезностью и добротою; принимала их как будто давно была с ними знакома; одним предлагала подарки, других приветствовала кроткими, ласковыми речами; все уверяли ее в преданности и желали ей долгой и счастливой жизни[44]. Эти желания, которым не суждено было сбыться, провожали ее до самой опочивальни: встав на другой день, она получила утренний дар, с обрядами, установленными германскими обычаями. В присутствии избранных свидетелей, король Гильперик взял правой рукой руку новой своей супруги, и бросив на нее из левой руки соломину, произнес громким голосом имена тех пяти городов, которые отныне должны били принадлежать королеве. Вслед за тем составлена была на латинском языке дарственная запись на вечное и неоспоримое ими владение; она не дошла до нас; но, руководствуясь принятыми формами и обыкновенным складом других памятников времен Меровингов, легко можно представить себе ее содержание:
«Поелику Бог повелел, да оставит человек отца своего и матерь, и прилепится к жене своей, и будут оба в плоть едину, и да не разлучаться те, кого соединил Господь, — я, Гильперик, король Франков, муж именитый, тебе, Галесвинта, возлюбленная жена моя, сочетавшаяся со мной по закону салийскому, солидом и динарием, дарую ныне, по нежной любви моей, яко вечно и утренний дар, города: Бордо, Кагор, Лимож, Беарн и Бигор, с их землями и жителями[45]. Почитай их от сего дня своей собственностью, и владей ими вечно; вручаю их тебе, передаю и утверждаю за тобой этой грамотой, как ознаменовал уже я соломиной и рукопожатием (handelang)[46] ».
Новая королева провела первые месяцы брака, если не счастливо, то по крайней мере спокойно; кроткая и терпеливая, она с самоотвержением переносила все, что было грубого и строптивого в характере ее мужа. При том, сам Гильперик питал к ней некоторое время настоящую привязанность; сначала полюбил он ее из тщеславия, имел в ней супругу столь же высокого рода, как и братнина, потом, пресытившись удовлетворенным самолюбием, любил ее из корысти, за огромные суммы денег и большое число драгоценностей, которые она принесла за собой[47]. Но, натешась перечислением всех этих сокровищ, он перестал находить в них удовольствие, и тогда ничто уже не привязывало его к Галесвинте. Он не мог пленяться нравственной ее красотой, смирением, благотворительностью к бедным, потому что душой и телом предан был только красоте телесной. Таким образом, вскоре наступило время, когда, вопреки собственной решимости, Гильперик ощущал при жене своей только холодность и скуку.
Фредегонда ждала этой минуты и воспользовалась ею с обычной своей ловкостью. Ей стоило только встретиться, будто случайно, с королем, чтобы наружное сравнение ее с Галесвинтой вновь воскресило в сердце этого чувственного человека прежнюю страсть, незаглушенной слабой вспышкой самолюбия. Фредегонда была взята в наложницы и огласила новое торжество свое; в обращении с отвергнутой супругой она обнаружила даже презрение и высокомерие. Вдвойне обиженная, как королева и супруга, Галесвинта сперва плакала молча; потом осмелилась жаловаться и говорить королю, что в доме его нет ей никакого почета, а только позор и обиды, которых она переносить не может. Она как милости просила развода, и предлагала оставить все, что принесла в приданое, лишь бы дозволено ей было возвратиться на родину[48].
Такой добровольный отказ от драгоценных сокровищ, бескорыстие гордой души, были чужды для короля Гильперика; не имея о них ни малейшего понятия, он не мог им поверить, и слова Галесвинты, не смотря на их искренность, возбудили в нем только мрачное подозрение и боязнь потерять открытым разрывом богатства, обладание которыми почитал за счастье. Смирив свои чувства и с лукавством дикаря скрывая мысли, он вдруг переменился в обращении с Галесвинтой, стал говорить с ней кротко и ласково, изъявлял раскаяние и любовь, обманувшие дочь Атанагильда. Она перестала говорить о разлуке и утешалась уже искренней взаимностью, как однажды ночью, по повелению короля, введен был в ее комнату преданный ему слуга, и задушил ее сонную. Увидев ее мертвую на постели, Гильперик притворился удивленным и огорченным, даже сделал вид, будто плачет, а через несколько дней возвратил Фредегонде права жены и королевы[49].
Так погибла эта молодая женщина, которой, казалось, внутреннее откровение заранее предвещало участь, ее постигшую; — грустный и кроткий образ, мелькнувший в эпоху варварства Меровингов, как видение иного мира. Несмотря на упадок нравственного чувства, среди бесчисленных преступлений и бедствий, были однако и в то время души, глубоко тронутые столь мало заслуженным несчастьем, и их сочувствие, согласно с духом века, приняло оттенок суеверия. Говорили, что в день похорон Галесвинты хрустальная лампада, висевшая над ее гробницей, внезапно отвязалась сама собой и, упав на мраморный помост, не разбилась и не погасла.
Для довершения чуда уверяли, что присутствовавшие видели, как мрамор уступил давлению, словно мягкий, и лампада до половины в него погрузилась[50]. Нас, читающих это в старых книгах, написанных людьми другого века, подобные рассказы заставят улыбнуться; но в VI веке, когда предания эти переходили из уст в уста, как живое и поэтическое выражение народных чувств и верований, слушая эти рассказы, задумывались и плакали.
РАССКАЗ ВТОРОЙ. Последствия убийства Галесвинты. — Междоусобие. — Смерть Сигберта. (568 — 575).
У Франков, и вообще у народов германского племени, лишь только совершено бывало убийство, ближайший родственник покойного тотчас назначал свидание всем своим родным и союзникам, призывая их, именем чести, прибыть с оружием, потому что с того времени возгоралась война между убийцей и всеми, кто был связан с жертвой какими-либо узами родства. Как супруг сестры Галесвинты, Сигберт обязан был исполнить этот долг мщения. Он послал гонцов к королю Гонтрану, который, ни мало не колеблясь в выборе между двумя враждующими братьями, немедленно пристал к стороне обиженного; но неизвестно, было ли то из повиновения к народным обычаям, или, может быть, потому что гнусное и низкое преступление короля Гильперика изгоняла его из семейного круга. Вслед за тем была объявлена война, и начались враждебные действия, хотя не с одинаковой ревностью со стороны двух братьев, восставших на третьего[51]. Сигберт, возбуждаемый мстительностью жены своей, Брунегильды, имевшей над ним неограниченную власть и внезапно обнаружившей свой в высшей степени пылкий характер, хотел биться до последней крайности; он не отступал даже от мысли о братоубийстве. Но Гонтран, по христианскому ли чувству, или по свойственной ему слабости воли, скоро променял свою роль союзника на роль посредника. Просьбами и угрозами он склонил Сигберта не самоуправствовать, а законным порядком созвать миролюбиво народ, и требовать его суда[52].
Действительно, по закону Франков, или, лучше сказать, по народным их обычаям, всякий, кто считал себя обиженным, мог избирать или частную войну, или общественный суд; но лишь только приговор бывал произнесен, война становилась уже незаконной. Судебное собрание называлось мал (mâl), то есть, совет. Чтоб иметь право быть в нем посредником, надлежало принадлежать к разряду землевладельцев, или, по германскому выражению, к числу почетных мужей, ариманов, (arimans)[53]. В большем или меньшем числе, смотря по роду и важности предстоящих дел, судьи являлись в собрание в полном вооружении и, не покидая оружия, усаживались на скамьях, расставленных в кружок. До перехода через Рейн и покорения Галлии, Франки производили суд на открытом воздухе, на холмах, освященных древними религиозными обрядами. Приняв, после своего завоевания, христианство, они оставили этот обычай, и мал созывался королями или графами в каменных или деревянных строениях; но, не смотря на такую перемену, место заседаний сохранило название, данное ему прежде в языческой Германии: его по старому продолжали звать, на древне-германском языке, Мальберг, Гора Совета[54].
Когда воззванием, обнародованным в трех франкских королевствах, было повещено, что чрез сорок ночей (таково было принятое в законах выражение) король Гонтран будет держать торжественный сейм для примирения королей Гильперика и Сигрберта, то важнейшие вожди и богатые владельцы прибыли, с своими дружинами, в назначенное место. Открылся торжественный суд, о подробностях которого современные писания не упоминают; но вероятные обстоятельства его можно отыскать в различных постановлениях, актах и судебных формулах. Из них не трудно извлечь следующие факты, правда, только предполагаемые, но могущие, до некоторой степени, дополнить пропуск исторических свидетельств.
Когда все собрались, король Гонтран занял место на возвышенном кресле, а прочие судьи сели на простых скамьях, каждый с мечом на бедре и служителем, стоявшим позади со щитом и копьем его. Призванный как истец, первый явился король Сигберт, и от имени жены своей, королевы Брунегильды, обвинял Гильперика в умышленном участии в убиении Галесвинты, сестры Брунегильды. Срок в четырнадцать ночей дан был обвиняемому, чтобы он явился в свою очередь и клятвенно оправдался[55].
Законы Франков требовали, чтобы эта оправдательная клятва подтверждена была присягой известного числа свободных людей, шести в случаях маловажных, и до семидесяти двух в делах более значительных, или по важности фактов, или по высокому званию подсудимых[56]. Обвиняемый должен был явиться в круг, обставленный судейскими скамьями, в сопровождении всех тех, которые должны были произнести с ним клятву. Тридцать шесть человек становилось по правую, и тридцать шесть по левую его руку; после того, по требованию главного судьи, он обнажал меч и клялся оружием в своей невинности; тогда свидетели, разом обнажив свои мечи, приносили на них туже клятву[57]. Никакое свидетельство, ни в древних хрониках, ни в современных актах, не дает повода думать, чтобы Гильперик пытался оправдаться судебным порядком, в преступлении, в котором его обвиняли; по всем вероятиям он предстал один пред собранием Франков и сел, не сказав ни слова. Сигберт встал и трижды сказал судьям: «Поведайте нам закон салийский»[58].
Такова была установленная форма для требования суда с противником, уличенным собственным своим признанием, но в настоящем случае ответ на такое требование мог быть дан только после продолжительных прений, потому что дело шло о преступлении, к которому общий закон Франков можно было применить только по аналогии. Для предупреждения, или, по крайней мере, для скорейшего окончания частных распрей, закон этот постановлял, что, в случае убийства, виновный должен заплатить наследникам убитого известную сумму денег, соразмерную с его званием. За дворового раба платили от пятнадцати до тридцати пяти золотых солидов, за лита из варваров, или за галло-римского данника, сорок-пять солидов; за Римлянина — владельца сто солидов и вдвое за Франка, или всякого другого варвара, подчиненного салийскому закону[59]. В каждом из этих разрядов пеня утраивалась, если убитый, раб или крепостной, Римлянин или варвар, непосредственно зависел от короля, как слуга его, как вассал, или как человек, занимавший какую-либо общественную должность. Таким образом, за казенного селянина платили девяносто золотых солидов; триста за Римлянина, допущенного к королевскому столу, и шестьсот солидов за варвара, украшенного почетным титулом, или состоявшего в дружине, antrusti, то есть, королевского приверженца[60].
Пеня эта, по уплате которой виновный избавлялся от дальнейшего преследования и мести, называлась на германском языке вер-гельд, wer-gheld, охранная плата, а на латинском композиция, compositio, потому что прекращала войну между обидчиком и обиженным. За убийство лиц королевского сана не было установлено вер-гельда; в этом тарифе человеческой жизни они стояли вне и выше всякой принятой законом оценки. С другой стороны, варварские обычаи некоторым образом давали князьям право на человекоубийство; и вот почему не распространив, посредством толкований, значения салийского закона, нельзя было ни определить, что повелевалось им в деле, возникшем против короля Гильперика, ни назначить пеню, которую следовало уплатить родственникам Галесвинты. Не имея возможности с точностью судить по закону, собрание поступило по взаимному соглашению и произнесло приговор почти в следующих выражениях:
«Вот приговор достославного короля Гонтрана и благородных мужей, заседающих в Мал-Берге. Города Бордо, Лимож, Кагор, Беарн и Бигор, которые Галесвинта, сестра наипревосходнейшей дамы Брунегильды, по прибытии своем в землю Франков, получила, как ведомо всякому, в утренний дар и вдовий участок, перейдут от сего дня во владение королевы Брунегильды и ее наследников, дабы, чрез посредство таковой пени, восстановлен был отныне мир Божий между достославными государями Гильпериком и Сигбертом[61] ».
Оба короля подошли один к другому, держа в руке небольшие древесные ветви, которыми обменялись в знак честного слова, данного взаимно, одним — не покушаться возвратить того, что утратил он по приговору народа, другим — не требовать ни под каким предлогом большого вознаграждения. — «Брат», — сказал тогда австразийский король: — «дарую тебе впредь мир и безопасность за смерть Галесвинты, сестры Брунегильды. Отныне тебе нечего бояться ни жалоб моих, ни преследований, и если, не во гнев Богу, случится, что ты будешь потревожен или мною, или моими наследниками, или кем-либо другим от их имени, или снова будешь призван в Совет за реченное убийство и данное мне тобой вознаграждение, то да будет оно вдвойне возвращено тебе[62] ». — Собрание разошлось и оба короля расстались, по-видимому, примиренные.
Король Гильперик никак не мог сродниться с мыслью, что он должен подчиниться решению суда в удовлетворение за обиду; напротив того, он надеялся возвратить со временем свои города, или вознаградить себя на счет владений Сигберта. Этот замысел, созревавший и таимый в продолжение почти пяти лет, внезапно обнаружился в 573 году. Гильперик, не имея точного понятия ни о положении, ни об относительной важности городов, об утрате которых сетовал, знал, однако, что Беарн и Бигор были самые незначительные и самые отдаленные от средоточия его владений. Размышляя о средствах выручить силой то, что было уступлено против воли, Гильперик нашел, что план его завоевания будет и удобнее в исполнении и выгоднее, если, в замен двух небольших городов, лежавших близ подошвы Пиренеев, он приобретет города Тур и Пуатье, обширные, богатые, и совершенно ему сподручные. С этой мыслью, он собрал в принадлежавшем ему городе Анжере войско, и вверил над ним начальство Клодовигу, меньшему из трех сыновей, прижитых им от Авдоверы, первой его супруги.
Без всякого предварительного объявления войны, Клодовиг пошел на Тур. Не смотря на силу этого древнего города, он вступил в него без сопротивления, ибо Сигберт так же, как и оба другие короля, содержал постоянный гарнизон только в тех городах, где сам имел пребывание, а гражданам большей частью галльского происхождения, все равно было которому из франкских королей должны они повиноваться. Овладев Туром, сын Гальперика направился на Пуатье, который также скоро отворил перед ним свои ворота. Здесь Клодовиг остановился, находясь как бы в центре между Туром и городами Лиможем, Кагором и Бордо, завоевать которые ему предстояло[63].
Узнав о таком неожиданном нападении, король Сигберт отправил гонцов к брату своему Гонтрану, прося его помощи и совета. Участие, которое Гонтран принимал шесть лет тому назад в примирении двух королей, казалось, возлагало на него в отношении к ним некоторую обязанность судии, право взыскания с того, кто не сдержал данного слова и нарушил приговор народный. С этой мыслью, согласной, впрочем, с наклонностью к справедливости, составлявшей особенную черту его характера, он взял на себя труд усмирить враждебное покушение Гильперика и принудить его снова подчиниться условиям раздельного трактата и приговора Франков. Не делая нарушителю клятвенного мира ни представлений, ни предварительного вызова, Гонтран отправил против Клодовига войско, под предводительством лучшего из своих военачальников, Эония Муммола, родом Галла, мужеством равного храбрейшим из Франков, но превосходившего всех их воинскими дарованиями[64].
Муммол, имя которого было тогда знаменито, встретится еще не раз в этих рассказах, в то время только что поразил в нескольких битвах и оттеснил даже за Альпы народ лонгобардский, который, владея севером Италии, покушался проникнуть в Галлию и грозил завоевать области, лежавшие близ Роны. Он двинулся из Шалона-на-Соне, столицы гонтранова королевства, с быстротой, уже стяжавшей ему победы, и пошел на город Тур по дороге чрез Невер и Бурж. При его приближении, молодой Клодовиг, возвратившийся в Тур с намерением выдержать там осаду, решился отступить и, в ожидании подкреплений, занял удобную позицию на пути к Пуатье, не в дальнем расстоянии от этого города. Между тем Турские граждане миролюбиво приняли галло-римского предводителя, занявшего город именем короля Сигберта. Чтобы на будущее время они были менее равнодушны к политическим событиям, Муммол заставил всех их присягнуть на верность[65]. Если воззвание его к епископу и турскому графу было согласно с другими подобного рода актами, то все горожане и жители городского округа, Римляне, Франки и всякого иного племени, получили приказание собраться в епархиальную церковь и произнести перед святыней клятву во имя всемогущего Бога, нераздельной Троицы и страшного суда в том, что в совершенной чистоте, как истые литы, они пребудут верными государю своему, достославному королю Сигберту[66].
Между тем ожидаемое Клодовигом подкрепление прибыло в его стан близ Пуатье. Оно состояло из толпы, собранной в окрестностях, и предводимой Сигером и Василием; первый был Франк, второй Римлянин, оба усердные сподвижники короля Гильперика и сильные по своему богатству. Войско то, многочисленное, но неустроенное, состоявшее большей частью из поселян и крестьян, образовало авангард нейстрийской армии и первое сразилось с воинами Муммола. Не смотря на свое мужество и даже ожесточение в битве, Сигер и Василий не могли преградить пути на Пуатье величайшему, или лучше сказать единственному тактику того времени. Атакованные с фронта и флангов, они с огромной потерей были опрокинуты на Франков Клодовига, которые тотчас же обратились в бегство и рассеялись. Оба предводителя были убиты в смятении, и сын Гильперика, не имея при себе довольно войска для обороны Пуатье, бежал по дороге в Сент. Овладев после такой победы городом, Муммол счел поручение свое как бы оконченным, и, заставив граждан, подобно тому, как в Туре, присягнуть на верность королю Сигберту, возвратился в королевство Гонтрана, не удостоив преследованием Нейстрийцев, бежавших в малом числе за своим королевичем[67].
Клодовиг не заботился о сборе своих войск и о возвращении в Пуатье; но боясь встретить преграду на дороге к северу, или, может быть, из юношеской удали, вместо того, чтобы двинуться к Анжеру, продолжал следовать в противоположную сторону и направился к Бордо, одному из пяти городов, которыми овладеть было ему приказано[68]. Он явился у ворот этого большого города с горстью людей, плохо вооруженных, и на первый вызов его от отцовского имени, городские ворота перед ним растворились; факт удивительный, из которого ясно открывается правительственное бессилие королевской власти Меровингов. В таком большом городе не нашлось довольно войска для защиты владетельных прав королевы Брунегильды и верховной власти короля Сигберта от толпы беглецов, бездомных и изнуренных. Сын Гильперика мог беспрепятственно водвориться в нем полным властелином и занять с своими людьми палаты, принадлежавшие в то время фиску, а когда-то составлявшие собственность императоров, доставшуюся королям германским вместе с наследием цезарей.
Молодой Клодовиг почти уже месяц жил в Бордо, величая себя победителем и представляя лицо вице-короля, когда Сигульф, один из стражей пиренейской границы или мархии осмелился выступить в поле и сделать нападение[69]. Эта граница, которую должно было оборонять от Готов и от Басков, вся принадлежала австрийскому королю, от имени которого сделано было воззвание по обоим берегам Адура. Некоторые указания, почерпнутые из последующих фактов, дают повод думать, что, не желая оставить без войск свои укрепления, герцог, или, как говорили на германском языке, марк-граф[70] призвал к ополчению всех жителей той страны; племя охотников, пастухов и дровосеков, почти столь же диких, как соседи их, Баски, заодно с которыми они часто грабили купеческие караваны, налагали дань на небольшие города, или противились франкским правителям. Те из горцев, которые вняли призыву австразийского вождя, явились на сборное место, кто пеший, кто конный, с обычным своим оружием, то есть, в охотничьей одежде, с колом в руке и с трубкой или рогом через плечо. Предводимые марк-графом Сигульфом, они вступили в Бордо, ускоряя ход, как-бы для внезапного нападения и направляясь к той части города, где были расположены Нейстрийцы.
Внезапно настигнутые неприятелем с превосходными силами, они успели только вскочить на коней, посадить на лошадь своего принца, и окружив его, умчаться с ним по направлению к северу. Сигульфовы люди с ожесточением пустились их преследовать, одушевляясь надеждой захватить в плен королевского сына и истребовать за него богатый выкуп, или, может быть, увлекаясь побуждением народной ненависти к франкскому племени. Для взаимного поощрения к погони, или чтоб сильнее задать беглецам страха, или просто от разгула южной веселости, они трубили на бегу в охотничьи рога и трубы. Целый день, припав к гриве своего коня и побуждая его шпорой, Клодовиг слышал за собой звуки рогов и клики охотников, гнавшихся по его следам, словно в лесу за оленем[71]. Но к вечеру, по мере того, как становилось темнее, погоня постепенно замедлялась, и вскоре Нейстрийцы могли продолжать путь свой свободным шагом. Так возвратился юный Клодовиг на берега Луары, к стенам Анжера, из которого недавно вышел, предводя многочисленным войском[72].
Такой забавный конец похода, столь нагло предпринятого, навел на душу Гильперика мрачную и гневную досаду. Не одна корысть, но и оскорбленная гордость побуждали его отважиться на все, лишь бы только возвратить свои завоевания и отвечать на вызов, который, казалось, ему сделали. Решась блистательно отмстить за оскорбление своей чести, он собрал на берегах Луары войско, гораздо многочисленнее первого и вверил над ним начальство Теодеберту, старшему из своих сыновей[73].
Осторожный Гонтран рассудил на этот раз, что новое вмешательство с его стороны будет, по всей справедливости, бесполезно для примирения братьев и конечно разорительно для него самого. Отказавшись от посредничества, он распорядился так, что в случае неудачи мог остаться в стороне и не мешаться в распрю. Заботу о примирении обоих королей он возложил на духовный собор; по его приказанию, все епископы королевства, по своему положению не принимавшие участия в царской ссоре, съехались в нейтральном городе Париже, куда по раздельному договору, не мог вступить ни один из сыновей Клотера без согласия двух других[74]. Собор отправил нейстрийскому королю самые убедительные послания, сохранять клятвенный мир и не посягать на права брата. Но речи и послания были бесполезны. Гильперик, не внимая ничему, продолжал готовиться к бою и члены собора возвратились к королю Гонтрану с единственным плодом своего посольства: вестью о неизбежной войне[75].
Между тем, Теодеберт перешел чрез Луару и совершил движение, представляющее некоторое подобие стратегического соображения; вместо того, чтобы, по примеру младшего своего брата, двинуться на Тур, он пошел к Пуатье, где австразийские вожди, начальствовавшие в Аквитании, сосредоточили свои силы. Главнейший из них, Гондебальд, имел неблагоразумную отважность сразиться на равнине с Нейстрийцами, превосходившими его своими силами и притом более одушевленными, нежели войска, состоявшие под его начальством; он был совершенно разбит и в одно сражение лишился всего[76]. Победители вошли в Пуатье, и Теодеберт владея этим городом в центре австразийской Аквитании, мог свободно двинуться на любой из городов, которыми овладеть ему надлежало. Он избрал направление к северу и вступил в турские земли, лежащие на левом берегу Луары. По отцовскому ли приказанию, или по собственному своему внушению, он вел войну жестокую, разнося всюду, где ни проходил, убийство и опустошение. Граждане Тура с ужасом увидели со стен своих облака дыма, который, поднимаясь со всех сторон вокруг, возвещал пожары соседних деревень. Хотя они и были связаны с королем Сигбертом священной клятвой, однако, заглушив религиозные опасения, сдались на произвол победителя и умоляли его быть только милосердым[77].
Покорив Пуатье и Тур, нейстрийская армия осадила Лимож, который отворил ей ворота, и из Лиможа пошла на Кагор. В этом долгом шествии, путь ее означен был разорением селений, грабежом домов и осквернением святыни. Храмы были опустошены и преданы сожжению, священники умерщвлены, инокини изнасилованы и монастыри разрушены до основания[78]. При слухе о таком опустошении, общий страх распространился по всей Аквитании, от берегов Луары до Пиренеев. Эта обширная и прекрасная земля, куда шестьдесят лет тому назад вступили Франки не врагами туземных (исконных) жителей, но противниками Готов, первых ее властелинов, поборниками православной веры против еретической силы; эта благородная страна, по которой дважды проносилась брань, не оставив следа за собой, где римские нравы распространялись почти неприкосновенно, и германские государи, властвовавшие за Луарой, были известны только своей ревностью к благочестию, страна эта внезапно была исторгнута из спокойствия, которым наслаждалась около полувека.
Зрелище таких жестокостей и святотатств поражало умы изумлением и скорбью. Войну Теодеберта в Аквитании уподобляли гонению Диоклетиана[79]; с простодушным удивлением сравнивали преступления и разбои гильпериковых войск с благочестивыми подвигами Клодовига Великого, соорудившего и украсившего такое множество храмов. Епископы и аквитанские сенаторы, весь патриотизм которых заключался в христианском веровании, то разглашали хулы и проклятия в библейском духе, то рассказывали один другому с улыбкой надежды о чудесах, которые, по общим слухам, совершались в разных местах в наказание за бесчинство варваров[80]. Так называли они Франков, но слово это само по себе не заключало в себе никакого оскорбительного смысла: оно служило в Галлии только для означения господствующего племени, подобно тому, как туземное племя называли Римлянами.
Основанием этих народных рассказов, которым изумленное воображение придавало суеверный оттенок, нередко бывал самый простой случай. В нескольких льё от Тура, на правом берегу Луары, был монастырь, знаменитый мощами святого Мартина; пока Франки опустошали правый берег, десятка два из них взяли лодку, с намерением переправиться на другую сторону и разграбить богатую обитель. Не имея для управления лодкой ни багров, ни весел, они употребили на то свои копья, держа их лезвие к верху, а другим концом упираясь в речное дно. Иноки, видя приближение Франков, не могли усомниться в их намерениях и вышли к ним на встречу, восклицая: — «Берегитесь, варвары! Берегитесь тут приставать: это монастырь блаженного Мартина[81] » — Но не смотря на то, Франки высадились, перебили иноков, расколотили всю монастырскую движимость, похитили все, что было там драгоценного, и, увязав, уложили на свое судно[82]. Лодка, дурно управляемая и через меру нагруженная, наткнулась на одну из отмелей, засоряющих русло Луары, и села на мель. От колебания, происшедшего во время этой остановки, многие из тех, которые управляли лодкой, стараясь всеми силами сдвинуть тяжелое судно, оступились и попадали вперед на острие копий, воткнувшихся в их груди; другие, объятые вместе и ужасом и печалью, стали кричать о помощи. Тогда прибежали иноки, с которыми Франки обошлись так дурно, и, подъехав на лодке, и удивлением увидели случившееся. — Взяв назад, по настоянию своих грабителей, всю добычу, похищенную в монастыре, иноки отплыли к берегу, с пением за упокой тех, которые погибли таким неожиданным образом[83].
Между тем, как это происходило в Аквитании, король Сигберт собирал все силы своего королевства. Чтоб идти на Теодеберта и принудить Гильперика отозвать его и войти в границы, назначенные ему родственным договором. Он призвал к оружию не только Франков с берегов Мааса, Мозеля и Рейна, но и все зарейнские германские племена, признававшие власть или покровительство сыновей Меровинга. Таковы были Свевы, или Швабы, и Алеманы, — последний остаток двух некогда могущественных союзов; Тюринги и Баивары, сохранявшие свою народность под управлением наследственных герцогов; наконец, многие народы Нижней Германии, отделившиеся или по доброй воле, или насильственно, от страшного союза Саксов, — врагов и соперников франкского владычества[84]. Эти зарейнские народы, как их тогда называли, были совершенные язычники, и если те из них, которые были ближе к гальским пределам, приняли некоторые семена христианства, то странным образом примешивали к ним обряды старой своей религии, принося в жертву животных, а в торжественных случаях даже людей[85]. К таким свирепым наклонностям присоединялись хищничество и жажда завоеваний, влекшие их на запад и подстрекавшие искать за рекой, подобно Франкам, своей доли в добыче и землях Галлии.
Франки это знали и с недоверчивостью наблюдали за малейшими движениями своих соплеменников, всегда готовых переселиться по их следам, или попытаться покорить их. Для отстранения этой опасности, Клодовиг Великий сразился с Швабами и Алеманами в знаменитой битве при Толбиаке. За поражением этого авангарда зарейнских народов последовали другие победы, одержанные преемниками Клодовига. Теодерик покорил Тюрингский народ и многие племена Саксов, и сам Сигберт выказал против последних свою деятельность и мужество. Как король восточной Франции и страж общей границы, он держал германские народы в страхе и уважении к королевской власти Франков; но вербуя их в свое войско и ведя под своими знаменами в средоточие Галлии, он должен был возбудить в них старинную зависть и страсть к завоеванию и воздвигнуть бурю, страшную вместе и Галлам и Франкам.
За то, что при известии о таком великом вооружении Австразии, чувство беспокойства распространилось между подданными не только Гильперика, но даже и Гонтрана, который сам разделял их опасения. — Не смотря на малую наклонность свою затевать распрю без продолжительных и сильных на то побуждений, Гонтран не поколебался однако принять общее восстание зарейнских языческих народов за действие, враждебное всем христианам в Галлии, и на просьбу Гильперика о помощи дал ответ благоприятный: — «Оба короля имели свидание», — говорит современный повествователь, — «и заключили союз под взаимной клятвой ни одному из них не попускать своего брата на погибель[86]. Предвидя, что Сигберг вознамерился идти на юго-запад и занять какой-либо пункт на дороге между Парижем и Туром, Гильперик сосредоточил свои силы на восточном берегу Сены, для воспрепятствования переправы. Гонтран, с своей стороны, прикрыл войсками северную свою границу, не обеспеченную никакими естественными преградами, и сам переехал в Труа, для наблюдения за ходом дел.
В 574-м году, войска австразийского короля, после продолжительного похода, подошли наконец к Арсису-на-Обе. Тут Сигберт остановился, и не двигаясь далее, ждал донесений лазутчиков. Чтобы вступить в королевство Гильперика, не переменяя направления, Сигберт должен был перейти Сену несколько выше слияния ее с Обою, в месте, называвшемся тогда Двенадцать Мостов (les Douze-ponts), а ныне Мост-на-Сене (Point-sur-Seine); но все мосты были сняты, лодки отведены, и нейстрийский король стоял не вдалеке станом, готовый сразиться, если неприятель предпримет переправу в брод[87]. Льё в десяти, без малого, к югу, Сена с обоими своими берегами принадлежала к государству, или, как тогда выражались к уделу Гонтрана. Сигберт немедленно потребовал от него свободного пропуска. Отправленное им требование было коротко и ясно: — «Если ты не дозволишь мне переправиться через реку в твоем уделе, то я пойду на тебя со всем своим войском[88] ».
Присутствие этой страшной армии сильно подействовало на воображение короля Гонтрана, и те же самые опасения, которая заставили его соединиться с Гильпериком, побудили разорвать этот союз и нарушить клятву. — Все подробности, которые он узнавал через своих лазутчиков и местных жителей о числе и наружности австразийских войск, рисовали страшными красками перед ним опасность, в которую отказ мог бы его повергнуть. Действительно, если войска меровингских королей обыкновенно бывали беспорядочны, то эти, диким буйством своим, превосходили все, чтó было известно со времени великих нашествий. Отборные дружины состояли из населявшего берега Рейна франкского народа, наименее образованного, и едва лишь проникнутого христианским духом; большая часть войска была орда варваров в полном смысле слова. То были странные лица, какие рыскали по Галлии во времена Аттилы и Клодовига, и с тех пор встречались только в народных преданиях; те воины с отвисшими усами и волосами, подобранными в кисть на темени, которые метали топором в лицо неприятелю и поражали его издали зубчатыми копьями[89]. Подобное войско не могло обойтись без грабительства, даже в стране дружелюбной; но Гонтран предпочел лучше даже подвергнуться каким-нибудь кратковременным грабежам, нежели навлечь на себя все случайности вторжения и победы. Он дал свободный пропуск, вероятно, через мост в Труа, и свиделся в этом городе с братом своим Сигбертом, которому клятвенно обещал ненарушимый мир и искреннюю дружбу[90].
Узнав о такой измене, Гильперик немедленно снялся с позиции своей на левом берегу Сены и старался поспешным отступлением укрыться внутрь своих владений. Он шел не останавливаясь до окрестностей Шартра и расположился станом на берегах Луары, близ селения Аваллоциум, что ныне Аллюи, (Alluye)[91]. Во время этого продолжительного шествия, его постоянно преследовали и теснили неприятельские войска. Несколько раз, Сигберт, думая, что он остановится, вызывал его, по германскому обычаю, на битву; но нейстрийский король, вместо ответа, ускорял ход и продолжал свой путь. — Едва устроился он на новой позиции, как вестник из австразийской армии объявил ему следующее предложение: — «Если ты не подлый человек, то готовь поле битвы и прими сражение[92] ». — Никогда подобный вызов, сделанный Франку, не оставался без ответа, но Гильперик потерял всю свою природную гордость. После безполезных усилий избежать неприятеля, доведенный до последней крайности, и не чувствуя в себе мужества вепря, окруженного псами, он прибегнул к мольбам и просил мира, обещая дать полное удовлетворение.
Сигберт, не смотря на свой строптивый характер, был однако великодушен; он согласился предать все забвению, с тем только, чтобы немедленно были ему отданы города Тур, Пуатье, Лимож и Кагор, и чтоб войска Теодеберта возвратились из-за Луары[93]. Побежденный по собственному сознанию и вторично разочарованный в своих надеждах, Гильперик присмирел, как зверь, пойманный в тенета. Он даже выказал добродушие, которое, казалось, смешано было в германском характере с самой зверской свирепостью и самым хитрым эгоизмом, и беспокоился о том, что постигнет жителей четырех городов, которые ему подчинились. «Прости им, говорил он брату, и не взыскивай с них; ибо если они тебе и изменили, то потому только, что я мечем и огнем к тому их принудил». Сигберт был столько человеколюбив, что внял такому заступлению[94].
Оба короля казались очень довольными друг другом, но в австразийской армии возникло сильное неудовольствие. Войска, набранные за Рейном, роптали на неожиданный мир, лишивший их добычи, которую они надеялись приобрести в Галлии. Они негодовали на то, что были приведены издалека не для битв и поживы, обвиняли короля Сигберта в том, что он отступился, когда должен был сразиться. Весь стан был в волнении и готовился страшный бунт. Король, не обнаружив никакого смущения, вскочил на коня и прискакал к толпам, где вопияли мятежники. — «Что у вас?» — спросил он: — «чего вы хотите?» — Битвы! Закричали они со всех сторон. Дай нам случай подраться и добыть сокровищ, иначе мы не воротимся восвояси[95]. Эта угроза могла повлечь за собой новое занятие земель в недрах Галлии и раздробление франкского господства; но Сигберт ни мало не смутился и, сохраняя твердый вид, успел без большого труда усмирить гнев дикарей кроткими речами и обещаниями.
Стан сняли и войско тронулось обратно к берегам Рейна. Оно пошло по парижской дороге, но не вступало в этот город, потому что Сигберт, верный своим обязательствам, уважал его неприкосновенность. В продолжении всего пути, австразийские дружины разоряли места, по которым проходили, и окрестности Парижа долго помнили их шествие. Большая часть селений и деревень была выжжена, дома разграблены и множество жителей отведено в неволю, так что король не мог ни предупредить, ни остановить подобных насилий. «Он просил и увещевал», говорит древний сказатель: — «не делать этого, но не мог превозмочь буйства народов, пришедших с другого берега Рейна[96] ».
Эти язычники входили в церкви только для того, чтоб обворовать их. В богатой базилике Сен-Дени, один из вождей взял кусок шелковой ткани, вышитой золотом и усыпанной драгоценными каменьями, покрывавшей гробницу мученика; другой не убоялся влезть на самую гробницу достать оттуда и снять копьем изображение Св. Духа — золотого голубя, привешенного к карнизу придела[97]. Эти грабежи и святотатства оскорбляли Сигберта, как короля и как христианина; но чувствуя слабость влияния своего на дух войска, он поступил с ним, как дед его Клодовиг с воином, разбившим реймсскую чашу[98]. Пока армия шла, он смотрел сквозь пальцы и скрывал свой гнев; но по возвращении, когда все эти неукротимые воины, расходясь в свои племена и жилища, рассеялись по разным местам, он велел схватить по одиночке и предать смерти тех, которые наиболее отличились разбоем и неповиновением[99].
Подобные опустошения, кажется, ознаменовали переход Австразийцев и чрез северные пределы гонтранова королевства, и эта обида, тяжко его оскорбившая, повлекла разлад между им и Сигбертом. С другой стороны, миролюбие нейстрийского короля было непродолжительно; увидев себя вне опасности, он возвратился к своей постоянной мысли и снова обратил жадные взоры на аквитанские города, которыми владел он короткое время. Ссора, возникшая между братьями, казалась ему благоприятным обстоятельством для возобновления своего предприятия; он поспешил воспользоваться случаем, и менее, нежели чрез год по заключении мира, послал сказать Гонтрану: «Пусть брат мой последует за мною, повидаемся, и сообща пойдем на врага нашего, Сигберта[100] ». Предложение это было очень охотно принято; оба короля имели свидание, одарили друг друга в знак дружбы и заключили наступательный союз против австразийского брата. Гильперик, в полной надежде на успех, послал к берегам Луары новые войска под начальством сына своего, Теодеберта, вторично переправившегося через нее в 575 году, а сам вступил в реймские земли, составлявшие западный предел Австразийского Королевства. Его нашествие сопровождалось такими же опустошениями, как и война Теодеберта в Аквитании; он жег селения, уничтожал жатвы и грабил все, чтò только можно было взять с собой[101]. Слух об этих хищениях дошел до Сигберта в одно время с известием о составленном против него союзе. Он уже раз просил Гильперика вопреки настояниям своей жены, не хотевшей ни мира ни перемирия с убийцей Галесвинты; теперь негодование его было взрыв человека, простого сердцем, но горячего характером, который вдруг узнает, что его обманули. Он разразился ругательствами и проклятиями. Но этот кипучий гнев, род горячки, припадок, который мог снова утихнуть от покорности врага, не был надежен и не удовлетворял Брунегильду. Она привела в действие все влияние свое на мужа, чтобы вселить в душу его более обдуманную жажду мщения и направить его злобу к единственной цели, братоубийству. «Рассчитаться с злодеем», — таков был вопль сестры Галесвинты. На этот раз, Сигберт ее послушал, и с целью биться на смерть снова воззвал к восточным Франкам и зарейнским народам, призывая их к войне на Гильперика[102].
Для возбуждения этих людей, так мало сговорчивых к борьбе отчаянной, австрийский король обещал им все: денег, добычи, даже города и земли в Галлии. Он пошел прямо к западу, на помощь реймсской области, что избавило его от забот на счет перехода через Сену. При его приближении, Гильперик, избегая битвы, как и в прежнюю войну, отступил вдоль по течению Марны и искал удобной позиции около Нижней Сены. Сигберт преследовал его до самых стен Парижа; но тут остановился, польстившись мыслью завладеть городом, который считался в то время весьма крепким, и устроить в нем склад для военных запасов, а в случае нужды и верное убежище. Как ни благоразумна была такая мысль, однако, повинуясь ей, король австразийский поступил дерзко, чего без сомнения не решился бы сделать, если б жажда мщения не заглушила в нем всякого чувства совести и страха.
По смыслу раздельного договора, заключенного восемь лет назад, Париж, размежеванный на три участка, считался городом нейтральным, вход в который воспрещен был каждому из трех сыновей Клотера под самой священной клятвой — под опасением всевозможных религиозных страхов. До сих пор, ни один из братьев не осмеливался преступить клятву и презреть проклятия, призванные на того, кто ее нарушил. Сигберт на это отважился: он предпочел скорее пожертвовать своей душой, нежели пренебречь единственным средством для успешного достижения своей цели. Париж, действительно, был ему необходим, как опорный пункт, или, употребляя новейшее выражение, как базис дальнейших его действий, смотря по тому, хотел ли он идти на запад против Гильперика, или на юг, против Теодеберта. Итак, вопреки договору, он потребовал сдачи города, и вступил в него без всякого сопротивления, потому что Париж был охраняем только заступничеством святых Полиевкта, Гилария и Мартина[103].
Учредив свое пребывание в Париже, король Сигберт прежде всего занялся отправлением войск против Гильперикова сына, который, обегая Аквитанию по прошлогодней дороге, вступил уже в Лимож. Полоса земли между городами Туром и Шартром, заключавшая в себе области Шатодён и Вандом, принадлежала Австразийскому королевству; Сигберт решился набрать там войско, дабы сберечь тем силы, приведенные им с собой. Вестники его ходили из села в село, призывая всех свободных мужей явиться в назначенном месте, в каком кто мог оружии, от кирасы и копья до простого ножа и окованной железом дубины. Но ни в городах, ни в окрестностях никто не отвечал на воззвание, и не смотря на пеню в шестьдесят золотых солидов, налагаемую на ослушника королевских повелений, жители Шатодёна, Вандома и окрестностей Тура не вооружались и не покидали жилищ своих[104]. Эти люди знали только одно, что земля их составляет участок Сигберта, и что взимаемые с них подати принадлежат австразийской казне; а так как король, от которого они зависели, не давал им прежде чувствовать своей правительственной власти никаким действием, и как приказание это впервые от него исходило, то они и не обратили на него большого внимания.
Если б такое страдательное сопротивление было продолжительно то оно заставило бы австразийского короля разделить свои силы. Для скорейшего и миролюбивого прекращения этого сопротивления, Сигберт отправил искуснейших своих переговорщиков, Годегизеля, палатного мэра, и Гонтрана, по прозванию Бозе, то есть человека хитрого, пронырливого и сметливого, одаренного, не смотря на свое германское происхождение, такой гибкостью ума, которая составляла принадлежность только галло-римского племени. Оба Австразийца успешно выполнили свое поручение и вскоре перешли через Луару с войском, плохо вооруженным, но довольно многочисленным для того, чтоб осмелиться померить силы с Франками Теодеберта[105].
Эти Франки, и без того сильно напуганные известием об австразийском вторжении, встревожились еще более, когда узнали, что на них идет войско, и что отступление им отрезано. Но Теодеберт, как ни упало духом его войско, решился, как истинный германский вождь идти на встречу неприятелю[106]. Он выступил из Лиможа и шел занять позицию на берегах Шаранты, в восьми или десяти милях от Ангулема; во время этого перехода множество народа разбежалось, так что перед началом битвы он был почти всеми оставлен; не смотря на то, он сражался с большим мужеством и был убит в схватке. Галльские поселяне, составлявшие войско Годегизеля и Гонтрана-Бозе, не питали такого благоговения к потомкам Меровинга, как Франки: без уважения к длинным волосам, отличавшим сына короля Гильперика от прочих, они обобрали его наравне с другими трупами и оставили нагим на поле битвы. Но вождь австразийский, по имени Арнульф, убоялся такого нечестия и хотя был врагом Теодеберта, однако с почтением поднял тело юного принца, обмыл его по обыкновению и, облачив в богатые одежды, похоронил на собственный счет в городе Ангулеме[107].
Между тем король Гонтран, вторично уступив наклонности своей к спокойствию, или побуждаемый страхом, примирился с Сигбертом. Гильперик узнал об этой новой измене в одно время с вестью о смерти сына и истреблении аквитанского войска. Приведенный этим двойным несчастьем в совершенное отчаяние и помышляя только о спасении жизни, он оставил берега Сены, поспешно прошел чрез все свое королевство, и укрылся в стенах Турнэ с женой, детьми и преданными ему воинами[108]. Крепкое положение этого города, первобытной столицы франкского государства, побудило Гильперика избрать в нем убежище. В ожидании осады, он занялся набором людей и пополнением боевых запасов, пока Сигберт, свободный в своих движениях по всей Нейстрии, забирал города этого королевства.
Заняв те, которые лежали к северу и востоку от Парижа, он направился на запад, решившись все завоеванное, и города и земли, отдать в уплату своим зарейнским воинам. Намерение это возбудило во всех Франках, даже австразийских, сильные опасения[109]. Австразийцы не желали иметь своих природных врагов соседями в Галлии, а Нейстрийцы, с своей стороны, страшились утраты собственности, порабощения, и всех бедствий, неразлучных с завоеванием страны. Первые представили королю возражения и роптали; вторые с ним переговаривались. Обсудив между собой, как поступить в таких тесных обстоятельствах, вожди и ариманы Нейстрии отправили к Сигберту послание в следующих выражениях: «Франки, которые прежде стояли за короля Гильдеберта, а потом сделались ленниками (homes liges) короля Гильперика, хотят ныне предаться тебе, и предлагают, если придешь к ним, поставить тебя королем над собой[110] ».
Таков был несколько странный язык германской политики, и таким-то образом Франки пользовались правом покидать правившего ими государя и переходить под власть другого потомка Меровинга. Королевская сила каждого из сыновей Клотера заключалась не столько в обширности и богатстве земель, составлявших их владения, сколько в числе воинов, которые состояли под их покровительством, и, по германскому выражению, повиновались устам их[111]. Не было ничего положительного, или постоянного, в распределении франкского народонаселения между королями, силу которых оно составляло; оно не соответствовало в точности очертанию земель, так что иной государь мог иметь вассалов даже в чужом королевстве. Между этими вассалами или людьми, самые преданные, самые полезные, как тогда выражались, были те, которые, живя близ короля и составляя его постоянную стражу, пользовались, в виде платы, общим с ним столом, или произведениями его поместий. Менее можно было полагаться на верность тех, которые поселялись вдалеке, в собственных своих жилищах, пользовались, с королевского согласия, феодом или землями в виде вознаграждения[112]. Они-то, для спасения своей собственности, изменили делу Гильперика и предложили королевство Сигберту; напротив того, первые, более верные, но не столь многочисленные, последовали за бежавшим королем своим в Турнэ. Сигберт с радостью принял посольство и предложение Нейстрийцев; он уверил их клятвой, что ни один город не будет предан войскам на разграбление и обещал прибыть в собрание, где, по обычаю предков, его должны были возвести на царство. Потом он совершил род военного обозрения до пределов Руана, и удостоверившись, что ни один из крепких городов на западе не расположен ему сопротивляться, возвратился в Париж.
