Юзек Смась из Ольчи был завзятый охотник и еще более завзятый и заядлый разбойник — не из нужды, а из любви к делу. А еще больший был он безбожник. Никогда не отвечал на приветствие: «да славится имя Господне», иначе как: «пусть его, пусть его!», — или «ну и пусть, мне какое дело!»; а ведь это не то что короче, даже длиннее, чем — «во веки веков, аминь», — выходило. Если, как охотник, он был равен Янку из Югрова, который бил коз от Хорваня до Костелиск, — как разбойник, Янку Бжезавицкому, о котором поют:
На холме высоком виселицу ставят, —
Кто висеть там будет? Янко Бжезавицкий!
то, как безбожник, он был совсем антихрист. А что было страннее всего, это то, что он был богатый хозяин, и все у него шло хорошо, во всем был он счастлив. Нужда ничего не могла с ним поделать. И все шло у него так, словно Господь Бог благословил его; а он никогда и в костеле не бывал, кроме того дня, когда его крестили.
И не то, чтобы он был совсем уж неверующим; просто он ничего об этом знать не хотел.
— Я ведь не вижу, чтобы Господь Бог в мои дела вмешивался, так чего же мне лезть к Нему. Посею хлеб — созреет; не посею — ничего не будет. Наемся — не буду голоден; не поем — есть захочется. Живу я потому, что родился; умру оттого, что смерть придет. Знаю, что горы велики, потому что ходил по ним; знаю, что дерево твердо, потому что рубил его; знаю, что огонь жжет, а вода его гасит, а o Господе Боге я знаю столько же, сколько о короле, который царствует там где-то, в своей столице. К тому, кто ко мне не идет, и мне лезть нечего.
Самоуверенный был он мужик, смышленый, умный и бесстрашный.
Несмотря на его безбожие, люди любили его за доброту: никого не обидит, в беде поможет; умен он был, охотно советы давал, а когда приносил откуда-нибудь награбленное добро, то все могли пить, сколько душе угодно. Не только из самой Ольчи, из Пардуловки, из Грубого, из Закопаного, из Поронина, из Тихого, из Буковины люди приходили в корчму, где он любил пить, как только узнают, что он пришел с деньгами. А он это любил, радовался; иной раз даст даже одному бедняку на корову, другому на лошадь, на хлеб.
Счастье у него было, да вдруг и сплыло. Не молод был он уже, лет под 55; и настигла раз его у Мерзлого озера, под Польским Гребнем, метель: ветер, снег, мороз. Три дня и три ночи просидел он под скалой: идти нельзя было. Слава Богу, что хоть еда у него была с собой. Пришел он домой, расхворался. И сразу все старые беды вернулись: на спине раны от медвежьей лапы, — медведь исцарапал Смася под Рогачами, прежде чем он успел на дерево влезть; правое колено расшиблено камнем, который раз сорвался где-то в ущелье и ударил его по ноге; несколько ребер перебито — это его у Венгерского Пятиозерья спижаки побили; на голове раны, которые он еще в молодости получил. Вот и забрала его боль, ломота в костях — просто не втерпеж. Похудел он, ослабел, едва с постели мог слезать. Медвежье сало — он его внутрь принимал и тело им мазал, — не помогало.
Пришла знахарка, старая Катерина Магерка, покадила над ним — ничего. Пришла другая баба еще древнее, Тробунька, заговоры шептала, кадила — ничего. Не помог ему и Куба Бондарь, которому уже под сто лет было, хотя овцы, коровы и лошади в его руках сразу выздоравливали.
Сошлись к нему бабы-соседки советы давать; сели у кровати.
— Эх, кум-куманек, ты уж скоро помрешь; помрешь! — говорит одна.
— Эх, зятек, не знаем, как и помочь тебе, — говорит другая.
— Никто тебе не поможет, милый, кроме одной смерти, — говорит третья.
— Эх, кум-куманек, надо бы о душе подумать.
— Только как бы поздно не было, зять.
— А кто знает? Не раз так бывало; может быть, и полегчает тебе маленько, как причастишься.
— Верно! Дело говоришь, кума! Не съездить ли тебе, кум, отысповедоваться.
— Перед Божьей Матерью чудотворной в Людимере!
— Говорят, и в Одровонзе есть чудотворная, — проговорил Смась, которому Одровонз нравился больше: он был дальше. Уж такова разбойничья и охотничья повадка: уж коли идти, так далеко.
— Эх, мой милый, да она Людимерской и в служанки не годится.
— Поезжай, кум, поисповедайся!
— Поезжай, поезжай, куманек, да только не медли, пора уж.
