Был горец в Югрове, страшно дикий; звали его Брониславом Луптовским, а еще угольщиком, потому что лицо у него было такое черное, словно он с углем в лесу возился; только белки огромных синих глаз горели у него под ресницами.
Говорили о нем, что, если он взглянет на кого-нибудь, то, будь то и смелый мужик, не выдержит, отойдет. У шалашей всегда караулили огромные овчарки, человеку по пояс; они поодиночке ходили на волков, да не трусили и на медведя идти; их было у шалашей три или четыре, но перед Липтовским они поджимали хвосты и только ворчали издали, когда он выходил на чью-нибудь чужую поляну. Сила у него была такая, что он сразу ломал две подковы, как осиновые прутья, а когда его засадили в тюрьму в Новом Торге, (он был в орасских сапогах с железными подковами), то стал он так играть: вскочит на печь — она низкая была, — а с печи на пол, и вобьет каждый раз каблуки в пол до пяток. Он таких дыр в полу этой тюрьмы наделал, что все сторожа, комиссары и сами судьи сошлись и дивились, а самый главный судья не выдержал и дал ему бумажку за такое искусство, хотя он пол испортил так, что не приведи Бог!..
А зол он был так, что, чуть что, сейчас по морде и с ног сшибет. Человек еще и оглянуться не успеет, а уж весь мир кверху ногами увидит. А иногда на него находила блажь, он бросал все и пропадал где-нибудь в лесах, так что не было о нем ни слуху, ни духу. Что он там делал, Бог ведает. На разбой ли ходил, или только так бродил, этого не знал никто. Если на разбой ходил, то один: он ни с кем не дружился. Да он и сам мог разбойников пугать.
— Эх! Если б Яносик еще жив был! — говорил он иногда. — Померялись бы мы с ним, кому быть атаманом? А с вами, сопляками, мне что делать? Что ж, я с вами в амбаре молотить буду, что ли?
Но он только так говорил; всякий знает, что не бывало еще мужика, равного Яносику. Яносик горы на спине ворочал; подпрыгнет он, бывало, и верхушку елки чупагой отрубит, а другую из пистолета отшибет… А этого Дикий Горец сделать не мог. Но что после Яносика он мог быть вторым, — это верно.
Зимой он работал дома у отца и был очень работящим, а летом пас овец в горах, в Яворовых Садах. И, хотя он часто бросал овец и бродил где-то в Татрах, хозяин любил его, потому что, как возьмется он овец пасти, — так ищи другого такого пастуха, где хочешь. Овцы с ним так отъедались, что едва ходить могли. Медведям при нем тоже нечего было в широкую Явожинскую долину за овцами ходить; они были им уж проучены и стали осторожны, как псы; двух Дикий Горец уже прибрал. И не из ружья, не капканом — Боже сохрани! — одного камнем оглушил и задушил руками, другого заколол железными вилами.
Потом уж не бывало таких сильных людей.
Любили бы его люди, — парень был, как дуб, красивый, стройный, и говорил дело — но у него всегда был тот недостаток, что он был страшно вспыльчив, и чуть что — в сердцах себя не помнил! И сторонились его люди и называли Диким Горцем. Он убил в драке троих людей; но в то время до этого никому дела не было.
Девки его боялись и убегали от него, но стоило ему только взять какую-нибудь за руку, и она была уж его.
И говорили о нем, что он глазами так связывает девке ноги, что она и дрогнуть не смеет, — точь в точь, как говорят о птицах и змеях. Любовниц у него было, сколько душе угодно; ни у кого не было охоты драться с ним из-за них, но сам он говорил про себя: «У меня любовниц столько, сколько шишек на сосне, а такой, что бы любила меня — ни одной нет».
И он их не любил. Сегодня он с одной, завтра с другой, то к прежней вернется, то новую найдет. Какой он хотел — та у него и была.
Случилось так, что влюбился этот горец в одну девку, которая пасла коров под Муранем. Никто не мог понять, что с ним сталось. Он так изменился, точно у него душу вынули и другую вложили. Где бы у него раньше глаза засверкали и зубы заблестели, там он теперь улыбался или уходил, никого не тронув. Овец он выгонял по ту сторону горы, к Мураню, и, хотя он пас их там на чужой земле, но никто ему и слова не говорил, потому что никто не знал, долго ли будет он так приветливо улыбаться, не перестанет ли вдруг? Пас он овец, где хотел. Выгонял овец к Мураню, а Муранским горцам говорил:
— Идите пасти в широкую Явожинскую долину.
— Да мы боимся твоего хозяина.
А он улыбался.
— Я уж просил его, чтобы он вас не гнал оттуда.
И они смело гнали туда своих овец, зная, что даже казенная бумага того не стоит, сколько эта просьба.