Брунегильда, желая предостеречь мужа от возврата к братской любви и для личного надзора за исполнением своего мщения, оставила город Мец и прибыла к Сигберту. Она была так уверена в несомненности своего торжества, что предприняла это путешествие с обеими дочерьми, Ингондой и Клодесвиндой, и сыном Гильдебертом, четырехлетним ребенком. Повозки с ее имуществом были наполнены сокровищами и всем, чтò только было у нее лучшего из золотых уборов и драгоценных вещей[113]. Казалось, она из женского тщеславия хотела всех ослепить и явиться в одно и то же время и великолепной в своем уборе и грозной для врагов. Эта королева, еще юная и замечательная по красоте своей, лучше других меровингских супруг соответствовала понятию о царице, которое галльский народ создавал себе по преданиям римской империи. Дочь короля, рожденная в стране, где королевская власть, хотя и в варварском племени, однако являла величие совершенно царственное, Брунегильда вселяла общее уважение высоким родом и достоинством своего обхождения. В день ее вступления в Париж, жители толпами стремились к ней на встречу; духовенство и особы сенаторских фамилий спешили приветствовать ее; но человек, который, по духовному и вместе с тем правительственному званию, стоял в главе всего народа, епископ Герман или Жермень, чтимый ныне во святых, не явился для встречи.
То был поборник просвещения и христианской веры, одна из тех нежных организаций, которым зрелище римского мира, подвластного варварам, причиняло нестерпимое отвращение, и которые истощали силы свои в тщетной борьбе с свирепым насилием и страстями королей. С самого начала междоусобной войны, святой Жермень старался быть посредником между Гильпериком и Сигбертом, а по прибытии последнего, тщетно возобновлял свое ходатайство и увещания. Утомление и печаль расстроили его здоровье; он занемог и во время телесных страданий, настоящая и будущая судьба Галлии представлялись ему в красках еще более мрачных. — «Отчего» — восклицал он: — «не имеем мы минуты спокойствия? Отчего не можем сказать, подобно апостолам, в промежутке двух гонений: Вот наконец сносные дня[114] »? Одержимый недугом, не будучи в состоянии высказать Брунегильде своих увещаний в пользу мира, он изложил их письменно. Письмо это, переданное ей церковником франкского происхождения, по имени Гондульфом, и дошедшее до нас, начинается почтительными извинениями и уверениями в преданности; потом продолжается следующим образом:
«Стану ли я повторять слухи, которые ходят в народе? Они смущают меня и я желал бы иметь возможность скрыть их от вашего сведения? Говорят, что ваши советы и наущения побуждают преславного короля Сигберта к упорному ожесточению в погибели нашего края. — Если я повторяю подобные толки, то не потому что им верю, но дабы упросить вас не давать никакого повода к таким важным обвинениям. Хотя земля наша с давних уже пор не может назваться счастливой, однако мы еще не отчаиваемся в Божием милосердии, которое властно остановить мстительную руку, лишь бы те, на ком возлежит правление, не увлекались жаждой убийства, любостяжанием, источником всякого зла, и гневом, потемняющим здравый разум[115].
«Богу это известно, мне и того довольно; я желал бы умереть для продления их дней, желал бы умереть прежде их, дабы не видеть на глазах своих погибели ни их самих, ни нашего края. Но они не перестают пребывать в беспрерывной войне и распре; обвиняя друг друга, ни мало не помышляя о суде Божием и не желая ничего предоставить определению Его всемогущей воли. Как ни один из них мне не внемлет, то я к вам обращаю мое моление, ибо если, ради их раздоров, королевство склонится к гибели, то ни вам, ни детям вашим великого торжества в том не будет. Да возрадуется же эта страна, приняв вас к себе; явите, что вы призваны для спасения, а не для погибели ее; укротив гнев короля, склонив его терпеливо ждать суда Божьего, вы рассеете в прах все дурные толки народа[116].
«С горестью пишу к вам об этом, ибо знаю как ниспровергаются цари и народы, оскорбляющие Господа. Кто надеется на силу собственной руки своей, будет попран и не стяжает победы; кто доверчиво полагается на многочисленность своих воинов, тот далек от безопасности и впадет в страх смерти; кто величается сокровищами сребра и злата, тот подвергается поруганию и бедствию прежде, нежели насытит свое любостяжание. Так мы читаем во Св. Писании[117].
«Бесславно победить собственного брата, повергнуть в унижение родное семейство и разорить владение, основанное предками. Кто ратует друг против друга, тот ратует сам против себя; каждый из них стремится к разрушению собственного своего блага, а враг, стерегущий их и уже близкий к ним, радуется, видя их погибель… Мы читаем, что царица Эсфирь была орудием Бога для спасения целого народа; воссияйте же и вы благоразумием и чистотой вашей веры, отклоняя государя короля Сигберта от намерения, противного Божескому закону и даруя народу наслаждение благами мира, пока верный Судья не изглаголет суда своего. Кто отвергнет любовь братскую, пренебрежет увещания супруги, не внемлет гласу истины, на того все пророки ополчатся глаголом; того все апостолы поразят проклятием и сам Бог рассудит его по своей всемогущей воле[118] ».
Чувство горести, напечатленное на каждом слове этого письма, несколько высокомерная важность слога и даже презрительный способ речи о королях, не называя их, все это имело в себе нечто повелительное; но все было бесполезно. Брунегильда имела характер в высшей степени мстительный и непреклонный, образец которого олицетворен в древней германской поэзии и в женщине того же имени[119]. Она не обратила внимания ни на угрозы религии, ни на эти старые предостережения людской опытности в превратность счастия. Ни мало не помышляя о своем положении, действительно затруднительном в том случае, если бы муж подвергся какой нибудь неудаче, она более нежели когда-либо сгорала нетерпением дождаться отъезда его в Турнэ, чтоб нанести там последний удар и увенчать свою победу братоубийством.
Сигберт послал сначала часть войска обложить Турнэ и начать осаду; сам же готовился к отправлению туда, где предназначено было поставить его королем западных Франков[120]. Ни Париж, ни другой какой город не могли быть удобны для этого обряда, которому надлежало совершиться на открытом воздухе, посреди воинского стана. Сборным местом избрано было казенное поместье Нейстрийского королевства, Витрина-Скарпе, потому ли, что оно лежало невдалеке от Турне, или, может быть, потому что северное положение делало его более удобным для сбора франкского народа, который чем ближе к северу, тем гуще населял Галлию. В минуту отъезда, когда король отправлялся в путь, в сопровождении отборной дружины всадников, всех однако вооруженных раскрашенными щитами и копьями со значком, внезапно предстал пред ним муж, бледный, в святительском облачении; то был епископ Жермень, восставший с одра болезни для последней и торжественной попытки к примирению. — «Король Сигберт», — сказал он: «если ты идешь не с тем, чтобы умертвить своего брата, то возвратишься здрав и победоносен; но если у тебя другая мысль, то умрешь сам, ибо рек Господь устами Соломона: копай яму для брата впадет в ню[121] ». Король ни мало не был смущен этой неожиданной речью, намерение его было твердо и он уверен был в победе. Он проехал мимо, не ответив ни слова, и скоро потерял из виду городские ворота, за которыми жена и трое детей остались до возвращения его.
Проезд Сигберта через королевство, которое должно было сделаться ему достоянием по праву избрания, казался предварительным торжеством. Городские жители галльского происхождения и духовенство встречали его с крестным ходом; Франки садились на коней и примыкали к его поезду. Всюду раздавались клики на языках латинском и древне-германском[122]. От берегов Сены до Соммы, Галло-Римляне, в отношении к численности, были господствующим народом: но к северу от этой реки германский оттенок обнаруживался все более и более. Чем далее подвигались вперед, тем чаще в массе туземцев являлись лица франкского происхождения: они не составляли, подобно тому, как в центре Галлии, только небольшие дружины праздных воинов, расселенных вдалеке одни от других, но жили племенами и земледельческими поселениями по берегам болот и окраинам лесов бельгийской провинции. Витри, близ Дуэ, находился, так сказать, на рубеже между этими двумя полосами; Франки северные, хлебопашцы и фермеры, и Франки южные, боевые вассалы, с равным удобством могли там сойтись для введения нового короля. Один только из числа богатых владельцев и вождей Нейстрийского Королевства, по имени Ансовальд, не явился на сборище; отсутствие его было замечено и впоследствии прославило его за верность королю в несчастье[123].
Обряд совершился на равнине, окруженной шатрами и ставками тех, кому, за недостатком помещения в строениях поместья Витри, пришлось располагаться в открытом поле. Франки, в полном вооружении, образовали обширный круг, в средине которого стал король Сигберт, в кругу своих чинов и знатнейших сановников. К нему подошли четыре сильных воина, держа щит, на который они посадили короля и подняли на плечи. На таком подвижном троне Сигберт трижды обнесен был по кругу, сопровождаемый вождями и приветствуемый толпой, которая, желая придать более грома своим кликам, ударяла плоской стороной мечей о щиты, окованные железом[124]. После третьего круга, посвящение короля по древним германским обрядам было совершено вполне, и с этой минуты Сигберт имел право воспользоваться названием короля Франков, как Остер, так и Неостер-Рика. Остальная часть дня и много последовавших за тем дней прошли в увеселениях, примерных битвах и великолепных пирах, на которых король, не жалея запасов, собранных в Витри, угощал всех и каждого в своем новом поместье.
В нескольких милях оттуда, Турнэ, осажденный австразийским войском, был театром сцен совсем иного рода. Гильперик на сколько доступно было его грубой организации предаваться душевным страданиям, чувствовал горесть короля, всеми покинутого и низложенного; Фредегонда, в волнениях от страха и отчаяния, приходила как дикий зверь в бешенство. Во время приезда в Турнэ, она была беременна и почти на сносе, вскоре потом, посреди тревог осады и опасений смерти, одолевавших ее денно и нощно, она родила сына. В первую минуту, по неимению присмотра и пищи, она хотела бросить и сгубить ребенка, которого считала новой причиной опасности; — но то было лишь мгновенной мыслью и материнский инстинкт превозмог. Новорожденный был окрещен и восприят от купели епископом города Турнэ, при чем, вопреки франкским обычаям, получил чуждое германскому языку имя Самсона, которое родители его, бедствуя, избрали в предзнаменование своего освобождения.
Считая положение свое почти безнадежным, король ждал развязки с каким-то бесстрастием; но королева, не столь вялая духом, придумывала тысячу различных средств, составляла проекты для бегства, и осматриваясь кругом, стерегла малейший луч надежды. Между воинами, пришедшими в Турнэ делить участь своего государя, она заметила двух, которые лицом и речами обнаруживали глубокое сочувствие и преданность: то было двое юношей, родом из теруанской области, происхождением Франки, склонные к тому фанатическому самоотвержению, которым так тщеславились вассалы средних веков. Для привлечения этих двух воинов, Фредегонда употребила все свое искусство, все обаяния своего сана: она призвала их к себе, говорила о своем злополучии и безнадежности, отуманила головы их хмельными напитками, и когда уверилась, что они словно обморочены, стала убеждать их отправиться в Витри и умертвить короля Сигберта. Молодые воины обещали исполнить все, что бы ни приказала им королева; тогда вручив каждому из них по длинному ножу, или, как называли их Франки, скрамасаксы, лезвие их, для большей предосторожности, она напоила ядом.[125] — «Идите» — сказала она им: — «и если воротитесь живы, я осыплю почестями и вас и потомство ваше; если же падете, то во все святые места раздам за вас милостыню».
Юноши вышли из Турнэ и, выдав себя за беглецов, прошли сквозь австразийское войско и направились по дороге, ведшей к королевскому поместью Витри. Когда они прибыли, во всех палатах раздавалось еще веселие пиров и празднеств. Они объявили, что пришли из Нейстрийскаго королевства поклониться королю Сигберту и говорить с ним. В эти первые дни царствования, Сигберт старался быть приветливым и принимал всякого, кто требовал от него суда или защиты. Нейстрийцы просили свидания наедине и были без труда к тому допущены; ножи, заткнутые за поясом, не возбудили ни малейшего подозрения, потому что составляли принадлежность германской одежды. Пока король слушал их благосклонно, одного с одной, а другого с другой стороны, они разом выхватили свои скрамасаксы и в то же время нанесли ему два удара в бока. Сигберт вскрикнул и упал мертвый. На этот крик вбежали с обнаженными мечами королевский окольничий (camerier) Гарегизель, и один Гот, по имени Сигила; первый был убит, а второй ранен убийцами, оборонявшимися с исступленной яростью. Но вслед за тем подоспели другие вооруженные воины, комната наполнилась народом и оба Нейстрийца, окруженные со всех сторон, пали в неравном бою[126].
Узнав об этом происшествии, Австразийцы, осаждавшие Турнэ, поспешно снялись и пошли обратно в свою землю. Каждый из них нетерпеливо желал узнать, чтò происходит у него дома, потому что неожиданная смерть короля должна была возбудить в Австразии тьму беспорядков, насилий и грабежей. Таким образом эта страшная и многочисленная армия потекла обратно к Рейну, оставив Гильперика без неприятеля и дав ему свободу двинуться куда угодно. — Избежав почти несомненной смерти, он покинул Турнэ, дабы сперва вступить во владение своим королевством. Поместье Витри, свидетель стольких событий, было местом, куда он прежде всего отправился. Он не нашел уже там блистательного сборища Нейстрийцев; все они возвратились к своим занятиям; только несколько австразийских слуг стерегли тело Сигберта. Гильперик увидел труп этот без угрызений совести и без вражды, и пожелал, чтобы похороны брата были достойны королевского сана. По его приказанию, Сигберт был облечен, по германскому обычаю, в драгоценные одежды и оружие, и великолепно погребен в деревне Ламбр на Скарпе[127].
Такова была развязка этой длинной драмы, начавшейся убийством и окончившейся тем же; — настоящей трагедии, в которой есть все: и страсти, и характеры, и суровый рок, составлявший душу древней трагедии и придающий событиям действительной жизни высокое величие поэзии. Нигде не видна так ясно печать непреодолимой судьбы, как в истории меровингской династии. Эти потомки полудиких завоевателей, наследовавшие понятия своих отцов, среди наслаждений роскоши и искушений власти не знали страстям и желаниям своим ни меры ни пределов. Тщетно люди, более их опытные в делах мира и поступках жизни, возвышали голос свой склоняя их к умеренности и благоразумию; они не внимали ни чему и губили себя по невежеству. И тогда говорили: перст Божий на них. Таково христианское изречение; но видя, как слепо увлекались они потоком своих грубых побуждений и беспорядочных страстей, подобно лодке, уносимой течением, можно было, даже не быв пророком, угадать и предсказать конец, ожидавший почти всех их.
Однажды, когда семейство Гильперика, восстановленное в своем величии, жило в бренских хоромах, два галльские епископа Сальвий Альбийский и Григорий Турский, прогуливались вдвоем вокруг дворца, после аудиенции. Среди беседы, как бы пораженный внезапной мыслью, Сальвий вдруг прервал разговор и сказал Григорию: — «Не видишь ли чего над кровлей этого здания»? — Вижу, отвечал турский епископ: — новый терем, выстроенный королем. — «И больше ничего не замечаешь»? — Ничего, возразил Григорий: — если ты усмотрел нечто, скажи мне, что такое? — Епископ Сальвий глубоко вздохнул и сказал: — «Я вижу меч гнева Божьего, висящий над этим домом[128] ». Через пять лет, король нейстрийский погиб жестокой смертью.
РАССКАЗ ТРЕТИЙ. История Меровига, второго сына короля Гильперика. (575 — 578).
После отъезда короля Сигберта, Брунегильда осталась одна в Париже. Честолюбивые надежды ее с каждым днем возрастали, она уже считала себя нейстрийской королевой и властительницей судьбы своих неприятелей, как вдруг узнала о смерти Сигберта, событии, которое с самой высокой точки счастья внезапно низвергло ее в крайнюю и неминуемую опасность. Гильперик победив, благодаря братоубийству, шел на Париж с намерением захватит семейство и сокровища своего брата. К нему возвращались не только все без исключения Нейстрийцы, но даже начинали приставать главнейшие из Австразийцев, и, встречая его на пути, клялись ему в верности, кто для получения обратно казенных земель, а кто с желанием снискать себе покровительство в случае беспорядков, грозивших стране. Один владетель, по имени Годин, или Годевин, получил в награду за свое отложение обширные поместья по близости Суассона; такой же пример, которому последовали и многие другие, подал хранитель королевского кольца, или государственной австразийской печати, референдарий Сиг, или Сигвальд[129].
Сраженная своим несчастьем и этими печальными известиями, Брунегильда не знала, на что решиться и не могла никому довериться; старинный императорский дворец, в котором жила она на берегу Сены, сделался темницей для нее и троих детей ее. Хотя там никто за ней не присматривал, однако она не осмеливалась выехать по дороге в Австразию, опасаясь или быть задержанной в своем побеге, или встретить измену и тем еще более увеличить опасность своего положения, и без того столь гибельного[130]. Убедившись в невозможности бегства со всем своим семейством и имуществом, она задумала спасти по крайней мере своего сына, который, хотя и был ребенком, однако много мешал честолюбию Гильперика и не мог ждать от него пощады. Побег молодого Гильдеберта подготовлен был в величайшей тайне единственным верным другом, оставшимся у его матери: то был герцог Годбальд, тот самый, который, два года назад, так плохо оборонял область Пуату от вторжения Нейстрийцев. Ребенок посажен был в большую корзину, служившую для домашних припасов, спущен в окно и вынесен ночью за город. Гондобальд, а по другим рассказам, простой служитель, менее его могший возбудить подозрение, отправился один с сыном короля Сигберта и доставил его в Мец, к великому удивлению и радости Австразийцев. Его неожиданное прибытие изменило положение дел: отпадения прекратились и восточные Франки поспешили поставить собственного своего короля. В Меце было большое собрание австразийских владетелей и воинов; на нем Гильдеберт II, едва пяти лет отроду, был провозглашен королем, и совет, избранный из вельмож и епископов, принял правление от его имени[131].
При этом известии, отнимавшем всякую надежду присоединить, без войны, братнее королевство к своему, досадуя на разрушение любимейшего своего замысла, Гильперик ускорил шествие на Париж, дабы по крайней мере овладеть Брунегильдой и ее сокровищами[132]. Вскоре вдова короля Сигберта предстала пред своим смертельным врагом без всякой другой защиты, кроме красоты, слез и женского кокетства. Ей было едва только двадцать-восемь лет, и каковы бы ни были относительно ее враждебные намерения Гильперика, приятность ее обхождения, столько прославленная современниками, может быть, сделала бы на него некоторое впечатление, если б его заблаговременно не занимали другие прелести: богатство, о котором также гремела молва. Но Меровиг, старший из двух сыновей нейстрийского короля, сопутствовавших отцу своему, был сильно тронут при виде столь привлекательной и несчастной женщины, и его сострадательные и изумленные взгляды не ускользнули от внимания Брунегильды.
Неизвестно, была ли склонность молодого человека утешением пленной королеве, или как женщина, опытная в интриге, Брунегильда усмотрела в том средство к своему спасению, только она употребила все свое искусство для ободрения рождающейся страсти, которая вскоре превратилась в любовь самую слепую и самую пылкую. — Предаваясь ей, Меровиг становился врагом собственного семейства, орудием непримиримой ненависти против своего отца и против всех, к нему близких. Может быть, не сознавал он вполне, как было для него преступно и гибельно такое трудное положение; может быть, предвидя все это, упрямо увлекся своим произволом и склонностью, презирая опасность и не внимая совести. Как бы то ни было и как ни ухаживал Меровиг за вдовой своего дяди, однако Гильперик ничего не заметил, весь погруженный в счеты и опись мешков с серебром и золотом, сундуков с драгоценными каменьями и связок с дорогими тканями[133]. Он нашел, что количество их превосходило его ожидания, и это счастливое открытие, внезапно подействовав на расположение его духа, сделало его более кротким и милосердым к пленнице. Вместо того, чтобы жестоко отмстить ей за все зло, которое она хотела ему причинить, он удовольствовался наказав ее простой ссылкой и даже оставив ей, как бы из вежливости, небольшую часть отнятых у нее сокровищ. Отделавшись гораздо благополучнее, нежели могла того ожидать, судя по собственным своим чувствам, Брунегильда отправилась, под стражей, в город Руан, предназначенный ей местом заключения. После стольких страхов, она подверглась только одному действительно тяжелому испытанию: разлуке с обеими дочерьми Ингондой, и Клодосвиндой которых король Гильперик, неизвестно по какой причине, велел отправить в Мо и стеречь там[134].
Этот отъезд опечалил молодого Меровига тем сильнее, что он никому не смел поверить своего горя. Вслед за отцом он уехал в бренский дворец, место, всегда для него довольно скучное, а теперь особенно казавшееся ему несносным. Фредегонда, как мачеха, питала к детям своего мужа такую ненависть, которая, за неимением другого подобного примера, могла бы войти в пословицу. — Всякая нежность или благосклонность к ним со стороны отца возбуждала в ней зависть и досаду. Она жаждала их смерти и конец Теодеберта, убитого в прошлом году, доставил ей великую радость[135]. Меровиг, как будущий глава семейства, сделался теперь главным предметом ее отвращения и бесчисленных притеснений, которые она искусно умела воздвигать на тех, кого ненавидела. Молодой принц охотно желал оставить Бреннь и соединиться в Руане с той, чьи взоры, а может быть, и речи, давали ему повод думать, что он любим; но он, вероятно, не имел ни средств, ни предлога отважиться на такое путешествие. Вскоре сам отец его, ничего не подозревая, доставил ему на то удобный случай.
Гильперик, упорный в своих намерениях более из душевной вялости, нежели по твердости характера, устроив, по крайнему своему разумению, дела Нейстрии, опять задумал овладеть городами, бывшими целью двухлетней войны между им и его братом. Города эти, взятые обратно австразийскими вождями незадолго до смерти Сигберта, снова признали над собой власть его сына; одни только жители Тура, более осторожные, потому что не столько удалены были от средоточия Нейстрии, присягнули королю Гильперику. Итак, оставалось еще раз предпринять так часто возобновлявшийся поход на города Пуатье, Лимож, Кагор и Бордо. Из двух сыновей, оставшихся по смерти Теодеберта, Гильперик избрал в вожди нового ополчения того, который не бывал еще разбит в битве, именно Меровига. Отец его поручил ему небольшое войско, и приказал вести его в Пуату[136].
Дорога эта была не та, по которой охотно направился бы юноша, если б имел свободу идти по своему желанию, ибо в сердце его кипела страсть совсем не к славе и битвам. Следуя небольшими переходами к берегам Луары с своей конницей и пехотой, он мечтал о Брунегильде и жалел, что шел не по тому пути, который по крайней мере сближал бы его с нею. Мысль эта, занимая его постоянно, вскоре заставила забыть о цели путешествия и о поручении на него возложенном. Прибыв в Тур, он вместо простого привала, пробыл в этом городе более недели, под предлогом желания встретить светлый праздник в базилике св. Мартина[137]. Во время этого отдыха, он занимался на досуге не соображениями о дальнейшем походе, а мерами к побегу и накоплением, всеми возможными средствами, из дорогих и не громоздких вещей, казны, удобно переносимой. Пока его воины рыскали по окрестностям города, грабя и разоряя, он до последнего экю обобрал преданного отцу его Левдаста, графа турского, принявшего его в своем доме с величайшей честью[138]. Очистив этот дом от всех бывших в нем драгоценностей и имея в руках сумму, достаточную для исполнения своих предприятий, Меровиг выехал из Тура, как будто для свидания с своей матерью, которая с тех пор, как Гильперик развелся с ней и женился на Фредегонде, инокиней жила в Мансе. Но, вместо исполнения этого сыновнего долга и присоединения за те к войску, он проехал дальше и, через Шартр и Эврё, направился к Руану[139].
Ожидала ли Брунегильда такого доказательства привязанности, или просто удивилась приезду гильперикова сына, во всяком случае, она так ему обрадовалась и любовь между ними так быстро возрастала, что через несколько дней вдова Сигберта совершенно забыла своего мужа и соглашалась выйти за Меровига[140]. Степень родства относила брак этот к союзам, воспрещенным церковными законами, и хотя религиозная не имела большого влияния на совесть двух любовников, однако они рисковали встретить препятствие своим желаниям, ибо не находилось священника, который бы взялся совершить бракосочетание, противное церковным уставам. Епископом руанской кафедральной церкви был тогда Претекстат (Praetextatus), происхождением Галл; по странному стечению обстоятельств, он был восприемником Меровига, и в силу этого духовного родства сохранял к нему истинно отеческую привязанность с самого дня его крещения[141]. Этот муж, слабый умом и мягкий сердцем, не мог устоять против убедительных просьб, а, может быть, и бурной вспыльчивости молодого принца, которого звал сыном, и вопреки долгу своего сана согласился благословить брак племянника со вдовой дяди.
В тот век упадка Галлии, нетерпеливость и забвение всяких правил были недугом времени; и все, даже самые просвещенные головы, старались заменить порядок и законность личным произволом или минутным увлечением. Туземцы слишком хорошо следовали в этом примеру германских завоевателей, и изнеженность одних вела к той же цели, как и зверство других. Слепо повинуясь влечению своих чувств, Претекстат обвенчал тайно Меровига с Брунегильдой, и по обрядам того времени, держа обоих супругов за руку, изрек над ними таинственные слова брачного благословения, — снисходительный, но стоивший ему жизни поступок, последствия которого не менее были пагубны и безрассудному юноше, исторгшему это согласие[142].
Полный надеждами на успех аквитанского похода, Гильперик был в Париже, когда получил странную весть о побеге и браке своего сына. К бурным изъявлениям его гнева присоединились подозрения в измене и опасение заговора против его жизни и власти. С намерением разрушить эти козни, если на то есть еще время и отвлечь Меровига от влияния и злых советов Брунегильды, Гильперик немедленно отправился в Руан, в твердой решимости разлучить их друг с другом и разорвать союз[143]. Между тем, поглощенные первыми наслаждениями супружеского счастия, молодые супруги помышляли только о своей любви, и приезд нейстрийского короля застал Брунегильду врасплох, не смотря на ее деятельный и находчивый ум. Чтобы не попасть в руки Гильперика в первом пылу гнева и сколько было можно затянуть время, она придумала скрыться с своим мужем в небольшой церкви св. Мартина, построенной в городской стене. То была одна из деревянных базилик, обыкновенных в то время во всей Галлии, тонких и высоких, с пилястрами из многих бревен, соединенных между собой, со сводами всегда остроконечными, по затруднительности выводить их иначе из подобного материала, — которые, по всей вероятности, послужили перво-образом стрельчатому стилю, введенному, несколько веков спустя, в общую архитектуру[144].
Хотя этот приют был очень неудобен по милости тех покоев, которые прилегая к стенам небольшой церкви и разделяя ее льготы, служили убежищем, однако Меровиг и Брунегильда поселились тут, решась не покидать этого места, пока не будут в безопасности. Тщетно нейстрийский король употреблял всякого рода хитрости, чтоб выманить их оттуда; они не вдавались в обман и так как Гильперик не осмеливался употребить силу, из опасения навлечь на себя грозное мщение святаго Мартина, то и был вынужден вступить с своим сыном и невесткой в переговоры. — Они соглашались сдаться, но требовали от короля клятвеннаго слова не разлучать их друг с другом. Гильперик дал это обещание, только так уклончиво, что предоставил себе полную свободу действовать как ему вздумается: он поклялся, что если такова воля Божия, то он их не разлучит[145]. Не смотря на двусмысленность этого выражения, Меровиг и Брунегильда удовольствовались клятвой, и частью из усталости, частью по убеждению, решились выйти из-за льготных стен, на которые храм св. Мартина руанского распространял право неприкосновенности. Гильперик, несколько успокоенный покорным видом своего сына, благоразумно сдержал свой гнев и скрыл подозрения; он даже поцаловал обоих супругов и сел с ними за стол, с притворным видом отеческого к ним расположения. Проведя таким образом два или три дня в совершенной скрытности, он вдруг увез Меровига и отправился с ним по дороге в Суассон, оставив Брунегильду в Руане, под присмотром более строгим[146].
Не доезжая несколько миль до Суассона, нейстрийский король и его юный спутник остановлены были самыми зловещими известиями. Город был осажден австразийским войском; Фредегонда, переехавшая туда, в ожидании своего мужа, едва имела время бежать с пасынком, Клодовигом, и родным своим сыном, еще грудным ребенком. Рассказы, все более и более достоверные, рассеяли всякое сомнение на счет обстоятельство этого неожиданного нападения. То были австразийские переметчики, под предводительством Годевины и Сигоальда, которые, перейдя от Гильперика к юному королю Гильдеберту II, ознаменовали раскаяние свое, перед возвращением на родину, смелым набегом на столицу Нейстрии. Их малочисленное войско состояло большей частью из жителей реймсской равнины, народа буйного, который при первом слухе о войне с Нейстрийцами переходил на грабеж чрез неприятельскую границу[147]. Король Гильперик без труда собрал между Парижем и Суассоном более значительные силы, и тотчас пошел на помощь к осажденному городу; но вместо того, чтоб ударить с быстротой на Австразийцев, он удовольствовался только тем, что показал им свое войско и вступил с ними в переговоры, надеясь принудить их к отступлению без боя. Годевин и его сподвижники отвечали, что они пришли сразиться, однако бились плохо, и Гильперик, впервые победивший, весело вступил в столицу своего королевства[148].
Радость эта была для него кратковременна, и важные помыслы вскоре навели на него беспокойство и заботы. Ему пришло на ум, что покушение Австразийцев на Суассон было последствием заговора, составленного кознями Брунегильды; что Меровиг знал это, сам был в нем участником, и что его покорный и искренний вид был только лицемерной личиной[149]. Фредегонда воспользовалась случаем перетолковать своими коварными внушениями безрассудное поведение юноши. Она приписывала ему обширные замыслы, к которым он не был способен, намерение свергнуть отца и царствовать над всей Галлией с женщиной, соединившейся с ним кровосмесительным браком. По милости этих хитрых наветов, подозрения и недоверчивость короля возросли до того, что обратились в какой-то панический страх. Вообразив, что жизни его угрожает опасность от присутствия сына, Гильперик велел отнять у него оружие и не выпускать из виду, пока не будет принято окончательное на счет его решение[150].
Через несколько дней после того, прибыло к Гильперику посольство, отправленное владетелями, управлявшими Австразией именем юного короля Гильдеберта, с поручением отречься от покушения Годевина, как от частного военного набега. Король обнаружил столько миролюбия и благорасположения к племяннику, что послы осмелились к извинениям своим присовокупить просьбу, успех которой был весьма сомнителен, а именно, об освобождении Брунегильды и обеих дочерей ее. При других обстоятельствах, Гильперик остерегся бы выпустить, по первому прошению, врага попавшегося в его руки; но теперь сообразив, что жена Меровига может наделать беспорядков в его королевстве, и пользуясь случаем добровольно исполнить благоразумное дело, он без труда согласился на все, чего у него просили.[151]
Брунегильда, узнав о такой неожиданной отмене приказаний, удерживавших ее в заключении, поспешила оставить Руан и Нейстрию так быстро, как будто земля расступилась под нею. Опасаясь малейшего замедления, она ускорила дорожными сборами и даже решилась уехать, не взяв с собой пожитков, которые, не смотря на значительное их сокращение, все еще имели большую цену. Несколько тысяч золотых монет и множество узлов с драгоценными каменьями и богатыми тканями было передано, по ее приказанию, епископу Претекстату, который, приняв залог, вторично и еще более, нежели в первый раз, запутал себя из любви к крестнику своему Меровигу[152]. Покинув Руан, мать Гильдеберта II заехала в Мо взять обеих дочерей своих, и потом, минуя Суассон, направилась в Австразию, куда и прибыла благополучно. Ее приезд, жданый там с нетерпением, вскоре произвел большие смуты, возбудив зависть могущественных и честолюбивых вождей, хотевших остаться единственными попечителями молодого короля.
Отъезд Брунегильды не положил конца ни недоверчивости короля, ни строгим его мерам относительно старшего сына. Меровиг, лишенный оружия и военной перевязи, что, по обычаям германским считалось гражданским позором, по прежнему содержался под надежной стражей. Едва оправившись от волнения, причиненного ему рядом таких неожиданных происшествий, король снова обратился к любимому своему проекту завоевания пяти городов Аквитании, из которых только один, а именно Тур, был в его власти. Не имея на этот раз возможности выбирать того или другого из двух сыновей своих, он, не смотря на прежнюю неудачу Клодовига, поручил ему начальство над новым походом. Юный принц имел приказание двинуться на Пуатье и навербовать сколько возможно людей в Турени и в Анжу[153]. Собрав небольшое войско, он без сопротивления овладел городом Пуатье и соединился там с силами более значительными, которые были преведены к нему с юга знатным воеводой галльского происхождения, по имени Дезидерием.
То был муж высокого рода, владетель обширных поместий в окрестностях Альби, беспокойный и необузданно честолюбивый, как и все в то время, но возвышавшийся над совместниками своими из варваров некоторую обширностью видов и порядочными военными дарованиями. Будучи правителем округа, пограничного с враждебными для Галло-Франков Готами, он был страшен этому народу и приобрел подвигами своими большую славу и значение между южными Галлами[154]. Многочисленное и исправно вооруженное войско, пришедшее, под его предводительством, соединиться с нейстрийской дружиной, было следствием такого влияния, и лишь только оба войска сошлись в одно, как Дезидерий принял над ним начальство. Считая слишком ничтожным забирать по одиночке четыре города, лежавшие так далеко один от другого, он, как человек предприимчивый и дальновидный, замыслил завоевать всю страну между Луарой, Океаном, Пиренеями и Севеннами. Так как при исполнении этого плана не делалось никакого различия между городами, зависевшими от Австразии и подвластными королевству Гонтрана, то Дезидерий не пощадил последних и начал с того, что овладел городом Сентом, открывшим ему путь на Бордо[155].
Узнав о таком вовсе неожиданном нападении, король Гонтран вторично вышел из своего обыкновенного бездействия, и немедленно выслал значительные силы, под предводительством знаменитого Эония Муммола, провансскаго патриция, считавшегося тогда во всей Галлии непобедимым. Муммол быстрыми переходами двинулся через овернскую равнину, вступил в окрестности Лиможа и принудил Дезидерия оставить западные области и идти к нему на встречу[156]. Вскоре оба войска, предводимые галльскими вождями, сошлись друг с другом. Между ними произошла правильная битва, одна из тех, каких не видали в Галлии с тех пор, как римская тактика уступила место наездам и стычкам, единственному образу войны, который понимали варвары. Победа сильно колебалась, но осталась, как и всегда, за Муммолом, принудившим своего противника, после страшного кровопролития, к отступлению. Хроники говорят, что с одной стороны было пять, а с другой двадцать четыре тысячи убитых; этому трудно поверить; но такое преувеличение показывает, до какой степени было поражено воображение современников.
Видя совершенное уничтожение нейстрийской армии, Муммол возвратился, потому ли, что имел на то приказания, или потому что счел свое поручение исполненным[157]. Хотя он одержал верх, однако возымел высокое уважение к искусству человека, с которым померился; такое мнение способствовало впоследствии времени к сближению их в деле, имевшем целью ни более, ни менее, как основание в Галлии нового королевства. Вскоре Дезидерий снова явился с многочисленным войском, и при помощи усердия соотечественников и личного своего влияния на умы Галло-Римлян, возобновил военные действия с успехом, которому не встречалось более препятствий. Чрез пять лет, все города от Дакса до Пуатье и от Альби до Лиможа принадлежали королю нейстрийскому, и Римлянин, виновник этого завоевания, поселившись в Тулузе, древней столице Визиготов, украшен был титулом герцога и пользовался полу-королевской властью[158].
Меровиг уже несколько месяцев содержался в полузаключении, пока домашний суд, в котором преобладал голос Фредегонды, не произнес наконец над ними своего приговора. Этим приговором Меровиг осужден был на острижение волос, то есть, на отчуждение от дома Меровингов. Действительно по древнему обычаю, вероятно, основанному издавна на каком-либо религиозном обряде, особую принадлежность этого дома и символ наследственного права его на королевский сан составляли длинные волосы, сохраняемые неприкосновенно с первой минуты рождения. Потомки старого Меровига отличались этим от всех Франков, и в самой простой одежде могли быть узнаны по волосам, которые, то в косах, то свободно распущенные, покрывали плечи и ниспадали по спине[159]. Отрезать малейшую частицу этого украшения значило опозорить лицо, отнять от него преимущество посвящения и лишить его права на царство; впрочем, по терпимости, дозволенной обычаем, лишение это ограничено было временем, необходимым на то, чтобы волосы, вырастая снова, достигли наконец определенной меры.
Меровингский принц мог двояким образом подвергнуться такому временному низложению: или быть острижен как все Франки, то есть до плеч; или совершенно коротко, по примеру Римлян. Этот последний способ, более унизительный нежели первый, обыкновенно сопровождался церковным пострижением. Таково было строгое решение короля Гильперика относительно его сына: юноша одним разом потерял права носить оружие и царствовать. Вопреки церковным уставам он был насильно поставлен в священство, принужден отдать меч и боевую перевязь, торжественно ему данные по германскому обычаю, снять с себя все принадлежности своего национального убора и облечься в римское платье, составлявшее одежду духовенства[160]. Ему приказано было сесть на лошадь в этом уборе, так мало согласном с его наклонностями, и отправиться в монастырь Сен-Кале, близ Манса, где, в совершенном затворничестве он должен был изучать правила монашеской строгости. — Сопровождаемый вооруженными всадниками, Меровиг отправился в путь без всякой надежды на бегство или освобождение; но, может быть, он утешался народной поговоркой, сложенной для членов его семейства, подвергавшихся одинаковой с ним участи: «зелено дерево, еще вырастут листья[161] ».
В то время, в соборе святого Мартина турского, самом уважаемом из священных приютов, скрывался изгнанник, которого король Гильперик тщетно старался оттуда выманить. То был Австразиец Гонтран Бозе, которого народные слухи обвиняли в том, что он собственноручно убил молодого Теодеберта, или по крайней мере допустил своих воинов умертвить его, тогда как мог пощадить ему жизнь, хотя бы из человеколюбия[162]. Застигнутый в Аквитании странной вестью об убийстве Сигберта, и страшась, не без причины, попасть в руки нейстрийского короля, он искал безопасности под щитом св. Мартина. С этим таинственным покровом соединялось, в обеспечение более явственное, но не менее действительное, заступничество турского епископа, Георгия-Флоренция-Григория, твердо заботившегося о неприкосновенности прав своей церкви, а в особенности права неприкосновенного убежища. Как ни опасно было в те времена, среди расстроенного общества, защищать бессильных и изгнанных против свирепой мощи и неверия сильных, однако в этой беспрестанно возобновляемой борьбе Григорий обнаружил ни чем неистощимую твердость и вместе с тем осторожное, но неустрашимое достоинство.
Со дня, как Гонтран Бозе водворился, с двумя своими дочерьми, в одном из домов, окружавших двор базилики св. Мартина, турский епископ и его причет не имели ни минуты покоя. Они должны были сопротивляться королю Гильперику, который, алча мщения изгнаннику и не дерзая силой извлечь его, из убежища, хотел, в избежание греха и опасностей святотатства, принудить самих церковнослужителей выжить его из заветной ограды. Сперва было сделано от имени короля дружелюбное приглашение, потом последовали строгие приказания; наконец, когда послания и речи не произвели действия, приняты были грозные меры, могшие ужаснуть не только духовенство, но даже и всех турских жителей.
Нейстрийский герцог, по имени Рокколен, расположился станом у городских ворот с войском, собранным в округе города Манса. Он учредил свое пребывание в доме, принадлежавшем турской кафедральной церкви, и отправил оттуда следующее послание к епископу: «Если ты не заставишь Гонтрану удалиться из базилики, то я сожгу город и его предместья». Епископ спокойно ответствовал, что это невозможно. За тем он получил второе послание, еще более грозное: «Если ты сегодня же не выживешь королевского врага, то я разорю на милю кругом города все, что там зеленеет, и потом хоть сохой паши[163] ». Епископ Григорий был так же непоколебим, как и в первый раз, и Рокколен, по-видимому, не имевший с собой довольно людей на то, чтобы предпринять что-либо важное против жителей такого большого города, удовольствовался, после стольких самохвальств, разграблением и разрушением дома, служившего ему жилищем. Дом этот был построен из бревен, скрепленных между собой железными болтами, которые мансские воины унесли с прочей добычей в своих кожаных котомках[164]. Григорий Турский радовался, видя конец жестокого испытания; но вдруг представились ему новые затруднения возникшие из стечения непредвиденных обстоятельств.
Гонтран Боже имел в характере своем замечательную странность. Германец по происхождению, он превосходил искусством в делах, даром изворотливости, наклонностью к распутству, если так можно выразиться, самых тонких людей галло-римского племени. В нем не было германского надувательства, грубой лжи, сопровождаемой громким смехом[165]; но нечто более утонченное и вместе с тем более злое; дух всеобъемлющей и некоторым образом кочующей интриги, исходившей из конца в конец всю Галлию. Никто не умел лучше этого Австразийца вовлечь других в опасное дело и вовремя увернуться. Про него говорили, что он никогда не давал клятвы другу, не изменив ему тотчас же, от чего, вероятно, произошло и его германское прозвание[166]. Вместо того, чтобы в убежище св. Мартина Турского вести обыкновенную жизнь знатного изгнанника, то есть, проводить дни в еде и питье, не занимаясь ни чем посторонним, герцог Гонтран был настороже, знал все новости и осведомлялся о малейшем происшествии, стараясь употребить его в свою пользу. Он узнал так же скоро, как и достоверно, о несчастьях Меровига, о насильственном пострижении и заточении его в монастырь Сен-Кале. Ему пришло на мысль соорудить на этом основании план собственнаго своего освобождения, пригласить гильперикова сына разделить его убежище и уговориться с ним о средствах пробраться вдвоем в Австразию. Гонтран Бозе надеялся обеспечить вероятность удачи своего побега теми несравненно бòльшими средствами, которые юный принц мог найти в обаянии своего сана и в преданности своих друзей. Он поверил свой план и надежды дьячку франкского происхождения, по имени Рикульфу, который, из приязни к нему, вызвался сходить в Сен-Кале и увидеться, если возможно, с Меровигом[167].
Пока дьячок Рикульф шел к городу Мансу, Гаилен, молодой франкский воин, соединенный с Меровигом узами подданства и братства по оружию, сторожил в окрестностях Сен-Кале прикрытие, которое должно было сдать нового затворника на руки его настоятелей и тюремщиков. Лишь только оно показалось как толпа воинов ударила на него в превосходном числе из засады, и, обратив в бегство, принудила оставить пленника, вверенного его присмотру[168]. Освобожденный Меровиг с радостью сбросил с себя поповское платье и заменил его воинственной одеждой своего племени: обувью, крестообразно привязанной к ногам ремнями, узкой туникой с короткими рукавами, едва доходившей до колен, и меховым кафтаном, сверх которого шла перевязь с привешенным к ней мечом[169]. В этом наряде, не зная, где найти совершенно безопасное место, Меровиг встречен был послом Гонтрана Бозе. Предложение Рикульфа было принято без больших рассуждений, и сын Гильперика, окруженный на этот раз своими друзьями, немедленно отправился по дороге в Тур. Дорожный плащ с наглавником, накинутым на голову, предохранял его от удивления и насмешек, которые мог возбудить вид остриженной головы на плечах воина. Прибыв к стенам Тура, он слез с коня и, все еще закрывая плащом голову, отправился в собор св. Мартина, где в минуту все двери были раскрыты[170].
Тогда был торжественный праздник, и турский епископ, совершавший службу, раздавал правоверным причастие в двух видах. Хлебы, оставшиеся от освещения евхаристии, разложены были по престолу на покрове подле большого сосуда с двумя ручками, заключавшего в себе вино. Обыкновенно, в конце обедни, эти хлебы, не освященные, но просто благословенные священником, изрезывались на части и раздавались присутствовавшим; это называлось раздавать эвлогии. Все предстоящие, кроме отлученных от церкви, получали свою часть от диаконов, подобно тому, как эвхаристию раздавал священник, или совершавший службу епископ[171]. Обходя храм и раздавая каждому частицу священного хлеба, диаконы св. Мартина увидели в дверях незнакомого им человека, полузакрытое лицо котораго, казалось, обнаруживало желание не быть узнанным; они недоверчиво прошли мимо и ничего ему не предложили.
Горячий от природы характер юнаго Меровига еще более взволнован был заботами и утомлением от дороги. Видя себя лишенным милости, которой удостоились все присутствовавшие, он вспыхнул бешеным гневом. Пройдя свкозь толпу, наполнявшую средину церкви, он проник до клироса, где находился Григорий с другим епископом, Рагенемодом, Франком по происходению, заступившим в парижской епархии св. Жерменя. Став перед амвоном, на котором возседал Григорий в своем епископском облачении, Меровиг сказал ему грубым и повелительным голосом: «Епископ, отчего не дают мне эвлогии, как другим правоверным? Говори, разве я отлучен от церкви?[172] » С этими словами он отбросил назад наглавник своего плаща и открыл взорам присутствующих лицо свое, раскрасневшееся от гнева и странную фигуру постриженного воина.
Турский епископ без труда узнал старшего из сыновей короля Гильперика, потому что часто видал его прежде и знал уже всю его историю. Юный беглец казался ему виновным в двойном нарушении церковных законов: браком в запрещенной степени родства и отречением от священно-духовного чина, вины столь тяжкой, что строгие казуисты называли ее отступничеством. Будучи явно уличен в грехе своей мирской одеждой и вооружением, Меровиг, не очистившись предварительно пред духовным судом, не мог быть допущен к приобщению ни освященного хлеба и вина, ни даже хлеба просто благословенного, бывшего подобием первого. Епископ Григорий так ему и ответствовал с обычным своим спокойствием и достоинством. Но речь его, важная и вместе с тем кроткая, только раздражила вспыльчивость юноши, который, забыв всякую умеренность и уважение к святости места, вскричал: «Ты не имеешь права отрешать меня от христианского причащения без согласия твоих собратий епископов; если же ты по собственной своей власти лишаешь меня причастия, то я поступлю, как оглашенный, и кого-нибудь убью здесь[173] ». Слова эти, сказанные, диким голосом, ужаснули слушателей и произвели на епископа впечатление глубокой скорби. Опасаясь довести до крайности этого молодого варвара и накликать беду, он уступил необходимости, и, переговорив, для соблюдения, по крайней мере, законных форм, с своим парижским собратом, приказал дать Меровигу требуемые им эвлогии[174].
Лишь только сын Гильперика водворился в ограде базилики св. Мартина вместе с Гаиленом, братом своим по оружию, с молодыми сообщниками и множеством служителей, турский епископ поспешил исполнить некоторые предписанные римским законом Формальности, из которых главнейшей для него было оповещение ближайшего судьи и гражданских властей о прибытии каждого нового изгнанника[175]. В настоящем случае, не было иного судьи и другой власти кроме короля Гильперика; следовательно, объявить должно было ему, стараясь притом смягчить уступчивостью горечь его негодования. Дьякон кафедральной турской церкви отправился в нейстрийский королевский город Суассон, с поручением донести в точности обо всем произошедшем. Товарищем его в этом посольстве был родственник епископа, по имени Никита, ехавший по частным своим делам ко двору Гильперика[176].