— И дьявол тогда к тебе не приступится, а ведь он недалече будет.
— Дело говоришь, кума. Она всегда умный совет даст. Недалече, недалече!
— Вчера, когда я домой шла, мои милые, у меня черный кот под ногами прошмыгнул. Я так и обомлела.
— Дьявол любит котом обернуться.
— Эх, кум, видывали его и в собачьей шкуре.
— А больше всего он котом оборачиваться любит.
— Ему что? Что хочет, то и делает. Чорт и есть.
— Когда Шимек умирал, он волком обернулся. К самой избе подошел.
— Спаси, Господи!
— А как же узнали, что это не настоящий волк?
— Да уж узнали те, кто видел; говорят, у него из морды пламя выходило; дело-то было ночью.
— Спаси, Господи!..
— А Шимек не исповедовался?
— Не довезли ксендза. Лошади в снегу увязли.
— Вот видишь! Это уж не кто другой, а этот самый волк и сделал.
— Все так и говорили, что не кто другой, а он.
— Ох!.. Иисусе Сладчайший!..
— Дева Пречистая!..
— Ангелы все, какие только есть в небесах!..
— Кум, кум, поезжай исповедываться! Ты уж никуда не годишься! Того и гляди, помрешь!
— Того и гляди! Плох ты стал! И половины от тебя не осталось. Помрешь!
— Поезжай, поезжай, милый, теперь уж не выздороветь тебе.
— Ну, еще бы!
— Да, да…
И стали они над ним так стонать, причитать, плакать, что Юзек Смась решился к Господу Богу в Людимер поехать.
Решили ехать на храмовой праздник, 8-го сентября, в самое Рождество пресвятые Богородицы.
Прошли дожди, которые весь этот месяц лили, не переставая; Юзеку сразу лучше стало, в костях перестало ломить.
Встал он с постели, умылся, волосы маслом намазал, чистое белье надел, шляпу новую, кожух новый, сердак, портки, сапоги, как на свадьбу. Радовались бабы, которые убедили его и должны были с ним ехать; жены у него не было, он был вдовый.
И удивились же бабы, когда к избе две телеги подъехали, и на первой телеге два музыканта со скрипками, как на свадьбу! И разинули же они рты, когда Смась сунул два пистолета, да два ножа за пояс, в руки взял чупагу, через плечо ружье перекинул.
— Да что ты? Побойся Бога, кум! Что делаешь?..
— Чорта ты слопал, кум! Да ведь ты не на коз идешь!
— И не в Луптов на разбой, милый!
А Юзек Смась оперся на чупагу и говорит:
— Никогда я не ходил иначе ни к какому пану, ни к помещику, ни к управляющему, ни к сборщику, ни к купцу, или еще к кому! А ведь вы говорите, что Бог больше их всех! Если я к Нему по особому делу еду, так зачем же мне оскорблять Его: «Ты-де для меня меньше, чем помещик какой, хозяин, или купец, к которому я тоже с оружием ходил». Коли я Его не обижу, так и Он меня не обидит. Раз уж мы с Ним мириться должны, так я музыку беру, пусть знает, что мне не жаль, что я за мировую заплачу! И пусть знает, что, если Он хозяин в небе, так и я тут не кто-нибудь другой у себя, в Ольче. Коли Он мне громом грянет, так я ему на басу отвечу. Гей!..
И поехал. Впереди на одной телеге музыканты, а за ними на другой — он с бабами.
Смотрят люди, диву даются; проехали они новоторжские деревни, у Заскалья свернули, едут в Людимер. Рано выехали, в самый раз поспели.
Народу видимо-невидимо, праздник большой, крик, шум, давка, — кто на них ни взглянет, так и перекрестится!
Музыка впереди, за ней старый мужик, седой, пистолеты за поясом, ружейный ствол за спиной блестит, смотрит смело, как орел, хотя видно, что болен.
— А что это такое?! — спрашивают одни у других. — Кто это такой?
— Подгалянин какой-то, из тех, что в крылатках ходят, из Верхбуковины или из Костелиск, — говорят другие.
— С ружьем едет.
— Может быть, лесничий какой, издалека откуда-нибудь?
— Да ведь тут не один лесничий, а все без ружей.
Дивились люди, никак не могли догадаться.
Смась подъехал к костелу.
Вокруг него толпа. В костеле народа набилось много; ксендза слушали, даже стоя перед костелом, под липами.
Вдруг услыхал один молодой ксендз музыку (Смась не велел музыкантам переставать играть), выскочил на амвон, оттолкнул бабу, которую только-что отысповедывал, посмотрел… да как крикнет!