И не было никому обиды, не было и ссоры.
А та девка была родом из Здзяра, где женщины славятся красотой. Звали ее Агнешкой Ховранец, и никто бы не поверил, что на Бронислава Луптовского она смотрела так, как будто перед ней пень, а не человек. Никак не мог он с ней сладить.
— Ягнись, — говорил он ей, — будешь меня любить?
А она говорит:
— Нет.
— Отчего так?
— Не нравишься ты мне.
Он перед ней стоит, как перед святым образом, а она перед ним, как перед псом. К чему ему была и его стройность?!
Другую он так схватил бы за руку, что у нее синие полосы остались бы на руке — и готово! А на эту он только смотрел, точно на небо; мать, и то редко-редко с родным своим ребенком говорит так ласково, как он говорил с Агнешкой. И если бы люди знали, что он так размяк, если бы не боялись его по старой памяти, если бы не сомневались, долго ли это с ним продолжится, уж наверное не один парень хватил бы его кулаком промеж глаз за прежние обиды.
А до чего эта девка издевалась над ним, страсть!
Не то что вечером на лежанку, она его днем в шалаш не впускала, хоть бы на людях; а коли он залезет туда, когда ее нет, она его гонит вон:
— Чего тебе тут надо? Пошел вон! Ты, чорт!
А он — ничего, только взглянет на нее, точно молится, встанет и уйдет в поле. Люди говорили: «поделом ему!» — но за то многим девкам так жаль было его, что они с радостью прижали бы его к себе. Но он ни одной девки и знать не хотел, кроме этой Агнешки из Здзяра.
И случилось так, что сошлись они раз под вечер у скалы под Муранем; она внизу пасла коров, а он нас овец повыше.
— Можно сесть с тобой?
— Да я ведь и так все равно, что не вижу тебя!
— До того уж меня терпеть не можешь?
— Не могу.
— Да за что же? Ведь должна быть какая-нибудь причина!
— Есть.
— Какая?
— Я дала слово Ендреку Хорваньцу, который в кирасирах служит.
Дикий Горец вскочил и как крикнет:
— Так только из за этого! Ха! А я уж думал, Бог весть, что!
Схватил он ее на руки, как ягненка, и понес в гору к овцам, в скалы. Она не то онемела от страха, не то из упрямства не хотела кричать. Нечего впрочем было и кричать; кто бы пошел ее отнимать от Дикого Горца?
Принес он ее на лужайку к овцам, положил на землю, стал перед ней на колени и говорит:
— Моя ты!
— Нет, не твоя!
— Так я тебя сброшу со скалы в пропасть!
— Не сбросишь!
— Нет?! А кто ж мне запретит?
— Ты сам!
— Я сам?!
— Любовь твоя!
И случилось тут то, чего никогда еще не видывали люди на свете. Выпустил он ее из рук. Да как вскочит, как схватит овцу, что была поближе, как швырнет ее вниз! Бегает по лужайке, — больше тридцати овец сбросил в кучу на дно пропасти. Целый вал нагромоздил там из убитых овец. В таком был он бешенстве.
А она тем временем вскочила и убежала в шалаши.
А Дикий Горец, покончив с овцами, лег на траву.
Ночь уже близилась, а все видно было, как он чернеет на траве в лунном свете. Не знали люди, что он там делает, заболел ли, или что, — но боялись пойти взглянуть на него.
До утра не было о нем ни слуху, ни духу, и больше он уж не ходил к Мураню, пропал.
Думали сначала и в Яворовых Садах и там, что он пошел в солдаты — как раз в ту пору приезжали королевские вербовщики — но это было неверно.
Ночью он встал с лужайки, где лежал, и подкрался к шалашу Агнешки.
Он стоял на краю под холмом; собаки не лаяли, они хорошо знали его. Поднял он камень с холма, обломок скалы, который и трем мужикам не под силу было бы поднять, поднял его над головой — он знал, в какой стороне спит Агнешка — тут! тут!..
Брось он камень, он пробил бы крышу и убил бы ее. Замахнулся, опустил руки; замахнулся еще раз, опять опустил. В третий раз бросил камень в долину.
И только тихонько проговорил: «Эх, Ягнись, Ягнись!..»
Такой силач! Да ведь он мог бы все шалаши разнести со всеми горцами, которые спали в них!