Прибыв в суассонский дворец, они были оба допущены к королю и начали излагать причину своего путешествия, но вдруг вошла Фредегонда и сказала: «Это лазутчики; они пришли сюда разведать, что делает король и потом пересказать Меровигу». Слов этих было довольно, чтобы встревожить подозрительный дух Гильперика: немедленно дано было приказание схватить Никиту и диакона, прибывшего с известиями. У них обобрали все деньги, какие с ними были, и отвели их самих на край королевства, откуда оба они возвратились не ранее, как после семимесячной ссылки[177]. Пока с послом и родственником Григория Турского обращались так жестоко, он сам получил письмо от короля Гильперика в следующих выражениях: «Выгони отступника из своей базилики, или я всю страну предам на сожжение». Епископ ответствовал просто, что подобного дела никогда не было, даже при готских королях, которые были еретики, и что, следовательно, оно не может быть во времена истинной христианской веры. Принужденный, после такого ответа, перейти от угроз к действию, Гильперик долго медлил, и только по настояниям Фредегонды, которую не пугало никакое святотатство, было решено, что соберется войско и сам король примет над ним начальство и поведет его наказать город Тур и взять силой убежище св. Мартина[178].
Узнав об этих приготовлениях, Меровиг был объят ужасом, в котором просвечивало религиозное чувство: «Оборони Бог, чтобы святая базилика владыки моего, Мартина, потерпела какое-нибудь насилие, или страна эта была разорена чрез меня!» Он хотел немедленно выехать с Гонтраном Бозе и отправиться в Австразию, где льстился надеждой найти убежище, спокойствие, богатство и все наслаждения власти. Но еще ничего не было готово для такого дальнего путешествия. У них не было ни довольно людей с собой, ни прочных связей в королевстве. Гонтран признавал лучшим выждать и не бросаться из огня в полымя[179]. Неспособный на что либо отважиться без содействия нового своего друга, юный принц искал врачеваний от своего беспокойства в ревностном богомолии не совсем ему свойственном. Он решился провести целую ночь за молитвой в алтаре базилики и, взяв с собой самые драгоценные свои вещи, возложил их, как приношение, на гробницу св. Мартина; потом став на колени у гроба, молил святого снизойти к нему на помощь, помиловать его и устроить так, чтобы ему как можно скорее возвращена была свобода и чтобы он сделался со временем королем[180].
Эти два желания ничего не значили Мировигу одно без другого, а последнее, по-видимому, играло довольно значительную роль в беседах его с Гонтраном Бозе и в предположениях обоих. Гонтран, вполне полагаясь на изворотливость своего ума, редко призывал помощь святых, но в замен того прибегал к гадальщикам, желая оправдать их знаниями верность своих соображений. Оставив Меровига молиться, он послал слугу к одной женщине, по его словам весьма искусной, предсказывавшей ему, между прочим, год, день и час кончины короля Гариберта[181]. На вопрос, сделанный от имени герцога Гонтрана о том, какая судьба ожидает его и сына Гильперика, колдунья, вероятно, хорошо знавшая их обоих, дала следующий ответ, относившийся к самому Гонтрану: «Король Гильперик умрет чрез год, и Меровиг, один из всех своих братьев, сделается королем; ты, Гонтран, пять лет будешь герцогом всего королевство; на шестой, по милости народа, получишь епископское звание в городе, лежащем на левом берегу Луары, и наконец отойдешь от мира сего, престарелый и по долгих днях[182] ».
Гонтран Бозе, всю жизнь свою дурачивший других, сам был дурачен плутовством колдунов и гадальщиц. Он очень был обрадован таким предсказанием, нелепым, но без всякого сомнения согласным с его честолюбивыми мечтами и сокровенными желаниями. Полагая, что город, так неопределенно указанный, был не иной как Тур, и мысленно воображая себя уже преемником Григория на епископском престоле, он не преминул сообщить ему, с лукавым самодовольством, о своем будущем счастии, ибо титул епископа был очень лестен для вождей варваров. Григорий только что пришел в базилику св. Мартина, для служения всенощной, когда австразийский герцог поверил ему свою странную тайну, как человек, вполне убежденный в непреложных знаниях пророчицы. Епископ ему отвечал: «О подобных вещах следует вопрошать «Господа Бога», и не мог воздержаться от смеха[183]. Но такая суетность, столь же безумная, как и ненасытная, навела его на печальные мысли о людях и слабостях того времени. Грустные размышления занимали его во время пения псалмов, и когда, после всенощной, пожелав отдохнуть, он лег на кровать в особой комнате подле церкви, его как-будто преследовали до тех пор, пока он не позабылся сном, все те бедствия, которые он предвидел, но отклонить был не в силах, все преступления, которых, казалось, храм этот будет позорищем в противоестественной борьбе, возгоревшейся между отцом и сыном. Во время сна, те же мысли, облеченные в страшные образы, снова ему предстали. Он видел ангела, парящего над базиликой и взывающего унылым голосом: «Горе! Горе! Бог поразил Гильперика и всех его сыновей! Никто из них не переживет его и не наследует его царства[184] ». Сон этот показался Григорию откровением будущего, более достойным веры, нежели все чары и ответы гадателей.
Меровиг, ветреный и легкомысленный, вскоре предался развлечениям, более согласным с его буйными привычками, нежели бдение и молитвы при гробе святых. По закону, ограждавшему неприкосновенность священных убежищ, заключенным предоставлялась полная свобода доставать себе всякого рода припасы, дабы гонители не могли одолеть их голодом. Сами священнослужители базилики св. Мартина снабжали жизненными потребностями своих бедных гостей, не имевших прислуги. Богатым прислуживали то собственные их люди, пользовавшиеся правом свободного входа и выхода, то посторонние мужчины и женщины, присутствие которых часто давало повод к беспорядкам и соблазну. Двор ограды и паперть базилики были во всякий час полны занятой толпой или праздными и любопытными. В обеденный час, шум пиров, заглушавший иногда молитвенное пение, нередко смущал священников на их скамьях и иноков в тишине их келий. Иногда собеседники, отуманенные вином, доходили в ссорах до драки и тогда кровавые сцены совершались у дверей и даже внутри самого храма[185].
Если пиры, в которых Меровиг искал развлечения с своими товарищами, и не влекли за собой подобных беспорядков, то на них не было недостатка в шумном веселии; громкий хохот и грубые шутки большей частью на счет Гильперика и Фредегонды, раздавались по зале. Меровиг не щадил ни того, ни другой, рассказывал о преступлениях своего отца и распутствах мачехи; называл Фредегонду непотребной блудницей, а Гильперика слабоумным мужем, гонителем собственных детей своих. «Хотя в этом было много правды», говорит современный историк: «однако я думаю, не было угодно Богу, чтобы сын разглашал такие вещи[186] ». Историк этот, сам Григорий Турский, приглашенный однажды к столу Меровига, собственными ушами слышал соблазнительные речи юноши. После обеда, Меровиг, оставшись с благочестивым своим гостем наедине, впал в набожное расположение духа и просил епископа прочесть ему что-нибудь для душевного назидания. Григорий взял книгу Соломона и открыв на удачу, попал на следующий стих: «Око, ругающееся отцу, да исторгнут его вранове от дебрия и да снедят его птенцы орли[187] ». Это место, встретившееся так кстати, было признано епископом за второе предзнаменование, не менее первого грозное[188].
Между тем, Фредегонда, более ожесточенная в своей вражде и более деятельная, нежели муж ее, решилась упредить готовившийся поход и умертвить Меровига, вовлекши его в засаду. Турский граф, Левдаст, искавший королевских милостей и, кроме того, желавший отмстить за прошлогодний грабеж своего дома, охотно вызвался исполнить это убийство. Рассчитывая на оплошность Меровига, он пробовал разные хитрости, чтоб выманить его из-за пределов, куда не простирались права неприкосновенности; но не успел в том. С досады, или для раздражения юноши до такой степени, чтоб он забыл всякую осторожность, Левдаст напал с оружием в городских улицах на его служителей[189]. Они большей частью были перебиты, и Меровиг, объятый гневом при этом известии, как раз очертя голову попал бы в свет, если бы не остановил его осторожный Гонтран. Так как он горячился без меры, говоря, что не найдет покоя, пока кровавым возмездием не накажет угодника Фредегонды, то Гонтран присоветовал ему обратить мщение свое туда, где опасность была ничтожна, а выгода значительна, и отплатить обиду не Левдасту, который был осторожен, а кому-либо другому из друзей короля Гильперика, или из близких к его дому[190].
Марилейф, первый врач короля, человек весьма богатый и не очень воинственный, находился тогда в Туре, проездом из Суассона в Пуатье, родной его город. С ним было мало народу, но много пожитков, и молодым воинам, товарищам Меровига, не было ничего легче, как схватить Марилейфа в его гостинице. Они действительно вошли туда внезапно и жестоко избили миролюбивого врача, который, по счастию, успел убежать и скрыться, почти нагой, в соборе, оставив во власти грабителей свое золото, серебро и прочие пожитки[191]. Сын Гильперика нашел, что вся эта пожива недурна, и довольный проделкой, которую сыграл с своим отцом, счел себя достаточно отомщенным и хотел явить милосердие. По просьбе епископа, он приказал объявить бедному Марилейфу, не дерзавшему выйти из своего убежища, что он может свободно продолжать путь[192]. Но в то самое время, когда Меровиг так был доволен, что имеет своим товарищем и сердечным другом такого догадливого человека как Гонтран Бозе, последний не поколебался продать услуги свои смертельной неприятельнице безрассудного юноши, слепо ему доверявшегося.
Вовсе не разделяя вражды, которую король Гильперик питал к Гонтрану за смерть Теодеберта, Фредегонда была благодарна за это убийство, освободившее ее от одного из пасынков, чего она желала и в отношении двух остальных. ее благорасположение к австразийскому герцогу еще более усилилось, когда она усмотрела возможность сделать его орудием гибели Меровига. Гонтран Бозе неохотно брался за опасное поручение; но неудачные попытки графа Левдаста, более крутого, нежели искусного, склонили королеву обратить взоры на человека, который мог своеручно не совершить, а обеспечить своей хитростью верное исполнение задуманного ею убийства. Она послала к Гонтрану верного человека, который передал ему от ее имени следующее предложение: «Если ты успеешь выманить Меровига из базилики за тем, чтоб его умертвили, то я дам тебе богатый подарок[193] ». Гонтран Бозе с радостью принял вызов. Уверенный, что хитрая Фредегонда приняла уже с своей стороны все надлежащие меры, и что подосланные убийцы стерегут окрестности Тура, он пошел к Меровигу и сказал ему с самым веселым видом: «Что мы ведем здесь ленивую и бездушную жизнь и прячемся вкруг этой базилики, будто запуганные? Велим привести наших коней, возьмем с собой соколов и собак, и поедем на охоту промяться, подышать чистым воздухом и насладиться прекрасными видами[194] ».
Необходимость простора и свежего воздуха, которую так сильно ощущают узники, была по сердцу Меровигу, а сговорчивость характера побудила одобрить без дальних рассуждений все, чтò предлагал друг его. Он с пылкостью своего возраста принял заманчивое предложение. Тотчас же на двор базилики привели лошадей и оба узника вышли в полном охотничьем уборе, с соколами на руке, в сопровождении своих слуг и собак на своре. Местом прогулки избрано было поместье, принадлежавшее турской церкви и расположенное в селении Iокундиакум, (Jocundiacum), ныне Жуэ (Jouay), недалеко от города. Они провели таким образом целый день, охотясь вместе. Гонтран не обнаружил ни малейшего признака беспокойства и, казалось думал только о том, кàк бы лучше повеселиться. То, чего ждал он, не случилось: ни в-продолжении прогулки, ни на обратном пути не являлось никакой вооруженной шайки, которая напала бы на Меровига, оттого ли, что лазутчики Фредегонды еще не прибыли в Тур, или потому что приказания ее были дурно исполнены. Меровиг благополучно вступил в ограду, служившую ему убежищем, довольный кратковременной своей свободой, и ни мало не подозревая того, что ему угрожала погибель от самой гнусной измены[195].
Войско, назначенное в поход на Тур, было готово; но когда пришло время выступать, то Гильперик вдруг сделался нерешительным и богобоязненным. Ему хотелось знать, как велик был в ту минуту гнев св. Мартина против нарушителей его прав, и был ли святой исповедник в милостивом или в сердитом расположении духа? Как никто в мире не мог доставить о том ни малейшего сведения, то королю пришла в голову странная мысль отнестись письменно прямо к святому, и просить у него точного и положительного ответа. Он написал письмо, в котором, как будто в тяжебном деле, наложил отцовские жалобы на убийцу сына своего Теодеберта и призывал этого великого преступника на суд святого. Прошения заключалось следующим решительным вопросом: «Можно ли мне или нет выгнать Гонтрана из базилики[196] »? Еще страннее было то, что под этой выдумкой скрывалась хитрость, и что король Гильперик хотел надуть своего небесного корреспондента, намереваясь, если ему будет разрешено рассчитаться с Гонтраном, овладеть тем же путем и Меровигом, имя которого он умолчал из боязни прогневить святого. Это удивительное послание было принесено в Тур писцом франкского происхождения, по имени Бодегизелем, который положил его на гробницу св. Мартина и поместил рядом белый лист бумаги, дабы святой мог написать свой ответ. Чрез три дня посланный пришел к надгробному памятнику и, найдя положенный белый лист в прежнем виде, без малейшего признака писания, возвратился к королю Гильперику, рассудив, что св. Мартин отказался от объяснения[197].
Король пуще всего боялся, чтобы Меровиг не отправился в Австразию к Брунегильде и с помощью ее советов и денег не успел составить себе многочисленной партии между нейстрийскими Франками. Это опасение превозмогло в уме Гильперика даже ненависть его к Гонтрану Бозе, которому король соглашался простить, лишь бы он ни в чем не содействовал отъезду своего товарища заточения.
Это породило новый план, в котором Гильперик опять обнаружил прежнее свое грубое и опасливое лукавство. План этот заключался в том, чтобы выманить у Гонтрана, без которого Меровиг, ненаходчивый и нерешительный, не мог бы отважиться на побег, клятвенное обещание не выходить из базилики, не предуведомив о том короля. Король Гильперик надеялся таким образом получить известие заблаговременно, возможность пресечь сообщения между Туром и австразийской границей. Он послал лазутчиков переговорить тайно с Гонтраном, который, с своей стороны, не отступился от борьбы коварства с коварством. Не слишком доверяя примирительным словам Гильперика, но между тем предусматривая в том последнюю возможность спасения, если не удадутся другие, он дал потребованную от него клятву и присягнул в самом алтаре базилики, коснувшись рукой шелкового покрова на главном престоле[198]. После чего он с величайшей тайной и так же деятельно, как и прежде, продолжал готовиться к внезапному побегу.
После того счастливого случая, когда деньги врача Марилейфа попали в руки узников, приготовления эти шли поспешно. Удалые витязи, особый разряд людей, образовавшийся после завоевания, толпами вызывались в провожатые; число их вскоре возросло до пятисот. С такой силой побег был нетруден и прибытие в Австразию казалось весьма вероятным. Гонтран Бозе не находил более причин медлить, и вопреки своей клятве, не давая знать королю, объявил Меровигу, что пора подумать об отъезде. Меровиг, слабый и нерешительный, пока его не возбуждали страсти, колебался, когда предстояло отважиться на это опасное предприятие и снова впал в беспокойство. — «Но разве нам неблагоприятны», — спросил его Гонтран: «предсказания гадальщицы»? Юный принц не успокоился и для рассеяния своих печальных предчувствий пожелал справиться с лучшим источником о своем будущем[199].
Тогда существовал способ духовного гадания, запрещенный соборами, но не смотря на то употреблявшийся в Галлии самыми умными и просвещенными людьми. Меровиг решился к нему прибегнуть. Он пошел в придел, где стояла гробница святого Мартина и положил на гроб три священные книги: Книгу Царств, Псалтырь и Евангелие. Целую ночь молил он Бога и святого исповедника поведать ему то, что сбудется, и может ли он надеяться получить королевство своего отца[200]? После того он целые три дня постился, и на четвертый, снова придя к гробнице, раскрыл одну за другой три книги. Сперва он поспешил вопросить Книгу Царств, и попал на страницу, в начале которой был следующий стих: «Понеже оставиша Господа Бога своего и прияша боги чуждыя, сего ради наведе на ня Господь зло сие[201] ». Раскрыв Псалтырь, он нашел следующее: «Обаче за льщения их положил еси им злая, низложил еси я, внегда разгордешася. Како быша в запустение[202]!» Наконец, в Евангелии прочел такой стих: «Весте, яко по двою дню пасха будет и сын человеческий предан будет на пропятие[203] ». Тому, кто в каждом из этих слов думал читать ответ самого Бога, нельзя было вообразить ничего зловещее; тут было чем поколебать душу даже посильнее, чем Гильперика сына. Он был словно подавлен под гнетом этой тройной угрозы: измены, погибели и страшной смерти, и долго плакал горючими слезами у гробницы св. Мартина[204].
Гонтран Бозе, твердо веривший в свое пророчество и притом не видевший никакого повода к опасению собственно за себя, продолжал настаивать. При помощи того, можно сказать, магнетического влияния, которое решительные умы оказывают на слабые и раздражительные характеры, он так хорошо подкрепил бодрость своего юного товарища, что отъезд последовал без всякого отлагательства, и Меровги сел на коня с видом спокойным и самоуверенным. За то Гонтрану, в это решительное мгновение, предстояло испытание другого рода: он разлучался с двумя дочерьми, укрывшимися вместе с собой, страшась опасностей такого дальнего переезда. Не смотря на свой глубокий эгоизм и неисправимое коварство, нельзя было сказать, чтобы он совершенно был лишен добрых качеств, и в числе стольких пороков в нем было по крайней мере одна добродетель — отцовская привязанность[205]. Присутствие дочерей его было ему в высочайшей степени драгоценно. Для посещения их, когда они бывали вдали от него, он не колебался жертвовать собою; и если нужно было предохранить их от какой-либо опасности, он становился задорным и смелым до дерзости. Принужденный оставить их в убежище, неприкосновенность которого король Гильперик, в гневе своем, мог бы не уважить, Гонтран дал себе слово за ними возвратиться и с этой благой мыслью, единственной, какая могла зародиться в уме его, он переступил заветный предел и поскакал рядом с Меровигом[206].
Обоим беглецам сопутствовало около шести сот всадников, набранных, по всей вероятности, из удальцов и бродяг, Франков и Галлов. Следуя с юга на север, вдоль по левому берегу Луары, они ехали в добром порядке через земли короля Гонтрана. Близ Орлеана они свернули к востоку, дабы не проезжать по королевству Гильперика, и беспрепятственно достигли окрестностей города Оксерра. Но здесь счастие им изменило. Эрн, или Эрноальд, граф этого города, отказался пропустить их, потому ли, что король Гильперик просил его дружеского содействия, или по собственному своему побуждению, желая упрочить мир между обоими королевствами. Отказ этот, кажется, послужил поводом к битве, к которой дружина двух изгнанников была совершенно рассеяна. Меровиг, вероятно, забывший в гневе своем осторожность, попался к руки графа Эрноальда, но Гонтран, всегда умевший ускользнуть, отступил с остатками своего небольшого войска[207].
Не отваживаясь идти к северу, он решился вернуться и достигнуть какого нибудь аквитанского города, принадлежавшего Австразийскому Королевству. Окрестности Тура были для него чрезвычайно опасны; он должен был остерегаться, чтобы слух о его побеге не заставил Гильперика двинуть войска и наполнить город воинами. Но все это благоразумие не устояло перед отцовской любовью. Вместо того, чтобы с своей малочисленной и плохо вооруженной толпой обойти город полем, он пошел прямо к базилике св. Мартина. Она была охраняема, но он ворвался силой и тотчас же вышел, уведя с собой обеих дочерей, которых хотел укрыть в безопасном месте, вне гильперикова королевства. После такого смелого подвига, Гонтран отправился в Пуатье, снова сделавшийся австразийским после победы Муммола. Доехав туда благополучно, он поместил двух своих спутниц в базилику св. Илария, и там их оставил, чтоб посмотреть что делается в Австразии[208]. Опасаясь вторичного несчастья, он на этот раз сделал длинный объезд и направил путь свой к северу чрез Лимузен, Оверн, и по дороге из Лиона в Мец.
Прежде нежели граф Эрноальд мог известить короля Гонтрана и испросить приказаний его на счет пленника, Меровиг успел уже убежать из заключения. Он скрылся в главной оксеррской церкви, построенной во имя св. Жерменя, апостола Бретонов, и под защитой права неприкосновенности безопасно там водворился, точно так же как в Туре[209]. Весть о его побеге пришла к королю Гонтрану почти в одно время с известием о его задержании. Этого было более нежели сколько нужно для крайней досады робкому и миролюбивому королю, которого главное старание было отдалять от себя всякие ссоры, какие могли вокруг его возникнуть. Он боялся, чтобы пребывание Меровига в королевстве не вовлекло его в большие хлопоты, и желал одного из двух, или чтобы сыну Гильперика дали свободный пропуск, или содержали его под надежной стражей. Обвиняя Эрноальда в одно и то же время и за излишнее усердие и за оплошность, он немедленно призвал его к себе, и когда граф хотел отвечать и оправдать свое поведение, то король прервал его словами: «Ты задержал того, кого брат мой называет своим врагом; но если намерение твое было твердо, то тебе следовало тотчас же привести пленника ко мне; если же нет, то не должно было трогать человека, которого ты не хотел уберечь[210] ».
Двусмысленное выражение этих упреков доказывало в короле Гонтране столько же отвращения от преследования сына, сколько и боязни поссориться с отцом. Он подверг графа Эрноальда всей тягости своей опалы и не довольствуясь отрешением его от должности, осудил сверх того на пеню в семь сот золотых монет[211]. Кажется, что не смотря на послания и убедительные просьбы Гильперика, Гонтран не предпринял никаких насильственных мер для изгнания беглеца из нового убежища, а, напротив того, без огласки и сохраняя приличие, действовал под рукой так, что Меровиг скоро нашел случай убежать и продолжать свое странствование. Действительно, после двухмесячного пребывания в оксеррской базилике, юный принц уехал в сопровождении своего верного Гаилена, и на этот раз дороги были ему открыты. Он наконец вступил в австразийскую землю, где надеялся найди спокойствие, друзей, супружеское счастие и все почести, нераздельные с званием мужа королевы; но где ожидали его лишь новые неудачи и несчастья, которым суждено было кончиться только с его жизнью[212].
Австразийское королевство, управляемое от имени ребенка, советом владетелей и епископов, было в то время позорищем беспрестанных смут и страшных раздоров. Отсутствие всякой законной узды и своеволие личного произвола чувствовались там сильнее, нежели в какой-либо другой части Галлии. В этом отношении, не было никакого ни племенного, ни государственного различия; варвары или Римляне, духовные или вожди дружин, все, кто только считал себя сильным властью или богатством, стремились превзойти друг друга в буйстве и честолюбии. Разделенные на враждебная стороны, они сходились только в одном, — в неистовой ненависти к Брунегильде, которую хотели лишить всякого влияния на правление ее сына. Главными начальниками этой страшной аристократии были реймсский епископ Эгидий, явно подкупленный нейстрийским королем, и герцог Раукинг, богатейший из Австразийцев, характер типический, если можно так выразиться, творивший зло из наслаждения, тогда как другие варвары творили его в порыве страсти или из корыстных видов[213]. Про него рассказывали жестокости истинно баснословные, подобные тем, какие народное предание приписывает некоторым владетелям зàмков феодального времени, воспоминание о котором живет в развалинах их башен. Когда он ужинал, освещаемый рабом, державшим в руке восковой светильник, — одной из любимейших забав его было заставлять бедного раба гасить огонь голыми ногами, потом зажигать его и снова гасить несколько раз тем же порядком. Чем сильнее была обжога, тем больше тешился герцог Раукинг и хохотал над кривляньями бедняка, подвергнутого такой пытке[214]. Он велел похоронить живьем, в одну и ту же могилу, двух своих поселян, юношу и молодую девушку, виновных в том, что они вступили в брак без его согласия; по просьбе священника, он поклялся не разлучать их. «Я сдержал мою клятву», говорил он со зверским смехом: «они навеки вместе[215] ».
Этот ужасный человек, которого дерзость с королевой Брунегильдой превосходила всякую меру, а поступки постоянно были мятежные, имел обыкновенными своими спутниками Бертефреда и Урсио, одного родом Германца, а другого сына Галло-Римлянина, но глубоко проникнутого грубостью и буйством германских нравов. В диком сопротивлении своем они оскорбляли не только королеву, но всякого, кто старался сойтись с ней для сохранения мира и общественного порядка. Они особенно недовольны были Римлянином Волком (Lupus), герцогом Шампании, или реймсской равнины, правителем строгим и бдительным, напитанным древними преданиями о правлении императоров[216]. Шайка герцога Раукинга почти ежедневно разоряла поместья Волка, грабила там домы и подвергала жизнь его опасности. Однажды Урсио и Бертефред напали на него самого и на людей его с толпой всадников почти у ворот дворца, где жил юный король с своей матерью. Послышав тревогу, прибежала Брунегильда и, смело бросившись в средину между вооруженных всадников, закричала вождю зачинщиков: «Зачем трогать невинного? Не делайте этого греха, не начинайте битвы, которая погубит нашу землю!» — «Жена», — отвечал ей Урсио с выражением суровой гордости: — «удались! Довольно было с тебя властвовать при жизни твоего мужа; теперь царствует сын твой, и не твои, а наши попечения хранят безопасность королевства. Удались же, или мы растопчем тебя под копытами коней[217] ».
Такое положение дел в Австразии плохо соответствовало надеждам, которыми ласкался Меровиг. Очарование его было непродолжительно. Только-что прибыл он в Мец, столицу королевства, как получил от правительствующего совета приказание немедленно удалиться. Хотя бы даже имел позволение войти в город. Честолюбивые вожди, считавшие Брунегильду чужестранкой без всяких прав и власти, не могли сносить присутствия мужа королевы, которой опасались не смотря на притворное к ней презрение. Чем более она настаивала и просила, чтобы Меровиг принят был гостеприимно и мог спокойно жить с нею, тем суровее и непреклоннее были те которые властвовали именем малолетнего короля. Они представили опасение разрыва с нейстрийским королем, воспользовались этим предлогом, и все снисхождение, оказанное ими королеве, ограничилось тем, что сын Гильперика был просто удален, не претерпев никакого насилия и не быв предан отцу[218].
Лишенный последней надежды на приют, Меровиг возвратился тем же путем, по которому прибыл; но не вступая в пределы гонтранова королевства, свернул с большой дороги и бродил из селения в селение по реймсской равнине. Он пустился на удачу; ночью шел, а днем скрывался, избегая в особенности встреч с людьми высокого звания, которые могли его узнать, опасаясь измены, подвергаясь всякого рода лишениям, и не имея впереди ничего, кроме желания снова добраться до убежища св. Мартина Турского. Лишь-только след его был потерян, стали догадываться, что он решился на последнее, и слух о том проник до Нейстрии[219].
По этим слухам король Гильперик тотчас же приказал своему войску вступить для занятия города Тура и охранения обители св. Мартина. Войска, пришедши в турскую область, начало грабить, разорять и даже жечь весь край, не щадя церковных имуществ. — Хищения всякого рода совершались в стенах обители, где помещалась часть войска; часовые расставлены были у всех выходов базилики. — Днем и ночью все двери были заперты, кроме одной, в которую имели позволение входить немногие церковнослужители для священнодействия; народ был изгнан из храма и лишен божественной службы[220]. Пока исполнялись эти распоряжения, имевшие целью отрезать беглецу обратный путь, король Гильперик, вероятно с согласия австразийских владельцев, перешел с войском чрез границу и обшарил всю местность, где только возможно было укрыться Меровигу. Обойденный со всех сторон, как пушной зверь, за которым гоняются охотники, юноша успел однако ускользнуть от поисков своего отца, благодаря состраданию черного народа франкского и римского происхождения, на который только и мог положиться. Изъездив напрасно всю страну и пройдя вдоль по Арденскому Лесу, Гильперик возвратился в свое королевство, не без того, чтобы предводимое им в этом объезде войско не причинило жителям какого-либо насилия[221].
Пока Меровиг вынужден был вести жизнь изгнанника и скитальца, старый товарищ его, Гонтран Бозе, возвращаясь из Пуатье, прибыл в Австразию. В этом королевстве он был единственный, несколько значительный человек, у которого сын Гильперика мог просить помощи, и Гонтран без сомнения не замедлил узнать убежище и все тайны несчастного беглеца. Такое безнадежное положение представляло Гонтрану двоякий выбор: или тягостную преданность, или выгоды предательства. В подобных случаях он не привык колебаться и склонился на последнее. По-крайней-мере, такого было общее мнение; ибо Гонтран, по обыкновению, не вмешался открыто, но действовал под рукой, поступая так двулично, что в случае неудачи заговора мог положительно от него отречься. — Королева Фредегода, не упускавшая случая действовать от себя, лишь-только хитрости ее мужа, как нередко бывало, не удавались, видя неудачу поисков за Меровингом, решилась прибегнуть к другим средствам, не столь громким, но более верным. Она сообщила предположения свои Эгидию, реймсскому епископу, бывшему с ней в дружественных сношениях по политическим козням; чрез его посредничество снова сделаны были Гонтрану Бозе блистательные обещания и даны наставления королевы. Содействием этих двух людей непримиримой неприятельнице гильперикова сына составился искусно-обдуманный замысел погубить Меровига, затронув за самую живую струну: безрассудное честолюбие юноши и нетерпение его царствовать[222].
Несколько человек из Теруанского Округа, страны, преданной Фредегонде, тайно отправились в Австразию для свидания с сыном Гильперика. Достигнув убежища, в котором он скрывался, они вручили ему следующее послание от имени своих соотечественников. «Так-как волосы твои ныне выросли, то мы хотим тебе подчиниться и готовы покинуть твоего отца, если придешь к нам»[223]. Меровиг жадно схватился за эту надежду; полагаясь на неизвестных людей, подозрительных представителей небольшого нейстрийского округа, он мечтал свергнуть отца своего с престола. Он тотчас отправился в Теруан, в сопровождении нескольких человек, слепо ему преданных: Гаилена, неразлучного друга его во дни счастия и бедствий; Гаукиля, палатного графа Австразии при короле Сигберте, но в это время бывшего в опале; наконец, Гринда и некоторых других, кого именно историк не именует, но прозывает удальцами[224].
Они отважились ступить на нейстрийскую землю, не помышляя о том, что чем далее шли вперед, тем труднее становилось отступление. На рубеже дикого округа, простиравшегося к северу от Арраса до морского берега, они встретили, что им было обещано: воинские дружины, приветствовавшие их кликами: «король Меровиг!» На приглашение отдохнуть в одном из тех хуторов, в каких жили Франки, они вошли туда доверчиво; но за ними вдруг заперли двери, часовые заняли все выходы и вооруженные посты расположились около дома, как-бы вокруг осажденного города. В то же время гонцы вскочили на лошадей и поскакали в Суассон объявить королю Гильперику, что враги его дались в сети, и что он может прийти и распорядиться с ними[225].
Услышав стук закладываемых дверей и видя воинственные распоряжения, прекращавшие выход, Меровиг, пораженный предчувствием близкой беды, впал в задумчивость и уныние. Грустное и мечтательное воображение северного жителя, составлявшее самую резкую черту его характера, мало-по-малу воспламенилось до исступления; его преследовали мысли о насильственной смерти и страшные видения пытки и истязания. Им овладел такой томительный страх предстоявшей ему участи, что, не надеясь более ни на что, он видел спасение только в убийстве[226]. Но у него не стало духу наложить на себя руки; он должен был прибегнуть к чужой помощи и сказал своему брату по оружию: «Гаилен, мы до-сих-пор жили одной душой и одной мыслью; молю тебя, не оставляй меня на произвол врагов моих, возьми меч и убей меня.» Гаилен с покорностью вассала обнажил нож, бывший у него за поясом, и наповал поразил молодого принца. Гильперик, приехавший с великой поспешностью схватить своего сына, нашел только труп его[227]. Гаилен был взят вместе с другими спутниками Меровига; он не решился умертвить себя, может-быть, из необъяснимой слабости, или питаясь еще тщетной надеждой. Были люди, сомневавшиеся в истине некоторых из этих событий, и полагавшие, что Фредегонда, неуклонно стремясь к своей цели, приказала заколоть пасынка и распустила слух о самоубийстве, щадя отцовское чувство Гильперика. Впрочем, страшные мучения, которым подверглись спутники Меровига, казалось оправдывали его предчувствия и преждевременный ужас. Гаилен погиб в самых варварских истязаниях: ему обрубили ноги, руки, нос и уши; Гринду раздробили члены на колесе, которое поднято было на воздух, где он и умер. Гаукиль, старейший из всех, был счастливее: ему просто отсекли голову[228].
Так поплатился Меровиг за гибельную дружбу с убийцей своего брата, и Гонтран Бозе вторично сделался орудием гибельного рока, тяготевшего над сыновьями Гильперика. Однако совесть не терзала его сильнее прежнего, и как хищная птица, возвращающаяся в свое гнездо после ловитвы, он опять встревожился о дочерях своих, оставленных им в Пуатье. В самом деле, город этот снова подпал под власть нейстрийского короля; план завоевания, приостановленный победой Муммола, был возобновлен после годичной перемежки, и Дезидерий, предводя многочисленным войском, снова угрожал всей Аквитании. Кто наиболее ознаменовал себя верностью королю Гильдеберту, или против кого король Гильперик питал какую-либо особенную злобу, те были схвачены в своих домах и отправлены, под прикрытием, в бренский дворец. Так проехали по дороге из Тура в Суассон Римлянин Эннодий, граф города Пуатье, виновный в намерении защищать его, и Франк Дак, сын Дагарика, пытавшийся держаться с своими наездниками в поле[229]. При таких обстоятельствах, возвращение Гонтрана Бозе в Пуатье было предприятием необыкновенно опасным; но он уже не рассчитывал и решился во что бы ни стало спасти дочерей своих от опасности быть похищенными из их приюта. В сопровождении нескольких друзей, которых он всегда находил, не смотря на частые свои измены, он отправился на юг по самой надежной дороге, благополучно достиг Пуатье и не менее удачно успел вывезти обоих дочерей своих из базилики св. Илария. Но этим еще не все кончилось; надлежало ка-можно-поспешнее удалиться и поскорее достигнуть места, безопасного от всякой погони; Гонтран и его друзья, не теряя времени, вскочили на коней и выехали их Пуатье в ворота, выходившие на турскую дорогу[230].
Они ехали около закрытой повозки, в которой сидели обе молодые девушки, и были вооружены кинжалами и короткими копьями, составлявшими обыкновенный наряд самых мирных путников. Едва отъехали они несколько сот шагов, как заметили приближавшихся к ним на встречу всадников. Обе стороны остановились, чтобы обознаться, и дружина Гонтрана Бозе изготовилась к отпору, потому-что встречные были неприятели[231]. Ими предводил некто Драколен, весьма деятельный наездник короля Гильперика, только-что возвратившийся из бренского дворца, куда он отвел дагарикова сына и других пленников со связанными за спиной руками. Гонтран чувствовал, что надо сразиться; но прежде, нежели схватился в рукопашную, попробовал вступить в переговоры. Он выслал к Драколену одного из своих друзей и наказал ему следующее: «Ступай и скажи ему от моего имени так: Ты знаешь, что прежде мы были в союзе, и потому прошу тебя дать мне свободный пропуск; возьми что хочешь из моих пожитков, все отдам тебе, сам гол останусь, лишь-бы пройти мне с дочерьми моими туда, куда желаю»[232].
Услышав эти слова, Драколен, считавший себя сильнейшим, расхохотался, и показывая пучок веревок, висевший на луке его седла, сказал посланному: «Вот веревка, которой связав других злодеев, я отвел к королю; она и для него мне послужит»[233]. Вслед за тем, пришпорив коня, он поскакал на Гонтрана Бозе и ударил его копьем; но удар был дурно направлен и острие копья, отскочив от древка, упало на землю. Гонтран воспользовался решительным мгновением и, ударив Драколена в лицо, покачнул его в седле; другой сбросил его на землю и покончил ударом копья в бока. Нейстрийцы, видя смерть своего вождя, обратились вспять, и Гонтран Бозе двинулся далее, тщательно обобрав труп своего неприятеля[234].
После этого приключения Гонтран спокойно продолжал путь свой в Австразию. По прибытии в Мец, он снова начал вести барскую жизнь знатного Франка, в своей дикой независимости и бесчинстве не представлявшую ни важного достоинства римского патриция, ни рыцарских качеств феодальных дворов. В-продолжении трех лет история мало о нем упоминает; после того он вдруг является в Константинополе, куда, кажется, завлечен был своим беспокойным и неусидчивым характером. Он возвратился из этого дальнего странствия только для участия в великой борьбе того века, взволновавшей всю Галлию, борьбе, в которой соперничество австразийских Франков и западных их братий заключило союз с народной ненавистью полуденных Галлов для разрушения двух королевств, где столицами были Суассон и Шалон-на-Соне.
РАССКАЗ ЧЕТВЕРТЫЙ. История Претекстата, епископа Руанского. (577 — 586).
В то время, когда сын короля Гильперика, изгнанный из владений своего отца и королевства своей супруги, скитался по дебрям и лесам Шампании, в целой Нейстрии нашелся только один человек, имевший смелость громко называть себя его другом. То был руанский епископ, Претекстат, который с того дня, как принял от купели юного принца, привязался к нему той преданной, безусловной, необдуманной любовью, к какой, кажется, способны только мать или кормилица. Увлечение слепого сочувствия, заставившее его, вопреки церковным уставам, благоприятствовать любви Меровига ко вдове дяди, только усилилось несчастьями, которые были следствием этой безрассудной страсти по всей вероятности, усердию Претекстата обязан был муж Брунегильды теми денежными пособиями, с помощью которых успел уйти из базилики св. Мартина Турского и достигнуть пределов Австразии.
Узнав о неудаче того побега, епископ не упал духом, напротив, он удвоил усилия для снискания друзей и убежища беглецу, которому был духовным отцом, и которого гнал родной отец. Он не старался скрывать ни своих чувств, ни поступков, считая их своей обязанностью. Ни одного сколько нибудь значительного человека из Франков, проживавших в его епархии и приходивших посещать его, не отпускал он от себя, долго не поговорив с ним о несчастьях Меровига, не упрашивая настоятельно об оказании участия и помощи своему крестнику, своему милому сыну, как он сам выражался. Слова эти были в роде припева, который, в простоте своего сердца, он повторял беспрестанно и прибавлял ко всем речам своим. Если случалось ему принимать дары от какого-нибудь сильного и богатого мужа, то он спешил отдарить его вдвое, заставляя дать обещание помогать Меровигу и быть ему верным в его бедствии[235].
Руанский епископ не соблюдал умеренности в словах и неосторожно доверялся всякого рода людям, так что король Гильперик, по общим ли слухам, или чрез услужливых приятелей, не замедлил проведать все и получить лживые, или по-крайней-мере преувеличенные доносы. Претекстата обвиняли в раздаче подарков народу, для возбуждения его к измене, и в замышлении заговора против королевской особы и власти. При этом известии, Гильперик ощутил в себе ту злобу с примесью боязни, в продолжении которой, не зная на что решиться, обыкновенно подчинялся советам и влиянию Фредегонды. С того времени, как ему удалось разлучить Меровига с Брунегильдой, он почти уже простил епископу Претекстату их венчание; но Фредегонда, менее забывчивая, чем он, и не столь ограниченная в своих корыстных видах, воспылала к епископу той глубокой ненавистью, которая угасала в ней только с жизнью того, кто имел несчастье навлечь на себя вражду королевы. И так воспользовавшись случаем, она уговорила короля призвать Претекстата на суд епископов, как виновного по римскому закону в оскорблении величества, и если не удастся уличить его в других преступлениях, то истребовать по-крайней-мере наказание за нарушение церковных уставов[236].
Претекстат был схвачен в своем доме и отведен в королевское местопребывание, для снятия там с него допроса о преступлениях, которая на него взводили, и о сношениях его с Брунегильдой с того времени, когда она уехала из Руана обратно в Австразию. Из ответов епископа узнали, что он не вполне возвратил этой королеве драгоценности, которые она вверила ему перед отъездом, что у него остались еще две связки с тканями и дорогими каменьями ценой до трех тысяч золотых солидов, и кроме того мешок с золотой монетой, счетом до двух тысяч[237]. Обрадованный таким открытием более, нежели всяким другим известием, Гильперик поспешил схватить эти залоги и описать их в свою пользу, после того он удалил Претекстата от епархии и держал под строгим присмотром до собора епископов, которые должны были съехаться судить его[238].
Пригласительные повестки, разосланные ко всем епископам гильперикова королевства, сзывали их в Париж в последних числах весны 577 года. Со смертью Сигберта, нейстрийский король считал тот город своей собственностью и на клятвенное обещание не вступать в него не обращал никакого внимания. Боялся ли он в-самом-деле какого либо предприятия со стороны тайных сообщников Брунегильды и Меровига, или желал усилить впечатление на умы судей Протекстата, только он совершил путь свой из Суассона в Париж в сопровождении такой многочисленной свиты, что ее можно было почесть за войско. Дружина эта расположилась у ворот королевского жилища; оно было, по всей вероятности, старинный императорский дворец, которого здания возвышались на берегу Сены, к югу от города. Восточная сторона дворца прилегала к римской дороге, шедшей от небольшого городского моста по направлению к югу. Другая, римская же дорога, проложенная от главного входа на восток, поворачивала потом к юго-востоку и вела через виноградные поля на самую высокую площадку южного холма. Там стояла церковь, посвященная заступничеству святых апостолов Петра и Павла; она-то и была избрана для заседаний собора; вероятно по причине близости к королевскому жилищу и к расположению войск[239].
В этой церкви, сооруженной полвека назад, находились гробницы короля Клодовига, королевы Клотильды и святой Геновефы или Женевьевы. Клодовиг приказал построить ее, по просьбе Клотильды, перед отъездом своим в поход на Визиготов; прибыв на избранное для того место, он бросил прямо перед собой топор, чтобы со временем, по длине здания, мог измерить силу руки своей[240]. Это была одна из тех базилик V и VI века, более замечательных богатством убранств, нежели архитектурными размерами, украшенных внутри мраморными колонами, мозаикой и расписными и позолоченными карнизами, а снаружи медной крышей и портиком[241]. Портик церкви св. Петра состоял из трех галерей: одна была пристроена к передней стороне здания, а две другие с боков. Эти галереи по всей длине своей украшены были стенной живописью, изображавшей четыре легиона святых ветхого и нового завета, патриархов, пророков, мучеников и исповедников[242].
Таковы подробности, извлеченная из подлинных сведений о месте, где созван был собор, пятый из бывших в Париже. В назначенный пригласительными повестками день, сорок-пять епископов собрались в базилики св. Петра. Король, с своей стороны, также прибыл в церковь; он вышел с несколькими из своих литов (leudes), вооруженными только мечами; толпа Франков, в полном воинском уборе, остановилась под портиком и окружила его. Церковные клиросы, по всей вероятности, представлены были судьям, истцу и обвиняемому; тут же лежали, в виде улик, две связки и мешок с золотой монетой, найденные в доме Претекстата. Король, по прибытии своем, указал на них епископам, объявив, что вещи эти будут иметь важное значение в предстоящем деле[243]. Члены собора, прибывшие из городов, или составлявши первоначальный удел Гильперика или завоеванных им по смерти брата, были частью галльского, частью франкского происхождения. Из первых, гораздо многочисленнейших, были: Григорий, епископ турский, Феликс нантский, Домнол мансский, Гонорат амиенский, Этерий лизьеский, и Паппол шартрский. Из числа вторых были: Рагенемод, епископ парижский, Левдовальд байиеский, Ромагер кутансский, Маровиг пуатьеский, Малульф санлийский и Бертран бордосский. Этот последний, кажется, облечен был своими собратьями в звание и должность председателя[244].
Он был муж знатного рода, близкий родственник королей по матери своей Ингельтруде, и обязанный этому родству своим значением и огромными богатствами. Он склонен был к вежливости и изяществу римских обычаев; любил являться в народе на колеснице, в четыре лошади, сопровождаемый молодыми причетниками своей церкви, будто патрон в кругу своих клиентов[245]. С той наклонностью к роскоши и сенаторской пышности, епископ Бертран соединял любовь к стихотворству и сочинял латинские эпиграммы, которые хвастливо показывал на диво знатокам, хотя они были наполнены выкраденными стихами и ошибками против размера[246]. Более вкрадчивый и ловкий, нежели обыкновенно были люди германского племени, он, однако, сохранил в своем характере падкость их к бесстыдному и необдуманному распутству. По примеру королей, своих родственников, он брал служанок в наложницы, и, не довольствуясь этим, искал любовниц между замужними женщинами[247]. Его подозревали в прелюбодейной связи с королевой Фредегондой; по этой, или по другой какой причине, только он сделался самым усердным поборником этой королевы в злобе ее на руанского епископа. Вообще, прелаты франкского происхождения, может-быть, по привычке к подчиненности, склонялись на решение дела в пользу короля, жертвуя своим собратом. Римские епископы обнаруживали более сочувствия к обвиняемому, более справедливости и уважения к достоинству своего сана, но они были напуганы военной силой, окружавшей короля Гильперика, и в особенности присутствием Фредегонды, которая, не доверяя, как и всегда, искусству своего мужа, сама приехала заботиться об исполнении своего мщения.
Когда обвиняемый был введен и заседание открылось, король встал, не обращаясь к судьям, грубо вопросил своего противника: «Епископ», сказал он ему, «как осмелился ты сочетать браком врага моего, Меровига, которому следовало быть только моим сыном, с его теткой, я хочу сказать с женой его дяди? Разве ты не знал, что предписывают в таком случае правила церкви? И не только ты уличен в этом прегрешении, но еще злоумышлял вместе с тем, о ком я говорю, и раздавал дары для того, чтобы умертвить меня? Ты из сына сделал врага отцу, подкупал народ, чтоб никто не хранил должной мне верности; ты хотел предать королевство мое в руки другого[248] »,.. Последние слова, произнесенные с силой посреди всеобщей тишины, были услышаны франкскими ратниками, которые, оставаясь вне церкви, толпились из любопытства у дверей, затворенных в начале заседания. На голос короля, взывавшего об измене, эта вооруженная толпа тотчас ответила ропотом негодования и кликами: «смерть изменнику!» Потом, рассвирепев до ярости, она почла долгом вломиться в дверь, вторгнуться в церковь и вытащить вон епископа с намерением побить его каменьями. Члены собора, испуганные таким неожиданным волнением, сошли с своих мест, и сам король должен был поспешить на встречу ворвавшимся воинам, чтоб усмирить и привести их в порядок[249].