Здорово крикнул; настоящий был ксендз.
— Кто вы такие?! — кричит ксендз. — Чего вы здесь хотите?!
Смась выходит вперед, бабы-кумушки за ним; он снимает шляпу и говорит:
— Не знаю я, как величать тебя: ксендз ли, отец, батюшка, или как, — не учен я этому и дел с вами не имел; у меня костел — Герлах, а колокольня — Ледовая Гора. Только меня бабы уговорили, — поисповедуйся, говорят, — ну, я и приехал исповедаться. Коли воля твоя, я готов.
Струхнули бабы-соседки; они учили его по дороге, как грехи говорить, как исповедываться нужно и как с духовным лицом деликатно разговаривать, — а он тут по-своему, по-разбойничьи.
Ксендз тоже глаза вытаращил после такой речи, а люди так и ходят волной вокруг него.
— Ну так, как? — спрашивает Смась. Ксендз велел ему ружье оставить.
— Ты, во что бы то ни стало, это велишь? — говорит Смась. — А я думал, что мне сюда во всем наряде идти нужно; ну, пусть будет так, как ты говоришь.
Снял ружье, вынул пистолеты, отдал парню, который за ним стоял.
Ксендз велел людям расступиться.
— Стань на колени сюда, — говорит он Смасю.
Смась стал.
— Я тебя недолго задержу, — говорит он ксендзу; — тут, вижу я, народу много. Меня кумушки уж научили, как грехи говорить; у меня больше двух-трех дюжин не будет. Ну, так слушай! Красть я крал, только всем бедным из награбленного давал. Многих нищих я людьми сделал, так что они чуть потолки головой не попрошибали: вот как вырастали, и никогда я в своей стороне не грабил, а всегда в других местах, в Венгрии. Бить я бил, да только никогда не начинал драки со слабыми. Раз одна шельма, малыш-малышом — он из солдат домой вернулся — ударил меня по лбу, так я его, — прости, духовная твоя милость, — за брюхо да за шиворот руками взял, повернул вверх ногами, повесил на сосне головой вниз и пошел. Зверю я никогда ничего не делал, не калечил его… Вот на охоте, разве, но у охотника ведь на то право есть. Никого я не оклеветал, никого я не выдавал, всегда был слову верен, украдем ли что-нибудь вместе и спрячем, на разбой ли идти с кем сговоримся, или еще что… Никогда я товарищей не обижал при дележе добычи, иногда из своей доли добавлял, когда человек беден был. Пить я пил, но от этого никому вреда не было, только шинкарь зарабатывал. Людей я убивал, но не без нужды: только, когда обязательно нужно было убить; иной начнет драться, а сам ведь ты знаешь, что разбойнику некогда возиться, когда он грабит. И уж не помню теперь, двух ли, трех ли так убил, давно это было. Позже уж мне не случалось. Вот всего и грехов на мне; мало, не много!
И случилось так, что выздоровел Смась. Но разбойничье ремесло бросил.
— И не то мне в голову втемяшилось, что ксендз говорил, хотя он хорошо говорил со мной, о пекле мне столько рассказывал, что прямо дух захватывало от удовольствия; — и не то, что он каяться меня заставил, эпитимию наложил, и здоровую! А то, что выздоровел я! А он, ксендз этот, уж говорил, уж говорил мне о пекле, как там черти в смоле души кипятят, как клещами их рвут, как по острым ножам их таскают, — а я стою и думаю: эх! меня в жизни уж на все лады перепробовали, так я чертей после смерти не очень то боюсь. Не знаю, бывают ли мужики крепче липтовцев, а ведь я, когда им в руки попался, так и от них вырвался. Горца, да еще охотника и вора, чертями не стращай; он везде таких чертей на свете видывал. Разразится метелица в горах, засыплет тебя, медведя повстречаешь, липтовцы или гайдуки на тебя насядут: разве это не черти?
И думал я: коли Ты поможешь, Господи, и я выздоровлю, так буду Твоим.
Так оно и случилось. Медвежье сало не помогло, бабьи чары, заговоры не помогли, а Он, Господь Бог, помог! И сказал я себе, как тот ксендз мне наказывал, что, мол, Господу Богу разбойничье ремесло противно. Коли Ты меня, Господи, исцелишь, я больше в Липтов не пойду. Не буду больше убивать, коли Тебе это не на радость и противно! Вот! Ты со мной добр, так и я с Тобой! Я всегда так: если на кого зол, так не приведи, Господи! Огонь у меня в руках тогда горит. А к кому я добр или с кем помирюсь. Тогда я уж слово держу, как Он там наверху, за облаками.