И он бросился в лес, точно боялся самого себя. Из лесу в сосновую чащу, на луга, перебежал через Явожинский кряж и спустился вниз в древний бор, что тогда шумел еще под Ровенками. Сосны были там толстые, как колонны в церкви, с ветвями до самой земли, так что неба из-под них не было видно. Папоротник, зелье всякое, щавель, лопухи, травы — выше колен. Гуща страшная. Деревья росли на деревьях, ноги вязли в гнилье, в перегнивших пнях, в стволах, нагроможденных один на другой между скалами. И всюду на ветвях висел прядями сырой мох, серо-зеленый, длинный, как бороды. Между деревьями цвели на длинных стеблях желтые цветы — иногда, как засветятся они, можно было подумать, что нечистый смотрит на тебя: так и вздрогнешь. И, когда не было ветра, тихо там было, ни шороха, ни звука. Воды даже не было слышно в потоке, внизу. Бор был глухой, как труп.
Там и остановился горец Луптовский. Длинные ночи стояли еще тогда, за ночь вдоволь мог он разгуляться.
Оглянулся он в этой пуще и говорит:
— Эх, лес, лес! Или я, или ты!..
И как ему это в голову пришло?! С ума сошел он, что ли?
Хвать одну ветку, потянул, — трах, сломал!
Хвать другую, третью, молодые сосны ломает, гнет, вырывает с корнями. Старые сосны зубами грызет, кору с деревьев срывает, так что кровь с пеной у него изо рта брызжет. Гул, треск, хруст идет в лесу! Охотники из Закопаного, которые ночевали невдалеке, думали, что медведь где нибудь под Жабьим озером в капкан попался (там бялчане часто капканы расставляли), и притащил его с собой к Ровенкам.
А медведь страшно лес ломает, когда в капкан попадется.
Но они побоялись идти туда; ночь была.
К утру шум утих.
— Устал, бедняга! — говорят охотники, — надо взглянуть на него; не освободить ли его, коли ему так уж неловко в железном обруче…
Идут они, и вдруг остановились, словно им кто нибудь пылью глаза засыпал, даже ружья дрогнули у них в руках, а у Тиралы, говорят, ружье и совсем из рук вывалилось.
Сорванные ветви, вырванные с корнем деревца, поваленный сухостой, кучи щепы, коры — целая полянка в лесу образовалась, открытая и светлая; а под сосной человек лежит в изорванной горской рубашке, с изодранным поясом, весь в крови, со слипшимися от крови волосами, исцарапанный, покрытый ранами, словно по нем боронили. Думали они, думали, что делать, подойти или убежать, — так им стало страшно.
— Не иначе, как чорт взбесился! — говорит Цапек.
— Или боролся с каким-нибудь духом, и тот его одолел, — говорит Сулся.
— Эй! — говорит Тирала из Костелиск, (он охотник был в такие вещи верить), — я знаю! Уж не тот ли это грешник, что грехи свои, как живое мясо, в руках носит и зубами рвет?
— Или черти подрались — говорит Цапек.
— Или, кто знает, уж не чорт ли человека задушил и сюда швырнул, — говорит Сулоя.
— И! — говорит Тирала. — Чего ж бы ему было до утра с ним в лесу возиться?! Что же ты думаешь, это так, как в корчме бывает, когда двое мужиков начнут таскать друг друга за чубы? Злому духу довольно коснуться человека! Только пальцем ткнет он тебя, а ты уже там!..
Но старик Андрей Сечка, мудрый мужик, ничего не говорит, только смотрит и ворчит:
— Чего сказки рассказывать? Краснобай! Я этого мужика откуда-то знаю. Подождите-ка! Солнце ярко засветило, присмотрюсь я.
Подошел, смотрит, кричит:
— Э! Да ведь это Дикий Горец из Югрова! Видел я его не раз и не два! Не иначе, как он рехнулся! Никто тут такой кутерьмы, кроме него, поднять не мог! Поранил ветвями грудь, шею, лицо, руки — страсть! Как решето стал! Что это с ним случилось! Люди милые!..
— Ну, и мужик же был! — говорит Тирала.
Все уже набрались храбрости и подошли к нему вслед за Сечкой.
— Дикий Горец? Луптовский? Я его знал! — говорит Сулся. — Ты ему, бывало, только в руки попадись, сразу в воздухе станешь зубами пятки ловить! Видел я его на ярмарке в Левоче, когда он коня на спину взвалил, как ягненка.
— Эх! Встречал и я его несколько раз, — говорит Сечка. — Раз он мельничное колесо рукой остановил. Мы как раз из города ехали. Мельник бежит — что за дьявол?! — и перекрестился даже, а тот держит и смеется, шельма. Что дашь, — говорит, — за то, чтоб я пустил колесо. Дал ему мельник два талера, нельзя было иначе. Да и мельник не бедный человек, Каминский из Шафляр.
— Отец! Сечка!.. Слышите? — отозвался Сулея. — Мне сдается, что он еще жив! Дрожит!
Нагнулся Сечка, а он, Дикий Горец, глаза открыл и шепчет:
— Эх! Что меня одолело? Девка и лес одолели…
И умер.