Когда собрание несколько успокоилось и было возможно продолжать заседание, тогда руанскому епископу дозволено было говорить в свою защиту. Ему нельзя было оправдываться в том, что, венчанием Меровига с Брунегильдой, он нарушил церковные уставы: но он торжественно отрекся от заговора и измены, в которых король обвинил его. Тогда Гильперик объявил, что имеет свидетелей, и приказал ввести их. Явилось несколько человек франкского происхождения, с разными драгоценностями, которые они показали обвиняемому, говоря: «Узнаешь ты это? Ты нам это дал за тем, чтобы мы обещали верность Меровигу[250] ». Епископ, не смущаясь, ответствовал: «Вы говорите правду, я не однажды дарил вас, но не для того, чтоб изгнать короля из его королевства. Когда вы предлагали мне в дар доброго коня, или что иное, мог ли я не показать себя таким же, как и вы, и не воздать вам подарком за подарок[251] ». Хотя в этом ответе, не смотря на все его чистосердечие, многое было утаено, однако, существование злого умысла не могло быть доказано никакими достоверными свидетельствами. Дальнейшие прения не привели ни к какому доказательству против обвиняемого, и король, недовольный неудачей этой первой попытки, прекратил заседание и удалился из церкви в свое жилище. За ним последовали его люди, а епископы пошли отдыхать все вместе в ризницу[252].
Пока они сидели кружками, разговаривая между собой дружески, но с некоторой осторожностью, ибо не доверяли друг другу, неожиданно вошел человек, которого большая часть знала только по имени. То был Аэций, родом Галл и архидиакон парижской церкви.
Поклонившись епископам, он с крайней поспешностью завязал самый щекотливый разговор и сказал им: «Послушайте меня, собравшиеся здесь служители Господа; настоящий случай для вас значителен и важен. Вам предстоит или покрыть себя блеском чистой славы, или потерять в общем мнении имя слуг Божиих. Дело в выборе; явите же себя правосудными и твердыми, и не погубите своего брата[253] ». За этим воззванием последовало глубокое молчание; епископы, недоумевая, не был ли пред ними подосланный Фредегондой подстрекатель, ответствовали наложением перста на губы, в знак молчания. Они с ужасом вспоминали дикие крики франкских воинов и удары секир их, раздававшиеся о церковные двери. Почти все, а Галлы в особенности, страшились навлечь на себя подозрение недоверчивой преданности этих буйных вассалов; они остались неподвижны и словно остолбенели на своих седалищах[254].
Но Григорий Турский, более других чистый совестью, негодуя на такое малодушие, принял на свой счет речь и увещания архидиакона Аэция. — «Прошу вас», — сказал он: — «внемлите словам моим, пресвятые служители Божии, а вы особенно, кому доступны близкие беседы с королем. Подайте ему совет благочестивый и достойный священнического сана; ибо надо страшиться, чтобы не навлек он на себя Божеского гнева ожесточением своим против служителя Господа, и не лишился бы своего царства и славы[255] ». Франкские епископы, к которым речь эта преимущественно относилась, молчали вместе с другими, и Григорий продолжал с твердостью: «Припомните, владыки мои и собратья, слова пророка, изрекшего: «Страж, аще увидит меч грядущ, не вострубит трубою и людие не охранят себе, и нашед меч, возмет от них душу, убо беззакония ради своего взясь, а крове ее от руки стража взыщу». Не храните же молчания, но говорите громко и не скройте от короля его неправды, да не приключится ему зла и да не будете вы за то в ответе[256] ». Епископ остановился, ожидая ответа, но никто из присутствующих не сказал ни слова. Они поспешили удалиться: одни, чтоб отклонить от себя всякое соучастие в подобных речах и укрыться от грозы, уже разразившейся, как им казалось, над главой их собрата; другие, как Бертран и Рагенемод, чтоб изгибаться перед королем и пересказать ему новости[257].
Гильперик был немедленно извещен в подробности обо всем происшедшем. Льстецы его сказали ему, что в этом деле, таковы собственные их слова, нет у него злейшего врага, как турский епископ. Объятый гневом, король тотчас послал одного из своих царедворцев как-можно-поспешнее отыскать епископа и привести к нему. Григорий повиновался и последовал за вожатым спокойно и безбоязненно[258]. Он нашел короля не во дворце, а в шалаше, сплетенном из ветвей, посреди шатров и бараков его воинов. Гильперик стоял; с правой стороны его был Бертран, епископ бордоский, а с левой Рагенемод, епископ парижский, пришедшие играть роль доносчиков на своего собрата. Перед ними стояла широкая скамья, уставленная хлебами, вареным мясом и различными блюдами, назначенными для угощения всякого нового пришельца; ибо обычаи и некоторый род придворного обряда требовали, чтобы никто, посетив короля, не уходил прочь, не вкусив чего-либо от стола его[259].
Гильперик, видя мужа, которого он призвал в гневе, и зная непоколебимость его перед угрозой, притворился, чтоб лучше достигнуть своей цели. Изъявляя вместо досады кротость и шутливость: — «О, епископ» — сказал он: — «долг твой каждому воздавать справедливость, а вот я не могу ее от тебя добиться; напротив того, ясно вижу, потворствуешь ты неправде и оправдываешь пословицу: ворон ворону глаза не выклюет[260] ». Епископ не счел приличным вдаваться в шутку; но с почтением прежних подданных римской империи к верховной власти, почтением, которое, по-крайней-мере, в нем не подавляло ни личного достоинства, ни чувства независимости, он отвечал с важностью: «Кто из нас, о король, уклоняется от пути истины, тот может быть исправлен тобою; но если ты сам неправ, кто остановит тебя? Мы тебе говорим и, если угодно тебе, ты нам внемлешь; а неугодно, кто осудит тебя? Один Тот, кто рек, что Он само Правосудие[261] ». Король прервал его и отвечал: «Епископы все оправдывали меня; один ты не воздаешь мне должного; но я сумею обесчестить тебя в глазах народа, да узнает всякий, что ты муж неправосудный. Я соберу жителей Тура и скажу им: Возвысьте глас ваш на Григория и вопите, что он несправедлив и никому не дает правосудия; и пока они будут кричать это, я прибавлю: Я, король, не могу добыть себе от него справедливости; кàк же, вы, сущие подо мною, себе ее добудете[262]?
Такое лукавое лицемерие, под личиной которого всевластный человек старался явить себя притесненным, возбудило в сердце Григория презрение, с трудом им удержанное и придавшее его речи более сухое и высокомерное выражение. «Если я несправедлив, возразил он, то не ты знаешь это, а Тот, Кому открыта моя совесть и Кто читает в глубине сердец; а народные крики, которые ты возбудишь, не приведут ни к чему, ибо всякий будет знать, что они от тебя исходят. Но довольно; у тебя есть законы и уставы, изучай их со вниманием; и если не соблюдешь того, чтò в них предписано, знай, что есть суд Божий над главою твоей[263] ».
Эти строгие слова подействовали на короля, и он, как-бы желая изгладить в уме Григория неприятное впечатление их, принял ласковый вид, и, указывая рукой на чашу с отваром, стоявшую между хлебов, мясных блюд и кубков, сказал: «Вот похлебка, которую я велел приготовить по-твòему; в ней ничего нет, кроме курицы и горсти серого гороху[264] ». Эти последние слова сказаны были с намерением польстить самолюбие епископа; ибо святые мужи того времени и вообще все, стремившиеся к христианскому совершенству, воздерживались от тяжелых мяс, как слишком сытных, и питались только овощами, рыбой и птицами. Григорий не дался в обман при этой новой хитрости и, покачав головой в знак отказа, ответствовал: «Пища наша должна быть в исполнении воли Божией, а не в наслаждении вкусными яствами. Ты, укоряющий других в неправосудии, дай обещание чтить законы и уставы, и мы поверим тогда, что ты домогаешься одной справедливости[265] ». Король, не желавший ссориться с турским епископом и в случае надобности не жалевший клятв, надеясь найти впоследствии какое-нибудь средство от них отвертеться, поднял руку и клялся, именем Всемогущего Бога, никоим образом не нарушать закона и уставов. Тогда Григорий взял хлеб и отпил немного вина, род гостеприимного приобщения, от которого нельзя было отказаться под чужим кровом, сильно не погрешив против вежливости и уважения. Примирившись, по-видимому, с королем, он с ним расстался и удалился в свое жилище, в базилику св. Юлиана, по близости от императорского дворца[266].
В следующую ночь, когда турский епископ, отслужив всенощную, отдыхал в своем покое, услышал он сильный стук у дверей дома. Удивившись этому шуму, он послал вниз одного из своих служителей, который, возвратившись, доложил ему, что посланные от королевы Фредегонды желают его видеть[267]. Когда эти люди были впущены, то, сделав ему приветствие от лица королевы, объявили, что пришли просить его не противодействовать ее желаниям в деле, предоставленном решению собора. Они прибавили таинственно, что имели поручение посулить двести фунтов серебра, если он обвинит Претекстата, подав голос против него[268]. Турский епископ с обычным своим благоразумием и хладнокровием спокойно возразил, что он не один судья в этом деле, и что голос его, на какую бы сторону ни склонился, ничего решить не может. — «Истинно так» — отвечали посланные «ибо все другие уже дали нам свое слово; мы желаем только, чтобы ты не противоречил». Епископ отвечал с прежним видом: «Когда бы вы дали мне тысячу фунтов золота и серебра, и тогда нельзя было бы мне поступить иначе, как угодно Владыке; я могу обещать вам только согласиться с прочими епископами в том, на что они решатся по церковным уставам[269] ». Посланные ошиблись на счет смысла этих слов, от-того ли, что не имели ни малейшего понятия о церковных уставах, или потому-что вообразили, будто слово владыка относилось к королю, которого в обыкновенном разговоре означали этим простым титулом; рассыпавшись в благодарности, они удалились довольные тем, что могли передать королеве ответ, по их мнению удовлетворительный[270]. Ошибка их избавила епископа Григория от новых докук и доставила ему возможность отдохнуть до утра.
Члены совета рано собрались на второе совещание, и король, совершенно оправившись от своей неудачи, явился туда в назначенное время[271]. Чтобы найти средство согласить данную им накануне клятву с желанием мщения, в котором королева продолжала упорствовать, он употребил все свои словесные и богословские познания; пересмотрел собрание уставов и остановился на первой статье, по которой епископ подвергался самому тяжкому наказанию, а именно низложению. Ему надлежало только обвинить руанского епископа в новом преступлении, указанном в этой статье, чтò, впрочем, нисколько его не затрудняло, ибо, надеясь, как он рассчитывал, на единогласие собора, он дал себе полную свободу лгать и возводить поклепы. Когда судьи и подсудимый заняли те же места, как в предшествовавшем заседании, Гильперик начал говорить, и с важностью учителя, толкующего духовное право, произнес: «Епископ, уличенный в краже, должен быть отрешен от епископской должности; так постановлено в церковных уставах[272] ». Члены собора, удивленные таким приступом, в котором ровно ничего не понимали, спросили все вдруг, кто этот епископ, которого обвиняли в краже. — «Вот кто» — отвечал король, обращаясь к Претекстату с какою-то наглостью: «он самый; и разве не видали вы того, чтò он украл у нас[273] »?
Они в самом-деле вспомнили две связки тканей и мешок денег, которые король показывал им, не объясняя, впрочем, откуда они явились и какое, по его мнению, имели отношение к обвинительным уликам. Кàк ни оскорбительно было для Претекстата это новое нападение, однако он терпеливо отвечал своему противнику: «Мне кажется вы должны вспомнить, что по отъезде Брунегильды из Руана я отправился к вам и объявил, что у меня остались на хранении вещи этой королевы, а именно пять больших и тяжелых тюков; что слуги ее часто являлись ко мне за ними, но что я не решался возвратить их без вашего согласия. Вы мне сказали тогда: сбудь с своих рук эти вещи; пусть они возвратятся той, кому принадлежат, чтобы из-за них не вышло у меня ссоры с племянником моим Гильдебертом. Возвратившись в мою епархию, я отдал служителям один из тюков, потому-что они не могли более унести с собой[274]. После того они опять приходили просить остальных, и я снова испрашивал соизволения вашего велелепия (magnificence). Вы мне отдали такой же приказ, как и прежде: Прочь, прочь все эти вещи, епископ; боюсь, чтоб они не возродили ссоры. — И я отдал им еще два тюка, а два другие остались у меня. Для чего же теперь клевещете на меня и обвиняете в краже, ибо тут дело о вещах не похищенных, а данных мне на сбережение[275] ».
«Если залог этот дан был тебе на сбережение» отвечал король, придавая, нисколько не смутившись, другой оборот обвинению и меняя роль истца на роль допросчика: «если ты был хранителем, то зачем вскрыл один из узлов и вынул оттуда кайму, затканную золотом, которую изрезал на куски и раздавал злоумышленникам для изгнания меня из королевства[276] »?
Подсудимый отвечал с прежним спокойствием: «Я уже сказал тебе раз, что эти люди дарили меня. Не имея у себя в то время ничего, чем бы я мог отдарить их, я брал оттуда и не считал это дурным делом. Я признавал моим собственным достоянием то, чтò принадлежало сыну моему, Меровигу, которого я был восприемником от купели[277] ». Король не знал, чтò отвечать на эти слова, в которых с таким простодушием выражалась отеческая любовь, обратившаяся в престарелом епископе в постоянную страсть, ежеминутно наполнявшую его помыслы. Гильперик чувствовал, что средства его истощены; за самоуверенностью, которую он обнаружил в начале, последовало недоумение и почти замешательство; он внезапно прекратил заседание и удалился, еще более расстроенный и недовольный, нежели накануне[278].
Всего более беспокоила его мысль о том, как примет его, после подобной неудачи, властолюбивая Фредегонда; и кажется, что в-самом-деле, по возвращении короля во дворец, там разразилась домашняя буря, совершенно его смутившая. Не зная как, в угоду жене своей, уничтожить старого и безобидного пастыря, которого она поклялась погубить, он призвал самых преданных себе членов собора и между прочими Бертрана и Рагенемода. — «Признаюсь» — сказал он: «я побежден речами епископа, и знаю, что он говорит правду. Кàк же поступить мне, чтоб исполнить над ним волю королевы[279] »? Прелаты в затруднении не знали, чтò ответствовать; они хранили смутное молчание, как вдруг король, возбужденный и будто вдохновенный той смесью любви и страха, которая составляла его супружескую привязанность, продолжал с жаром: «Подите к нему, и как-будто советуя от себя, скажите: «Ты знаешь, что король Гильперик добр и жалостлив, что он легко склоняется на милосердие; смирись перед ним и объяви в угоду ему, что ты виноват в том, в чем он тебя обвиняет; тогда мы все бросимся к ногам его и вымолим тебе помилование[280] ».
Точно ли епископы убедили своего легковерного и слабого собрата в том, что король, раскаявшись в гонениях на него, желал только избавиться от стыда, или они настращали его, уверив, что правота перед собором не спасет его от королевского мщения, если он будет упорствовать и пренебрегать им, — только Претекста, напуганный также и тем, что знал раболепство и продажность своих судей, не отвергнул таких странных советов. Предложенный ему бесчестный способ он признавал последним средством спасения, подавая таким образом жалкий пример душевного бессилия, которое заражало тогда даже тех, на ком лежала обязанность поддерживать, среди этого полу-расстроенного общества, долг совести и правила чести. Снискав благодарения, как-будто за полезную услугу, от того, кому изменяли, епископы возвратились к королю Гильперику с известием об успехе своего посольства. Они обещали, что подсудимый, слепо вдаваясь в сети, во всем сознается при первом вопросе, и Гильперик, избавленный этим заверением от труда изобретать какое-нибудь новое средство для оживления судопроизводства, решился предоставить его обыкновенному ходу[281]. И так, дела были отложены до третьего заседания совершенно в том положении; в каком они были при окончании первого, и свидетели, уже являвшиеся однажды, снова были призваны для подтверждения прежних своих показаний.
На другой день, по открытии заседания, король, как-будто просто возобновляя речь, произнесенную им два дня назад, сказал подсудимому, указывая на стоявших свидетелей: «Если ты только хотел воздать этим людям дарами за дары их, то для чего требовал от них клятвы в верности Меровигу[282] »? Кàк ни поколебалась совесть Претекстата после свидания его с епископами, однако, движимый побуждением стыда, превозмогавшего все его страхи, он отступился от лжи, которую должен был изречь на самого себя. — «Каюсь» — отвечал он: «я просил их быть к нему дружелюбными, и призвал бы на помощь не только людей, но даже ангелов небесных, если б имел на то силу, ибо он был, как я сказал уже, духовный сын мой по крещению[283] ».
При этих словах, которые, казалось, обнаруживали в обвиненном намерение продолжать свою защиту, король, взбешенный обманом в своих ожиданиях, разразился ужаснейшим образом. Гнев его, столь же бурный в ту минуту, сколько прежние уловки его были кротки, ввергнул немощного старца в нервное потрясение, мгновенно уничтожившее в нем остатки нравственной силы. Он пал на колени и, простершись ниц, сказал: «О король, премилосердый, согрешил я против Бога и против тебя! Я, гнусный душегубец, хотел убить тебя и возвести на престол своего сына[284] ». Лишь-только король увидел противника у ног своих, гнев его утих, и лицемерие одержало перевес. Притворяясь увлеченным в избытке своего волнения, он сам стал на колени перед собранием и вскричал: «Слышите ли, благочестивые епископы, слышите ли признание преступника в его гнусном умысле». Члены собора вскочили с своих кресел и, окружив короля, бросились поднимать его; одни были умилены до слез, другие, может-быть, внутренне смеялись над странной сценой, которую приготовила вчерашняя их измена[285]. Лишь-только Гильперик встал, то как-будто не имея силы сносить присутствия такого великаго преступника, приказал вывесть Претекстата из базилики, и вслед за тем удалился сам, предоставив собору совещаться, по обыкновению, для произнесения суда[286].
Возвратившись во дворец, король, не медля ни минуты, отправил к епископам экземпляр собрания церковных уставов из своей библиотеки. Кроме целого свода уложений, принятых без противоречия галиканской церковью, в этой книге заключалась, в виде прибавления, особая тетрадь церковных правил, приписанных апостолам, но в те времена редких в Галлии и мало известных даже самым ученым богословам. Там-то находилась та исправительная статья, на которую король ссылался с такой напыщенностью во втором заседании, когда задумал переменить обвинение в заговоре на обвинение в краже. Статья эта, определявшая низложение, очень ему нравилась; но как ее текст уже не соответствовал признаниям подсудимого, то Гильперик, доводя до последней крайности двуличие и бесстыдство, не поколебался подделать ее, может-быть, своеручно, а может-быть рукой одного из своих секретарей. В переправленном таким образом экземпляре читалось: «Епископ, уличенный в душегубстве, прелюбодеянии или клятвопреступничестве, отрешается от епископства». Слово кража исчезло и заменено было словом душегубство, и, странное дело, никто из членов собора, даже турский епископ, не заподозрил обмана. Правосудный и совестливый Григорий, муж суда и закона, кажется, старался только, но тщетно, убедить своих собратий держаться обыкновенного уложения и не признавать свидетельства так-называемых апостольских уставов[287].
По окончании прений, обе стороны были призваны снова, для выслушания приговора. Когда была прочтена вслух роковая статья, тогда бордоский епископ, как глава собора, сказал обвиненному: «Слушай, брат и соепископ! ты не можешь от ныне быть нам причастен и пользоваться нашей любовью до-тех-пор, пока не простит тебя король, у которого ты в немилости[288] »? Выслушав этот приговор, произнесенный устами человека, который накануне так недостойно насмеялся над его простотой, Претекстат остался безмолвен и как-бы поражен оцепенением.
Что касается до короля, то его уже не удовлетворяла такая совершенная победа и он стал придумывать вспомогательные средства к усилению обвинения. Начав вслед за тем говорить, он требовал, дабы прежде, нежели выведут виновного, ему разорвали тунику на спине или прочли над главой его CVIII-й псалом, содержащий в себе проклятия, призывавшиеся в Апостольских Деяниях на Iуду Искариотскаго: «Да будут дние его малы; да будут сынове его сиры, и жена его вдова. Да взыщет заимодавец вся, елико суть его, и да восхитят чуждии труды его; да не будет ему заступника, ниже да будет ущедряяй сироты его. Да будут чада его в погублении, в роде едином да истребится имя его[289] ».
Перывй из этих обрядов знаменовал позорное низложение; второй употреблялся только в случаях святотатства. Григорий Турский с своей спокойной и умеренной твердостью воспротивился такому увеличению наказания, и собор его отринул. Тогда Гильперик, все еще в пылу придирчивости, захотел, чтобы приговор, отрешавший противника от исполнения епископской должности, был изложен на бумаге, с присовокуплением статьи, осуждавшей его на вечное низложение. Григорий снова воспротивился этому требованию, напомнив королю данное им положительное обещание держаться в пределах, указанных содержанием церковных законов[290]. Этот спор, дливший заседание, был внезапно прерван развязкой, в которой нельзя было не узнать участия и воли Фредегонды, скучавшей медленностью делопроизводства и мелочностью своего мужа. Вооруженные люди вошли в церковь и увлекли Претекстата пред глазами всего собрания, которому за тем осталось только разойтись. — Епископ был отведен в Париж и заключен в темницу, остатки которой долго существовали на левом берегу большого рукава Сены. В следующую ночь, он пытался убежать и был жестоко избит стерегшими его ратниками. После одного или двух дней заключения, его увезли в ссылку на край королевства, на остров близ конантенских берегов; то был, вероятно, Джерси, населенный лет за сто, как и самый берег до города Байё, морскими разбойниками саксонского племени[291].
Руанскому епископу, по всему вероятию, предстояло провести остаток дней своих среди этого населения рыбаков и морских разбойников; но после семилетнего заточения, великое событие внезапно даровало ему свободу и возвратило его к пастве. В 584 году, король Гильперик был убит при обстоятельствах, которые будут рассказаны в другом месте[292]. Его смерть, которую глас народа приписывал Фредегонде, повлекал за собой смуты в целой Нейстрии. Все, кто только был недоволен последним царствованием, или имел причины жаловаться на притеснения и убытки, все управлялись сами собой. Преследовали королевских чиновников, употреблявших во зло свою власть, или исполнявших ее с жестокостью и без осмотрительности; имущества их были захвачены, домы разграблены и преданы сожжению; всякий пользовался случаем отмстить своим врагам или притеснителям. Наследственные вражды семейств с семействами, городов с городами и областей с областями пробуждались снова и возжигали частные войны, убийства и разбои[293]. Преступники выходили из темниц и изгнанники возвращались назад, как будто ссылка их оканчивалась сама собой со смертью государя, именем которого она была им объявлена. Так возвратился и Претекстат, призванный выборными, которых отправили к нему руанские граждане. Он вступил в город в сопровождении несметной толпы, среди кликов народа, который собственной своей властью восстановил его на епископском престоле, изгнав, как похитителя, галла Мелания, назначеннаго королем на место Претекстата[294].
Между-тем, королева Фредегонда, виновница всего зла, творившегося в царствование ее мужа, должна была укрыться в главной парижской церкви, оставив единственного своего четырехмесячного сына[295] в руках франкских владетелей, которые провозгласили его королем и начали править его именем. Выйдя из этого убежища, когда беспорядки несколько утихли, она принуждена была жить в забытьи, в глухом уединении, вдали от местопребывания юного короля. Отказавшись с великой горестью от привычной пышности и властвования, она уехала в поместье Ротойалум (Rotoialum), ныне Валь-де-Рейль (Val-de-Reuil), близ слияния Эры (l’Eure) и Сены. Таким образом обстоятельства привели ее жить в нескольких льё от города Руана, где низложенный и изгнанный ею епископ был, вопреки ей, снова восстановлен. Хотя в сердце ее не было ни помилования, ни забвения, и семь лет ссылки, тяготевшей над главой старца, не охладили в ней прежнего к нему отвращения, однако в первое время она не имела досуга о нем подумать; мысли и вражды ее обращены были в иную сторону[296].
С горестью видя себя низведенной почти до степени частного лица, она ежеминутно представляла себе счастие и могущество Брунегильды, сделавшейся безотчетной попечительницей пятнадцатилетнего сына. Она с досадой повторяла: «Эта женщина станет считать себя выше меня». У Фредегонды подобная мысль была неразлучна с мыслью об убийстве. Как только оно было решено в уме ее, то она исключительно предалась мрачным и лютым соображениям средств к усовершенствованию орудий смерти и настроению горячих голов к преступлению и бесстрашию[297]. Лица, наиболее соответствовавшие ее целям, были молодые клерки (clercs) варварского происхождения, плохо понимавшие дух своего нового состояния и сохранявшие еще привычки и обычаи вассальства. Их было несколько в числе служителей ее дома; она поддерживала их преданность щедростью и некоторым дружеством; по временам испытывала на них крепкие и хмельные напитки, тайну приготовления которых она одна знала. Первый из этих юношей, показавшийся ей достаточно подготовленным, получил от нее изустное приказание отправиться в Австразию, явиться под видом беглеца к королеве Брунегильде, войти в ее доверенность и умертвить ее, когда представится к нему случай[298]. Он ушел и действительно успел втереться к королеве, вступил даже в ее службу, но через несколько дней в нем усомнились, стали допрашивать и когда он во всем сознался, то отослали назад без всякого вреда, сказав: «Воротись к своей покровительнице», Фредегонда, раздраженная таким милосердием, которое казалось ей обидой и вызовом, выместила гнев свой на оплошном посланном, приказав отсечь ему руки и ноги[299].
Спустя несколько месяцев, когда, по ее мнению, настала пора приступить ко второй попытке, собравшись со всеми силами своего злобного духа, она велела изготовить по своему указанию, особого рода кинжалы. То были длинные ножи с ножнами, видом подобные тем, которые Франки обыкновенно носили за поясом, но с лезвием, покрытым на всю длину насечкой и изображениями. Украшение это, по видимому невинное, имело истинно дьявольское назначение: оно служило для того, чтобы железо могло быть глубже напоено отравой, и чтобы ядовитое зелье, не стираясь с гладкой поверхности, проникло в самую резьбу[300]. Два такие ножа, натертые тонким ядом, были даны королевой двум молодым клеркам, преданности которых не охладила печальная судьба их товарища. — Они получили приказание отправиться переодетыми в нищих в местопребывание короля Гильдеберта, стеречь его в прогулках, и когда представится случай, то подойти к нему вдвоем, прося подаяния, поразить его вместе ножами: «Возьмите эти кинжалы, сказала им Фредегонда, и ступайте скорее, чтоб увидела я наконец Брунегильду, которая кичится теперь этим ребенком, без всякой власти после его смерти и в унижении предо мною. Если за ребенком так бережно смотрят, что нельзя подойти к нему, тогда убейте его злодейку; если сами погибнете в этом деле, то я облаготворю родителей ваших, осыплю их дарами и вознесу на первую степень в королевстве. Не бойтесь же ничего и не щадите живота своего[301] ».
При этих словах, которые ясно не обещали впереди ничего, кроме верной погибели, на лицах молодых клерков обнаружились признаки смущения и нерешительности. Фредегонда это заметила и тотчас велела принести питье, с величайшим искусством составленное ею для воспламенения духа и угождения вкусу. Юноши осушили каждый по кубку этого напитка, и действие его не замедлило обнаружиться в их взоре и осанке[302]. Тогда, довольная этим опытом, королева сказала: «Когда наступит день исполнения моих приказаний, то я хочу, чтобы перед началом дела вы опять выпили этой влаги, для укрепления и бодрости». Оба клерка отправились в Австразию, снабженные своими отравленными ножами и стклянкой с драгоценным зельем; но молодой король и его мать были окружены верной стражей. Посланные Фредегонды, по прибытии своем, были схвачены как люди подозрительные и на этот раз им не было пощады: оба погибли в истязаниях[303].
Это происходило в последних месяцах 585 года; в начале следующего года, королева Фредегонда, наскучив, может-быть, своим уединением, переехала из Валь-де-Рейль на несколько дней в Руан. Таким-образом ей не однажды, в общественных собраниях и церемониях, довелось быть в присутствии епископа, возвращение которого было как-бы посмеянием ее могуществу. Судя по тому, сколько был ей известен по опыту характер этого человека, она ожидала, что найдет в нем по-крайней-мере робость, уничижение и трепетный вид изгнанника, прощенного только наружно из одной терпимости. Но Претекстат, вместо того чтобы показывать ей то почтительное внимание, которого она еще более требовала с тех пор, как чувствовала себя низведенной с прежнего сана, явился по видимому надменным и горделивым. Душа его, прежде мягкая и чуждая мужества, как-будто закалилась в страданиях и горе[304].
При одной встрече, происшедшей между королевой и епископом во время гражданских или духовных торжеств, она, не обуздав своей ненависти и досады, сказала довольно громко, так, что слышали все присутствовавшие: «Этот человек должен бы знать, что для него снова может возвратиться время ссылки[305] ». Претекстат не проронил этих слов и, презирая гнев своей страшной неприятельницы, отвечал ей в лицо: «Как в ссылке, так и вне оной я не переставал быть епископом, есмь и всегда буду; но ты, можешь ли ты сказать, что всегда будешь пользоваться королевской властью? Из далекого изгнания, если бы я и вернулся туда, Бог призовет меня в царство небесное, а ты, из твоего земного царства, будешь низвергнута в адские бездны. Пора бы тебе оставить ныне все твои безумства и злодеяния, отказаться от чванства, которое тобой так овладело и идти по лучшей дороге, дабы заслужить жизнь вечную и взрастить ребенка, рожденного тобою[306] ». Эта речь, в которой самая ирония соединялась с величавой важностью духовного увещания, возбудила в душе Фредегонды весь пыл ее злобы; но, не обнаружив своего гнева словами и не выказав всенародно своего стыда и злобы, она вышла, не сказав ни слова и удалилась, глотая обиду, готовить мщение в тиши своего жилища[307].
Мелантий, давнишний любимец и клиент королевы, в-продолжении семи лет несправедливо занимавший епископский престол, прибыл к ней тотчас по приезде ее из рейльского поместья и с того времени не покидал ее[308]. Ему первому доверила она свои злобные намерения.
Этот человек, которого так одолевало сожаление об утраченном епископском сане, что для получения его вновь он готов был на все решиться, не поколебался сделаться участником предприятия, чрез которое мог достигнуть цели своих желаний. Семь лет его епископства прошли не без влияния на личный состав духовенства епископской церкви. Многие из чинов, пожалованных в-продолжение этого времени, считали себя созданиями Мелантия и с неудовольствием увидели епископа, которому ничем не были обязаны и от которого не ждали больших милостей.
Претекстат, простой и доверчивый, не беспокоился, встретив, по возвращении своем, новые лица в епископском дворце; он не подумал о положении тех, кого подобная перемена могла встревожить, и, будучи ласков со всеми, не подозревал, чтобы кто либо его ненавидел. Однако, не смотря на сильную и искреннюю любовь к нему руанского народа, большая часть членов духовенства не очень была к нему привязана. Некоторые, особенно в высших званиях, чувствовали к нему совершенное отвращение. Один из архидиаконов или епископских викариев, по преданности ли интересам Мелантия, или потому-что сам надеялся достигнуть епископского сана, питал это чувство в высшей степени. Каковы бы ни были побудительные причины такой смертельной ненависти его к своему епископу, однако Фредегонда и Мелантий признали невозможным обойтись без него и приняли в участники своего заговора. Архидиакон имел с ними совещания, в которых рассуждали о средствах к исполнению плана. Было решено отыскать между рабами, принадлежавшими к руанским церковным имениям, человека которого можно бы сманить обещаниями отпустить на волю с женой и детьми. Нашелся один, кого так увлекла надежда на свободу, не смотря на всю ее неверность, что он готов был совершить двойное преступление убийства и святотатства. Этот несчастный получил в виде поощрения двести золотых монет, сто от королевы Фредегонды, пятьдесят от Мелантия, а остальные от архидиакона; приняты были все меры и убийство назначено было в следующее воскресенье, приходившееся на 24-е февраля (в 586 году)[309].
В этот день руанский епископ, выхода которого убийца ждал с солнечного восхода, рано отправился в церковь. Он сел на обыкновенное свое место, в нескольких шагах от главного престола, на отдельных креслах, перед которыми поставлен был налой. Остальное духовенство разместилось на скамьях, поставленных вокруг клироса, и епископ запел, по обычаю, первый стих заутрени[310]. В то время, когда песнопение, подхваченное певчими, продолжалось хором, Претекстат стал на колени, опершись руками и наклонив голову на стоявший перед ним налой. Это положение, в котором он долго оставался, доставило убийце, пробравшемуся сзади его, случай, которого он искал с рассвета. Пользуясь тем, что епископ, простершийся для молитвы не видал ничего, чтò происходило вокруг, он незаметно приблизился к Претекстату на длину руки и, выхватив нож, висевший на поясе, вонзил его ему под мышцу. Претекстат, почувствовав рану, вскрикнул, но по недоброжелательству или из трусости, никто из бывших тут церковников не поспешил к нему на помощь и убийца имел время убежать[311]. Оставленный таким образом старец сам поднялся и, закрыв обеими руками рану, дотащился до престола и имел еще довольно силы взойти на ступени. Взойдя, он протянул обе руки, наполненные кровью, за сосудом, висевшим на цепях над престолом и заключавшем евхаристию, назначенную для причащения умирающих. Он взял частицу святого хлеба и приобщился; потом, возблагодарив Бога за то, что Он сподобил его приобщиться святых тайн, упал в изнеможении на руки верных слуг и был перенесен ими в свои покои[312].
Узнав по народному волнению, а может-быть и от самого убийцы, о произошедшем, Фредегонда захотела насладиться страшным удовольствием посмотреть на своего умирающего врага. Она поспешила в дом епископа, в сопровождении герцогов Ансовальда и Беннолена, из которых ни тот, ни другой не знали ни об участии ее в этом преступлении, ни того, при какой странной сцене должны были присутствовать. Претекстат лежал на одре своем; на лице его были все признаки близкой кончины, но он сохранял еще чувство и память. Королева скрыла свою радость и, приняв вид сострадания, сказала умирающему с царственным достоинством: «Прискорбно, святой епископ, и нам и всему твоему народу, что такое бедствие постигло твой уважаемую особу. Дай Бог, чтобы нам указали того, кто дерзнул совершить такое ужасное дело, дабы воздать ему казнью, соразмерной с его преступлением[313] ».
Старец, все подозрения которого подтвердились этим самым посещением, приподнялся на своем страдальческом ложе и, устремив взоры на Фредегонду, отвечал: «А чья рука нанесла этот удар, как не та, которая умерщвляла царей, так часто проливала кровь невинных и причинила столько бед королевству[314] ». Ни малейшее смущение не обнаружилось на лице королевы; и как-будто слова эти не имели для нее никакого значения и были простым следствием лихорадочного расстройства, она продолжала самым спокойным и ласковым голосом: «У нас есть искусные врачи, которые могут излечить эту рану; позволь им посетить тебя[315] ». Терпение епископа не могло удержаться перед таким бесстыдством, и в порыве негодования, истощившем последние его силы, он сказал: «Я чувствую, что Богу угодно отозвать меня от мира сего, но ты, замыслившая и устроившая покушение, лишающее меня жизни, ты будешь во веки веков предметом омерзения, небесное правосудие отмстит кровь мою на главе твоей». Фредегонда удалилась, не сказав ни слова, и через несколько минут Претекстат испустил последний вздох[316].
При этом известии весь город Руан впал в уныние; все граждане, Римляне и Франки, без различия племени, соединились в общем чувстве печали, смешанной с ужасом. Первые, не имея за пределами своего города никакого политического значения, могли выражать только горесть, бессильную пред злодейством, главной виновницей которого была королева; но Франки, по-крайней-мере некоторые из них, именно те, кому богатство или наследственное дворянство давало титул владетелей, могли, по древнему праву германской вольности, говорить громко кому бы то ни было и искать правосудия на всяком виновном[317]. В окрестностях Руана было несколько таких независимых владельцев, исполнявших судейскую обязанность в самых важных делах, и столь же гордых своим личным правом, как и усердных в охранении древних обычаев и народных учреждений. В числе их был человек с сердцем и увлечением, в высшей степени одаренный той мужественной откровенностью, которую завоеватели Галлии считали добродетелью своего племени; такое понятие, сделавшись народным, породило впоследствии новое слово franchise, чистосердечие. Этот человек собрал нескольких друзей своих и соседей и уговорил их на громкий поступок: объявить Фредегонде призыв к суду.
Все они сели верхом и из поместья, лежавшего близ Руана, поехали в жилище королевы, находившееся в самом городе. По приезде их, только один, а именно присоветовавший это посещение, был допущен к Фредегонде, которая, удвоив бдительность со времени своего злодеяния, соблюдала тщательную предосторожность; прочие остались в сенях или под портиком дома. На вопрос королевы, чтò ему нужно, глава посольства отвечал с выражением сильного негодования: «Много ты на своем веку совершила злодеяний, но самое ужасное из всех то, которое ты сделала недавно, приказав умертвить служителя Божия. Да явит Себя Господь вскоре мстителем за невинную кровь! Но пока, мы все будем преследовать преступника, дабы не было тебе возможности совершать подобные злодейства». Высказав эту угрозу, Франк вышел, оставив королеву взволнованной до глубины души таким объявлением, вероятные последствия которого были для нее не безопасны, особенно при ее вдовстве и одиночестве[318].
Вскоре смелость возвратилась к Фредегонде и она приняла решительное намерение. Она послала одного из своих служителей к франкскому владетелю сказать ему, что королева приглашает его к обеду. На приглашение это Франк, возвратившийся к своим товарищам, отвечал так, как следовало благородному человеку: он отказался[319]. Служитель, передав ответ, снова явился просить его, если он не хочет остаться обедать, то не примет ли, по-крайней-мере, какого-либо пития, дабы не оскорбить королевского дома, выйдя из него натощак. От подобного приглашения нельзя было, по тогдашнему обыкновению, отказаться; привычка и приличие, как тогда его разумели, превозмогли на этот раз негодование, и Франк, уже готовившийся садиться на лошадь, остался ждать в сенях с своими друзьями[320].
Через минуту вышли служители с широкими кубками, наполненными напитком, который люди варварского происхождения охотнее всего пили в не обеденное время; то было полынное вино, подслащенное медом. Тому из Франков, который получил приглашение королевы, было поднесено первому. Он, не подумав, разом осушил душистую влагу; но едва допил последнюю каплю, как жестокая раздирающая боль, показала ему, что он проглотил сильнейший яд[321]. Он потерялся на минуту под влиянием этого страшного ощущения, но когда увидел, что товарищи намерены последовать его примеру и сделать честь полынному вину, то закричал им: «Не касайтесь этого напитка, бегите, несчастные, бегите, не то погибнете вместе со мною!» Слова эти поразили Франков паническим страхом; мысль об отраве, нераздельная в то время с мыслью о колдовстве и порче, близость таинственной опасности, которую нельзя им было отразить мечем, все это обратило в бегство людей, не отступавших в битве. Они все бросились к коням; отравленный также успел сесть верхом, но зрение его слабело, руки не могли держать поводьев. Унесенный конем своим вслед за другими, он отъехал несколько сот шагов и упал мертвый[322]. Слух об этом происшествии далеко разнес суеверный ужас; никто из поместных владельцев руанской епархии не дерзал призывать Фредегонду на великий суд, который, под именем маля, mâl, собирался по-крайней-мере дважды в год.
Епископ Байёский, Левдовальд, бывший старшим викарием руанского епископства, должен был принять управление епархиальной церковью, пока престол оставался праздным. Он прибыл в Руан и разослал оттуда всем областным епископам известие о насильственной кончине Претекстата; потом, созвав из городского духовенства муниципальный собор, приказал закрыть, по приговору этого собрания, все руанские церкви и не отправлять в них никакой службы, пока всенародное исследование не наведет на след виновников и сообщников преступления[323]. Несколько человек галльского происхождения и низкого звания взято было по подозрению и допрошено; большая часть их знала об умысле на жизнь епископа и даже получала по этому делу предложения и подарки; их признания подтверждали общее подозрение, лежавшее на Фредегонде, но они не назвали по имени ни одного из двух ее соучастников, ни Мелантия, ни архидиакона. Королева, чувствуя, что для нее ничего не значит это духовное следствие, приняла под свое покровительство всех подсудимых и открыто доставила им способы освободиться от судебного преследования или бегством, или вооруженным сопротивлением[324].
Не теряя бодрости от беспрестанных препятствий, епископ Левдовальд, человек совестливый и верный своему долгу, удвоил рвение и старания отыскать преступника и проникнуть глубину тайны этого ужасного злодейства. Тогда Фредегонда употребила средства, которые она берегла на крайний случай; убийцы шатались вокруг епископского дома и старались в него проникнуть; Левдовальд должен был день и ночь окружать себя стражей из своих слуг и церковников[325]. Его твердость не устояла перед такими тревогами; дело, начатое сперва довольно гласно, затянулось и предпринятое по римским законам следствие вскоре было забыто, подобно тому, как было забыто намерение предать Фредегонду суду франкского племени, созванного по салийскому закону[326].
Слух об этих происшествиях, мало-по-мало распространившийся по всей Галлии, достиг до короля Гонтрана в столице его, Шалоне-на-Соне. Беспокойство его при этом известии было так сильно, что даже вывело его на минуту из той политической беспечности, которая была так ему по нраву. Его характер, как мы уже видели, состоял из самых странных противоречий; обыкновенно он отличался кротким благочестием и строгой справедливостью, но из-под них, так-сказать, вскипали и по временам вырывались не совершенно угасшие остатки дикой и кровожадной натуры. Этот остаток германской свирепости обнаруживался в душе самого доброго из меровингских королей, то вспышками дикой ярости, то хладнокровными жестокостями. Вторая жена Гонтрана, Австрегильда, постигнутая в 580 году болезнью, от которой не чаяла исцеления, возымела варварскую мысль умереть не одной и требовала, чтобы в день ее погребения оба врача ее были обезглавлены. Король обещал это, как дело самое обыкновенное, и велел отсечь врачам головы[327]. После такого подвига супружеской угодливости, достойного самого свирепого тирана, Гонтран с неизъяснимой легкостью снова возвратился к привычкам своего отеческого управления и к обыкновенному своему добродушию. Узнав о двойном преступлении убийства и святотатства, в котором общий глас обвинял вдову его брата, он почувствовал непритворное негодование, и как глава семейства Меровингов, счел себя обязанным исполнить великое дело патриархального суда. Он отправил послами к владельцам, правившим от имени гильперикова сына, трех епископов, Артемия санского, Агреция труанского и Верана кавальйонского, из Арльской Области. Эти послы получили приказание истребовать от нейстрийских владетелей полномочие отыскать, посредством торжественного исследования, виновника в злодеянии, и волей или неволей представить его королю Гонтрану[328].
Три епископа прибыли в Париж, где воспитывалось дитя, именем которого, уже два года, управлялось Нейстрийское Королевство. Быв допущены в правительствующий совет, они изложили предмет своего посольства, упираясь на великость злодеяния, за которое король Гонтран требовал наказания. Когда они кончили речь, тогда тот из нейстрийских вождей, который первенствовал между опекунами юного короля и назывался его кормильцем, встал и сказал: «Нам тоже очень нелюбы такие злодейства и мы все более и более желаем, чтобы они понесли наказание; но если кто-либо есть среди нас преступный, то не вашему королю он должен быть представлен, ибо мы сами имеем средства обуздать, с королевского соизволения, все преступления, у нас совершаемые[329] ».
Эта речь, по-видимому, твердая и достойная, прикрывала ответ уклончивый, ибо нейстрийские правители более заботились о соблюдении осторожности с Фредегондой, нежели о независимости королевства. Послы это поняли и один из них отвечал с жаром. «Знайте, же, что если совершивший преступление не будет открыт и выведен на чистую воду, то король наш придет с войском и разорит всю эту землю огнем и мечем; ибо известно, что та, которая колдовством извела Франка, та самая мечем умертвила епископа[330] ». Нейстрийцы не устрашились такой угрозы, зная что у короля Гонтрана всегда не доставало решимости, когда надлежало действовать. Они повторили свой прежний ответ, и епископы прервали это бесполезное свидание, заранее отвергнув восстановление Мелантия на руанском епископском престоле[331]. Но едва они возвратились к королю Гонтрану, как стараниями королевы и влиянием, которое она снова приобрела кознями и страхом, Мелантий был восстановлен. Этот человек, достойное создание Фредегонды, в-продолжение более пятнадцати лет ежедневно восседал и молился на том самом месте, где пролилась кровь Претекстата[332].
Гордясь таким успехом, королева увенчала свое преступление новой дерзостью, знаком невероятного презрения ко всему, что осмеливалось ей противодействовать. Она приказала всенародно схватить и представить себе крепостного раба, которого сама подкупила для исполнения злодейства и до того укрывала от преследований. — «Так это ты», — сказала она ему с притворным негодованием: «ты заколол Претекстата, руанского епископа, и породил клеветы, которые обо мне распространяют»? Потом приказала бить его при себе и выдала родственникам епископа, вовсе не заботясь о последствиях, как-будто человек этот ровно ничего не знал об умысле, которому послужил орудием[333]. — Племянник Претекстата, один из числа грубых Галлов, которые, подражая германским обычаям, дышали мщением и всегда ходили вооруженные подобно Франкам, овладел несчастным и подвергнул его пытке в собственном своем доме. Убийца не заставил ждать своих ответов и признаний: — «Я нанес удар» — сказал он: «и для того получил сто золотых солидов от королевы Фредегонды, пятьдесят от епископа Мелантия и пятьдесят от здешнего архидиакона; мне обещали, сверх-того, отпустить на волю меня и жену мою[334] ».
Кàк ни положительны были такие показания, однако ясно было, что они не могли привести ни к каким последствиям. Все общественные власти того времени тщетно старались оказать содействия свое в этом ужасном деле; аристократия, духовенство, даже самая королевская власть остались бессильными для наказания истинных преступников. Племянник Претекстата, убежденный в том, что не добудет иной расправы, как только силой собственной руки своей, покончил все дело поступком достойным дикаря, но в котором, может-быть, столько же было отчаяния, как и зверства; он обнажил свой меч и изрубил на куски раба, брошенного ему в добычу[335]. Таким образом, как случалось почти всегда в это беспорядочное время, единственным возмездием за кровь было свирепое убийство. Только народ не изменил погибшему епископу: он украсил его именем мученика и в то время, когда церковное управление ставило на епископский престол одного из убийц, а прочие епископы называли его братом[336], руанские граждане поминали в молитвах своих имя Претекстата и склонялись пред его гробницей. Прославленное таким народным почитанием, воспоминание о святом Претекстате перешло века, оставаясь предметом набожного благоговения верующих, знавших его по имени. Если подробности жизни Претекстата, вполне человечной по ее несчастьям и проступкам, могут несколько затемнить славу его святости, то по-крайней-мере возбудят к нему чувство сострадания; и разве нет чего-то трогательного в характере этого старца, заплатившего жизнью за чрезмерную любовь свою к тому, кого он воспринял от купели, осуществляя таким образом идеал духовного отчества, установленного христианством?
РАССКАЗ ПЯТЫЙ. История Левдаста, Турского графа. — Стихотворец Венанций Фортунат. — Монастырь Радегонды в Пуатье. (579 — 581).
Остров Ре, в трех лье от сентонжского берега, принадлежал, в царствование Клотера I-го, к поместьям королевской казны. Его виноградники, тощее произведение почвы, беспрестанно побиваемой морскими ветрами, находились в то время под надзором Галла, по имени Леокадия. У него был сын, которого он назвал германским именем Левдаста, вероятно в честь какого нибудь знаменитого и богатого франкского владетеля того края, или с целью доставить новорожденному полезное покровительство, или желая осенить главу его предзнаменованием высоких почестей и таким образом ласкаясь мечтами и надеждами отцовского честолюбия[337]. Родившись королевским рабом, сын Леокадия, едва выйдя из детства, попал в число юношей, набранных главноуправляющим поместьями короля Гариберта для поваренной службы[338]. Наборы такого рода часто производились по повелению франкских королей в семьях, населявших обширные их поместья; повинность эту должны были нести люди всех возрастов, всех состояний и даже знатного происхождения[339].
Молодой Левдаст, переселенный таким образом вдаль от маленького острова, на котором родился, отличился сперва от всех своих сотоварищей нерадивостью и непокорным духом. У него болели глаза и едкость дыма сильно его беспокоила; этим обстоятельством он, с большим или меньшим основанием, пользовался для своих отказов от повиновения. После бесполезных усилий приучить его к обязанностям службы, для которой его предназначали, приходилось или отправить его обратно, или дать ему другую должность. Решено было последнее, и сын виноградаря перешел из кухни в пекарню, или, как выражается его оригинальный биограф, от ступки к квашне[340]. Не имея более предлога, которым можно было отговариваться от прежней работы, Левдаст прибегнул к скрытности и казался чрезвычайно довольным своей новой обязанностью. Он исполнял ее несколько времени с таким рвением, что успел усыпить бдительность своих начальников и смотрителей; потом, воспользовавшись первым удобным случаем, бежал[341]. За ним погнались, привели его назад, но он снова бежал, и так до трех раз. Исправительные меры плетьми и тюремным заключением, которым он, как беглый раб последовательно подвергался, найдены были против такого упрямства недостаточными, и на Левдаста наложили последнее и самое строгое наказание: его заклеймили надрезом на ухе[342].
Хотя такое увечье делало побег его затруднительным и менее надежным, однако он опять убежал рискуя не найти нигде пристанища. Проскитавшись из стороны в сторону, в постоянном страхе поимки, потому-что носил видимый для всех знак своего рабства, и утомленный такой тревожной и бедственной жизнью, он наконец отважился на самое смелое предприятие[343].
В то время король Гариберт только-что женился на Марковефе, дворцовой прислужнице, дочери чесальщика шерсти. Может-быть, Левдаст имел какие нибудь сношения с семейством этой женщины; может-быть, просто положился на доброту ее сердца и сочувствие к старому товарищу рабства; как бы то ни было, но вместо того, чтоб идти вперед как можно далее от королевского жилища, он воротился и, скрываясь в соседнем лесу, выжидал случая представиться новой королеве потихоньку от слуг, которые могли его увидеть и схватить[344]. Ему удалось, и Марковефа, тронутая мольбами, приняла его под свое покровительство. Она поручила ему присмотр за лучшими своими лошадьми и избрала его из своей прислуги в звание марискалька, mariskalk, как говорили на древне-германском языке[345].
Левдаст, ободренный этим успехом и такой неожиданной милостью, вскоре перестал ограничивать свои желания настоящим положением и, простирая виды свои выше, стал добиваться главного начальства над конскими заводами своей покровительницы и титула конюшего графа, звание, которое варварские короли заимствовали от императорского двора[346]. Он достиг этого в короткое время, благодаря своей счастливой звезде, потому-что имел более дерзости и самохвальства, нежели тонкого ума и настоящего искусства. На этом месте, равнявшем его не только с свободными людьми, но даже с благородными Франками, он совершенно позабыл и свое происхождение, и прежнее холопское и горькое житье раба. Он сделался груб и презрителен со всеми, кто был ниже его, высокомерен с равными, жаден к деньгам и всякой роскоши, честолюбив без меры и воздержания[347]. Возведенный благосклонностью королевы как-бы в любимцы, он вмешивался во все дела ее и извлекал из них огромные выгоды, употребляя во зло ее доверие и сговорчивость[348]. Когда, по прошествии нескольких лет, она скончалась, то он уже столько награбил, что мог, при помощи подарков, добиться у короля Гариберта той же должности, какую исправлял при дворе королевы. Он одержал верх над всеми соискателями и сделался графом королевских конюшен; ни мало не потеряв с кончиной своей покровительницы, он попал на новый путь к почестям. Пользовавшись один или два года своим высоким званием в дворцовой службе, счастливый сын раба с острова Ре был возведен в политическое достоинство и сделан графом города Тура, одного из важнейших в гарибертовом королевстве[349].
Должность графа, в том виде, как она существовала в Галлии со времени завоевания ее Франками, соответствовала, по их политическим понятиям, должности судьи, которого они называли на своем языке графом, graf, и который, в каждом округе Германии, производил уголовную расправу, в присутствии родоначальников или именитых мужей округа. Враждебные отношения победителей к жителям завоеванных городов побудили присоединить к этой судейской должности военные права и диктаторскую власть, которую лица, действовавшие от имени франкских королей, почти всегда употребляли во зло, или по жестокости характера, или по личным расчетам. Это был род варварского проконсульства, поставленного в каждом значительном городе над прежними муниципальными учреждениями, но без всякого старания согласовать их между собой. Эти учреждения, не смотря на их отдельность, были однако достаточны для сохранения порядка и внутреннего мира, и жители галльских городов более страшились, нежели радовались, когда королевское послание возвещало им о приезде какого нибудь графа, присланного управлять ими по их обычаям и блюсти правосудие. Таково было, без сомнения, впечатление, произведенное в Туре прибытием Левдаста; и отвращение граждан к новому судье не могло не возрастать со дня на день. Он был безграмотен, без всяких сведений в законах, которыми должен был руководствоваться, и даже не имел той прямоты ума и природной справедливости, которая, хотя и под грубой корой, однако встречалась в графах зарейнских округов.
Свыкшийся сперва с бытом рабов, а потом с буйной жизнью вассалов королевского двора, Левдаст не имел ничего общего с той старинной римской образованностью, с которой предстояли ему частые сношения, кроме страсти к роскоши, пышности и плотским наслаждениям. Он вел себя в новой своей должности, как-будто получил ее собственно для себя и в удовлетворение своих беспутных наклонностей.
Вместо того, чтоб учредить в городе Туре порядок, он посеял там смуты своей запальчивостью и распутством; брак его с дочерью одного из богатейших тамошних жителей не сделал его ни умереннее, ни осмотрительнее в поведении. Он был жесток и высокомерен с мужчинами; распутство его не щадило никакой женщины, лихоимство далеко превзошло все, чего могли ожидать от него[350]. Он употреблял всю хитрость своего ума на то, чтобы вовлечь богатых людей в неправые тяжбы, в которых сам бывал посредником, или взвести на них ложные обвинения и воспользоваться пенями, которыми он делился с казной. Посредством взысканий и грабительства он очень-скоро увеличил свои богатства и накопил у себя в доме много золота и сокровищ[351]. Такое счастие и безнаказанность продолжались до кончины короля Гариберта, последовавшей в 567 году. Сигберт, на долю которого достался город Тур, не питал к прежнему рабу такой благосклонности, как старший брат его. Напротив того, неблаговоление его было так сильно, что Левдаст для безопасности поспешно оставил город, бросив все имущество и большую часть своих сокровищ, которые были захвачены или разграблены людьми австразийского короля. Он искал пристанища в королевстве Гильперика и присягнул на верность этому королю, принявшему его в число своих литов[352]. В-продолжение этой невзгоды, бывший турский граф жил в Нейстрии гостем во дворце, переезжая за двором из одного поместья в другое и занимая место за обширным столом, за который садились, по старшинству лет и звания, королевские вассалы и застольники.
Через пять лет после этого побега графа Левдаста, король Сигберт возвел в епископы города Тура, по просьбе горожан, Георгия Флоренция, принявшего, при поставлении своем, имя Григория; уважение и любовь их он приобрел в то время, когда из Оверни, своей родины, приходил на поклонение ко гробу св. Мартина. Этот муж, которого характер виден из предшествовавших рассказов, был, по своему религиозному рвению, любви к священному писанию и строгой нравственности, одним из самых совершенных представителей высшей христианской аристократии Галлов, среди которой некогда блистали его предки. С самого водворения своего на турском епископском престоле, Григорий, в силу политических преимуществ, соединенных в то время с званием епископа, и по личному своему значению, пользовался верховным влиянием на городские дела и действия подчиненного ему сената. Но блеск этого высокого положения должен был искупаться трудами, заботами и опасностями без счета. Григорий вскоре испытал их. В первый год его управления, город Тур занят был ратниками короля Гильперика и тотчас же отнят войсками Сигберта. В следующем году, Теодеберт, старший сын Гильперика, так опустошал берега Луары, что граждане Тура, пораженные ужасом, принуждены были вторично покориться нейстрийскому королю[353]. Кажется, что Левдаст, пытаясь поправить свое состояние, участвовал в этом походе или как начальник дружины, или в числе отборных вассалов, окружавших юного королевского сына.
Теодеберт, вступив в город, который он привел к покорности своему отцу, представил бывшего графа епископу и муниципальному сенату, сказав, что было бы не худо, если б город Тур снова подчинился тому, кто с благоразумием и твердостью правил им при прежнем разделе[354]. Независимо от памяти, оставленной Левдастом в Туре, и притом такой, от которой возмущалась честная и благочестивая душа Григория, этот потомок знаменитейших сенаторских фамилий в Берри и Оверни, вполне разделявший взгляд современного ему общества не мог без отвращения видеть на месте, столь близком к его собственному, ничтожного человека, носившего на теле своем неизгладимый знак рабского происхождения. Но предложение юного вождя нейстрийского войска, как ни казалось снисходительно, было приказанием; для спасения города, которому угрожал грабеж и сожжение, надлежало подчиниться прихоти победителя, чтò и было исполнено турским епископом с тем благоразумием, постоянный пример которого представляла вся его жизнь. Желания важнейших граждан, казалось, согласовались с намерением Теодеберта восстановить Левдаста в его звании и почестях. Восстановление это не замедлилось, и чрез несколько дней сын Леокадия получил из нейстрийского дворца грамоту о своем назначении, содержание которой, как видно из официальных документов того времени, странно противоречило его характеру и поведению:
«Если есть случаи, в которых королевская благость являет свое совершенство, то конечно более всего дано ей выражаться в умении избирать в целом народе мужей бдительных и честных. И по истине было бы несовместно, чтобы звание судии доверено было тому, чье праводушие и твердость не были заранее испытаны. А потому, хорошо зная твою верность и достоинства, мы возложили на тебя должность графа в округе турском, дабы ты исполнял ее, и пользовался всеми ее правами[355], и сохранял полную и нерушимую преданность к нашему правлению. Да пребудут под твоим началом и властью в мире и добром порядке все, живущие в пределах твоего ведения, будь они Франки, Римляне, или другого какого племени. Направляй их на истинный путь по их законам и обычаям, являй себя главным заступником вдов и сирот, искореняй строгостью преступления воров и других злодеев; да возрадуется и успокоится народ, во благе жизни под твоим управлением; а чтò следует казне из доходов по твоей части, то да будет попечением твоим ежегодно доставляемо в исправности в наше казначейство[356] ».
Новый турский граф, не чувствовавший себя еще довольно твердым на своем месте и притом боявшийся, чтобы военное счастье опять не возвратило города под власть австразийского короля, старался жить в совершенном согласии с муниципальными сенаторами и особенно с епископом, могущественное покровительство которого могло быть для него полезно[357]. В присутствии Григория, он являлся скромным и даже смиренным в обращении и на словах, наблюдая расстояние, разделявшее его от человека, столь знатного родом, и заботливо угождая аристократическому тщеславию, легкий остаток которого проглядывал из-за положительных достоинств этого ума твердого и строгого. Он уверял епископа, что первым желанием его было угодить ему и следовать всем его мнениям. Он обещал не присваивать излишней власти и принять за правило справедливость и благоразумие. Наконец, чтоб придать более веры своим обещаниям и обнадеживаниям, он много раз призывал в клятвах своих гробницу св. Мартина. Нередко он клялся Григорию, как клиент своему патрону, пребыть ему верным во всех обстоятельствах, никогда ни в чем пред ним не проступаться, ни в делах, которые будут касаться его лично, ни в том, где дело будет идти о церкви[358].
Дела оставались в таком положении и город Тур наслаждался спокойствием, которого никто не ожидал в начале, вдруг войско Теодеберта было истреблено близ Ангулема, и Гильперик, считая себя пропавшим, укрылся в стенах Турнэ, — события, подробно описанные в одном из предшествовавших рассказов[359]. Граждане Тура, лишь по неволе повиновавшиеся нейстрийскому королю, признали снова власть Сигберта, и Левдаст снова обратился в бегство, как за семь лет назад; но, благодаря, может-быть, заступничеству епископа Григория, имущество его было на этот раз пощажено и он вышел из города без всякого ущерба. Он удалился в Нижнюю-Бретань, страну совершенно не зависевшую в то время от франкских королевств и часто служившую пристанищем изгнанников и недовольных[360].
Убийство, так внезапно прекратившее, в 575 году, дни Сигберта, повлекло за собой двойное восстановление, Гильперика королем нейстрийским, и Левдаста графом Турским. Он возвратился после готового изгнания и самовольно вступил в свою должность[361]. С этой поры обеспеченный в будущем он не старался более притворяться: сбросил личину и снова пошел по следам своего первого управления. Предавшись вдруг всем дурным наклонностям, какие только могут увлекать человека, облеченного властью, он явил зрелище величайших козней и самых возмутительных жестокостей. Если в то время, когда он держал публичный суд в присутствии городских старшин, владельцев франкского племени, Римлян сенаторского происхождения и сановников епископской церкви, какой-либо истец, которого он желал разорить, или какой-нибудь подсудимый, погибели которого он добивался, являлся перед ним с смелой самоуверенностью, поддерживая свои права и требуя правосудия, то граф прерывал речь его и метался как бешеный на своей судейской скамье[362]. Если толпа, окружавшая судилище, обнаруживала тогда телодвижениями или ропотом участие свое к угнетенному, то гнев Левдаста обращался на нее и он поносил граждан бранью и грубыми словами[363]. Сохраняя в насилиях своих тот характер беспристрастия, который следовало бы ему оказывать только в правосудии, он не обращал внимания ни на чьи права, ни на чье звание, ни на чье состояние; приказывал приводить к себе священников с веригами на руках и бить палками воинов франкского происхождения. Можно подумать, что этот сановник из рабов находил удовольствие в уничтожении всяких отличий, в презрении всех условий общественного порядка того времени, вне которого сперва поставила его случайность рождения, а потом другие случайности вознесли так высоко[364].
Но как не велики были деспотические стремления графа Левдаста и желание его все уравнять по своему произволу для личных выгод, однако в городе существовала другая соперничествующая власть, и был человек, против которого он не дерзал на все решаться, под страхом самому погибнуть. Он это чувствовал, и потому коварством, а не явным насилием хотел заставить епископа склониться или по-крайней-мере молчать перед собой. Имя Григория, славное в целой Галлии, пользовалось уважением при дворе нейстрийского короля; но всем известная преданность его к семейству Сигберта тревожила иногда Гильперика, еще неуверенного в прочном обладании завоеванным им городом Туром, служащим ключом всей страны, которую он хотел покорить к югу от Луары. На этом недоверчивом расположении короля, Левдаст основал свои надежды уничтожить влияние епископа. Навлекая на него беспрестанные подозрения, он старался выставить самого себя человеком необходимым для сохранения города, передовым стражем, всегда неусыпным и подверженным за свою бдительность враждебным нападкам и тайной или открытой неприязни. Это было для него лучшим средством оградить себя полной безопасностью и между-тем, не выходя из своих прав, выискивать случаи оскорблять, когда вздумается, епископа, самого страшного его противника.
В этой борьбе ухищрений и мелких козней, он прибегал иногда с самым странным средствам. Когда какое-либо дело требовало присутствия его в епископском доме, он являлся туда во всеоружии, с шлемом на голове, в панцире, с колчаном через плечо и длинным копьем в руке, для того ли, чтобы придать себе страшную наружность, или чтобы заставить думать, будто в этом доме мира и молитвы ему угрожала опасность от засады и тайных замыслов[365]. В 576 году, когда Меровиг, проездом чрез Тур, похитил у него все деньги и драгоценности, он утверждал, что молодой принц ограбил его по совету и наущению Григория[366]. После того, по непостоянству ли характера, или от неудачи в этом бездоказательном обвинении, он внезапно стал искать примирения с епископом, и уверял его, под самой священной клятвой, взяв в руку шелковый ковер, покрывавший гробницу св. Мартина, что в жизнь свою враждовать с ним более не будет[367]. Но непомерная алчность, с которой Левдаст желал как можно скорее вознаградить понесенные им убытки, побуждала его к умножению своих грабежей и лихоимств. В числе богатых граждан, на которых он нападал преимущественно, многие были искренними друзьями Григория, но и они не знали пощады. Таким образом, не смотря на свои недавние обещания и благоразумную решимость, турский граф снова вовлекся в тайную вражду с своим соперником по власти. Вскоре, все более и более увлекаемый корыстью, он начал захватывать церковное имущество, и распря между двумя противниками сделалась явною[368]. В этой борьбе, с долготерпением, происходившим частью от пастырской кротости, частью от осторожной политики аристократа, Григорий сначала отражал насильственные поступки Левдаста одним лишь нравственным сопротивлением. Он только принимал удары, не нанося их, пока не счел нужным действовать, и тогда, после двухлетнего спокойного, по видимому безропотного ожидания, с силой восстал на своего противника.
В конце 579 года, тайное посольство донесло королю Гильперику, с неопровержимыми доказательствами, о вероломстве графа Левдаста и неисчислимых бедствиях, которые он причинял церквам и всем жителям Тура[369]. Неизвестно, при каких обстоятельствах посольство это явилось в нейстрийский дворец, и какие причины содействовали удаче этого предприятия; но оно увенчалось полным успехом, и не смотря ни на долговременную милость короля к графу Левдасту, ни на многочисленных друзей, которых он имел между вассалами и приближенными ко двору, низложение его было решено. Отпуская послов, Гильперик отправил с ними Ансовальда, самого доверенного своего советника, для принятия надлежащих мер и осуществления перемены, о которой они просили. Ансовальд прибыл в Тур в ноябре месяце, и, не довольствуясь объявлением, что Левдаст лишен своего звания, предоставил епископу и гражданам всех сословий право избрать нового графа. Голоса соединились в пользу мужа галльского происхождения, по имени Евномия, который и был поставлен графом, среди народных кликов и упований[370].
Пораженный этим неожиданным ударом и в кичливости своей никогда не помышлявший о возможности такой превратности, Левдаст пришел в неистовую ярость и упрекал придворных друзей своих, которым, по его мнению, следовало поддержать его. Он с особенной горечью укорял королеву Фредегонду, которой обязался служить добром и злом, в том что, будучи властна, как он думал, спасти его от погибели, она заплатила ему неблагодарностью, отказавшись защитить его[371]. Эта обида, основательная или нет, так сильно овладела умом отставленного графа, что он с того времени возымел к своей бывшей покровительнице такую же ненависть, какую питал к виновнику своего низложения, турскому епископу. Он не отделял их друг от друга в своих мстительных видах и в уме, разгоряченном досадой, начал создавать самые отважные предположения, обдумывать планы новых успехов и будущего возвышения, включая в них, как одно из первейших своих желаний, погибель епископа, и, что всего удивительнее, даже погибель Фредегонды, развод ее с мужем и лишение ее королевского сана.
В то время, в Туре был священник, по имени Рикульф, родом — может-быть — Галл, не смотря на германское имя, подобно Левдасту, на которого впрочем Рикульф много походил характером[372]. Рожденный в том же городе от бедных родителей, он подвизался в духовном звании, под покровительством епископа Евфрония, предместника Григория. Его тщеславие и честолюбие превосходили всякую меру; он считал себя не на своем месте, пока не получит епископского звания[373]. Чтобы со временем вернее его достигнуть, он за несколько лет добился покровительства Клодовига, последнего сына короля Гильперика и Авдоверы[374]. Эта королева, женщина свободного и вероятно знатного происхождения, хотя и была заточена и отвержена, однако сохранила в несчастии своем много друзей, надеявшихся на ее сыновей, уже взрослых, нежели на малолетних детей ее соперницы. Фредегонда, не смотря на блистательное сове могущество и успехи, не могла заставить окружавших совершенно позабыть ее низкое происхождение и внушить им полную доверенность на прочность счастия, которым наслаждалась. Были сомнения на счет продолжительности очарования, которым она ослепляла ум короля; многие неохотно ей воздавали королевские почести; собственная дочь ее, Ригонта, старшая из четырех ее детей, краснела за нее и вследствие рано пробудившегося женского тщеславия стыдилась иметь матерью прежнюю дворцовую прислужницу[375]. Таким образом возлюбленная супруга короля Гильперика имела также свои беспокойства, и главнейшим из всех, вместе с позором происхождения, которого ничто не могло изгладить во мнении людей того времени, было опасение совместничества между ее детьми и детьми короля от первого ложа на получение отцовского наследия.
Освободившись насильственной смертью от двух старших сыновей Авдоверы, Фредегонда еще имела перед собой третьего, Клодовига, могущего оспаривать права сыновей ее, Клодоберта и Дагоберта, из которых старшему не было еще пятнадцати лет[376]. Мнения, желания, честолюбивые надежды на счет участи одного и будущности других были в нейстрийском дворце различны; там существовали две противные стороны, имевшие отрасли извне и встречавшиеся во всех частях королевства. В обеих были люди, искренно и давно преданные, и переходящие новобранцы, пристававшие или отстававшие по влечению минутного произвола. Так сошлись вдруг, в совершенном согласии политических чувствований, Рикульф и Левдаст, один — старинный поклонник Клодовига, другой — еще недавний враг этого юного принца и брата его, Меровига. Они вскоре сделались искренними друзьями, поверили друг другу все свои тайны и слили воедино свои планы и надежды. В последних месяцах 579 года и в первых следующего, эти два человека, равно опытные в кознях, имели между собой частые совещания, на которые был допущен и третий, под-диакон, по имени так же как и священник, Рикульф, тот самый, который уже служил послом у самого искусного каверзника того времени, австразийца Гонтрана Бозе[377].
Первым условием трех сообщников было положено пустить в ход общий слух о супружеской неверности и распутстве Фредегонды, доведя о том до сведения короля Гильперика. Они полагали, что чем любовь короля была более доверчива и слепа на указания, для всех очевидные, тем страшнее должен быть гнев его в минуту разочарования. Удаление Фредегонды из королевства, ненависть короля к ее детям, изгнанным вместе с ней и лишенным наследства, вступление Клодовига на отцовский престол без всякого спора и раздела, — таковы были последствия, каких ждали они от своих услужливых донесений. Чтоб отклонить от себя ответственность за явный донос на королеву и в то же время запутать другого своего неприятеля, турского епископа, они довольно ловко вздумали обвинить его в произнесенных будто-бы перед свидетелями оскорбительных словах, переходивших тогда из уст в уста, но которых сами они не осмеливались повторять от своего имени[378].
Замысел этот представлял двоякую возможность низложения епископа: или тотчас же, при гневном взрыве короля Гильперика, или немного позже, когда Клодовиг вступит в обладание королевством. Священник Рикульф заранее определен был для замещения Григория на епископском престоле. Левдаст, ручавшийся новому своему другу в несомненности такого повышения, назначал себя при короле Клодовиге вторым лицом королевства, в котором, с титулом герцога, он должен принять верховное правление; а чтобы под-диакон Рикульф также имел приличное место, то было положено впутать вместе с Григорием и вовлечь в туже погибель и Платона, архидиакона турской церкви и задушевного друга епископа[379].
Условившись таким образом на своих сборищах, три заговорщика отправили послов к Клодовигу, чтобы объявить ему о предприятии, задуманном в его пользу сообщить во своих намерениях и заключить с ним уговор. Юный принц, ветреный характером, честолюбивый и неосторожный, обещал, в случае удачи, все, чего от него требовали, и даже с избытком. Когда наступило время действовать, то распределили между собой роли. Священник Рикульф должен был подготовить будущее низложение Григория, возбудив против него, в городе, зачинщиков смут и тех, которые, по чувству областного патриотизма, не любили его, как чужестранца, и желали видеть на его месте туземного епископа. Под-диакон Рикульф, некогда один из самых смиренных притрапезников епископского дома, с намерением поссорившийся с своим главой, чтобы свободнее видеться с Левдастом, опять начал показывать епископу покорность и притворное раскаяние; он старался снова войти в его доверие, вовлечь его в какой-либо подозрительный поступок, который мог бы служить уликой[380]. Наконец, сам бывший турский граф, не колеблясь, принял на себя самое опасное поручение — отправиться в суассонский дворец и переговорить с королем Гильпериком.
Он отправился из Тура около апреля месяца 580 года и будучи допущен до короля, тотчас по приезде, в беседе с-глаза-на-глаз, сказал ему голосом, которому старался придать в одно и то же время важность и убедительность: «Доселе, благочестивейший король, я охранял твой город Тур; но теперь, когда я отрешен от должности, помысли, как-то сберегут его; ибо да будет тебе известно, епископ Григорий намерен предать его сыну Сигберта[381] ». Как человек, раздосадованный неприятной вестью и прикрывающий испуг своей недоверчивостью, Гильперик грубо отвечал: «Неправда». Потом, высматривая в чертах Левдаста какой-либо признак смущения и колебания, он прибавил: «Ты пришел теперь с такими доносами потому, что тебя отставили»[382]. Но бывший граф турский, ни мало не теряя своей смелости, отвечал: Епископ творит и другое; он разносит про тебя оскорбительные слухи; говорит, что королева твоя в блудной связи с епископом Бертраном»[383]. Задетый за самую живую и раздражительную струну, Гильперик впал в такую ярость, что, забыв чувство королевского достоинства, бросился колотить, что было силы, кулаками и ногами, несчастного виновника такого неожиданного открытия[384].
Когда он излил таким образом гнев свой, не выговорив ни слова, то пришел несколько в себя и сказал Левдасту: «Как! Ты утверждаешь, что епископ говорил такие вещи про королеву Фредегонду?» — «Утверждаю» отвечал Левдаст, нисколько не смутившись от грубого приема, которым встречено было его таинственное донесение: «и если ты решился бы предать пытке Галлиена, друга епископа и Платона, его архидиакона, то они уличили бы его перед тобой в этих рассказах»[385]. — «Но, явишься ли ты сам быть свидетелем»? — спросил король с живейшим беспокойством, Левдаст отвечал, что может представить свидетеля, слышавшего все собственными ушами, причетника турской церкви, на словах которого он и основал донос свой, и назвал под-диакона Рикульфа, не говоря однако о предании его пытке, как за минуту пред тем предлагал для обоих друзей епископа Григория[386]. Но различие, которое он старался установить в пользу своего соумышленника, не входило в расчеты короля. Гильперик, разгневанный на всех, кто только участвовал в оскорблении, нанесенном его чести, приказал наложить на Левдаста оковы и тотчас же послал в Тур повеление задержать Рикульфа[387].
Этот отъявленный обманщик совершенно успел, в-течение одного месяца, приобрести милость епископа Григория и был по прежнему принят, как верный клиент, в его доме и за его трапезой[388]. Когда по отъезде Левдаста, он рассчитал, по числу протекших дней, что донос уже сделан и имя его уже произнесено перед королем, то начал стараться вовлечь епископа в какой-либо подозрительный поступок, действуя на доброту души его и сострадание к несчастью. Он явился к Григорию с видом уныния и глубокого беспокойства и на первый вопрос о том, что с ним случилось, бросился ему в ноги, завопив: «Я пропадший человек, если ты не поспешишь мне на помощь. По наущению Левдаста я говорил вещи, которых не должно было рассказывать. Выдай мне, немедля, позволение уехать в другое королевство; ибо если останусь здесь, то королевские чиновники схватят меня и предадут казни[389] ». Церковный служитель действительно не мог ни отлучиться от церкви, при которой состоял, без позволения епископа, ни поступить без письма от него, которое служило пропуском, в другую епархию. Выпрашивая себе увольнение, ради спасения жизни от мнимой опасности, под-диакон Рикульф действовал двулично: старался вызвать существенное обстоятельство, могущее служить подтверждением слов Левдаста, и кроме того желал доставить себе возможность уклониться от действия и выждать в безопасном месте развязку этой обширной интриги.
Григорий ни мало не подозревал причины отъезда Левдаста, ни того, что происходило в то время в Суассоне; но просьба под-диакона, его темные речи, сопровождаемые какими-то трагическими телодвижениями, вместо того, чтобы тронуть, удивили и раздражили епископа. Бурные времена, внезапные перемены, ежедневно прекращавшие, на его глазах, самые блистательные существования, общее недоверие в надежность положения и жизни каждого, приучили епископа к самой внимательной осмотрительности. Он остерегся, и к великой досаде Рикульфа, который своим притворным отчаянием надеялся удовить его в сети, ответствовал: «Если ты держал речи, противныя разуму и долгу, то да падут оне на главу твою; я не отпущу тебя в другое королевство, потому-что боюсь навлечь на себя подозрение короля»[390].
Под-диакон встал, пристыженный неудачей этой первой попытки, и может-быть готовился попробовать новую хитрость, как был схвачен тайно по повелению короля и отправлен в Суассон. Лишь-только он туда прибыл, как был призван, один, к допросу, на котором, не смотря на свое опасное положение, в точности выполнил условия, заключенные им с обоими соумышленниками. Выдавая себя за свидетеля, он показал, что однажды, когда епископ дурно относился о королеве, тут присутствовали архидиакон Платон и Галлиен, и что оба они повторяли слова епископа. Это положительное свидетельство освободило Левдаста, правдивость которого не казалась более сомнительной и который, впрочем, не обещал дальнейших показаний[391]. Выпущенный на волю, пока участник его во лжи заступал его место в темнице, он имел право считать себя с того времени в некоторой милости, ибо, по странному выбору, король именно на него возложил поручение отправиться в Тур и схватить Галлиена и архидиакона Платона. Поручение это было ему дано вероятно потому что, по обыкновенному своему самохвальству, он выставлял себя единственным человеком, способным исполнить с успехом это дело, и приводил о состоянии города и расположении граждан рассказы, наиболее способные встревожить подозрительный ум короля.
Левдаст, торжествуя возвращение значение доверенного лица и счастия, которое, казалось, было уже в его руках, отправился в путь на святой неделе. В пятницу на той же неделе в покоях, принадлежавших к турской соборной церкви, произошло великое смятение, произведенное буйством священника Рикульфа. Этот человек, уверенный в осуществлении своих надежд, нисколько не пугаясь задержания под-диакона, своего тезки и соумышленника, видел в том только шаг к окончательной развязке, которая должна была привести его к епископству[392]. В ожидании успеха, в котором он более не сомневался, голова его разгорячилась до того, что он, словно опьянелый, сделался неспособным управлять ни своими действиями, ни словами. В одну из тех перемежек церковной службы, когда священнодействующие отдыхали, он несколько раз прошелся с надменным видом перед епископом и наконец громко сказал, что следовало бы очистить город Тур от Овернцев[393]. Григорий не очень обиделся этой неприличной выходкой, не зная побудительного к ней повода. Привыкнув слышать, особенно от простолюдинов своей церкви, грубый тон и выражения, которые все более и более распространялись в Галлии из подражания варварам, он отвечал без гнева и с достоинством, несколько аристократически: «Несправедливо, что овернские уроженцы здесь чужие; ибо кроме пяти, все турские епископы происходят из фамилий, связанных родством с нашею; тебе бы следовало знать это»[394]. Ничто не могло раздражить в такой мере столько зависти честолюбивого священника, как подобный ответ. Он был так взволнован, что, не владея более собой, прямо приступил к епископу с ругательствами и грозными телодвижениями. От угроз он перешел бы к побоям, если бы вступившиеся церковнослужители не предупредили крайних проявлений его бешенства[395].
На другой день после этих беспорядков, Левдаст приехал в Тур; он вступил в город тихо, без вооруженной свиты, как-будто прибыл по собственным делам[396]. Такая скромность, вовсе не в его характере, вероятно была ему указана именным повелением короля, как средство удачнее исполнить предстоявшее ему задержание двух друзей епископа. Остальную часть дня он притворился занятым посторонним делом; после того напав внезапно на свою добычу, занял толпой ратников жилища Галлиена и архидиакона Платона. Оба они были схвачены самым насильственным образом, разоблачены и скованы друг с другом железными цепями[397]. Провожая их таким образом через город, Левдаст таинственно объявлял, что будет расправа со всеми врагами королевы, и что вскоре схватят самого главного преступника. Хотел ли он дать высокое понятие о своем таинственном поручении и важности пленников, или действительно боялся какой-либо засады или бунта, но только при выходе из города принял необыкновенные предосторожности. Вместо переправы через Луару по турскому мосту, он решился переплыть ее с обоими пленниками и их стражей на пароме, оставленном из двух лодок, связанных между собой помостом и движимых другими лодками на буксире[398].
Слух об этих событиях дошел до Григория в то время, когда он занят был в епископском доме многочисленными делами, поглощавшими все его досуги от пастырских обязанностей. Слишком достоверное несчастье обоих друзей его и начинавшие распространяться неопределенные, но зловещие слухи, грозившие ему самому, все это, вместе с свежим еще впечатлением неприятного вчерашнего столкновения, навело на него глубокое уныние. Объятый сердечной тоской, волнением и грустью, он прервал свои занятия и вошел один в молельню[399]. Там стал он молиться на коленях, но молитва, как ни была усердна, его не успокоила. Что случится? спрашивал он себя в беспокойстве и повторял в уме своем этот вопрос, полный неразрешимых сомнений, не находя ему ответа. Чтоб избежать томления неизвестности, он решился на дело, которое сам неоднократно осуждал, согласно с постановлениями соборов и святых отцов церкви. Он взял книгу псалмов давидовых открыл ее на удачу надеясь, не встретится ли, как он сам говорит, какого-либо утешительного стиха[400]? Место, на которое упали взоры его, заключало следующее: «И настави на упование, и не убояшася, и враги их покры море»[401]. Случайна связь этих слов с мыслями, тяготившими Григория, произвела то, чего ни разум, ни вера его не могли сделать. Ему казалось, что свыше дарован ответ, дано обещание небесного покровительства обоим друзьям его и тому, кто вместе с ними, по народным слухам, должен был впасть в опалу, которой они подверглись первые[402].
Между-тем, бывший турский граф, представляя из себя предусмотрительного вождя, знакомого с нечаянностями и военными хитростями, совершал переправу через Луару как-бы в боевом порядке. Чтобы лучше управлять движением и обозревать окрестность, он стал на переднем конце плота. Пленники находились на заднем, и стража занимала остальную часть помоста, так что весь паром был тяжело нагружен народом. Они уже переплыли средину реки, где от быстроты течения было не безопасно, как вдруг по необдуманному приказанию Левдаста, большая часть людей перешла на передний конец парома. Лодка, поддерживавшая его, погрузившись от тяжести, наполнилась водою; плот сильно покосился и многие из стоявших на этом конце потеряли равновесие и были сброшены в реку. Левдаст упал в нее первый и достиг берега вплавь, пока паром, частью потопленный, частью поддерживаемый другой лодкой, на которой оставались закованные пленники, с трудом приближался к пристани[403]. Кроме этого случая, который едва не придал стихам Давида значения буквального пророчества, остальной путь от Тура до Суассона совершен был беспрепятственно и с возможной поспешностью.
Лишь только оба пленника были представлены Гильперику, проводник их употребил всевозможные старания возбудить против них гнев короля и вынудить у него, пока он не одумается, окончательный приговор и повеление предать их казни[404]. Он чувствовал, что такой немедленный удар поставил бы турского епископа в чрезвычайно затруднительное положение и что король, попав однажды на путь насильственных жестокостей, не мог бы оставить его. Но расчеты и ожидания Левдаста не состоялись. — Гильперик, снова ослепленный обаянием, под влиянием которого протекла жизнь его, отступился от первых сомнений своих в верности Фредегонды и уже не обнаруживал прежней раздражительности. Он смотрел на это дело более спокойными глазами; хотел вести его медленно и даже поступать в исследовании фактов со всей точностью законника, на что имел особые притязания, наравне с желанием прослыть искусным стихотворцем, ценителем художеств и глубоким богословом.
Сама Фредегонда вооружилась в поступках своих всей своей силой и благоразумием. Она очень тонко рассудила, что лучшее средство для рассеяния в уме мужа всякой тени подозрения это казаться веселой и спокойною; играть роль знатной дамы не удостаивающей ни малейшим вниманием окончания этого судебного исследования. Это расположение духа, которое Левдаст не предвидел ни с той, ни с другой стороны, спасло пленникам жизнь. Им не только не причинили никакого зла, но даже, в исключительном порыве снисходительности, король обращался с ними гораздо лучше, нежели с под-диаконом, их обвинителем, и оставил их почти на свободе, только под присмотром судейских чиновников[405].
Надлежало захватить главного ответчика: но тут явились затруднения и нерешительность короля Гильперика. Некогда, в гонениях своих против епископа Претекстата, он был исполнен решимости и даже ожесточения[406]; но Григорий не был обыкновенный епископ. Его слава и влияние распространялись по всей Галлии; в нем, так сказать, сосредоточивалось и олицетворялось нравственное могущество епископского сана. Насилие с таким противником было бы опасно и могло возбудить общее негодование, на которое Гильперик, в пылу гнева, может-быть, и не обратил бы внимания, но которого не смел презирать в хладнокровном расположении духа. И так, отказавшись от насилия, он помышлял только о том, как привести в действие одно из тех коварных, хотя несколько грубых соображений, которые столько ему нравились. Рассуждая сам с собой, он решил, что епископ, устрашавший его своей популярностью, мог также с своей стороны бояться королевского могущества и искать в бегстве спасения от страшных последствий обвинения в оскорблении величества. Эта мысль, казавшаяся ему блистательной, послужила основой плану его действий и содержанием тайных повелений, которые он тотчас же отдал. Он отправил их на имя герцога Берульфа, который, будучи облечен, по титулу своему, в звание наместника провинции, воеводствовал в Туре, в Пуатье и во многих других городах на юг от Лауры, завоеванных в последнее время нейстрийскими вождями[407]. По этим приказаниям Берульф должен был ехать в Тур, под предлогом осмотра оборонительных средств города. Ему было предписано выжидать, в полной готовности и в совершенной тайне, той минуты, когда Григорий открыто обличит себя какой либо попыткой к побегу и тем попадется в руки.
Известие о предстоявшем суде дошло до Тура с достоверным подтверждением но украшенное, как всегда бывает, множеством народных преувеличений. На вероятном действии этих грозных слухов, поверенный короля Гильперика рассчитывал главный успех своего поручения. Он ласкал себя мыслью, что с помощью этого призрака ему удастся вовлечь епископа в ошибку и загнать его, как зверя на охоте прямо в расставленные сети. Берульф прибыл в город Тур и осмотрел стены его, как обыкновенно в свои очередные объезды. Новый граф, Евномий, сопровождал его для выслушания замечаний и получения приказов. Открыл-ли франкский герцог этому Римлянину свою тайну, или хотел обмануть его самого, только он объявил ему, что король Гонтран намерен овладеть городом нечаянно или открытой силой, и прибавил: «Теперь надлежит бодрствовать без отдыха; а чтоб оградиться от оплошности, то в крепость нужно ввести гарнизон[408] ». При содействии этой сказки и быстро распространившегося страха перед вымышленной опасностью, дружины ратников введены были в город не возбуждая подозрений; размещены были караулы и часовые поставлены у всех городских ворот. Им отдан был приказ не стеречь, приближение с поля неприятеля, но наблюдать за епископом и остановить его, если он вознамерится оставить город, переодетый каким либо образом, или в дорожном экипаже[409].
Эти стратегические распоряжения были бесполезны, целые дни прошли в напрасном ожидании. Турский епископ, казалось, вовсе не помышлял о побеге, и Берульф принужден был действовать под рукой, чтобы побудить его к бегству, или внушить ему эту мысль. Он подкупил несколько человек из приближенных к Григорию, которые один за другим стали говорить ему об опасности и опасениях друзей его. Вероятно, в этих коварных наущениях не было пощады и королю Гильперику, и названия нового Ирода и Нерона, как многие его тогда честили втихомолку, были на этот раз безнаказанно произнесены изменниками[410]. Напоминая епископу слова Священного Писания: Бегите из града в град от ваших гонителей, они советовали ему вынести тайно самые драгоценные вещи, принадлежавшие церкви, и удалиться в один из овернских городов, в ожидании лучшего времени. Но подозревал ли Григорий настоящие причины этого странного предложения, или ему казалось недостойным выслушивать такие советы, даже искренние, — только он остался непреклонен и объявил, что не выедет[411].
Таким-образом не было никакого средства схватить этого человека, до которого не смели коснуться, пока он сам себя не выдаст. Король должен был ждать добровольного явления ответчика, которого хотел преследовать судебным порядком. Для ведения этого важного дела, разосланы были призывные повестки, подобно тому, как при суждении Претекстата, ко всем нейстрийским епископам; им было предписано явиться в Суассон в начале августа месяца 580 года. По-видимому этот собор был еще многочисленнее, нежели созванный в 577 году в Париже, потому-что приглашены были епископы многих южных городов, недавно отнятых от Австразийского Королевства, и между прочими епископ альбийский[412]. Турский епископ получил это приглашение в том же смысле, как и все его собратья; по какому-то чувству чести он поспешил ответить на него готовностью и прибыл в Суассон одним из первых.
Жители города были сильно взволнованы ожиданием: ответчик такого высокого сана, столь добродетельный и знаменитый, возбуждал всеобщее участие. Его обращение, благородное и кроткое без принужденности, совершенное спокойствие, как-будто он призван был заседать в чужом деле, его усердные бдения в суассонских церквах, у гробниц мучеников и исповедников, превратили народные чувства и любопытство в совершенный восторг. Все, чтò только принадлежало галло-римскому правлению, то-есть большинство жителей, пристало, прежде всякого судебного розыска, к стороне турского епископа против его обвинителей, кто бы они ни были. В особенности простой народ, менее осторожный и робкий перед властями, давал полную свободу своим чувствам и всенародно выражал их с смелой горячностью. Между-тем, в ожидании прибытия членов собора и открытия прений, судебное исследование, основанное на свидетельстве одного только лица, все еще продолжалось. Под-диакон Рикульф, не переставал делать новые показания в подтверждение первых и умножал клеветы на Григория и его друзей, его часто водили из темницы в королевский дворец, где снимался допрос с таинственностью, наблюдаемой в делах самых важных[413]. В продолжение этого перехода и на возвратном пути, толпа ремесленников, бросив свои мастерские, собиралась на дороге и преследовала Рикульфа ропотом, который едва сдерживался грозным видом франкских вассалов, его провожавших.
Однажды, когда он возвращался, с торжественным и самодовольным видом, один плотник, по имени Модест, сказал ему: — «Несчастный! чтò замышляешь ты с такой злобой против своего епископа? лучше бы просил у него прощения и старался заслужить его помилование[414] ». При этих словах, Рикульф, указав рукой на произнесшего их человека, сказал на германском языке своей страже, не вполне понявшей восклицания Римлянина или не обратившей на него внимания: «Вот один из тех, которые советуют мне молчать, чтобы я не помог открыть истину; вот враг королевы, который хочет помешать допросу тех, кто ее обвиняет[415] ». Римский ремесленник был схвачен в толпе и уведен воинами, которые тотчас донесли королеве Фредегонде о происшедшем и спрашивали, как поступить с этим человеком.
Фредегонда, может-быть раздосадованная ежедневно доходившими до нее известиями обо всем, чтò говорилось в городе, обнаружила нетерпение, заставившее ее выказать свой характер и уклониться от умеренности, которую она до того времени соблюдала. По ее повелению, несчастный мастеровой наказан был плетьми, потом подвергнут другим истязаниям и наконец посажен в темницу, закованный по ногам и рукам[416]. Модест был из числа людей, в то время не редких, которые с безграничной верой соединяли восторженное воображение; убежденный в том, что страдает за правое дело, он ни минуты ни сомневался, что небесное всемогущество освободит его. Около полуночи, два воина, стерегшие его, уснули, и он тотчас же с величайшим усердием начал молить Бога о ниспослании к нему, в его несчастии, святых епископов Мартина и Медара[417]. За молитвой его последовало одно из тех странных, но действительных явлений, которая наука наших дней тщетно пыталась истолковать, приписывая их действию восторженного состояния. Может-быть, полное убеждение в том, что молитва его услышана, доставила пленнику необыкновенное приращение силы и ловкости и как-бы новое чувство, более тонкое и могущественное, нежели другие; может-быть, освобождение его было следствием только счастливого случая; но, по сказанию очевидца, он успел разорвать оковы, отворить двери и скрыться. — Епископ Григорий, проводивший эту ночь в бдении в базилике св. Медара, увидел, к великому своему удивлению, Модеста, вошедшего и просившего со слезами его благословения[418].
Слух об этом происшествии, переходя из уст в уста, еще более усилил волнение умов в Суассоне. Кàк ни было унижено, в общественном порядке того времени, сословие людей римского происхождения, однако в негодовании целого города, громко выражавшемся против гонения, замышленного на турского епископа, заключалось нечто такое, чтò должно было в высшей степени досаждать его противникам и даже действовать в его пользу на умы судей. Для отклонения членов собора от этого влияния, а может-быть и для того, чтобы самому удалиться от зрелища неприятной для него популярности Григория Гильперик решил, что собор епископов и суд будут переведены в бренское королевское поместье. Он отправился туда с своим семейством, в сопровождении всех епископов, уже съехавшихся в Суассон. Так как там не имелось церкви, а были только домашние молельни, то члены собора получили приказание заседать в одном из домов, может-быть, в большом деревянном строении, которое дважды в году, когда король находился в Брени, служило местом народного собрания вождей, и свободных людей франкского племени[419].
Первое событие, ознаменовавшее открытие собора, было литературное, а именно присылка длинного стихотворения, написанного Венанцием Фортунатом и посвященного в одно и то же время королю Гильперику и всем епископам, собранным в Брени[420]. Необыкновенное положение, которое умом своим и уменьем уживаться создал себе этот Итальянец, последний стихотворец высшего галло-римского общества, требует отступления от рассказа[421]. Родившись в окрестностях Тревизы, воспитанный в Равенне, Фортунат прибыл в Галлию на поклонение гробнице св. Мартина; но как это странствование доставляло ему разного рода удовольствия, то он и не торопился его окончить[422]. Сходив на богомольев Тур, он продолжал странствовать из города в город, встречая всюду радушный и почетный прием со стороны богатых и знатных людей которые любили еще блеснуть вежливостью и изяществом в обхождении[423]. Он обходил Галлию от Майнца до Бордо, и от Тулузы до Кёльна, посещая на пути своем епископов, графов, герцогов, то галльского, то римского происхождения, и находил в них, по большей части, заботливых хозяев, а иногда и настоящих друзей.
Те, кого он оставлял после более или менее продолжительного пребывания в их епископском дворце, загородном доме или укрепленном зàмке, вели с ним с-тех-пор постоянную переписку, и он отвечал на письма их элегическими стихотворениями или описывал воспоминания и приключения своего странствования. Он рассказывал каждому о красотах природы или памятниках своей родины; описывал живописные местности, реки, леса, возделанные поля, богатство церквей, приятность увеселительных дворцов[424]. Эти описания иногда довольно-верные, иногда неопределенные и напыщенные, были перемешаны с приветствиями и лестью. Остроумный стихотворец славил в франкских владельцах их добродушный вид, гостеприимство, свободу изъясняться на латинском языке, а в галло-римских дворянах их политическое искусство, тонкость ума, познания в делах и в правоведении[425]. К похвалам благочестию епископов и усердию их сооружать и освящать новые храмы, присоединял он похвалы правительственным трудам их на благоденствие, украшение или безопасность городов. Одного превозносил за восстановление древних зданий, претории, портика, баней; другого — за отвод течения реки и прорытия оросительных каналов; третьего — за возведение цитадели, снабженной башнями и военными снарядами[426]. Надо признаться, что все это было отмечено признаками чрезвычайного упадка литературы, написано слогом небрежным и вместе с тем изысканным, наполнено неправильностями, ошибками и пустой игрой слов; но, за исключением всего этого, любопытно следить, как появление Фортуната в Галлии пробуждало в ней последний луч умственной жизни и как этот чужестранец делался общей связью между теми, которые в мире, склонявшемся к варварству, одиноко сохраняли любовь к словесности и умственным наслаждениям[427]. Из всех дружественных связей Фортуната, самой пылкой и продолжительной была дружба его с женщиной, Радегондой, одной из супруг короля Клотера I-го, заключившейся тогда в монастырь, который она сама основала в городе Пуатье и где постриглась как простая инокиня.
В 529 году Клотер, нейстрийский король, соединился с братом своим Теодериком, шедшим войной на Торингов или Тюрингов, народ, бывший в саксонском союзе, — соседний и враждебный австразийским Франкам[428]. Тюринги были разбиты в нескольких битвах, храбрейшие из воинов их пали на берегах Унструдта[429]; страна их, опустошенная огнем и мечом, сделалась данницей Франков, и победоносные короли поровну разделили между собой добычу и пленников[430]. На долю нейстрийского короля достались двое детей королевского рода, сын и дочь Бертера, предпоследнего короля Тюрингов. Девочке (это и была Радегонда) едва было восемь лет от роду; но ранняя красота ее и приятность сделали такое впечатление на чувственную душу франкского владыки, что он решился воспитывать ее по своему и взять со временем себе в супруги[431].
Радегонду тщательно берегли в одном из королевских теремов, в поместье Атьè, на реке Сомме. Там, по похвальной причуде своего властелина и будущего супруга, она получила не простое воспитание девушек германского племени, умевших только прясть, да скакать верхом на охоте, но утонченное образование богатых женщин Галлии. К изящным рукоделиям образованной женщины присоединено было изучение римской словесности, чтение светских поэтов и духовных писателей[432]. Был ли ум ее от природы доступен всем нежным впечатлениям, или разорение ее родины, погибель семейства и зрелище варварской жизни, которой она была свидетельницею, поселили в ней грусть и отвращение, только она полюбила книги, как-будто они открывали перед ней духовный мир лучше того, который окружал ее[433]. Читая Писание и жития святых, она плакала и желала быть мученицей; вероятно, другие чтения ее сопровождались иными, не столь мрачными мечтами о спокойствии и свободе. Но вскоре в ней восторжествовал набожный энтузиазм, поглощавший тогда все, что только было благородного и возвышенного между человеческими дарованиями; и эта юная варварка, пристрастившись к понятиям и нравам образованности, усвоила их в самом чистейшем их проявлении — в жизни христианской[434].
Отвращая все более и более мысли свои от людей и дел того жестокого и грубого века, она с ужасом видела приближение своего совершеннолетия и минуты, когда должна была сделаться супругой короля, у которого находилась в плену. Наконец, дано было приказание отвезти ее в королевское местопребывание для совершения брака; но увлеченная чувством непреодолимого отвращения, она убежала; ее настигли, вернули, и обвенчанная против воли в Суассоне, она сделалась королевой, или лучше сказать, одной из королев нейстрийских Франков; ибо Клотер, верный обычаям древней Германии, не довольствовался одной супругой, хотя имел также и наложниц[435]. Невыразимое отвращение, которого в такой душе, какую имела Радегонда, не могла ослабить прелесть богатства и власти, было последствием этого насильственного союза короля варваров с женщиной, невозвратно удаленной от него нравственным превосходством, сообщенным ей тем воспитанием которое сам же он велел дать ей и желал в ней найти.
Чтоб уклониться, хотя отчасти, от обязанностей своего сана, тяготевшего над ней словно цепи, Радегонда возлагала на себя другие оковы, по-видимому, еще более тяжкие. Она посвящала все досуги свои благотворению или христианским добродетелям; лично обрекла себя хождению за больными. Королевский дом в Атье, где она была воспитана и который получила в брачный подарок, обращен был в богадельню для убогих женщин. Одним из увеселений ее было приезжать туда не для простого посещения, но для исполнения, в самых тягостных подробностях, обязанности больничной сиделки[436]. Праздники нейстрийского двора, шумные пиры, опасные охоты, воинские смотры и игры, общество грубых и невежественных вассалов, утомляли ее и наводили на нее скуку. Но если являлся какой либо епископ или клерк, вежливый и начитанный, человек миролюбивый и кроткий в беседе, то она тотчас оставляла для него всякое другое общество, проводила с ним долгие часы и когда наставало время отъезда, щедро одаряла его в знак воспоминания, много раз с ним прощалась и потом снова предавалась скуке[437].
Она всегда медлила явиться к обеду, за который должна была садиться вместе с мужем, то по забывчивости, то с намерением предаваясь между-тем поучительному чтению или благочестивым занятиям. Ее надо было звать по нескольку раз и король, наскучив ожиданием, часто с ней ссорился, не успевая однако сделать ее ни торопливее, ни исправнее[438]. Ночью она вставала от него под каким либо предлогом, уходила спать на земле, на простой рогоже или власянице, и возвращалась на супружеское ложе, окоченев от холода, соединяя странным образом христианские истязания плоти в неодолимым отвращением, которое чувствовала к мужу[439]. Однако такие знаки отвращения не охлаждали любви нейстрийского короля: Клотер был человек не очень щекотливый в этом отношении; он желал только обладать женщиной, которой красота нравилась ему, и нисколько не заботился о ее душевных страданиях. Отвращение Радегонды ему досаждало, не причиняя истинной скорби, а в домашних ссорах он только говаривал с сердцем: «Это монахиня у меня, а не королева[440] ».
И действительно, этой душе, для которой были порваны все узы, связывавшие ее с миром, оставалось только одно прибежище — жизнь монастырская. Радегонда стремилась к ней всеми мыслями, но препятствия были велики, и протекло шесть лет, пока она решилась побороть их. Новое семейное несчастье придало ей на то силы. Брат ее, выросший при нейстрийском дворе заложником тюрингского народа, был умерщвлен по повелению короля, может-быть за какие нибудь патриотические жалобы или легкомысленные угрозы[441]. Лишь-только эта страшная весть дошла до королевы, как решение было принято, но она тщательно скрывала его. Стараясь отыскать человека, способного освободить ее, она отправилась в Нойон, под предлогом искать духовного утешения, к епископу Медару, сыну Франка и Римлянки, лицу, знаменитому тогда во всей Галлии по своей святости[442]. Клотер, ровно ничего не подозревал в этом благочестивом поступке и не только не противился, но даже сам приказал королеве уехать, потому-что слезы ее ему надоели и он желал скорее видеть ее более спокойной и менее мрачною[443].
Радегонда нашла нойонского епископа в церкви; он священнодействовал у алтаря. Когда она подошла к нему, то волновавшие ее чувства, которые она до того времени удерживала, внезапно излились, и первыми словами ее был вопль отчаяния: «Пресвятой пастырь, я хочу покинуть мир и надеть монашеское платье! молю тебя, пресвятой пастырь, посвяти меня Господу[444] ». Не смотря на свое религиозное бесстрашие и ревность к обращению, епископ, удивленный такой неожиданной просьбой, колебался и просил срока на размышление. Ему, действительно, предстояло опасное дело — расторгнуть королевский брак, заключенный по салийскому закону и германским обычаям, которых хотя и гнушалась церковь, однако терпела еще из боязни вовсе отчудить от себя умы варваров[445].
Сверх того, к этой внутренней борьбе святого Медара между благоразумием и усердием присоединилась борьба другого рода. Франкские владетели и воины, сопровождавшие королеву, окружив его, закричали ему с грозными движениями: «Не смей постригать женщину, соединенную с королем! берегись похищать у государя королеву, торжественно с ним сочетавшуюся». Самые свирепые, наложив на него руки, насильно совлекли его со ступеней престола на средину церкви, между-тем как королева, испуганная смятением, укрылась с своими женщинами в ризнице[446]! Там, собравшись с духом и не предаваясь отчаянию, она придумала средство, в котором столько же видна женская хитрость, сколько и твердость воли. Дабы сильнее искусить и подвергнуть более трудному испытанию религиозную ревность епископа, она накинула на свою королевскую одежду платье затворницы и, переодетая таким образом, пошла в алтарь, где сидел святой Медар, печальный, задумчивый и в нерешимости[447]. — «Если ты медлишь постричь меня» — сказала она ему твердым голосом: «и более боишься людей, нежели Бога, то ответишь за то, и Пастырь спросит у тебя душу овцы своей[448] ». Это неожиданное зрелище и таинственные слова поразили воображение престарелого епископа и внезапно оживили в нем ослабевшую волю. Ставя свою пастырскую совесть выше человеческих страхов и политической осторожности, он перестал колебаться, и собственной властью расторг супружество Радегонды, посвятив ее, возложением рук, в диакониссы[449]. Франкские владетели и вассалы также были увлечены и не смели силой вернуть в королевское местопребывание ту, которая отныне имела в глазах их двойную святость, как королева, и как женщина, посвятившая себя Богу.
Первой мыслью вновь обращенной (так называли тогда тех, кто отрекался от мира) было сложение с себя всего, чтò на ней было дорогого. Она сложила на престол свой головной убор, запястья, застежки из драгоценных камней, бахрому одежды, вытканную из золотых нитей с пурпуром; собственноручно сломала богатый пояс из цельного золота, говоря: «Отдаю его на бедных[450] »; после того решилась укрыться от опасности поспешным бегством. Свободная в выборе пути, она направилась на юг, удалившись для бòльшей безопасности от средоточия франкских владений, или, может-быть, побуждаемая влечением к тем странам Галлии, где варварство произвело менее опустошений; она достигла Орлеана и спустилась вниз по Луаре до Тура. Там, под защитой многочисленных убежищ, устроенных при гробе св. Мартина, она остановилась в ожидании, на что решиться супруг ее, которого она покинула[451]. Она вела таким образом несколько времени беспокойную и тревожную жизнь изгнанников, скрывающихся под сенью базилик, опасаясь быть схваченной при малейшем шаге вне спасительной ограды, посылая к королю письма, то гордые, то смиренные, уговаривая его, через посредство епископов, отказаться от желания снова ее видеть и дозволить ей исполнить ее монашеские обеты.
Сначала Клотер не слушал ни просьб, ни требований, предъявлял свои супружеские права, ссылаясь на законы предков, и грозился лично пойти схватить и возвратить беглянку. Когда народные слухи или письма друзей сообщали Радегонде подобные известия, тогда, объятая страхом, она подвергала себя усиленным строгостям, посту, бдениям, носила власяницу, в надежде сподобиться небесного заступления и вместе с тем уничтожить прелесть свою в глазах человека, преследовавшего ее любовью[452]. Чтоб увеличить разделявшее их расстояние, она переехала из Тура в Пуатье, из приюта св. Мартина под покровительство не менее чтимого св. Илария. Однако король не терял бодрости и однажды прибыл уже в Тур, под ложным предлогом богомолья; но сильные представления святого Жерменя, знаменитого парижского епископа, остановили дальнейший путь его[453]. Опутанный, если можно так выразиться, этим нравственным могуществом, перед которым склонялась бурная воля варварских королей, он согласился, утомленный борьбой, на то, чтобы дочь королей тюрингских основала в Пуатье женский монастырь по примеру, поданному в Арле знатной галло-римской матроной, по имени Цезариею, сестрой епископа Цезария или святого Кесария[454].
Все, что Радегонда получила от своего мужа, по германскому обычаю, в приданое и утренний дар, все посвятила она на учреждение духовного общества, которое должно было заменить для нее семейство, истребленное победами и подозрительным тиранством завоевателей ее родины. На принадлежавшей ей земле у ворот города Пуатье она повелела заложить основание нового монастыря, убежища, отверстого для тех, которые желали укрыться в уединении от обольщений мира или насильствий варварства. Не смотря на старания королевы и содействие пуатьеского епископа Пиенция (Pientius), прошло много лет, пока не были окончены здания[455]. То была римская вилла со всеми угодьями, садами, портиками, банями и церковью. Для символического ли значения, или на случай вещественной безопасности от насилий того времени, строитель придал воинственный вид наружной ограде этой мирной женской обители. Стены ее, подобно крепостным, были высоки и толсты, а на главном фасаде возвышалось несколько башень[456]. Эти приготовления, немного странныя, действовали на воображение, и слухи об успехах постройки далеко разносились в народе, как великая новость. — «Смотрите», — говорили таинственным языком того времени: «вот создается у нас ковчег против потопа страстей и мирских волнений[457] ».
День, когда все было готово и королева вступила в это убежище, откуда, по данному ею обету, не должна была выходить во всю жизнь, был днем народного празднества. Городские площади и улицы, по которым ей следовало проходить, были наполнены несметными толпами; кровли домов покрыты были зрителями, жаждавшими увидеть ее на пути или посмотреть как запрутся за ней монастырские ворота[458]. Она шла пешком, сопровождаемая множеством молодых девиц, готовившихся разделить ее заключение и привлеченных к ней славой ее христианских добродетелей, а может-быть также и блеском ее сана. Они были большей частью галльского происхождения, дочери сенаторов[459], воспитанные в скромности и спокойствии домашнего быта тем самым, лучше соответствовали требованиям материнской заботливости и благочестивым намерениям их начальницы, чем бо женщины франкского племени вносившие даже в монастырь некоторые из природных пороков варварства. Усердие последних было пламенно, но кратковременно; не способные соблюдать ни правил, ни умеренности, они мгновенно переходили от суровой строгости к совершенному забвению всякого долга и подчиненности[460].
Эта уединенная и мирная жизнь, которой Радегонда так давно жаждала, наступила для нее в конце 550 года. Согласно с мечтами ее, жизнь эта была каким-то соединением монастырской строгости и изнеженной утонченности образованного общества. Словесность занимала первое место между упражнениями, возложенными на братство; ей должно было посвязать по два часа ежедневно, а остальное время предоставлялось набожным занятиям, чтению священных книг и женским рукодельям. Одна из сестер читала вслух, пока остальные работали, а самые сведущие, вместо того, чтобы прясть, шить или вышивать узоры, занимались в другом покое переписыванием книг для умножения их копий[461]. Строгие во многих отношениях правила, как например — воздержание от вина и мяса, допускали однако некоторые удобства и даже удовольствия светской жизни; были дозволены частые омовения теплой водой в просторных купальнях, разного рода забавы и между прочим игра в кости[462]. Основательница и главнейшие из монахинь принимали у себя не только епископов и духовных, но даже и знатных светских особ. Нередко устраивался роскошный стол для гостей и посетителей; их угощали вкусными закусками, а иногда и настоящим пиром, за которым, из вежливости, потчевала сама королева, не принимая однако в нем участия[463]. Эта потребность общежития влекла за собой в монастыре собрания иного рода: в нем, в разные времена, разыгрывались драматические сцены, в которых принимали участие, в блестящих одеждах, посторонние девицы и, без сомнения, также и монастырские послушницы[464].
Таков был порядок, который учредила Радегонда в своей пуатьеской обители, соединяя личные свои склонности с преданиями, сохранившимися более полувека в знаменитом монастыре арльском. Устроивши все таким образом и дав первое движение, она отказалась, по христианскому ли смирению, или из политических видов, от всякой официальной власти, приказала избрать целым обществом игуменью, на которую однако же сама указала, и подчинилась, вместе с другими сестрами, ее безусловной воле. Она возвела в этот сан преданную себе женщину, гораздо моложе себя летами, по имени Агнесу, девицу галльского происхождения, которую полюбила еще ребенком[465]. Добровольно снизойдя в звание простой инокини, Радегонда стряпала в свою очередную неделю на кухне, мела дом, носила дрова и воду наравне с другими; но, не смотря на это наружное равенство, она оставалась в монастыре царицею, по обаянию своего королевского происхождения, по титлу основательницы, превосходству ума, сведений и доброты сердца[466]. Она поддерживала монастырский устав или изменяла его по своему усмотрению; она укрепляла колебавшиеся души ежедневными увещаниями, изъясняла и толковала юным подругам своим текст Священного Писания, соединяя эти важные поучения с ласковыми речами, исполненными сердечной кротости и нежности, совершенно женственной: «Вы избранные мною дочери мои; вы, юные растения, предмет забот моих, вы очи мои, вы жизнь моя, спокойствие мое и все мое благополучие[467] ».
Уже более пятнадцати лет пуатьеский монастырь привлекал на себя внимание христианского мира, когда Венанций Фортунат, в своем богомольном и приятном странствовании по Галлии, посетил эту обитель, как самый примечательный предмет, встретившийся ему в путешествии. Он был принят с лестным отличием; внимание, которое королева привыкла оказывать умным и образованным людям, было ему расточаемо, как самому знаменитому и любезному гостю. Она и игуменья осыпали его ласками, учтивостями и особенно похвалами.
Такое поклонение, повторяемое всякий день в различных видах и, так сказать, вливаемое в уши стихотворца двумя женщинами, из которых одна была старше, а другая моложе его, новизной своего обаяния, удержало его в монастыре гораздо долее, нежели он предполагал[468]. Шли недели, месяцы; минули все отсрочки, и когда путник напоминал об отправлении своем в дорогу, Радегонда говорила ему: «К чему уезжать? Зачем не остаться с нами»? Это дружеское желание было для Фортуната как-бы приговором судьбы; он перестал думать о возвращении за Альпы, поселился в Пуатье, поступил там в духовное звание и сделался священником архиепископской церкви[469].
Облегченные этой переменой состояния, сношения его с обеими подругами, которых он называл матерью и сестрой, сделались чаще и короче[470]. — К необходимости подчиниться мужчине, которую обыкновенно чувствуют женщины, присоединились для основательницы и игуменьи пуатьеского монастыря трудные обстоятельства, требовавшие содействия мужского внимания и твердости. Монастырю принадлежали большие имения, которыми не только надо было управлять, но и охранять с постоянной бдительностью от тайных козней или явных разбоев и вооруженных вторжений. Этого можно было достигнуть только с помощью королевских грамот, епископских угроз отлучить от церкви и, беспрестанных переговоров с герцогами, графами и судьями, не очень расположенными поступать по долгу, но действовавшими более из собственных выгод или частной приязни. Заботы эти требовали искусства и деятельности, частых поездок, представлений к королевским дворам, уменья польстить сильным и обходиться с людьми всякого рода. Фортунат с полным успехом и крайним усердием употреблял на это все свое знание света и все средства своего ума; он сделался советником, поверенным, послом, управителем, письмоводцем королевы и игуменьи[471]. Его влияние, неограниченное в делах внешних, не менее важно было во внутреннем порядке и в домашнем благоустройстве; он был посредником в маленьких ссорах, смирителем сопернических страстей и женской вспыльчивости. Смягчения уставов, милости, увольнения, особенные яства выпрашивались чрез его посредство и по его ходатайству[472]. Он даже, до некоторой степени, руководил совестью, и его мнения, иногда изложенные стихами, всегда клонились к послаблению строгостей[473].
Впрочем Фортунат с большой гибкостью ума соединял также и не малую легкость нравов. Христианин более по воображению, какими нередко считали Итальянцев, он был безукоризненно православен, но в житейских делах имел изнеженные и чувственные привычки. Он неумеренно предавался обеденным наслаждениям и на пирах своих богатых покровителей, Римлян и варваров, не только бывал всегда веселым собеседником, охотником выпить и вдохновенным певцом, но, в подражание временам римской империи, ему случалось даже и одному обедывать в несколько перемен[474]. Радегонда и Агнеса, искусные, как и все женщины, в умении удержать и привязать к себе друга слабостями его характера, соперничали между собой в угождении этой грубой наклонности стихотворца так же точно, как льстили более благородной его слабости — тщеславию литератора. Они ежедневно посылали в жилище Фортуната наилучшие блюда своего стола[475] и, не довольствуясь этим, готовили для него, со всевозможной изысканностью, такие кушанья, употребление которых воспрещалось им по уставу. То были разного рода мяса, с различными приправами, и овощи, облитые соком или медом, приносимые в серебряных, яшмовых или хрустальных сосудах[476]. Иногда приглашали его обедать в монастыре и тогда не только подавали вкусные яства, но и самое убранство столовой дышало чувственным изяществом. Вазы душистых цветов развешены были по стенам и слой розовых листочков покрывал стол в виде скатерти[477]. Для собеседника, не стесненного никаким обетом, лилось вино в красивые кубки. Такие угощения христианского стихотворца двумя затворницами, умершими для мира, казалось, были подобием вечерних пиров Горация или Тибулла.
Три действующие лица этих странных сцен говорили друг другу нежности, в значении которых, без сомнения, обманулся бы язычник. Имена матери и сестры соединялись, в устах Итальянца, с словами: «жизнь моя, свет мой, утеха души моей», и все это в сущности было только восторженной, но целомудренной дружбой, чем-то в роде духовной любви[478]. Дружба с игуменьею, имевшей при начале этого знакомства не более тридцати лет, казалась подозрительной, и сделалась предметом лукавых намеков. Честь отца Фортуната этим оскорблялась; он принужден был защищаться и объявлять, что питал к Агнесе только братские чувства, любовь чисто разумную, привязанность совершенно небесную. Он исполнил это с достоинством, в стихах в которых призывает Христа и Пречистую Деву в свидетели невинности своего сердца[479].
Этот веселый и ветреный человек, принявший за правило наслаждаться настоящим и смотревший на жизнь только с приятной стороны, в беседах своих с дочерью тюрингских королей был поверенным ее душевных страданий, грустных воспоминаний, к которым сам не чувствовал себя способным[480]. Радегонда дожила до седых волос, не забывая впечатлений своего первого детства, и воспоминания о прошлых днях, проведенных на родине, между своими, приходили ей на память в пятьдесят лет с той живостью и горечью, как и во время ее плена. Она часто говаривала: «Я бедная похищенная женщина», описывала до малейших подробностей сцены отчаяния, убийства и насилия, которых была свидетельницею, а отчасти и жертвою[481]. После стольких лет изгнания и не смотря на совершенную перемену вкусов и привычек, воспоминания домашнего очага и прежние семейные привязанности были для нее предметом почитания и страсти; это была единственная сохранившаяся в ней черта германских нравов и характера. Образ ее родителей, убитых или изгнанных, постоянно был перед нею, несмотря ни на новые ее привязанности, ни на спокойную обстановку. Было нечто бешеное, пылкое, почти дикое в душевных ее порывах к последним отраслям ее рода, к сыну ее дяди, спасшемуся в Констатинополь, к родственникам, рожденным в изгнании, которых она знала только по имени[482]. Эта женщина, любившая на чужбине только то, на чем лежал отпечаток христианства и образованности, вносила в свои патриотические сетования оттенок дикой поэзии, воспоминание народных песней, слышанных ею в деревянных хоромах своих предков или в родимых лесах. Видимые, хотя конечно ослабленные, следы этого встречаются, местами, в некоторых стихотворениях, где итальянский поэт, говоря от имени королевы варваров, старается передать грустные думы ее в том виде, как сам их слышал:
«Я видела женщин, влекомых на рабство, с связанными руками и распущенными косами; одна шла босиком по крови своего мужа, другая наступала на тело своего брата[483]. — У всякого было о чем лить слезы; а я плакала за всех. — Я оплакивала моих покойных родителей и должна оплакивать также и тех, что остались живы. — Когда слезы мои иссякают, тоска не молчит во мне; — шумит ли ветер, я прислушиваюсь, не приносит ли мне он вести, но тень ближних моих не является мне[484]. — Целая бездна отделяет меня от тех, кого люблю больше всего на свете. — Где находятся они? Спрашиваю о том у ветра свистящего, спрашивая у облака проходящего: хоть бы какая пташка подала мне о них весточку[485]. — Ах! если б меня не держала святая монастырская ограда, поспешила-б я к ним, когда бы они и не ждали меня. Села-бы на корабль в непогоду; с весельем поплыла бы в бурю. Корабельщики дрожали бы, а я не знала бы страха. Если б корабль разбился, подвязала бы я под себя доску и пустилась бы дальше; если б не могла уловить никакого обломка, то устремилась бы к ним вплавь[486] ».
Такова была жизнь Фортуната с 567 года, — жизнь, в которой не очень суровое благочестие соединялось с невозмущаемой дружбой, важными трудами и досугами, полными приятных мелочей. Этот последний и любопытный пример попытки к соединению христианской нравственности с общественной утонченностью старой цивилизации, прошел бы незамеченным, если бы друг Агнесы и Радегонды сам не изобразил, в своих стихотворениях, малейших перемен быта, избранного им по глубокому влечению к благам жизни. В них описана, почти со дня на день, история этого общества трех лиц, связанных между собой пламенной дружбой, вкусом к изящному и потребностью умной и занимательной беседы. Там есть стихи на все маленькие события, из которых сплеталась эта жизнь тихая и однообразная: на горесть разлуки, на скуку отсутствия и радость свидания, на небольшие подарки, полученные друг от друга, на цветы, на плоды, на разные лакомства, на ивовые корзинки, которые стихотворец плел собственноручно в подарок обеим своим подругам[487]. Есть стихи в честь ужинов, дававшихся в монастыре на три прибора и одушевленных сладостной беседой[488]; и в честь одиноких обедов, на которых, наедаясь в волю, Фортунат жаловался, что имел только одно удовольствие и был лишен наслаждения зрением и слухом[489]. Наконец, есть стихи и на счастливые или печальные дни, приходившие ежегодно, как например: на день рождения Агнесы и на первый день поста, в который Радегонда, повинуясь вечному обету, затворялась в свою келью и проводила там великопостное время[490]. «Где скрывается свет мой? Зачем таится он от моих взоров»? восклицал тогда стихотворец с страстным выражением, которое можно было бы почесть не совсем благочестивым. Но когда наступал день Пасхи и конец этому продолжительному отсутствию, тогда, соединяя нечто в роде мадригала с важными христианскими размышлениями, он говорил Радегонде: «Ты уносила мою радость; ныне она возвратилась ко мне с тобою; ты заставляешь меня вдвойне праздновать этот торжественный день[491] ».
С блаженством спокойствия, исключительного в то время, итальянский выходец пользовался не меньшей знаменитостью и даже мог ласкать себя верой в продолжительность этой умиравшей литературы, которой он был последним и самым ничтожным представителем. Варвары удивлялись ему и старались, как только умели, восхищаться его остротами[492]; самые мелкие его сочинения, записочки, написанные без присеста, пока дожидался их податель, простые двустишия, импровизированные за обедом, переходили из рук в руки, читались, переписывались, выучивались наизусть; его религиозные поэмы и послания в стихах к королям были предметом всеобщего ожидания[493]. По прибытии своем в Галлию, он славил, языческим слогом брак Сигберта и Брунегильды, и в христианском духе обращение Брунегильды из арианской ереси в православие[494]. Воинственный характер Сигберта, победителя зарейнских народов, послужил первой темой его стихотворной лести; потом, поселившись в Пуатье, в королевстве Гариберта, он пел, в честь этого государя, хвалы королю миролюбивому[495]. По смерти Гариберта в 567 году, ненадежное состояние города Пуатье, беспрестанно переходившего то в руки австразийского короля, то в руки нейстрийского, заставило стихотворца хранить долгое время благоразумное молчание; язык его развязался только тогда, когда, по мнению его, город этот окончательно покорился власти короля Гильперика. Тогда он посвятил этому королю, в элегических стихах, свой первый панегирик, то самое сочинение, о котором говорено было выше и присылка которого на бренский собор послужила поводом к этому длинному эпизоду.
Фортунат довольно ловко воспользовался случаем соборного съезда для своих литературных успехов, ибо собравшиеся в Брени епископы составляли цвет тогдашних ученых и мыслителей Галлии: настоящую академию. Впрочем, посвящая им свое стихотворение, он остерегся от малейшего намека на щекотливый вопрос, предстоявший их обсуждению. Ни слова о тяжком испытании, которому должен был подвергнуться Григорий Турский, первый, кому он доверял свои литературные произведения, друг его и покровитель[496]. В этом стихотворении, состоящем из ста-пяти-десяти стихом, ничто не напоминает этого обстоятельства; в нем нет и тени местного колорита или меткой характеристики личностей. В нем встречаются только красивые выражения, общие всем местам и временам: собрание почтенных прелатов; король — образец правосудия, просвещения и мужества; королева, чудная своими добродетелями, красотой и благостью; вымышленные образы, чистые отвлеченности, столь же далекие от настоящей действительности, как и политическое положение Галлии от мирной обители пуатьеского монастыря[497].
Когда епископы, с ложным воззрением и снисходительным вкусом времен литературного упадка, надивились стихотворным трудностям, преувеличениям и тонкостям панегириста, то должны были возвратиться от вымыслов искусственного идеала к впечатлениям действительной жизни. Последовало открытие собора и все судьи воссели на скамьях, поставленных кругом присутственной залы. Как при суждении Претекстата, вассалы и франкские воины толпой теснились у дверей, но совершенно с другим расположением к обвиняемому[498]. Вместо того, чтобы при виде его дрожать от нетерпения и гнева, они обнаруживали к нему только почтение и даже разделяли восторженное к нему участие галло-римского населения. — Король Гильперик держал себя с натянутой важностью, не совсем в нем обыкновенной. Казалось, что он или боялся встретиться лицом-к-лицу с противником, которого сам вызвал, или чувствовал смущение при мысли о соблазне всенародного следствия над поведением королевы.
Войдя в залу, он приветствовал членов собора и, приняв от них благословение, сел[499]. Тогда Бертран, епископ бордосский, слывший за участника в прелюбодеяниях Фредегонды, начал говорить, как истец; он изложил обвинительные факты и, обратившись к Григорию, требовал объяснения, справедливо ли, что он взводил такие поклепы на него и на королеву[500]. — «По истине, я ничего этого не говорил», — отвечал турский епископ. — «Но», немедленно возразил Бертран с живостью, которая могла показаться подозрительною: «эти дурные слухи ходили; ты сколько нибудь должен о том знать?» Обвиняемый отвечал спокойно: «Другие говорили это; я мог слышать, но сам никогда тому не верил[501].»
Легкий шепот одобрения, разнесшийся при этих словах по собранию, выразился за дверями топотом и кликами. Не смотря на присутствие короля, франкские вассалы, чуждые понятия, которое составили Римляне о величии особы государя и священной важности судебного заседания, внезапно вмешались в прения с восклицаниями, отличавшимися резкой свободой выражения. «Зачем возводить такие вещи на служителя Божия? — С чего король занимается этим делом? — Разве епископ способен говорить такие слова хоть бы на счет раба? — Ах, Господи Боже! помоги служителю Своему[502] ». При этих криках неудовольствия, король встал, но без гнева, как-бы искони привычный к грубой откровенности своих литов. Возвысив голос так, чтобы толпа находившаяся снаружи слушала его оправдание, он сказал собранию: «Клевета, направленная на мою жену, — личное мне оскорбление; я должен был вступиться. Если вы считаете нужным иметь свидетелей вины епископа, — они здесь; но если думаете, что этому быть не следует, то говорите, я охотно исполню то, что вы положите[503] ».
Епископы, обрадованные и несколько удивленные такой умеренностью и покорностью короля Гильперика, тотчас же дозволили ему ввести свидетелей, о присутствии которых он объявил; но он мог предъявить только одного под-диакона Рикульфа[504]. Платон и Галлиен продолжали утверждать, что им объявлять нечего. Что касается до Левдаста, то, пользуясь своей свободой и беспорядком, господствовавшим при ведении этого судебного дела, он не только не явился в заседание, но даже имел предосторожность удалиться от места прений. Рикульф, дерзкий до конца, счел обязанностью говорить; но члены собора остановили его, закричав с разных сторон: «Церковнику низшего чина нельзя верить в показаниях на епископа[505] ». Таким образом, за недостатком засвидетельствованных показаний, оставалось только верить слову и клятве обвиняемого; король, верный своему обещанию, не противился, но придрался к форме. По причуде ли воображения, или по неясным воспоминаниям каких-либо старых германских порядков, пришедших ему на память с примесью христианских обрядов, он пожелал, чтоб оправдание епископа Григория сопровождалось странными формальностями, похожими на заклинание колдунов. Он требовал, чтоб епископ отслужил три обедни сряду на трех различных престолах, и по окончании каждой обедни, стоя на ступенях престола, клялся, что не произносил речей, ему приписываемых[506].
Уже церковная служба присоединенная к присяге для того, чтобы усилить значение последней, заключала в себе нечто несовершенно-согласное с православными понятиями и обрядами; но совокупление нескольких клятв в одном и том же деле было совершенно противно церковным уставам. Хотя члены собора это знали, тем не менее они согласились уступить странной прихоти короля. Сам Григорий изъявил согласие нарушить правило, которое провозглашалось так часто. Может-быть, как лично обвиненный, он считал бесчестным уклониться о какого бы то ни было испытания; может-быть и то, что в этом жилище, где все носило на себе германский отпечаток, где самый вид людей был варварский, а нравы полу-языческие, он не чувствовал в себе уже той силы и той свободы совести, как в стенах галльских городов или под кровлей базилик[507].
Пока все это происходило, Фредегонда, держась в стороне, ждала решения судей, притворяясь спокойной до бесстрастия и замышляя в глубине души своей жестокое возмездие обвиненным, кто бы они ни были. Дочь ее Ригонта, более из отвращения к ней, нежели по чувству искренней приязни к турскому епископу, казалась глубоко-тронутой несчастьями этого человека, известного ей только по имени; достоинств его оценить она не была в состоянии. Запершись в этот день в своей комнате, она наложила пост на себя и на всех своих прислужниц, пока слуга, нарочно посланный, не известил ее, что епископ объявлен невинным[508]. Кажется, что король, в знак полной и совершенной доверенности к членам собора, удержался от присутствования при наложенных им испытаниях и предоставил только епископам сопутствовать обвиняемому в молельню бренского дворца, в которой совершены были три обедни и произнесены три клятвы на трех престолах. Вслед за тем снова открылось заседание собора; Гильперик занял уже свое место; председатель собрания не садился и произнес с величественной важностью: «О, король! епископ исполнил все, что было ему предписано: невинность его доказана; что же теперь остается нам делать? Нам остается лишить тебя христианского причащения, тебя и Бертрана, обвинившего одного из своих собратьев[509] ». Пораженный этим неожиданным приговором, король изменился в лице и с смущенным видом школьника, слагающего вину свою на сообщников, отвечал: «Но я говорил только то, что сам слышал». — «Кто же говорил первый?» — спросил глава собора голосом более повелительным[510]. — «Я все это слышал от Левдаста», — сказал король, еще взволнованный от поразившего слух его страшного слова отлучения.
Немедленно отдано было приказание представить Левдаста в суд; но его не нашли ни во дворце, ни в окрестностях: он благоразумно ускользнул. Епископы решились судить его заочно и объявить отлученным от церкви[511]. Когда совещание кончилось, то председатель собора встал и произнес проклятие по установленным правилам:
«По суду Отца и Сына и Святаго Духа, и в силу власти, данной апостолам и их преемникам, связывать и разрешать на небеси и на земли, — мы всем собором определяем, что Левдаст, сеятель соблазна, обвинитель королевы, ложный доносчик на епископа, как уклонившийся от суда для избежания его приговора, будет отныне отчужден от недр святой матери-церкви и лишен христианского причащения в настоящей и будущей жизни[512]. Да никто из христиан не скажет ему здравствуй и не даст ему лобзания. Да никто из священников не послужит для него обедни и не сподобит его святого приобщения тела и крови Христовой. Да никто не примет его в свое сообщество, не укроет в доме своем, не поведет с ним никакого дела, ни испиет, не насытится, не беседует с ним, разве только для обращения его к покаянию[513]. Да будет он проклят Богом Отцем, сотворившим человека; да будет проклят Сыном Божиим, страдавшим за человека; да будет проклят Духом Святым, осеняющим нас при крещении; да будет проклят он всеми святыми, которые от создания мира сего взысканы благодатию Божиею. Да будет он проклят повсюду, где ни будет, в доме или в поле, на торной дороге или на малой тропе. Да будет он проклят в жизни своей и при смерти, в бдении и во сне, в труде и в покое. Да будет он проклят в целом строении своих членов и да не будет в нем ни частицы здравой от темени головы до подошвы ног его[514]. Да будет предан он на вечные муки, вместе с Дафаном и Авироном и теми, кто рек Господу: Удались от нас. И как огонь потушается водой, так да потухнет навсегда свет его, разве только покается он и добровольно явится на суд». При этих последних словах, все члены собора, слушавшие до того времени с молчаливым вниманием, возвысили голос и несколько раз воскликнули: «Аминь, да будет так, да будет так, да будет он анафема! Аминь, Аминь[515] ».
Этот приговор, религиозные угрозы которого действительно были страшны, а гражданская сила соответствовала объявлению осужденного вне законов королевства, был сообщен циркулярным письмом всем епископам Нейстрии, неприсутствовавшим на соборе[516]. Потом перешли к суду над под-диаконом Рикульфом, обвиненным в лжесвидетельстве вследствие оправдания турского епископа. По римскому закону, которым руководствовались все духовные без различия племени, за клевету в уголовном преступлении, каким считалось оскорбление королевского сана, назначалась смертная казнь[517]; закон этот был применен в полной его силе к настоящему делу, и собор произнес над под-диаконом Рикульфом приговор, передававший его в распоряжение светской власти. Это было последним делом собрания; оно вслед за тем разошлось, и все епископы, простившись с королем, стали готовиться к возвращению в свои епархии[518]. Прежде отъезда, Григорий просил помилования человеку, который с такой злобой и бесстыдством преследовал его своими клеветами. Гильперик был тогда в милостивом расположении духа, от радости ли, что кончились затруднения, к которые он был вовлечен заботами о чистоте своей супружеской чести, или ему желательно было смягчить снисходительностью обиды турского епископа. По его ходатайству, король отменил смертную казнь и оставил только пытку, которая, по римским законам, налагалась не в виде наказания, но как дополнение допроса[519].
Фредегонда тоже разочла, что утвердить это милосердное дело и оставить жизнь тому, кого предавало ей торжественное осуждение, было согласно с ее видами. Но, пощадив его, она, кажется, хотела испытать над ним, какие мучения человек может перенести оставаясь в живых. В этой жестокой забаве ей слишком-усердно содействовало услужливое рвение вассалов и королевских слуг, которые наперерыв старались явиться палачами преступника. «Я не думаю», говорит современный повествователь, никто другой, как сам турский епископ: «я не думаю, чтобы какая-либо неодушевленная вещь, любой металл могли выдержать все удары, которыми осыпан был этот несчастный. С третьего до девятого часа утра он висел на дереве, повешенный за руки, связанные на спине. В девятом часу его сняли и растянули на колоде, на которой били палками, розгами и двойными ремнями, и не один или два человека, а все, кто только мог протесниться к его бедным членам, все принимались колотить и били его[520] ».
Его страдания и злоба на Левдаста, обманувшего его, заставили раскрыть еще никому неизвестную глубину этой темной интриги. Он показал, что, обвиняя королеву в прелюбодеянии, оба сообщника его и он сам имели целью изгнать ее из королевства с обоими сыновьями, дабы сын Авдоверы, Клодовиг, один остался наследником своего отца. Он прибавил, что, в случае успеха, Левдаст надеялся быть герцогом, священник Рикульф епископом, а сам он турским архидиаконом[521]. Эти показания не уличали прямо молодого Клодовига в участии в заговоре, но выгоды его были связаны с выгодами трех заговорщиков; Фредегонда этого не забыла, и с той минуты он был уже отмечен в уме ее, как она обыкновенно отмечала, до удобного случая, смертельных врагов своих.
Вести медленно разносились в том веке, если только не были рассылаемы с нарочными. Так протекло несколько недель, пока в Туре могли узнать какую развязку имело дело, возникшее в Суассоне и оконченное в Брени. Во время этой неизвестности, граждане, беспокоясь об участи своего епископа, терпели также и от беспорядков, причиняемых буйством и самохвальством врагов Григория. Предводитель их, священник Рикульф, собственной своей властью водворился в епископском доме и оттуда, как-будто носил уже звание епископа, предмет своего безрассудного честолюбия, изощрялся в употреблении неограниченной власти, соединенной тогда с этим титулом[522]. Располагая полным хозяином собственностью епархиальной церкви, он сделал опись всему серебру и, с целью приобрести себе приверженцев, начал осыпать богатыми дарами главнейших членов духовенства, раздавая одним дорогие движимости, а другим луга или виноградники. Напротив того, с церковниками низшего звания, в которых не предполагал иметь нужды, он обращался совершенно иным образом и только суровостью и жестокостью давал им знать о присвоенной себе власти. За малейший проступок он приказывал бить их палками или бил собственноручно, приговаривая: «Знайте вашего господина[523] ». Он за всяким словом повторял с надутым тщеславием: «Это я, умом своим, очистил город Тур от этого исчадия, пришедшего из Оверни[524] ». Если приближенные к нему друзья обнаруживали иногда какие-либо сомнения в успехе такого самоуправства и в искренности тех, кого привлекал он к себе безумной расточительностью, то он отвечал им с усмешкой превосходства: «Это мое дело: умный человек впросак не попадает; его можно обмануть только вероломством[525] ».
Этот самохвал, вполне довольный собой, был внезапно выведен из своих честолюбивых мечтаний прибытием Григория, вступившего в Тур среди всеобщей радости. Принужденный передать епископский дворец законному его владетелю, Рикульф не явился на поклон к епископу, как сделали в этот день не только члены духовенства, но и все другие граждане. Сперва он показывал вид пренебрежения и нечто в роде безмолвного вызова, но потом бессильная злоба его превратилась в ярость, в словах его выражалось бешенство, а на устах были только угрозы убийства[526]. Григорий, всегда тщательно следовавший законному порядку, не торопился употреблять силу против такого опасного неприятеля, но, действуя спокойно и не произвольно, созвал частный собор из викариев турской епархии.
Его призывные повестки разосланы были к епископам всех городов третьей лионской провинции[527], кроме принадлежавших Бретонам, народу, столь же дорожившему религиозной, как и политической своей свободой, церковь которого не имела с церковью Галлов постоянных и правильных сношений[528]. Епископы анжерский, манский и рейнский приняли живейшее участие в спокойствии турской церкви и в деле своего архиепископа; но Феликс, епископ нантский, тем ли, что не явился на собор, или противоречиями в совещаниях, обнаружил явные признаки своего нерасположения к Григорию и пристрастия к его врагам. Он был галльского племени и знатного рода, происходившего, по его уверению, от древних владетелей Аквитании и считавшего в числе своих предков преторианских префектов, патрициев и консулов[529]. С таким высоким родом, которым очень тщеславился, он соединял редкие в то время качества, быстрый и предприимчивый ум, красноречивый дар слова, способность легко писать и проблески того административного гения, который блистал в Галлии под римским владычеством[530].
Будучи епископом пограничной страны, беспрестанно угрожаемой враждебными набегами Бретонов и которую меровингские короли не имели возможности охранять постоянно, Феликс принял на себя попечение обо всем и наблюдение как за безопасностью, так и благоденствием своей епархии[531]. За неимением войск, он противодействовал вторжениям Бретонов бдительной политикой и искусными переговорами, а когда водворялась безопасность, то собственными средствами возводил огромные общественные сооружения[532]. В этой деятельной жизни, среди материальных работ, характер его приобрел некоторую жестокость и повелительность, весьма далекие от идеала духовного пастыря апостольских преданий. Ему случилось однажды объявить притязание на земли, по близости Нанта, принадлежавшие к турской церкви, которые, может-быть, были ему нужны для исполнения великого предприятия, а именно для отвода течения Луары и прорытия ей нового русла с целью доставить двоякую пользу земледелию и торговле[533]. Григорий, с его строгой и несколько крутой точностью, отказал в уступке малейшей частицы достояния своей церкви, и эта распря, постепенно разгораясь, произвела между обоими епископами чернильную войну, причинившую великий соблазн. В виде писем они пересылались колкостями, которые заботливо сообщали своим друзьям, и которые ходили в народе, как настоящие памфлеты.
В этом столкновении едких слов и оскорбительных доводов, турский епископ, более чистый сердцем, не столь желчный характером и менее остроумный, нежели его противник, далеко не оказывался победителем. На колкие и гневные упреки, которыми, за отказ уступить спорное владение, осыпал его Феликс, он отвечал с учительским добродушием: «Вспомни слова пророка: горе совокупляющем дом к дому и село к селу приближающим, да ближнему отымут что, едва вселится едины на земли[534]!» И когда раздражительный нантский епископ, оставляя в стороне предмет спора, издевался над личностью и происхождением своего противника, тогда Григорий не находил, в отпор ему, других выходок, как только в роде следующих: «О! если б ты был епископом в Марсели, то привозили бы туда на кораблях не масло или другие подобные снеди, а только грузы папируса, чтоб тебе вдосталь было на чем писать, для поношения добрых людей. Но недостаток бумаги кладет конец твоему пустословию[535] ».
Может-быть, несогласие, возникшее между турским и нантским епископами, имело более сокровенные причины, нежели случайный повод, о котором говорится. Непомерная гордость, в которой Григорий обвинял Феликса, дает повод думать, что между ними существовал какое нибудь родовое соперничество[536]. Кажется, что потомок прежних аквитанских властителей или досадовал на свою иерархиальную подчиненность человеку, бывшему ниже его породой, или по преувеличенному чувству местного патриотизма желал, чтобы в западных областях духовные должности были исключительным достоянием тамошних знатных домов. От этого, вероятно, произошли его расположение и присоединение к партии, которая в Туре ненавидела Григория, как чужестранца.
Он давно знал и отчасти поощрял происки священника Рикульфа[537].
Такое недоброжелательство одного из самых сильных и искусных викариев турской епархии не воспрепятствовало составиться областному собору и произвести следствие. Рикульф, обвиненный в возбуждении смут и мятежа против своего епископа, был заточен в один из монастырей, местность которого не известна[538]. Едва прошел месяц, с того времени, когда он был заключен под строгий надзор, как доверенные люди нантского епископа искусно втерлись к игумену, правившему монастырем. Они употребили всевозможные хитрости, чтоб обмануть его, и, при помощи лживых клятв, успели выманить у него дозволение выпустить пленника, под обещанием возвратить его. Но лишь только Рикульф увидел себя на свободе, как поспешил спастись бегством и тотчас отправился к Феликсу, который принял его радушно, выказывая презрение самым обидным образом к власти своего архиепископа[539]. То было последнее огорчение, причиненное турскому епископу этим неблаговидным делом, огорчение, может-быть, самое чувствительное, потому-что оно происходило от человека, равного с ним породой, одного звания и одинакового образования; от человека, о котором он не мог сказать, как о других врагах своих, или варварского племени, или ограниченных умом и преданных страстям наравне с варварами: «Господи, не ведают что творят».
Между-тем, Левдаст, объявленный вне законов отлучительным приговором и королевским указом, не дозволявшим доставлять ему ни ночлега, ни хлеба, ни убежища, вел бродяжническую жизнь, исполненную опасностей и неудобств. Он пришел из Брени в Париж с намерением укрыться в базилике св. Петра; но проклятие, исключавшее его из убежища, открытого для всех изгнанников, заставило его отказаться от этого намерения и положиться на верность и мужество какого-либо друга[540]. Среди колебаний в выборе пути, по которому безопаснее следовать, он узнал о смерти единственного своего сына; это известие, кажется, возбудило в нем семейные привязанности и внушило неодолимое желание увидеть свой дом. Скрывая имя и странствуя одиноко, в самом смиренном виде, он пошел в дом, где жила жена его[541]. Посвятив отцовским ощущениям несколько мгновений, которые подвижность его характера и настоящие беспокойства должны были значительно сократить, он поспешил скрыть в безопасное место свои деньги и драгоценности, награбленные во время управления.
Он был связан с некоторыми лицами германского происхождения в окрестностях Буржа узами взаимного гостеприимства, налагавшими, по обычаю варваров, такие священные обязательства, которых не могли поколебать ни запрещения законов, ни даже религиозные угрозы. Этим-то прежним друзьям своим он решился вверить на сохранение, до лучшего времени, все свои богатства, и успел отправить большую их часть прежде, нежели указ о его изгнании дошел до Тура[542]. Но замедление это было непродолжительно; королевские вестники привезли роковое повеление, в сопровождении вооруженной дружины, которая, по указаниям, собираемым от привала до привала, следила за изгнанником. Дом Левдаста был ею занят; ему самому удалось спастись, но жена его, менее счастливая, была взята и отведена в Суассон, откуда, по повелению короля, ее сослали в окрестности Турнэ[543].
Беглец, избрав ту же дорогу, по которой поехали повозки с его сокровищами, отправился к городу Бурж и вступил в земли короля Гонтрана, где ратники Гильперика не посмели его преследовать. Он прибыл к своим знакомым в одно время с своими пожитками, которых вид и количество соблазнили, на его беду, туземных жителей[544]. Найдя, что добро чужестранца хорошая пожива, они поднялись на грабеж, и сам волостной судья принял над ними начальство, желая получить свою долю добычи. Левдаст не имел при себе достаточной силы для отражения этого нападения, и хотя знакомые его пытались помочь ему, однако сопротивление их оказалось безуспешно. Все было расхищено грабителями, захватившими мешки с деньгами, золотую и серебряную посуду, мебель и одежды, оставив ограбленному только то, что на нем было, и угрожая ему смертью, если он немедленно не удалится[545]. Принужденный снова бежать, Левдаст вернулся и смело пошел по дороге в Тур; нищета, в которую он был приведен, внушила ему отчаянное предприятие.
Лишь только достиг он пределов королевства Гильперика и области, которую прежде правил, как объявил в первой деревне, что есть случай сделать лихой наезд, в расстоянии одного дня пути, на земли короля Гонтрана, и что всякий предприимчивый человек, кто пожелает отважиться на это дело, будет вознагражден щедро. При этом известии собрались молодые крестьяне и разного звания бродяги, которых в то время не мало было по дорогам, и последовали за бывшим турским графом, не заботясь о том, куда он ведет их. Левдаст распорядился как можно поспешнее достигнуть места, где жили его грабители, и напасть врасплох на дом, куда, как он видел, сложена была добыча. Это смелое движение имело полный успех; Туряне храбро напали, одного убили, многих ранили и возвратили значительную часть добычи, которую Беррийцы не успели еще разделить между собою[546].
Гордый своим успехом и изъявлениями преданности, которые он снискал за свои щедрые награды, Левдаст счел себя довольно сильным против всякого врага, кто бы он ни был, и, снова обратившись к своим кичливым привычкам, жил в соседстве от Тура, ни мало не стараясь скрывать своего пребывания. По распространившимся о том слухам, герцог Берульф послал дружину хорошо вооруженных ратников схватить изгнанника[547]. Левдаст едва не попался в их руки: ему еще раз удалось убежать, но с потерей последних своих денег и пожитков. Пока остатки его имущества, как принадлежность казны, описывались и отправлялись в Суассон, сам он, по противоположной дороге, старался достигнуть Пуатье и укрыться, с отчаяния, в базилике святого Илария[548].
Близость монастыря Радегонды и самый характер этой женщины, столь кроткой и почтенной, кажется, распространили тогда на пуатьескую церковь дух снисхождения, отличавший ее от прочих. По-крайней-мере, это единственное возможное истолкование того милостивого приема, какой нашел в недрах этой церкви человек, в одно и то же время изгнанный и отлученный, пред которым затворились убежище св. Мартина турского и парижские базилики. Велика была для Левдаста радость, когда он увидел себя в совершенной безопасности, но она быстро миновала; он вскоре ощутил лишь одно неприятное для своего самолюбия чувство: унижение быть самым бедным из числа тех, кто разделял с ним кров св. Илария. Желая избавить себя от этого и удовлетворить закоснелым наклонностям к чувственности и распутству, он составил шайку воров из самых нечестивых и отчаянных своих товарищей по заключению. Когда городская полиция слабела или засыпала, бывший граф турский, предуведомленный лазутчиками, выходил из базилики св. Илария во главе своей шайки и, вламываясь в дома, на которые ему указывали, как на богатые, похищал из них деньги и дорогую посуду, или брал произвольный выкуп с устрашенного владельца[549]. Обремененные добычей разбойники немедленно возвращались в базилику и делились там между собою; потом вместе пили и ели, ссорились или играли в кости.
Священная обитель часто была свидетельницей еще постыднейших беспорядков: Левдаст приводил туда распутных женщин, из которых иные, замужние, были пойманы с ним в прелюбодеянии под самым портиком паперти[550]. Пришло ли, в-следствие слухов о таких соблазнах, повеление суассонского двора исполнить в строгости приговор, произнесенный в Брени, или оскорбленная подобными поступками сама Радегонда просила удалить Левдаста, только он был изгнан из обители св. Илария, как недостойный никакой жалости[551]. Не зная, куда преклонить голову, он еще раз обратился к своим беррийским знакомцам. Не смотря на препятствия, поставленные последними происшествиями, дружба их была так изобретательна, что доставила ему убежище; но через несколько времени он сам его оставил, увлекаемый своим дерзким характером и беспорядочными причудами[552]. Он снова начал вести кочевую и бродяжническую жизнь, которая должна была привести его к погибели; и как он ни был одарен благоразумием и уменьем вести свои дела, для него уже не было более спасения: над главой его тяготело ничем неотвратимое мщение Фредегонды, которое могло иногда, выжидать, но никогда не прощало.
РАССКАЗ ШЕСТОЙ. Гильперик-богослов. — Еврей Приск. — Продолжение и конец истории Левдаста. (580 — 583).
Турский епископ, по окончательном оправдании от клеветы, на него взведенной, снова обратился к своим религиозным и политическим занятиям, прерванным на время. Его ежедневной бдительности требовали не одни дела по епархии и заботы по городскому управлению; кроме их много озабочивали его более общие интересы галликанской церкви и народного мира, беспрестанно нарушаемого франкскими королями. Один, или вместе с другими епископами, он предпринимал частые поездки в разные местопребывания нейстрийского двора, и в том самом бренском дворце, куда являлся прежде, как обвиняемый в оскорблении королевского величества, он находил ныне почет и предупредительность[553]. Чествуя достойным образом такого гостя, король Гильперик старался выказать перед ним наружный блеск римской образованности и представить доказательства своих сведений и изящного вкуса. Он втайне читал епископу отрывки своих сочинений, требуя его советов и показывая ему, с каким-то простодушным тщеславием, даже самые незначительные свои упражнения в словесности.
Эти грубые опыты, плоды вполне похвального стремления к подражанию, не приносили однако же никакой пользы, потому-что были без всякой последовательности, слегка касаясь всех предметов: грамматики, стихотворства, художеств, правоведения, богословия. В этих проявлениях любви к просвещению варварский король переходил от одного предмета к другому с живостью неопытного школьника. Последний из латинских стихотворцев, Фортунат, славил эту королевскую прихоть, как залог, подававший великие надежды все более и более унывавшим поборникам прежней умственной образованности[554]; но епископ Григорий, более суровый характером и не столь ослепленный обаянием власти, не разделял этих упований. С каким бы видом он ни выслушивал авторские тайны внука Клодовига, что бы ни говорил при этом, всегда в глубине души своей он ощущал одно лишь горькое презрение к писателю, которому должен был льстить, как королю. В христианских поэмах, сочиняемых Гильпериком по образцу поэм священника Седулия[555], он видел только набор нескладных стихов без всякой меры, в которых, по незнанию начальных оснований просодии, долгие слоги стояли на месте кратких, а краткие на месте долгих. Что касается до мелких сочинений, не столь высокопарных, как например — гимны, вставляемые в литургию, то Григорий признавал их негодными, и вообще в неловких попытках этого невежественного ума, ощупью старавшегося просветиться, он не умел отличить ни дельных намерений, ни действительно хорошей стороны[556].
Руководимый проблеском здравого смысла, Гильперик пожелал выразить латинскими буквами звуки германского языка; с этой целью он придумал ввести в азбуку четыре буквы своего изобретения, между которыми была одна, присвоенная выговору, выраженному в последствии чрез w[557]. Таким образом собственные имена германского происхождения, в текстах, написанных по-латыни, должны были получить правильную и постоянную орфографию. Но ни этот результат, которого впоследствии с таким трудом добивались, ни меры, принятые в то время для его достижения, по-видимому, не были одобряемы епископом, слишком упрямым, или слишком предубежденным. Он только улыбался с сожалением, видя, что властитель варварского племени обнаруживает притязание исправить римскую азбуку, и письмами, разосланными к графам городов и городским сенатам, приказывает, чтобы во всех общественных школах учебные книги были выскоблены пемзой и переписаны по новому способу[558].
Однажды король Гильперик, отведя турского епископа в сторону, как-бы по делу чрезвычайно важному, приказал одному из своих письмоводителей прочесть только-что написанное им небольшое рассуждение, касавшееся высших богословских вопросов. Главное положение, доказываемое в этой книге, необыкновенно дерзкой, заключалось в том, что Святая Троица не должна быть выражаема различием лиц, но что ее следует называть одним только именем — именем Бога; что недостойно придавать Богу значение лица, как будто человеку, сотворенному из костей и плоти; что Тот, Кто есть Бог Отец, есть Тот же, Кто и Сын Божий, Тот же, Кто и Дух Святой; и что Тот, Кто есть Дух Святой, есть Тот же, Кто и Бог Отец, и Тот же, Кто и Сын Божий; что в этом виде являлся Он патриархам и пророкам и был возвещен Писанием[559]. При первых словах этого нового символа веры Григорий объят был сильным внутренним волнением, ибо с ужасом узнал ересь Савеллия, самую опасную из всех, после арианской, потому-что, подобно арианской, она опиралась, по-видимому, на здравый смысл[560]. Неизвестно, в книгах ли почерпнул король это учение, которое думал возобновить, или сам собой дошел до него ложным умствованием, но он столько же был тогда убежден в истине своего догмата, сколько доволен искусным его изложением. Обнаруженные епископом знаки неодобрения, все более и более ясные, удивили и до крайности разгневали Гильперика. Соединяя требовательность философа, признающего себя совершенно правым, с самовластием владыки, не терпящего противоречий, он заговорил первый и сказал грубо: «Я хочу, чтобы вы этому верили, ты и другие церковноучители[561] ».
Призвав на помощь свое спокойствие и свою обычную твердость, Григорий ответствовал на это повелительное объявление: «Преблагочестивый король, подобает тебе оставить это заблуждение и последовать учению, завещанному нам апостолами, а по них и отцами церкви, которому поучали Иларий, епископ пуатьеский, и Евсевий, епископ верёйльский, и которое ты исповедал при крещении[562] ». — «Но», отвечал Гильперик с возраставшей досадой: «известно, что в этом пункте Иларий и Евсевий сильно противоречат друг другу». Возражать было трудно, и Григорий чувствовал, что сам себя поставил в невыгодное положение. Избегая затруднений прямого ответа, он начал говорить так: «Ты должен остерегаться произносить слова, оскорбительные для Бога и Святых Его[563] »; и потом, перейдя к изложению православной веры, так, как-бы изъяснял ее с кафедры, прибавил: «Знай, что рассмотренные отдельно, Бог-Отец, Бог-Сын, Бог Дух Святой различны друг от друга. Не Отец воплотился и не Дух Святой, а Сын, ради искупления рода человеческого, Тот, Кто был Сын Божий, сделался также Сыном Девы. Не Отец страдал и не Дух Святой, но Сын, дабы Тот, Кто приял плоть в сем мире, был принесен и в жертву за мир. Ты говоришь о лицах, но их разуметь должно не телесно, а духовно, и хотя в сущности их три, но в них единая вечность, единая слава, единое всемогущество[564] ».
Это подобие пастырского увещания было прервано королем, который, не желая более слушать, вскричал сердито: «Я прочту это тем, кто более тебя смыслит, и они согласятся со мною[565] ». Слова эти укололи Григория, который, сам воспламенившись и забыв осторожность, возразил: «Никто знающий и смыслящий и разве только безумный примет когда-нибудь то, что ты предлагаешь[566] ». Нельзя выразить, что произошло тогда в душе Гильперика, он оставил епископа, не сказав ни слова, но яростный трепет показал, что король, богослов и словесник, нисколько не утратил свирепого характера своих предков. Через несколько дней, он вздумал испытать впечатление своей книги над Сальвием, епископом альбийским, и когда эта вторая попытка удалась не лучше первой, он вдруг потерял бодрость и с такой же легкостью отказался от мнений своих о существе Божием, с каким упрямством прежде их поддерживал[567].
Не оставалась уже никакого признака этой важной распри, когда в 581 году король Гильперик переехал на лето в поместье Ножан, на берега Марны, близ слияния ее с Сеной. Турский епископ, совершенно примиренный с королем, явился к нему на поклон в новое его жилище, и в то время, когда он там находился, великое событие нарушило обычное однообразие придворной жизни[568]. То было возвращение послов, отправленных в Константинополь для поздравления с восшествием на престол Тиверия, преемника Юстина-Младшего. Послы возвратились в Галлию морем, с дарами от нового императора королю Гильперику: но вместо того, чтобы высадиться в Марсели, за обладание которой спорили в то время король Гонтран и опекуны юного короля Гильдеберта, они почли более для себя безопасной иноземную пристань, а именно город Агд, принадлежавший королевству Готов[569]. Корабль их, застигнутый бурей у берегов Септимании, разбился о подводные камни, и пока сами послы спасались вплавь, весь груз был расхищен прибрежными жителями. По счастью сановник, правивший Агдом, от имени короля Готов, счел обязанностью вступиться, и приказал возвратить Франкам, если не все их пожитки, то по крайней мере большую часть богатых даров, предназначенных королю[570]. Они прибыли таким образом в Ножан, к великой радости Гильперика, поспешившего выставить на показ своим гостям и литам все, что было вручено ему от имени императора, драгоценные ткани, золотую посуду и разного рода украшения[571].
Из множества любопытных и великолепных вещей, особенное внимание турского епископа привлекли большие золотые медальоны, может быть потому, что ему приятно было смотреть на символ образованной монархии; на лицевой стороне их изображена была голова императора, с надписью: Тиверий Константин на век августейший, а на обороте запряженная четырьмя конями колесница, на которой стояла крылатая женщина, с следующей надписью: Слава Римлян. Каждая медаль имела около фунта весу и все они были выбиты в память начала нового царствования[572]. При виде этих великолепных произведений искусств империи и знаков императорского величия, король Гильперик, как-будто опасаясь какого-либо невыгодного для себя сравнения, вздумал представить образцы собственной роскоши. Он приказал принести и поставить рядом с дарами, на которые любовались его придворные, одни с простодушным удивлением, другие завистливыми глазами, изготовленное по его повелению огромное золотое блюдо, усыпанное драгоценными каменьями. Это блюдо предназначенное для украшения королевского стола в торжественные празднества, было не менее пятидесяти фунтов весом[573]. Увидев его, все присутствовавшие вскричали от удивления пред ценностью материала и красотой отделки. Король, молча, наслаждался несколько времени удовольствием, которое доставляли ему эти похвалы, и потом сказал с гордым и самодовольным выражением: «Я это сделал для увеличения славы и блеска франкского народа, и Если Бог продлит жизнь мою, то многое еще сделаю[574] ».
Советником и поверенным Гильперика в его предприятиях, по части роскоши или покупок дорогих вещей, был парижский Еврей, по имени Приск. Он также находился тогда в Ножане; король очень любил его, часто призывал к себе и даже снисходил в обращении с ним до некоторой короткости[575]. Посвятив несколько времени надзору за работами и осмотру сельских произведений в своем обширном поместье на Марне, Гильперик вздумал переехать в Париж и поселиться в древнем императорском дворце, остатки которого существуют доныне на левом берегу Сены. В день отъезда, когда король отдавал уже приказание запрягать повозки с поклажей, за которыми намерен был следовать сам верхом с своими людьми, епископ Григорий явился к нему откланиваться, и пока он прощался, прибыл на поклон также и Еврей Приск[576]. Гильперик, бывший в тот день в веселом расположении духа, взял, шутя, Еврея за волосы и, слегка наклоняя ему голову, сказал Григорию: «Прийди, пастырь Божий, и возложи на него руки[577] ».
Так-как Приск оборонялся и с ужасом отступал от благословения, которое, по его вере сделало бы его виновным в святотатстве, то король сказал ему: «О! тупой разум, неверное племя, не постигающее Сына Божия, обетованного ему устами его же пророков, не постигающее таинств церкви, изображаемых собственными его обрядами[578] ». Сказав это, он выпустил из рук волосы Еврея, который тотчас же, оправился от испуга и отвечая не менее резко возразил: «Бог не вступает в брак, не имеет в том нужды, от Него не родится потомство, Он не терпит разделения власти, Он, рекший устами Моисея: Виждь, виждь. Я Господь, и нет другаго Бога кроме Меня! Я навожу смерть и даю жизнь, Я погубляю и исцеляю[579] ».
Ни мало не оскорбляясь такой смелостью речей, король Гильперик был восхищен тем, что шутка дала ему повод блеснуть в правильном споре своими богословскими познаниями, чистыми на этот раз от всякой ереси. Приняв важный вид и спокойный тон духовного наставника, поучающего оглашенных, он отвечал: «Бог от века духовно родил Сына, Который ни юнее его временем, ни слабее мощью, о Котором Сам Он глаголет: Из чрева прежде денницы родих тя[580]. Сына сего, прежде век рожденнаго, послал Он, в последние веки, в мир, для исцеления его, как говорит пророк твой: Посла слово свое и исцели я[581]. Если ты утверждаешь, что Он не рождает, то послушай, что сказует пророк твой, говоря о Господе: Не се ли аз родящую сотворих[582]. Но под этим разумеет Он народ, который должен возродиться в Нем верою[583].» Еврей, все более и более ободряемый спором, возразил: «Возможно ли, чтоб Бог сделался человеком, чтобы родился от женщины, претерпел биение лозами и был приговорен к смерти[584] »?
Это возражение коснулось одной из слабейших сторон разума короля; он казался удивленным, и, не зная, чтò отвечать, хранил молчание. Пришло время вступиться турскому епископу[585]: — «Если Сын Божий» — сказал он Приску: — «если Сам Бог приял плоть человеческую, то ради лишь нас, а отнюдь не ради Своей нужды; ибо Он мог искупить человека от цепей греховных и рабства дьявольского только облекшись в человечество. Не изберу свидетельств моих из Евангелия и апостолов, которым ты не веришь, но из твоих же книг, дабы поразить тебя собственным мечем твоим, как древле, глаголят, убил Давид Голиафа[586]. Познай же от одного из твоих пророков, что Господь должен был явиться в человеческом образе: «Бог есть человек, говорит он, и кто сего не знает? А в другом месте: Сей бог наш не вменится ин к нему. Изобрете всяк путь хитрости, и даде ю Iакову, отроку своему, и Iзраилю возлюбленному от него. Посем на земли явися и с человеки поживе[587]. О том, что Он родился от Девы, слушай также пророка своего, глаголящего: Се дева во чреве зачнет и родит сына, и наречеши имя ему Еммануил, что значит Господь с нами[588]. А что он должен быть избиен лозами, истерзан гвоздями и подвергнут иным позорным истязаниям, другой пророк сказал: Ископаша руце мои и нозе мои, разделиши ризы моя себе[589]. И ещё: И даша в снедь мою жельчи и в жажду мою напоиша мя оцта[590] ».
«Однако же, что могло заставить Бога подвергнуться таким страстям?» спросил Еврей. Епископ мог видеть из этого вопроса, что его не поняли, или может-быть худо слушали; однако он продолжал, не обнаружив ни малейшего нетерпения[591]: «Я уже сказал тебе, что Бог сотворил человека невинным, но, опутанный хитростью змия, человек нарушил завет Господа и за эту вину свою, изгнанный из райского жилища, подвергся трудам мира сего. Смертию Христа, Единороднаго Сына Божия, примирен был он с Богом-Отцом[592] ».
«Но разве Бог не мог послать пророков и апостолов для возвращения человека на путь спасения, не унижая Себя воплощением[593] »? Снова возразил Еврей. — Епископ, сохраняя свое спокойствие и важность, ответствовал: «Род человеческий не переставал грешить с самого начала: ни воды потопа, ни огнь содомский, ни язвы египетские, ни чудо, разверзшее хляби Чермнаго Моря и Iордана, ничто не могло устрашить его. Он вечно противился закону Господа, не верил пророкам, и мало того, что не верил, но даже предал смерти тех, кто проповедовал ему о покаянии. И так, если бы Сам Бог не снизошел искупить его, никто другой не мог бы совершить подвиг спасения[594]. Мы возродились Его рождением, омылись его крещением, исцелились Его ранами, восстановились Его воскресением, прославились Его вознесением, и дабы разумели мы, что Он явится для уврачевания наших недугов, один из твоих пророков сказал: Язвою его мы исцелехом[595]. А в другом месте: Сей грех наша носить и о нас болезнует; той же язвень быст за грехи наша и мучен быст за беззакония наша[596]. И еще: Яко овча на заколение ведеся, и яко агнец пред стригущим его безгласен, тако не отверзает уст своих. Яко вземлется от земли живот его, во смирении его суд его взятся. Род же его кто исповест? Господь Саваоф имя ему[597]. Сам Iаков, от котораго ты хвалишься происхождением, благословляя сына своего Iуду, сказал ему, как будто говорил Христу, Сыну Божию: Поклонятся тебе сынове отца твоего. Скимен львов Iуда; от леторосли сыне мой возшел еси, возлег уснул еси яко лев и яко скимен: кто возбудит его[598] »?
Эта речь, запечатленная величием, не произвела никакого действия на ум Еврея Приска; он перестал поддерживать спор, но нисколько не казался поколебленным[599]. Когда король заметил, что он молчал с видом человека, не желающего ни в чем уступить, то обратился к турскому епископу и сказал: «Святой пастырь, пусть минует несчастного твое благословение; я же скажу тебе, как Iаков сказал ангелу, беседовавшему с ним: не пущу тебе, аще не благословиши, мене[600] ». После этих слов, не лишенных приятности и достоинства, Гильперик спросил воды для омовения рук себе и епископу, и когда они оба омылись, то Григорий, возложив правую руку на главу короля, благословил его во имя Отца и Сына и Святаго Духа[601].
Тут же стояли на столе хлеб, вино, а вероятно и разные другие яства, назначенные для угощения знатных особ, приходивших откланиваться к отъезжавшему королю. По обычаю франкской вежливости, Гильперик пригласил турского епископа не оставлять его, не отведав чего нибудь от стола его. Епископ взял хлеб, осенил его крестным знамением и, переломив на две части, одну оставил себе, а другую подал королю, который вкусил стоя. Потом оба налили себе вина и отпили вместе на прощанье[602]. Епископ распорядился об отъезде в свою епархию; король сел на лошадь, окруженный своими людьми и слугами, и провожал вместе с ними крытую повозку, в которой ехали королева и дочь ее, Ригонта. Семейство нейстрийского короля, некогда многочисленное, состояло тогда только из этих двух женщин. Оба сына Гильперика и Фредегонды умерли в предшествовавшем году, похищенные заразою; последний из сыновей Авдоверы погиб почти в то же время кровавой смертью, мрачные подробности которой будут предметом последующего рассказа[603].
Религиозное прение, так странно вызванное шуткой, оставило, по-видимому, сильное впечатление в уме короля Гильперика. Во время пребывания своего в Париже, он не переставал предаваться глубоким размышлениям о невозможности убедить Евреев и привлечь их, словопрением, в лоно церкви. Эти размышления занимали его даже среди великих политических распрей и забот завоевательной войны, которую вел он на юге[604]; последствием того был королевский указ 582 года, повелевавший креститься всем Евреям, жившим в Париже. Это приказание, данное на имя графа или судьи города и написанное по обыкновенной форме, оканчивалось изречением, придуманным королем, — изречением по-истине варварским, которое он привык употреблять, иногда в виде угрозы, иногда с твердым намерением исполнить его буквально: «Если кто ослушается наших повелений, то наказать его, выколов ему глаза[605] ».
Объятые ужасом, Евреи повиновались и шли в церковь внимать христианскому поучению. Король, из пустого тщеславия, не только сам присутствовал, с великой пышностью, при торжестве их крещения[606], но был даже восприемником многих из числа этих насильно обращенных. Один человек однако дерзнул ему воспротивиться и отказаться от отступничества; это был тот самый Приск, который так упорно спорил. Гильперик явил терпеливость; он снова пытался убедить мудрствующий ум Еврея, его оспаривавшего[607]; но после бесполезного увещания, увидев бессилие своего красноречия, вскричал с гневом: «Если он не хочет веровать по доброй воле, то я силой заставлю его уверовать[608] ». Еврей Приск, вверженный в темницу, не терял бодрости; искусно воспользовавшись тонким знанием королевского характера, он затронул его слабую сторону и предложил ему богатые дары, с условием получить взамен того кратковременную отсрочку. «Сын мой» говорил он: «должен в скором времени вступить в супружество с Еврейкой из Марсели; мне нужно совершить только этот брак, после чего я покорюсь, как и другие, и переменю веру[609] ». Справедлив ли был предлог и искренно ли обещание, Гильперик о том не заботился; прелесть золота в миг укротила в нем ревность к обращению в православие, и он приказал освободить своего поверенного. Таким образом один Приск остался твердым и чистым совестью в кругу своих единоверцев, которые, колеблясь между угрызениями совести и страхом, собирались втайне праздновать субботу, а на другой день присутствовали при христианском церковнослужении[610].
В числе тех новообращенных, которых король Гильперик удостоил чести быть духовным отцом, был некто Фатир, родом из Бургундского Королевства, в недавнее время поселившийся в Париже. Мрачный характером, едва отступил он от веры своих предков, как почувствовал глубокое раскаяние; позор, в который, как ему казалось, он себя повергнул, вскоре сделался для него невыносимым. Вся горечь размышлений его превратилась в жестокую зависть к Приску, более его счастливому, который мог величаться, что остался чист от стыда и мучений, терзающих сердце отступника[611]. Эта ненависть, питаемая в тиши, возросла до исступления, и Фатир решился умертвить того, чьему счастью завидовал. Всякий субботний день Приск отправлялся тайно исполнять обряды иудейского богослужения в один отдаленный дом, находившийся к югу от города, на одной из двух римских дорог, сходившихся по близости небольшого моста. Фатир вознамерился ждать его на пути, и взяв с собой рабов, вооруженных кинжалами и мечами, расположился в засаде на паперти базилики святого Юлиана. Несчастный Приск, ничего не подозревая, шел своей дорогой; по обычаю Евреев, отправлявшихся в храм, он не имел на себе никакого оружия и подпоясался покрывалом, которым должен был накрыть голову во время молитвы и пения псалмов[612]. Его сопровождали некоторые из друзей, но также, как и он, безоружные. Лишь только Фатир увидел их в близком от себя расстоянии, как напал на них с мечем в руках, предводительствуя своими рабами, которые, одушевляясь яростью своего господина, рубили без разбора и подвергли одинаковой участи Приска и друзей его. После того, бросившись в самое близкое и надежное убежище, убийцы укрылись все вместе в базилике св. Юлиана[613].
Оттого ли, что Приск пользовался у жителей Парижа большим уважением, или одного вида трупов, разбросанных на мостовой, достаточно было для возбуждения общего негодования, только народ сбежался на место преступления и значительная толпа, требуя смерти убийц, окружила со всех сторон базилику. Причетники, составлявшие церковную стражу, так перепугались, что тотчас же послали в королевский дворец, прося помощи и наставления, как действовать. Гильперик велел отвечать, что желает, чтобы жизнь крестного его сына Фатира была спасена, но что рабы должны быть изгнаны из обители и казнены смертью. Рабы эти, верные до конца господину, которому служили в добре и зле, без ропота видели, как он убежал один, при пособии церковников, и приготовились к смерти[614]. Во избежание истязаний, которыми грозил им народный гнев, и пытки, которая, по судебному порядку, должна была предшествовать казни, они единогласно положили, что один из них умертвит всех других и потом поразит самого себя, и избрали того, кто должен был исполнить обязанность палача. Раб, которому поручалось привести в исполнение это единодушное решение, пронзил своих товарищей, одного за другим; но когда остался один, то поколебался направить железо на собственную свою грудь[615]. Неясная надежда на спасение, или мысль продать свою жизнь по крайней мере за дорогую цену, побудила его выбежать из базилики в средину собравшегося народа. Размахивая мечем, еще покрытым кровью, он пытался пробиться сквозь толпу; но после кратковременной борьбы был подавлен числом и погиб, тяжко изувеченный[616]. Фатир, для собственной безопасности, выпросил у короля дозволение возвратиться в страну, из которой прибыл; он отправился в королевство Гонтрана, но родные Приска пустились по его следам, настигли и смертью его отмстили убийство своего родственника[617].
Пока это происходило в Париже, неожиданное происшествие взволновало, в конце 582 года, город Тур, уже три года наслаждавшийся миром под управлением нового своего графа, Евномия. Там снова явился Левдаст, бывший граф, и не таинственно, а явно, с обычной своей самоуверенностью и кичливостью. Он имел при себе королевский указ, которым дано было ему право возвратить из ссылки жену, вступить в обладание недвижимым имуществом и жить в прежнем своем доме[618]. Этой милостью, казавшуюся ему первым шагом к новому возвышению, он обязан был ходатайству многочисленных друзей своих при дворе, из числа вождей франкского племени, сочувствовавших ему по буйству характера. В-продолжении почти двух лет они не переставали докучать настояниями своими, то королю Гильперику, то членам бренского собора, то самой Фредегонде, сделавшейся доступнее по смерти обоих сыновей, обеспечивавших ее участь в будущем. Уступая необходимости приобрести любовь народа, и заглушая, ради предусмотрительности, свою ненависть и жажду мщения, она с своей стороны согласилась на снятие с человека, обвинявшего ее в прелюбодеянии, отлучения, над ним тяготевшего. Пользуясь этим обещанием забвения и помилования, друзья Левдаста стали еще усильнее ходатайствовать у епископов. Они ходили от одного к другому, прося скрепить бумагу, в которой, в виде пастырского послания, было написано, что осужденный по бренскому приговору может быть снова принят в лоно церкви и допущен к христианскому причащению. Им удалось таким образом получить согласие и собрать подписи довольно большого числа епископов; но, или по какой-то осторожности, или из опасения неудачи, не было сделано никакого сношения с тем, кого Левдаст хотел погубить своим лживым обвинением.
Потому-то Григорий и был крайне удивлен, узнав, что злейший враг его, отлученный собором и изгнанный королем, возвратился, с милостивым указом, на жительство в турскую землю. Он был изумлен еще более, когда посланный от Левдаста представил ему бумагу, скрепленную епископами и просил его согласиться с ними на снятие с него отлучения[619]. Подозревая какой-нибудь новый замысел, изобретенный с целью опутать его, Григорий сказал посланному: «Можешь ли показать мне также письмо королевы, за которую преимущественно он был лишен христианского причащения»? Ответ был отрицательный, и Григорий продолжал: «Когда я увижу повеление королевы, тогда немедленно допущу его к причащению[620] ». Благоразумный епископ не довольствовался этими словами; он отправил нарочного осведомиться, от своего имени, на счет подлинности представленной ему бумаги и намерений королевы Фредегонды. Она отвечала на его вопросы письменно, в следующих выражениях: «Понуждаемая множеством лиц, я не могла не дозволить ему отправиться в Тур; ныне прошу тебя не соглашаться на примирение с ним и не давать ему из рук твоих евлогий, пока мы окончательно не придумаем, как поступить лучше[621] ».
Епископ Григорий знал язык Фредегонды; он ясно видел, что она помышляла не о прощении, но о мести и убийстве[622]. Забывая личные свои оскорбления, он сжалился над человеком, который некогда замышлял его погибель, а ныне сам себя предавал, по недостатку рассудительности и благоразумия. Он призвал к себе тестя Левдаста и, показав ему записку зловещей краткости, убеждал употребить осторожность и присоветовать зятю снова укрыться, пока он вполне не уверится в смягчении королевы[623]. Но этот совет, внушенный евангельской любовью, был и не понят и дурно принят. Левдаст, судя о других по самому себе, вообразил, что человек, которому он был врагом, мог только думать о том, как бы расставить ему сети или обмануть его. Вместо того, чтобы явиться более осмотрительным, он как-будто принял совет в обратном смысле и, перейдя от беспечности к самой дерзкой отваге, решился представиться лично королю Гильперику. Он выехал из Тура в половине 583 года и отправился по дороге к городу Мелёну, который в то время король лично держал в осаде[624].
Эта осада была только введением к полному вторжению во владения короля Гонтрана, задуманному Гильпериком с тех пор, когда прежние честолюбивые желания его осуществились завоеванием почти всех аквитанских городов. Сделавшись, менее нежели в шесть лет, при помощи воинских дарований Галло-Римлянина Дезидерия[625], единственным обладателем обширного пространства земель, лежавших между южными пределами Берри, Луарой, Океаном, Пиренеями, Одой и Севеннами, он задумал, может быть, по внушению того же отважного воина. Еще более смелое предприятие присоединить к нейстриским провинциям целое королевство Бургундов. Для обеспечения успеха в этом трудном деле, он завел интриги с главнейшими вельможами Австразии, многих подкупил и принял посольство, отправленное ими для заключения с ним, от имени юного короля Гильдеберта, наступательного союза против Гонтрана[626]. Договор был составлен и подтвержден взаимными клятвами в первых месяцах 583 года; вслед за тем король Гильперик собрал войско и начал с своей стороны войну, не дожидаясь действительного содействия австразийских сил[627].
План его действий, в котором легко увидать влияние постороннего более высокого ума, был новым плодом советов искусного галло-римского вождя, он состоял в предварительном покорении, внезапным нападением, двух главнейших пунктов восточной границы королевства Бургондов, города Буржа и зàмка Мелёна. Король сам хотел предводительствовать армиею, назначенной на этот второй пункт, а действия против Буржа, с многочисленным войском, набранным на юге от Луары, предоставил Дезидерию, которого сделал тулузским герцогом. Повеление, разосланное нейстрийским приказом герцогам тулузскому, пуатьескому и бордоскому, вооружить поголовно земство их провинций, отличалось необыкновенно-выразительной краткостью: «Вступите в буржскую землю и, достигнув города, заставьте его присягнуть нам в верности[628].
Пуатьеский герцог Берульф призвал к войне Пуату, Турень, Анжу и нантский округ; Бладаст, герцог бордоский, вооружил жителей обоих берегов Гаронны, а герцог тулузский Дезидерий собрал под своими знаменами вольных людей из окрестностей Тулузы, Альби, Кагора и Лиможа. Эти последние два вождя, соединив свои силы, вступили в Берри с юга, а герцог Берульф с запада[629]. Обе наступательные армии состояли почти исключительно из людей галло-римского племени; одна из южных, бывшая под начальством Дезидерия, лучшего из нейстрийских вождей, опередила другую, и не смотря на огромное расстояние, которое ей следовало пройти, первая достигла буржских пределов. Узнав о приближении неприятеля, жители Буржа и его округа не устрашились грозившей им опасности. Бурж, когда-то один из самых могущественных и воинственных городов в Галлии, сохранял древние предания о своей славе и силе; в нем чувство народной гордости было связано с воспоминаниями о прежнем значении своем под римским управлением, которыми он пользовался тогда как главный город провинции, замечательный великолепием своих общественных зданий и знатностью туземных сенаторских фамилий.
Такой город, хотя и был в упадке со времени владычества варваров, однако мог представить доказательства своей силы, и не легко было принудить его к тому, чего он не желал сам. Потому ли, что о правлении Гильперика шла дурная слава, или потому, что буржские граждане не хотели переходить из одной власти под другую, только они твердо стояли за ту, которой были подчинены со времени слияния прежнего Орлеанскаго Королевства с королевством Бургондов. Решась не только выдержать осаду, но даже идти на встречу неприятеля, они выслали из города пятнадцать тысяч ратников в полном боевом вооружении[630].
Это войско встретило, в нескольких лье к югу от Буржа, армию Дезидерия и Бладаста, несравненно сильнейшую и сверх того имевшую преимущество находиться под предводительством искусного полководца. Не смотря на такие невыгоды, Беррийцы не поколебались начать битву; они стояли твердо и бой был так кровопролитен, что погибло, по слухам, до семи тысяч человек с той и другой стороны[631]. Сначала оттесненные назад, южане одолели под конец численным превосходством. Гоня перед собой остатки побежденного войска, они продолжали идти на Бурж и, словно варварские орды, предавали разорению все встречавшееся на дороге: они жгли дома, грабили церкви, вырывали виноградные лозы и срубали на корню деревья. Таким образом дошли они до стен Буржа, под которыми присоединилась к ним армия Берульфа.[632] Город запер ворота и поражение граждан его в открытом поле не сделало его ни менее гордым, ни более расположенным к сдаче на предложения нестрийских вождей. Дезидерий и оба его сподвижника обложили город со всех сторон и, по забытым преданиям римского военного искусства, начали проводить свои линии и строить осадные машины[633].
Сборным местом для войска, которое должно было действовать против Мелёна, назначен был город Париж; в продолжении нескольких месяцев оно стекалось туда со всех сторон и причиняло жителям всякого рода убытки и притеснения[634]. В этой армии, набранной на севере и в средине Нейстрии, большинство составляли люди франкского происхождения, а туземное галльское племя было в меньшем числе. Когда Гильперик уверился, что собрал довольно народа, то отдал приказ к выступлению и пошел, во главе своей дружины, по юго-восточной римской дороге. Войска следовали вдоль по левому берегу Сены, которая, в недальнем расстоянии от Парижа, принадлежала королевству Гонтрана. Они шли беспорядочно и нестройно, рассыпаясь вправо и влево для грабежей и поджогов; расхищали имущество в домах, скот, лошадей и людей, которых, связав попарно, гнали как военнопленных, позади длинной вереницы повозок[635].
Все села, лежавшие к югу от Парижа, от Этампа до Мелёна, были разорены; опустошение коснулось самых окрестностей последнего города, когда нейстрийския дружины остановились осаждать его. Под руководством такого неопытного вождя, каков был Гильперик, осада эта не могла не быть продолжительной. Мелёнский зàмок, построенный, подобно Парижу, на острове Сены, считали тогда, по его положению, весьма крепким местом; он был почти безопасен от ярых, но неискусных нападений скопища людей, незнакомых с осадными работами и только способных на то, чтоб подъехать к нему на лодках и отважно сразиться под его стенами. Дни и месяцы проходили в бесполезно возобновляемых попытках к приступу, где франкские воины, конечно, совершили многие подвиги храбрости, но наконец потеряли терпение. Скучая продолжительной стоянкой, они все более и более выходили из повиновения, пренебрегали службой и деятельно занимались только разъездами для отыскания добычи[636].
Таков был дух армии, стоявшей под Мелёном, когда Левдаст, с надеждой и уверенностью, прибыл в главную квартиру короля Гильперика. Он был радушно принят воинами, которые снова нашли в нем старого сотоварища, храброго в битве, веселого за столом и смелого в игре; но когда он пытался получить доступ к особе короля, то все его просьбы и даже ходатайства самых знатных и сильных друзей были отвергнуты. Когда гнев Гильперика утихал и не страдали его материальные выгоды, тогда он легко прощал оскорбления и потому, вероятно, уступил бы просьбам окружавших и допустил бы к себе обвинителя Фредегонды, если б не был удерживаем боязнью разгневать королеву и навлечь на себя ее упреки. Бывший граф турский, тщетно прибегавший к посредничеству владетелей и вождей, решился на другое средство: приобрести любовь низших рядов армии и возбудить в свою пользу участие большинства[637].
Благодаря самым недостаткам его характера, странной причудливости и безграничной хвастливости, он успел в том совершенно и толпа, сделавшаяся от праздности любопытной и восприимчивой, скоро одушевилась самым пламенным к нему участием. Когда, по его мнению, настала пора испытать свою популярность, он потребовал, чтобы вся армия просила короля допустить его к себе, и однажды, когда Гильперик объезжал ряды ставок он внезапно услышав эту просьбу, произнесенную тысячью голосов[638]. Ходатайство вооруженной толпы, нестройной и недовольной, было приказанием: король согласился из опасения, чтобы отказ не возбудил мятежа, и объявил, что бренский изгнанник может ему представиться. Левдаст тотчас же явился и пал к ногам короля, прося помилования. Гильперик приказал ему встать, сказал, что искренно его прощает, и примолвил с видом почти отеческой благосклонности: «Веди себя благоразумно, пока я не увижусь с королевой и она тебя не помилует; ибо ты знаешь, что она в праве считать тебя весьма виноватым[639] ».
Между-тем слух о двойном нападении на Мелён и на Бурж вывел короля Гонтрана из его бездействия и обычной вовсе не воинственной беспечности. Со времени первых побед Нейстрийцев в Аквитании, он оказывал помощь городам своего удела только присылкой воевод, а сам никогда не принимал начальства над войском. Угрожаемый прорывом западной своей границы в двух различных пунктах и вторжением Нейстрийцев в самое сердце своего королевства, он вознамерился лично идти на нейстрийского короля и вызвать его на решительную битву, которая, по его убеждению, где германские предания смешивались с христианскими понятиями, долженствовала быть судом Божиим. Он приготовился на это великое дело молитвой, постом и раздачей милостыни и, собрав лучшие свои войска, пошел с ними к Мелёну[640].
В недальнем расстоянии от этого города и становищ Гильперика, Гонтран остановился, и как ни твердо было упование его на небесное покровительство, однако, по свойственной ему осторожности, он захотел на свободе выведать размещение и готовность неприятеля к бою. Он не замедлил узнать о беспорядке, царствовавшем в стане Нейстрийцев, и о беспечности, с какой содержалась в нем стража днем и ночью. Собрав эти сведения, Гонтран распорядился так, чтобы подойти как можно ближе к осаждающему войску, не возбуждая его опасений и бдительности; и однажды вечером, когда не малая часть войска рассеялась в поле для добывания корма и для грабежа, пользуясь случаем, он произвел на оставленные линии внезапное и искусное нападение. Нейстрийские ратники, застигнутые в своем стане в такое время, когда менее всего помышляли о битве, не могли выдержать удара нападающих, а отряды кормовщиков, возвращавшихся в рассыпную, были изрублены поголовно. В несколько часов король Гонтран овладел полем битвы и таким образом одержал, как военачальник, свою первую и последнюю победу[641].
Не известно, каково было участие короля Гильперика в этой кровавой схватке; во время дела он, может-быть, совершил чудеса храбрости, но после поражения, когда надлежало собрать остатки армии и напасть в свою очередь, у него не достало решимости. Так как он был вообще не дальновиден, то малейшая неудача его смущала и внезапно лишала всякой бодрости и присутствия духа. Получив отвращение к делу, для которого было поднято такое многочисленное войско, он помышлял только о мире и рано утром после бедственной ночи послал к королю Гонтрану просить примирения. Гонтран, всегда миролюбивый и нисколько не упоенный гордостью победы, сам питал одно только желание поскорее кончить раздор и возвратиться к спокойствию. Он отправил от себя послов, которые, встретившись с уполномоченными Гильперика, заключили с ними мирный договор от имени обоих королей[642].
По этому договору, составленному на основании древних германских обычаев, короли условливались между собой, не как независимые государи, но как члены одного племени, подчиненные, не смотря на свой сан, высшей власти, — законам народным. Они согласились положиться на суд старшин, избранных из среды народа и духовенства и обещали друг другу, что тот из них, кто будет уличен в нарушении закона, должен подчиниться условиям противника и дать ему вознаграждение по приговору судей[643]. Чтобы согласить слова свои с делом, нейстриский король немедленно отправил к трем герцогам, осаждавшим Бурж, приказание снять осаду и очистить страну, сам же возвратился в Париж с своим войском, сократившимся в числе, со множеством раненных, и не столь грозным с вида, но так же нестройным и алчным к грабежу, как и прежде[644].
Так-как мир был заключен, то возвратный путь предстоял через дружественные земли; но нейстрийские ратники нисколько о том не думали и снова начали по дороге грабить, разорять и брать пленников. По добросовестности ли, которая, впрочем, не была в характере Гильперика, или по запоздалому чувству потребности порядка, король с неудовольствием смотрел на этот разбой и решился обуздать его. Переданное им всем начальникам дружин приказание наблюдать за своими людьми и строго их удерживать, было так необыкновенно, что встретило сопротивление; франкские вожди роптали и один из них, граф руанский, объявил, что никому не воспретить того, что всегда было дозволено. Но лишь только слова эти перешли в действие, Гильперик внезапно обнаружил энергию, приказал схватить графа и предать его смерти, для примера другим. Кроме того, он велел возвратить добычу и освободить пленных, — меры, которые, быв приняты во-время, без сомнения, отвратили бы самую неудачу похода[645]. Таким образом он возвратился в Париж и более властный над своим войском и более способный предводить им, нежели каким был при выступлении; к несчастью — эти существенные качества военачальника развились в нем не в пору, потому-что в то время он думал только о мире. Жестокий урок мелёнской битвы положил конец его завоевательным видам, и с-тех-пор он помышлял лишь о том, как удержать хитростью то, что приобрел силой.
Левдаст возвратился жив и здрав и последовал за королем в Париж, где была тогда Фредегонда. Вместо того, чтоб избегать этого опасного для себя города или только пройти его с войском, он там остановился, надеясь, что милостивое расположение мужа будет, в случае нужды, защитой против злобы жены[646]. После нескольких дней, проведенных без больших предосторожностей, не видя ни угрозы, ни гонения, он счел себя помилованным королевой и полагал, что настало время ей представиться. В одно воскресенье, когда король и королева были вместе у обедни в парижском соборе, Левдаст отправился в церковь, прошел с самым смелым видом сквозь толпу, окружавшую королевское место, и бросившись в ноги Фредегонде, вовсе не ожидавшей его видеть, молил ее о прощении[647].
При таком внезапном появлении человека, смертельно ей ненавистного, пришедшего, как ей казалось, не просить у нее помилования, но издеваться над ее гневом, королевой овладела сильнейшая досада. Краска выступила на лице ее, слезы потекли по щекам, и бросив на мужа, неподвижно стоявшего поде нее, взгляд, выражавший горькое презрение, она воскликнула: «Если нет более у меня сыновей, на которых могла бы я возложить отмщение моих оскорблений, то Тебе, Господи Iисусе, поручаю отмстить их![648] ». Потом, как-бы в последний раз обращаясь к совести того, чей долг был защищать ее, она бросилась в ноги королю и сказала с выражением сильной горести и оскорбленного достоинства: «Горе мне, видящей врага своего и бессильной перед ним[649] ». Эта странная сцена взволновала всех присутствующих, в особенности короля, на которого падали все упреки и укоры за слишком скорое прощение обиды, нанесенной его супруге. Чтоб искупить свою преждевременную снисходительность, он приказал изгнать Левдаста из церкви, дав себе слово предоставить его, без всякой жалости и защиты, мщению Фредегонды. Когда стражи исполнили полученное ими приказание и волнение утихло, тогда снова началось церковнослужение, на время прерванное и продолжалось без нового приключения[650].
Выведенный из церкви и оставленный на произвол бежать куда угодно, Левдаст не подумал воспользоваться таким счастием, которым одолжен был только поспешности, с какой Гильперик отдал приказание. Вместо того, чтоб убедиться наконец в опасности своего положения, он вообразил, что неудача его у королевы произошла от того, что он плохо взялся за дело, так неожиданно ей явившись, и что ему следовало бы предупредить прошение свое каким-либо дорогим подарком. Эта безрассудная мысль превозмогла в нем все другие, и он решился остаться в городе и тотчас же побывать в лавках самых знаменитых мастеров золотых дел и торговцев тканями[651].
Подле собора, на пути из церкви в королевский дворец, находилась обширная площадь вблизи от моста, соединявшего оба берега южного рукава Сены. Эта площадь, назначенная для торга, окружена была прилавками и кладовыми, в которых разложены были разного рода товары[652]. Бывший турский граф ходил по площади, из одной лавки в другую[653], рассматривал все с любопытством, представляя из себя богача, рассказывал о своих делах и говорил присутствовавшим: «Я понес большие потери, но у меня осталось еще много золота и серебра». Потом, размышляя про себя, как знаток, чтòбы ему выбрать получше, он ощупывал ткани, примеривал на себя драгоценные каменья, взвешивал в руке дорогую посуду, а когда выбор был сделан, то говорил громко и с чванством: «Это хорошо; отложите в сторону; я намерен это все взять[654] ».
Пока он торговал таким-образом разные дорогие вещи, не заботясь о том, найдется ли, чем за них заплатить, обедня кончилась и правоверные толпой вышли из церкви. Король и королева шли вместе и, избрав кратчайшую дорогу ко дворцу, переходили через торговую площадь[655]. Следовавшая за ними свита и народ, расступавшийся перед ними, возвестили Левдасту их приближение; но это его не смутило и он продолжал разговаривать с купцами под деревянным навесом, окружавшим площадь и служившим как бы сенами для разных лавок[656]. Хотя Фредегонда не имела никакого повода ожидать тут с ним встречи, однако с первого взгляда быстрого, как у хищной птицы, она отличила своего врага в толпе покупающих и гуляющих. Она прошла мимо, чтоб не запугать человека, которого хотела схватить наверное, но лишь-только ступила на порог дворца, как послала нескольких человек из своих слуг, храбрых и ловких, с приказанием подстеречь Левдаста, схватить его живого и привести к ней связанного[657].
Чтобы подойти к нему, не внушая никакого опасения, слуги королевы сложили свое оружие, мечи и щиты, за одним из столбов навеса; потом, условившись в действии, подошли к Левдасту таким образом, что бегство и сопротивление были для него невозможны[658]. Но план этот был дурно исполнен, и один из них, от излишнего нетерпения, бросился на Левдаста прежде, нежели другие приблизились на столько, чтоб окружить его и обезоружить. Бывший турский граф, угадывая угрожавшую ему опасность, ображил меч и ударил им напавшего на него человека. Товарищи сего последнего отступили на несколько шагов и, сбегав за оружием, снова приступили к Левдасту, вооружившись щитами и мечами; раздраженные его сопротивлением, они решились не щадить его жизни[659]. Окруженный со всех сторон, Левдаст получил в этой неравной борьбе удар мечем в голову, сорвавший волосы и кожу с бòльшей части черепа, но не смотря на рану, ему удалось оттеснить бывших перед ним неприятелей; он убежал, облитый кровью, к мосту, в надежде уйти из города южными воротами[660].
Мост этот был деревянный и его разрушенное состояние показывало или слабость городских властей, или грабительство и лихоимство чиновников королевской казны. В нем были места, где доски, сгнившая от ветхости, образовали отверстия между перекладинами и заставляли прохожих ходить с осторожностью. Теснимый по пятам в своем бегстве и принужденный перебежать через мост во всю прыть, Левдаст не имел времени разбирать дорогу: одна нога его, попав между двумя дурно сплоченными бревнами, завязла в них так, что он упал навзничь и переломил себе ногу[661]. Воспользовавшись этим случаем, гнавшиеся за Левдастом схватили его, связали ему руки за спину, и так как не могли представить его в таком положении королеве, то взвалили на лошадь и повезли в городскую тюрьму, в ожидании новых повелений[662].
Приказания даны были самим королем, который, от нетерпения примириться с Фредегондой, думал угодить ей чем нибудь, чтò было бы ей вполне приятно. Не питая ни малейшей жалости к несчастному, чьи дерзновенные мечты и безрассудную отвагу поддерживали собственные его обещания, милости и прощения, он стал придумывать, к какому роду смерти приговорить Левдаста, соображая в уме своем выгоды и недостатки разного рода казней, желая угадать, которая из них в состоянии лучше удовлетворить мщению королевы. После зрелых размышлений, обдуманных с жестоким хладнокровием, Гильперик нашел, что пленник, так опасно раненный и обессиленный потерей крови, не может выдержать даже слабых мучений и потому решился приказать его вылечить, чтобы дать ему возможность до конца перенести все истязания медленной казни[663].
Вверенный заботливости самых искусных врачей, Левдаст был переведен из своей нездоровой тюрьмы за город, в одно из королевских поместий, дабы чистый воздух и приятность местоположения ускорили его выздоровление. Его уверили, может-быть, по тонкости варварских предосторожностей, что такое кроткое с ним обхождение было знàком милосердия, и что он будет освобожден по выздоровлении; но все было бесполезно: антонов агонь обнаружился в его ранах и он впал в безнадежное состояние[664]. Когда это известие дошло до королевы, она не могла решиться предоставить своего врага спокойной смерти, и пока оставалась в нем еще искра жизни, приказала ускорить конец его необыкновенной казнью, которую, по-видимому, имела наслаждение сама придумать. Умирающий совлечен был с одра болезни и вытащен на мостовую, где под затылок ему подложили толстую железную полосу, а человек, вооруженный другой такой же полосой, ударял его по горлу, и повторял удары свои до тех пор, пока тот не испустил последнего вздоха[665].
Так прекратилось исполненное превратностей существование этого выскочки VI века, сына галло-римского раба, вознесенного королевской милостью до сана равнявшего его вождям завоевателям Галлии. Если имя Левдаста, едва упоминаемое в самых многотомных историях Франции, не заслуживает личного внимания, то его жизнь, тесно связанная с существованием многих знаменитых лиц, представляет один из самых характеристичных эпизодов общей жизни того века. Задачи, разделявшие мнения ученых, разрешаются, так сказать, сами собой фактами этой любопытной истории. До каких степеней мог достигнуть под франкским владычеством Галл, и притом человек рабского состояния? Как управлялись тогда епископальные города, под двойной властью своего епископа и своего графа? Какие были взаимные отношения этих двух властей, естественно враждебных или по-крайней-мере соперничествовавших между собою? Вот вопросы, на которые простой ответ виден в рассказе о приключениях сына Леокадия.
Другие спорные исторические вопросы, как мне кажется поставлены предшествовавшими рассказами также вне всякого основательного прения. Хотя наполненные подробностями, относящимися до характеристики отдельных личностей, однако рассказы эти имеют одно общее значение, которое легко определить. История епископа Претекстата есть картина галло-франкского собора; повествование о молодом Меровиге очерчивает жизнь изгнанника и внутренность религиозных убежищ; рассказ о Галесвинте изображает супружескую жизнь и домашние нравы во дворцах меровингских; наконец рассказ об умерщвлении Сигберта представляет начало продолжительной народной вражды между Австразией и Нейстрией. Может быть, эти разные точки воззрения на людей и жизнь VI века, вытекая сама собой из простого повествования, будут через то самое гораздо яснее и определительнее для читателя. Говорили, что цель историка повествовать, а не доказывать. Я не разделяю вполне этого мнения а полагаю, что в истории наилучший род доказательства, более всего способный убедить не оставляя сомнений, заключается в полном повествовании, которое исчерпывая тексты, собирает все отдельные подробности, малейшие указания на факты и характеры, из всего этого воспроизводит одно целое, одушевляя его сочетанием науки и искусства.
РАССКАЗ СЕДЬМОЙ. Возмущение лиможских граждан. — Повальная болезнь. — Материнское отчаяние Фредегонды. — История Клодовига, третьего сына короля Гильперика. (580 г.).
Фредегонда также имела свою долю в завоеваниях нейстрийского короля; несколько аквитанских городов, кажется, было предоставлено ей в пользование, то-есть на праве взимания с них всех тех податей, которые следовали казне деньгами и натурой[666]. Желая как можно скорее увеличить эти доходы, добытые военным счастием, которые тоже счастие могло у нее похитить, она внушила королю Гильперику мысль составить, для расширившегося его королевства, новое положение о распределении и окладе поземельных налогов. — Поземельная подать, учрежденная в Галлии римским правительством, взималась в VI веке еще по окладным росписям, составленным по образцу древних императорских росписей. Ее платили только галло-римские владельцы, а свободные лица германского племени были от нее изъяты, по родовому обычаю и в следствие упорного сопротивления, пред которым оказывались бессильными все покушения насильства или хитрости чиновников казначейства[667].
Такой пример был не без влияния и на туземных владельцев, которые, при помощи епископов и высшего городского духовенства, употребляли всевозможные увертки для избежания требований и обысков казенных сборщиков[668]. Сверх того, постоянно возраставшее расстройство правительственной администрации делало взимание податей весьма неправильным, а сбор недоимок ненадежным. Перепись имущества и лиц производилась только частями и становилась все реже и реже; в деле налогов обычай стремился заступить место закона. Около 580 года, когда Фредегонда, не по внушению политических видов, а из свойственного ей корыстного побуждения, решилась присоветовать общую перепись, — подати, платимые в Нейстрийском королевстве с недвижимого имущества, распределены были на том же основании, как и во времена короля Клотера, то-есть в-продолжение по крайней мере двадцати или тридцати лет ни раскладка, ни мера повинностей не подверглись никакому изменению[669].
Совет, поданный королевой, был из числа таких, которые король Гильперик принимал охотно. Решили, что новая раскладка податей будет произведена в целой Нейстрии. Исполнение этой обширной меры король предоставил заботливости своих галло-римских чиновников, отличавшихся, по старой памяти, административным искусством и корыстолюбием. Приступая к действиям по методе, употреблявшейся во времена императоров, они распределили возделанные земли на разряды и наложили на них подати разной величины и повинности разного рода. В-последствии, королевским повелением было предписано привести в исполнение этот план во всех областях, как прежде принадлежавших нейстрискому королю, так и вновь ему подчиненных. Таким образом тягости, наложенные в этой стране более полувека назад на туземных владельцев, вдруг возросли выше всякой меры; новые подати, изменяемые и увеличиваемые не без некоторого искусства, были наложены на все промыслы и падали на орудия земледельческой производительности. Были налоги на поля, на леса, дома, на скот, на рабов, но главная тягость падала на виноградники; они в первый раз были обложены податью по одной амфоре, то-есть по полумере вина с пол-десятины. Это показывает, что Гильперик, жадный к вещественному стяжанию, кажется, преимущественно имел тогда в виду произведения богатых виноградников Аквитании[670].
Обязанность разъезжать из города в город и производить перепись землям и лицам, подлежащим налогу, обязанность в те времена очень трудная и даже не чуждая опасности, была возложена на референдария Марка, галльского происхождения, весьма ревностного к пользам казны и искусного в откладывании на свою долю части тех сумм, которые он собирал[671]. Поручение это было двоякое и могло быть исполнено двумя способами, одним для старых нейстрийских владений, другим для земель вновь приобретенных. Окладные росписи городов, принадлежащих Нейстрискому королевству по последнему разделу, хранились в королевском казначействе; Марк, взяв с собой копии с этих росписей, должен был поверить и пополнить их по новым справкам. Напротив того, в городах, приобретенных от Австразии или от королевства Гонтрана, он должен был овладеть городскими оценочными ведомостями и поверив их, отправить в королевское казнохранилище. Таково было поручение, возложенное на галло-римского пристава, с наказом ускорить, всей силой его власти, взимание новых податей.
Он выехал из суассонского дворца, а может-быть из какого-либо другого соседнего королевского местопребывания, зимой 580 года, и потому ли, что начал объезд с северных городов, или прямо отправился в южные земли, только в конце февраля месяца он был в Лиможе. Этот город, так часто переходивший из рук в руки, сперва законным образом принадлежал Гильперику, пока впоследствии не достался ему войной. Оценочные ведомости его давным-давно хранились в нейстрийских королевских архивах, так-что город этот считался в числе тех, где новая система взимания податей могла быть исполнена простой поверкой росписей; но это было возможно только при посредстве всенародного исследования и показания землевладельцев перед курией, или муниципальным сенатом. Календы, то-есть первый день марта, были, кажется, днем торжественного собрания и судебного присутствия лиможской курии[672]. В этот день муниципальные судьи и сословие декурионов заседали в судилище, или рассуждали в совете, а сельские жители, землевладельцы или поселяне, толпами шли в город по своим тяжебным и другим делам. Этот день был избран Марком для первых его действий; они состояли во всенародном чтении королевских повелений, в склонении, волей или неволей, муниципальных властей к содействию в предпринимаемом исследовании, о состоянии владений, находящихся в черте городских земель, в то время весьма обширных, и затем о внутренней ценности этих имуществ, их различных промыслах и переходах от одного владельца к другому со времени последней переписи[673].
С утра 1-го марта город Лимож был в волнении. Множество граждан всякого звания толпились у входов к тому месту, где должна была собраться курия. Судьи, декурионы, дофензор, епископ и высшее городское духовенство заняли кресла и скамьи сената. Референдарий Марк вошел в собрание с почетной стражей и слугами, несшими его оценочные книги и податные росписи. Он представил данный ему указ, скрепленный отпечатком королевского кольца, и объявил оклад и род податей назначенных королем. Во времена римской империи, дофензор возвысил бы голос и стал бы делать замечания и возражения по праву, данному ему на то законом[674]; но этот светский глава муниципальной власти исчезал, со времени владычества варваров, перед епископом, который один был способен принять на себя попечение о выгодах города. Лиможский епископ, Ферреоль, не уклонился от этого долга. Противопоставляя правам казны давность, он сказал, что город был переписан во времена короля Клотера и перепись эта сделалась законом; что по смерти Клотера, когда граждане присягали Гильперику, этот король обещал клятвенно не вводить у их ни новых законов, ни обычаев, ни отдавать никаких приказаний, клонящихся к новым с них поборам, но держать их так, как они жили под властью его отца[675]. За этими речами, спокойным выражением общего неудовольствия и готовности к сопротивлению, крывшихся тогда в городе, последовал ропот одобрения, раздавшийся со скамеек курии, и, может быть, по римскому обычаю, послышались с разных сторон общие восклицания, подобные следующим: «Истинно! справедливо! Все так думают! Да, все, все![676] »
Кичась своей властью и досадую на задержку, которую могло причинить это сопротивление, Марк отвечал грубо и высокомерно; он сказал, что пришел для того, чтоб действовать, а не спорить; требовал от города повиновения королевскому указу и к требованиям своим присоединил угрозы[677]. Общие крики внезапно покрыли его голос; волнение в собрании сообщилось толпе, собравшейся у дверей; она не выдержала и ринулась в курию. Тогда умеренное сопротивление уступило место народной ярости, и в зале раздались крики: «Не хотим переписи! Смерть грабителю! Смерть хищнику! Смерть Марку[678] ». Сопровождая эти вопли выразительными телодвижениями, народ устремился к тому месту, где королевский пристав сидел рядом с епископом. В эту критическую минуту, епископ Ферреол вторично исполнил благородный долг заступничества, соединенный с его званием: он велел Марку встать, взял его за руку и, удерживая голосом и знаками напор мятежников, остановившихся с изумлением и уважением, достиг выхода из залы и отвел референдария в ближайшую базилику[679]. Марк, достигнув этого убежища, где жизнь его была в безопасности, стал думать о средствах выбраться скорее из Лиможа; это удалось ему также с помощью епископа, — он бежал, может-быть, переодетый.
Между-тем в зале курии волнение продолжалось. Судьи и сенаторы, светские и духовные, смешались там с толпой народа. Одни были пасмурны, не зная на что решиться; другие предавались увлечению политических страстей. В числе последних отличались, кажется священники и настоятели аббатств. Народ, оставшийся с минуту в нерешимости и как-бы в изумлении от того, что выпустил живым и здравым человека, которому готовил мщение, — обратил потом всю свою ярость на оценочные книги, брошенные Марком в бегстве. Самые отчаянные схватили их с намерением изорвать, но другие предложили перенести эти ведомости на площадь и там сжечь с торжеством, которое ознаменовало бы победу лиможских граждан и решимость их не подчиняться новым налогам. Это предложение взяло верх; побежали обыскивать дом, где жил референдарий, и вынесли оттуда все, какие только нашли там, росписи и книги, предназначенные для других городов. При радостных кликах толпы, упоенной мятежом, сложен был костер. Граждане высшего звания волновались наравне с другими и рукоплескали, глядя, как пламень разрушает книги, привезенные королевским чиновником[680]. Вскоре от них остался лишь пепел; но эти книги были только списки, подлинник которых хранился в целости в сундуках королевской казны. Таким образом, избавление, которым хвалился город Лимож, не могло быть прочно.
Оно в-самом-деле было непродолжительно и последствия его были плачевны.
Из первого города, где Марк признал возможным остановиться, он отправил гонца к королю Гильперику с известием о важных событиях, совершившихся в Лиможе. Мятеж, угрозы смертью королевскому чиновнику и истребление ведомостей, — все это было таким преступлением, которое во времена римского владычества, император, какого-бы свойства ни был, никогда не прощал и не миловал. В настоящем деле, к преданиям империи присоединился дух злобы и личной корысти, возбужденной видами собрать, при таком удобном случае, обильную жатву конфискаций и пеней. Эти различные двигатели содействовали, по-видимому, энергической решимости короля. Он отправил в Лимож нарочных чиновников и приказал им войти в него или дружелюбно или силой и жестоко наказать граждан смертной казнью истязаниями, и наконец надбавкой податей, которые привели бы их в ужас[681]. Повеление это было исполнено в точности; королевские пристава прибыли в Лимож, и народ, столь дерзко восставший, не смел или не мог защищаться. После короткого исследования всех обстоятельств мятежа, лиможские сенаторы подверглись изгнанию, а за ними и все знатнейшие граждане. Аббаты и священники, обвиненные в подстрекании народа к сожжению окладных книг, были подвергнуты, на городской площади, разного рода мучениям[682]. Все достояние казненных и изгнанных отобрано было в казну, и на город наложена была особая дань, гораздо тяжелее тех податей, в платеже которых он отказался[683].
Пока лиможских граждан постигала такая тяжкая кара за их однодневный мятеж, референдарий Марк продолжал свой административный объезд и окончил его беспрепятственно. Через шесть или восемь месяцев после своего выезда, он возвратился в бренский дворец и привез деньги, собранные им за первый срок нового налога, вместе с переписями и установленной им раскладкой податей для всех городов королевства. Списки, относившиеся до городов, принадлежавших Фредегонде, были вручены ей для хранения в сундуках, где она берегла свое золото, драгоценности, дорогие ткани и грамоты на владение поместьями[684]; остальные были возвращены в нейстрийскую королевскую казну или впервые в нее поступили. Из этой обширной финансовой операции Марк извлек для себя огромные выгоды, более или менее незаконные; богатства его были предметом зависти и проклятий со стороны собратьев его по происхождению, Галло-Римлян, отягченных и разоренных новыми налогами[685]. Сами ли по себе повинности эти были невыносимы, или тяжесть их увеличивалась от неправильной оценки земель и неравномерной раскладки налогов, но только множество семейств предпочло покинуть свое наследие и переселиться, нежели нести новую подать. В течение 580 года толпы выходцев оставляли нейстрийския земли и селились в городах, повиновавшихся Гильдеберту II или Гонтрану[686].
Этот год, в который правительственные меры короля Гильперика, как бич, пали на Нейстрию, был ознаменован во всей Галлии страшными бедствиями. Весной, Рона и Сона, Луара и ее притоки, переполненные непрерывными дождями, разлились и произвели большие опустошения. Вся овернская равнина была наводнена; в Лионе множество домов было смыто водой и обрушилась часть городских стен[687]. Летом град опустошил округ Буржа; половина города Орлеана истреблена была пожаром. Довольно сильное землетрясение, повредившее городские стены в Бордо, распространилось и на его окрестности; удар, продолжившийся до пределов Испании, отторгнул от Пиренеев огромные глыбы скал, раздавивших стада и людей[688]. Наконец, в августе месяце, самая убийственная оспа открылась в некоторых местах центральной Галлии и, распространяясь мало-помалу, обошла почти всю страну.
Мысль о тайном отравлении, которая, в подобных бедствиях, всегда представляется воображению народа, была принята почти повсеместно и пития из противоядных трав играли главную роль между всеми другими врачеваниями[689]. Страшная смертность особенно поражала детей и юношей. При этом плачевном зрелище скорбь отцов и матерей была поразительна; она извлекает у современного повествователя вопль сочувствия, в выражении которого есть много нежности и мягкости: «Мы теряли», говорит он, «своих кротких и милых младенцев, которых грели на нашей груди, носили на наших руках, кормили с заботливым старанием собственными нашими руками; но мы осушали слезы наши и говорили, как святой муж Iов: «Господь даде, Господь отъят; яко Господеви изволися, тако бысть: буде имя Господне благословенно во веки[690] ».
Когда поветрие, опустошив Париж и его окрестности, дошло до Суассона и вместе с этим городом охватило королевское местопребывание, Брен, оно постигло короля Гильперика почти первого. Он почувствовал тяжкие признаки начала болезни, но имел в этом испытании преимущество возраста и скоро оправился[691]. Пока он выздоравливал, занемог младший из его сыновей, Дагоберт, еще не окрещенный. По набожной предусмотрительности и в надежде призвания на младенца небесной благодати, родители поспешили окрестить его[692]; ребенку, по видимому, сделалось лучше, но вскоре брат его, Клодоберт, пятнадцати лет от роду, был поражен свирепствовавшим недугом[693]. Видя двух сыновей своих на смертном одре, Фредегонда почувствовала те страшные муки, которые свойственны только сердцу матери под тяжестью этой скорби что-то странное совершилось с этой душе, зверски себялюбивой. В ней пробудились проблески совести и человеческих чувств; ей пришло на ум раскаяние, жалость к чужим страданиям, боязнь Божьего суда. Зло, которое она совершила или присоветовала, особенно мрачные события того года, кровь пролитая в Лиможе, разного рода бедствия, навлеченные на все королевство новыми налогами, — все это ей представилось, смущая ее воображение и вселяя раскаяние, смешанное со страхом[694].
Тревожимая материнскими опасениями и угрызениями совести, Фредегонда однажды, находилась вместе с королем, в комнате, где лежали оба сына ее в лихорадочном изнурении. На очаге горел огонь для приготовления питья юным страдальцам и по причине наступивших сентябрьских холодов. Гильперик, безмолвный, не показывал большего волнения; напротив того королева, вздыхая, озиралась кругом и, устремляя взоры то на одного, то на другого сына, обнаруживала своими телодвижениями беспокойство и смущение мыслей, ее волновавших. В таком состоянии души германским женщинам часто случалось говорить импровизированными стихами, или языком более поэтическим и мерным, нежели обыкновенный разговор. Увлекала ли их сильная страсть, или хотели они сердечным излиянием ослабить горечь каких либо душевных страданий, всегда прибегали они к такому более торжественному способу выражения своих впечатлений и разного рода чувствований, печали, радости, любви, вражды, негодования или презрения[695]. Подобное вдохновение снизошло на Фредегонду; она обратилась к королю и, устремив на него взор, требовавший внимания, произнесла следующие слова[696]:
«Давно мы творим зло и милосердие Божие нас терпит; часто оно карало нас болезнями и другими бедствиями, а мы все не исправились.
«И вот теряем сыновей наших; их изводят слезы неимущих, жалобы вдовиц, воздыхания сирот, и нет нам надежды кого нибудь сберечь.
«Мы стяжаем злато, не зная, для кого все это копим; теперь сокровища наши, вызвавшие столько насилий и проклятий остаются без господина.
«Не полны разве были вином наши подвалы? Не ломились разве под пшеном наши житницы? Разве сундуки наши не были набиты золотом, серебром, каменьями, ожерельями и разным царским убором? Что имели лучшего, то ныне теряем[697] »
Тут слезы, которые в начале этой жалобы заструились из очей королевы, а потом, при каждой паузе, лились все обильнее, наконец заглушили ее голос. Она замолчала и понурила голову, рыдая и ударяя себя в грудь[698]; потом встала, как-бы вдохновенная внезапной мыслью, и сказала королю: «И так, если ты мне веришь в этом, пойдем и бросим в огонь все эти росписи беззаконных налогов; на нашу казну станет и того, что доставало отцу твоему, королю Клотеру[699] ». Она тотчас же приказала вынуть из своих сундуков переписные ведомости, которые Марк привез из городов, ей принадлежавших. Когда их подали, то она взяла их и одну за другой побросала на широкий очаг, на горячие уголья. — Взоры ее одушевлялись, глядя, как пламень обхватывал и пожирал эти списки, составленные с великим трудом; но король Гильперик, более удивленный, нежели обрадованный таким неожиданным поступком, глядел, не вымолвив ни слова одобрения. «Разве ты колеблешься», повелительно сказала ему королева: «делай, что, ты видишь, я сделала; если теряем сыновей наших, то по-крайней-мере сами избегнем вечных мучений[700] ».
Повинуясь такому внушению, Гильперик пошел в комнату, где были собраны и хранились государственные акты. Он велел достать оттуда все росписи, составленные для взимания новых податей, и приказал бросить их в огонь; после того разослал в разные области своего королевства гонцов с объявлением, что прошлогодний указ о поземельном налоге уничтожен королем, и с запрещением графам и всем коронным чиновникам взимать его на будущее время[701].
Между-тем, смертельная болезнь не прекращалась; младший из двух детей скончался первый. Родители пожелали похоронить его в базилике Сен-Дени и велели перенести тело из бренского дворца в Париж, но не сопровождали его сами[702]. Все их заботы обратились тогда на Клодоберта, положение которого подавала лишь слабую надежду. Отвергнув всякую человеческую помощь, родители положили его на носилки и пешком проводили в Суассон, в базилику св. Медара. Там, по суеверному обычаю того времени, они установили постель Клодоберта рядом с гробницей святого и дали торжественный обет за восстановление его здоровья. Но больной, утомленный усталостью от нескольких миль дороги, в тот же день впал в предсмертное томление и к полуночи умер[703]. Эта смерть сильно тронула всех городских жителей; с сочувствием, которое обыкновенно внушает преждевременный конец царственных особ, граждане Суассона соединяли также и мысль о собственной своей участи. Почти каждый из них оплакивал какую либо недавнюю утрату. Они толпой повалили на похороны молодого принца, и провожали его до места погребения, в базилике святых мучеников Крепина и Крепиньяна. Мужчины проливали слезы, а женщины, одетые в черном, изъявляли такую же горесть, как-бы при погребении отца или мужа; им казалось, что, провожая эти похороны, они облеклись в печаль за все семейства[704].
В изъявление отцовской горести, Гильперик роздал богатые дары на церкви и бедных. Он не вернулся в Брен, где пребывание было для него неприятно и где эпидемия продолжала свои опустошения; выехав из Суассона с Фредегондой, он поселился в ней в одном из королевских дворцов, находившихся на опушке обширного Кюизского Леса, недалеко от Компьена. Тогда был октябрь месяц, пора осенней охоты, имевшей значение народного празднества; всякий мужчина франкского происхождения предавался этой забаве с увлечением, способным заглушить в нем самую сильную горесть[705]. Движение, шум, прелесть деятельного и нередко опасного занятия, утоляли скорбь короля и по временам возвращали ему спокойное расположение духа; но печаль Фредегонды не знала ни развлечения, ни отдыха. Скорбь матери еще более увеличивалась в ней от ожидания перемены, которую потеря обоих сыновей должна была повлечь в ее королевском значении, и от опасений ее на счет будущего. Оставался только один наследник Нейстриского Королевства, и то был Клодовиг, сын другой женщины, супруги, — которую она некогда вытеснила, — человек, которого недавний заговор выставил ей предметом надежды и козней врагов ее[706]. Будущее вдовство, несчастье, которого она ежедневно должна была страшиться, поражало ее ужасом; в тревожных опасениях своих она воображала себя низложенной, лишенной почестей, власти, богатств, подвергнутой мести и жестокостям, или унижению худшему, смерти.
Однако это новое душевное беспокойство не обратило ее к таким же помыслам, как первое. Став на короткое время выше самой себя, благодаря благородным и нежным внушениям материнского чувства, она снова возвратилась к собственному характеру, к безмерному себялюбию, коварству и жестокосердию. Она стала изыскивать средства вовлечь Клодовига в сети, и для погибели врага своего рассчитывала в уме на бич, похитивший у нее собственного ее сына. Молодой принц, не быв в Брени, избежал язвы; она решилась, под лживым предлогом, внушить отцу его мысль отправить его в это место, где зараза губила все сильнее и сильнее. Придуманный ею, для убеждения своего мужа, предлог состоял вероятно в необходимости выведать, через доверенное лицо, через члена семейства, о том, что делается в этом королевском жилище, внезапно покинутом господами и подверженном воровству и хищениям нового рода. Ни мало не подозревая тайных побуждений этого совета, Гильперик его одобрил; он отправил к Клодовигу, с гонцом, приказание ехать в Брен, и юноша повиновался с той сыновней покорностью, которая была в духе германских нравов[707].
Вскоре король переехал из Кюизского Леса в поместье Шелль, на Марне, для личного надзора за уборкой годовой жатвы или, может-быть, за тем, чтобы придать разнообразия своим развлечениям. Там вспомнил он о своем сыне, находившемся, в угоду ему, в Брени среди опасности, почти неизбежной, и вызвал его к себе[708]. Клодовиг возвратился жив и здоров; полный доверия к самому себе и к счастию, допустившему его пережить младших братьев, он будто нарочно раздражал досаду и ненависть Фредегонды. Он обходился с ней с презрительной гордостью и всякому встречному говорил речи, подобные следующим[709]; «Братья мои перемерли; королевство достается мне одному; вся Галлия будет мне подвластна; судьба готовит мне всемирное царство. — Враги мои у меня в руках; я поступлю с ними, как мне заблагорассудится»[710]. К такому ребяческому самохвальству, дышащему гордостью, внушенной Нейстрийцам недавними завоеваниями и их надеждой восстановить единство франкского господства, ему нередко случалось присоединять и ругательства на королеву[711].
Фредегонде были известны все речи ее пасынка, и при том сильном беспокойстве, в котором она тогда находилась, эти пустые слова наводили на нее ужас. Сперва доносили ей верно; потом к истине примешалась лож; наконец ей сообщали чистые сказки, выдуманные из ревностного усердия[712]. Однажды кто-то сказал ей: «Если ты лишилась сыновей, то единственно от козней Клодовига. Он в связи с дочерью одной из твоих прислужниц и научил мать извести колдовством детей твоих. Предваряю тебя, не жди теперь лучшего и себе, потеряв то, что давало тебе надежду на царство[713] ». Этот лживый донос, поразив королеву словно электрический удар, возбудил в ней всю ее энергию и обратил ее от уныния к ярости. Она велела схватить в своем доме, связать и привести к себе обеих женщин, ей указанных. По ее приказанию, любовницу Клодовига секли розгами и отрезали ей косу в знак позора, которым, по обычаю Германцев, отмечали перед наказанием, прелюбодейную женщину или распутную девушку; потом выставили несчастную на дворцовом дворе, ущемив ее тело между двумя половинками расщепленного бревна, поставленного перед окнами молодого принца, чтобы за-одно пристыдить и огорчить его[714]. Между-тем, пока дочь подвергалась этой казни, призвали к допросу мать и пыткой заставили ее сделать ложное признание в чародействе, в котором ее винили[715].
С этим доказательством, на которое, казалось, не было возражений, Фредегонда пошла к королю, рассказала ему все, что узнала, и требовала отмщения Клодовигу. Рассказ ее, искусно перемешанный с намеками, которые могли заставить Гильперика опасаться за собственную свою жизнь, сделал на него такое впечатление, что, ничего не разбирая, никого не расспрашивая, даже не выслушав своего сына, он решился предать его на суд мачехе[716]. Сделавшись от легковерия малодушным, предполагая в Клодовиге, сверх преступления, в котором его обвиняли, мысль о похищении престола и отцеубийстве, король не осмелился задержать его во дворце, в кругу юных товарищей, но хотел овладеть им посредством какой-либо западни. В тот день, в лесу близ Шелли, назначена была охота; король поехал туда в сопровождении только некоторых из преданных ему лиц, в числе которых были герцог Боб или Бодегизель и герцог Дезидерий, искусный и счастливый предводитель войска, продолжавшего в то время в Аквитании завоевание городов Гильдеберта и Гонтрана[717]. Прибыв к нейстрийскому двору в промежутке двух походов, он явился тут, как-бы в урочный час, помочь рукой своей безрассудному гневу отца на сына и исполнить ту роль орудия рока, которую галло-римское дворянство не раз разыгрывало в домашних переворотах меровингской династии[718].
На одном привале в лесу, Гильперик остановился и послал гонца за Клодовигом, с приказанием явиться одному, для тайного разговора[719]. Юноша, может-быть, подумал, что это тайное свидание устроено отцом его для того, чтобы доставить средство с ним объясниться, говорить свободно и доказать свою невинность; по-крайней-мере, он немедленно повиновался, ни мало не подозревая того, чтò должно было совершиться. Прибыв в лес, он вскоре очутился перед своим отцом и герцогами Бобом и Дезидерием, стоявшими близ него. Неизвестно, с каким видом король встретил своего сына: разразился ли он упреками и проклятиями, или подал только повелительный знак в угрюмом безмолвии. По этому знаку, или по данному приказанию, Дезидерий и Боб подошли к молодому принцу и, схватив его, каждый с своей стороны, за руку, крепко держали его, пока у него отбирали меч[720]. Когда он был обезоружен, с него сняли богатую одежду и покрыли грубым рубищем; одетый таким образом и связанный, как злодей, он был отведен к королеве и предоставлен ее произволу[721].
Хотя Фредегонда уже заранее обдумала, чтò сделать, когда жизнь последнего из ее пасынков будет в ее руках, однако она не торопилась: из расчета и предусмотрительности, никогда ее не покидавших, она удержала Клодовига пленником во дворце, с намерением лично допросить его и извлечь из его ответов или улики против него самого, или сведения о его связях, дружественных или основанных на расчете[722]. В течение трех дней, это домашнее следствие свело лицом к лицу, в неравной борьбе, два существа совершенно различного покроя, женщину столь же хитрую, сколько безжалостную, искусную в притворстве и сильную волей, и юношу безрассудного, ветреного, откровенного сердцем и неосторожного на словах. Допросы пленника касались трех пунктов, предложенных ему во всевозможных видах: Чтò он мог показать на счет обстоятельств преступления, в котором его обвиняли? Кто именно научал его или советовал ему? С кем в особенности он был связан дружбой[723] »?
Как ни ухищрялись для уловления Клодовига, он был непоколебим в отрицаниях своих на все приводимые доказательства, но не устоял против удовольствия похвалиться своим могуществом и преданностью друзей и назвал их в большом числе[724]. Этих сведений было достаточно для королевы; она прекратила следствие, чтоб перейти к исполнению того, что ею было задумано. Утром на четвертый день, Клодовиг, все еще связанный или закованный, был переведен из Шелли в Нуази, королевское поместье, находившееся не вдалеке, на другом берегу Марны[725]. Стража, переведшая его таким образом, как-бы для перемены темницы, имела тайные приказания; через несколько часов после прибытия его, он был поражен на смерть ножом, который оставили в его ране, и зарыт в могиле, выкопанной близ стены в часовне, принадлежавшей к нуазийскому дворцу[726].
По совершении убийства, люди, наученные Фредегондой, явились к королю и объявили ему, что Клодовиг, доведенный до отчаяния великостью своего преступления и невозможностью помилования, сам наложил на себя руку; в доказательство самоубийства они прибавили, что оружие, нанесшее ему смерть, оставалось еще в его ране[727]. Гильперик, невозмутимый в своем легковерии, ни мало не усомнился и не произвел ни исследования, ни осмотра; считая своего сына, преступником, покаравшим самого себя, он не оплакивал его, и даже не отдал никаких приказаний на счет его погребения[728]. Такой забывчивостью воспользовалась королева, вражда которой не могла насытиться; она поспешила приказать выкопать из могилы тело своей жертвы и бросить его в Марну, чтобы и после нельзя было похоронить его с честью[729]. Но этот варварский расчет оказался неудачен; труп Клодовига не остался на дне реки и не был увлечен течением, но попал в сети, расставленные соседним рыбаком. Вытаскивая невод, он извлек труп из воды и узнал в нем молодого принца по длинным волосам, которых не догадались ему отрезать. Проникнутый почтением и состраданием, он перенес тело на берег и похоронил его в могиле, которую, для заметки, прикрыл дерном, сохраняя в глубокой тайне свое благочестивое дело, способное погубить его[730].
Фредегонда не имела более причин бояться, чтобы сын Гильперика, рожденный от другой жены, наследовал королевство; ее безопасность в этом отношении была совершенная, но злоба ее не истощилась. Мать Клодовига, супруга, отторгнутая ею, Авдовера, жила еще в монастыре города Манса; эта женщина имела право требовать у нее отчета в собственном ее бедствии и в смерти двух сыновей, одного, загнанного ею, как дикого зверя и доведенного до самоубийства[731], другого зарезанного. Сочла ли Фредегонда возможным, чтобы Авдовера, в тиши монастыря, таила мщение и нашла средства его исполнить, или ненависть ее не имела другого побуждения, кроме зла, которое она сама причинила, только вражда эта достигла высшей степени; новое преступление вскоре последовало за убийством Клодовига.
Слуги королевы, снабженные ее приказаниями, отправились к Манс и по прибытии велели отворить себе врата обители, куда, более пятнадцати лет тому назад, удалилась Авдовера и где она вырастила при себе дочь свою, Гильдесвинду, прозывавшуюся Базиной[732]. Обеих их касалось ужасное поручение, данное Фредегондой; мать была умерщвлена, а дочь, вещь невероятная, если бы не подтверждал того современник, собственная дочь Гильперика, была изнасилована и подверглась такому позору при его жизни[733]. Поместья, которые Авдовера некогда получила как-бы во утешение за развод, и все остальное имущества ее, Клодовига и сестры его, все досталось Фредегонде[734]. А бедная девушка, оставшаяся в живых, обесчещенная, бессемейная, хотя имела отца и отец этот был королем, затворилась в монастыре в Пуатье и вверилась материнским попечениям основательницы этой обители, кроткой и благородной Радегонды[735].
Женщина, показавшая, под истязаниями пытки, на самого себя и на Клодовига, обречена была судом на сожжение живой. Идя на казнь, она отреклась от своих признаний и громко кричала, что все сказанное ею ложно; но Гильперик, тот, кого слова эти должны были привести в содрогание, не выходил из своего странного оцепенения, и слова обвиненной бесследно заглохли в пламени костра[736]. Других казней не было в шелльском дворце; слуги и друзья Клодовига, наученные примером того, что три года назад постигло товарищей его брата, вовремя разбежались в разные стороны и старались удалиться из королевства[737].
Повеления, разосланные к пограничным графам, предписывали им заградить путь беглецам; но только один, казначей Клодовига, был схвачен в то время, когда перебирался в буржскую землю, принадлежавшую к королевству Гонтрана. Когда его возвращали через город Тур, то епископ Григорий, повествователь этих печальных событий, увидев его идущего с связанными руками, узнал от стражей, что его вели к королеве и какая участь его ожидала[738]. Григорий, сострадая несчастному, передал проводникам его письмо, которым просил даровать ему жизнь. Эта просьба человека, которого Фредегонда нехотя уважала, привела ее в спасительное изумление, и она удержалась, как-будто тайный голос шептал ей: «довольно». Горячка жестокости ее прекратилась; она показала милосердие льва, презрение к бесполезному убийству, и не только избавила пленника от пытки и казни, но даже предоставила ему свободу идти, куда угодно[739].
Через пять лет, Гильперик был зарезан, оставив наследником своего королевства четырехмесячного сына. Фредегонда, сознавая свое бессилие против восстания своих врагов, поручила этого младенца и самое-себя покровительству короля Гонтрана, прибывшего к ней в Париж. Во время этой поездки, которая должна была доставить ему влияние на дела Нейстрии, Гонтрана волновали противоположные чувствования: радость, что он в состоянии отплатить за все зло, причиненное ему Гильпериком, и горесть, которую он, как добрый брат, ощущал по его кончине; недоверчивость в обманчивой дружбе Фредегонды и необходимость оказать ей услугу, дабы утвердить за собой опеку над ее сыном и регентство над королевством[740]. С одной стороны, честолюбие удерживало его в Париже; с другой — неопределенный страх побуждал сократить по возможности пребывание в этом городе, казавшееся ему опасным; он играл роль покровителя и защитника Фредегонды и остерегался ее[741]. Мнительность его приводила ему на память насильственный конец его брата и племянников, Меровига и Клодовига; особенно эти последние, погибшие в цвете лет и не причинившие ему никакого зла, были предметом его помыслов, смешанных с опасением за самого себя и сетованиями о родственниках. Он беспрестанно говорил о них, и жалел, что не может по-крайней-мере похоронить их прилично, не зная места, куда тела их заброшены[742]. Мысли эти побудили его собрать на этот счет справки, и вскоре слух о благочестивых его разысканиях разнесся по окрестностям Парижа. Один поселянин, прослышав о том, пришел в королевское жилище, испрашивая дозволения говорить с королем и, быв к нему допущен, сказал: «Если мне от того не будет после худо, то я укажу место, где лежит труп Клодовига[743] ».
Обрадованный этими словами, король Гонтран поклялся крестьянину, что не сделает ему никакого вреда, но напротив, если он докажет объявленное, то будет награжден дарами[744]. Тогда человек этот продолжал: «О! король, я говорю правду, дело само докажет это. Когда Клодовиг был убит и погребен под кровлей часовни, кто королева, опасаясь, чтоб он со временем не был открыт и похоронен с честью, приказала бросить его в Марну. Я нашел его в неводе, который расставил, как надлежит по ремеслу моему, потому-что я рыболов. Сначала не знал я, кто бы это был, но потом по длинным волосам догадался, что это Клодовиг. Я взвалил его на плечи и отнес на берег, где похоронил и сделал над ним дерновую могилу. Прах его в целости; делай теперь, что хочешь[745] ».
Гонтран, под видом отправления на охоту, велел рыбаку проводить себя туда, где он воздвиг дерновый холм[746]. Разрыв землю, нашли труп Клодовига, лежавший на спине и почти неповрежденный; часть волос, бывших под низом, отделись от головы, но остальные, с длинными висящими косами, на ней уцелели[747]. По этому признаку, рассеявшему все сомнения, король Гонтран узнал сына своего брата, одного из тех, чьи остатки он так желал отыскать. Он приказал великолепно похоронить молодого принца и, сам предводя погребальным шествием, велел перенести тело в базилику св. Винцента, что ныне Сен-Жермень-де-Прё[748]. Несколько недель спустя, тело Меровинга, отысканное близ Теруанна, было перенесено в Париж и погребено в той же церкви, где также почивал и король Гильперик[749].
Храм этот был общим местом погребения для всех Меровингов, преимущественно тех, которые, погибнув насильственной смертью, не могли сами избрать себе могилы. Каменный помост его еще существует, и в стенах здания, несколько раз перестроенного, покоится еще прах сынов покорителей Галлии. Если рассказы эти имеют какую либо цену, то усугубят уважение нашего времени к древнему королевскому аббатству, ныне простой приходской церкви Парижа, и к мыслям на которые наводит это место, более тринадцати веков посвященное молитве, прибавят может-быть, новое ощущение.