Был мужик в Заскальи, по имени Томек Верховец. Поспорил он с соседями из-за межи, дело дошло до тяжбы, стал он по судам мыкаться, запустил хозяйство и совсем обнищал. А когда суд решил дело в его пользу и он пришел с приговором, соседи так его избили, что он едва жив остался. Полгода болел он и в конец разорился. Но этого мало; прошло две недели с того дня, как он поднялся с соломенной подстилки, потому что у него и постели уж не было, еврей все взял, — вдруг молния ударила в его хату, и она сгорела дотла. Пусто и голодно было в хате, да была хоть кровля над головой. Сгорел и амбар, где только ветер весело посвистывал, и хлев, откуда еврей корову увел. Ничего не осталось, кроме забора вокруг усадьбы.
— Ну, теперь я нищий дед, — сказал про себя Томек. А потом добавил:
— Люди и Бог против меня. Брошу я свою землю. Пойду в свет.
И пошел, несмотря ни на жену, ни на детей, ни на что.
Перешел он через Татры на венгерскую сторону. Когда при звуках рожка он ходил в горы за овцами, то видел, что на венгерской стороне больше солнца, больше хлебов, раньше золотятся они. Оттуда же подводчики привозили вино и деньги. Туда он и пошел теперь.
Поступил он на службу к одному богатому пану в Липтове; порядился овец пасти. Пасет он их, пасет, каждое лето выгоняет на правую сторону Менгушовецкой долины, в Зломиски, а осенью, зимой и весной служит в усадьбе, где зимуют овцы, рубит дрова, копается в саду. Место было хорошее, жилось ему хорошо.
И так прошло сорок лет.
Стар стал Томек Верховец, насчитывал себе около восьмидесяти лет; силы его слабели. Давно уже перешел он от овец к волам, но и эта служба была ему тяжела. Однажды ночью, — он уже мало стал спать — сидел он перед воловней. Это было в августе месяце, в то время, когда так много падает звезд; одна из них покатилась и погасла над его головой.
— Ого! Скоро мне умирать, — сказал про себя Томек.
И только теперь, в первый раз, задумался он над тем, что не будет лежать на Людзимерском кладбище, где из века в век ложились на вечный покой его отцы, — Заскалье входило в Людзимерский приход. Будет лежать он в Липтове, за Татрами.
Стало ему грустно.
Выгнал он из своей души память о Польше. Не хотел он вспоминать о своих горестях, о кривде, о нужде, о болезни, о ростовщиках евреях, о жене и детях, которые, может быть, носят этим самым евреям воду; ему здесь было хорошо, много было солнца, хлебов, раньше они поспевали, и он отгонял мысль о Польше, пока не прогнал ее совсем из своей души. Забыл ее. Десятки лет не приходила она ему на память.
Но теперь, почувствовав близость смерти, он задумался о том, что будет лежать не на отцовском кладбище, а здесь, в Липтове, на чужбине, в чужой земле: и родная земля начала вставать перед его глазами.
И начала она расстилаться перед его глазами: новотарский бор, заскальский лесок, людзимерские торфяник и каменоломня, рогожницкие луга. Заструились у него перед глазами быстрый, полный зеленых глубин Рогожник, шумливый, проворный Дунаец, светлая Ленетница из-под Ляска, откуда была его жена. Завидел он старый Людимерский деревянный костел, с колокольней между липами, и старую людзимерскую деревянную усадьбу с оштукатуренной кладовой, где в свод был вбит крюк, на котором вешали разбойников. Вспомнился ему храмовой праздник, на который люди приходили из-под Оравы и даже из-под самых Мыслениц. И вспомнились ему славные марыщанские танцоры, девки-певуньи из Грони, вспомнились леса на Бескидзе, на Ключках и Горце. Вспомнил он, как дети ходили на святого Николу, поделав себе бороды из пакли, напялив длинные отцовские кожухи; вспомнил спуск около Ганковой хаты к воде, огромный ясень на Волосовых полях. И вспомнились ему мать и отец, родная хата, жена и дети, родная речь и его собственная игра на дудке — и заплакал он. Такая тоска охватила его по Польше, что хотел он бросить волов и идти туда, — но родина была слишком далеко…
— Гей! хоть увидеть еще раз святую землю! — сказал он про себя и продолжал вспоминать родину.
И так, как был, встал и начал взбираться от воловни к горе, между соснами, вереском и лопухами, по траве, потом по мхам, по камням, — он шел к вершинам, которые называют Железными Воротами; направо от них Батужевцкая грань, налево — Ганек. С какой-нибудь горы он и увидит родную землю.
Шел он голодный, ноги у него болели, в плечах будто шилом кололо, пот заливал ему лицо, он едва двигался, а все-таки шел. Камни перед ним росли, росли, озеро засверкало отраженными звездами под громадной мрачной горой Коньчистой и скрылось за ней, как птица, слетевшая в долину.
Пошел он дальше.
Утром, на рассвете, он должен увидеть родную землю, Польшу.
Стало всходить солнце.
— Гей! Только бы мглы не было! Гей! Только бы мглы не было! Только бы хоть раз еще перед смертью увидать святую землю!.. Не знаю уж, вернусь ли… — шептал про себя Томек.
На Липтовской стороне чисто, также ясно будет и над Польской.
Сорвался утренний ветер, сбросил волосы Томеку на глаза, и пот залил их. Холодная дрожь потрясла его грудь и плечи; верно, он уже на перевале. Откинул он волосы рукой, протер глаза. — Ха!.. перед его глазами стоит черная стена Герлаха, которая заграждает здесь свет. Не видать за ней ничего.
Смотрит Томек с отчаянием кругом; все напрасно: направо, налево недоступные, скалистые, игольчатые вершины Железных Ворот, перед ним пропасть, а за нею черная, невозмутимая стена Герлаха; закрыла она ему Польшу, как ночь.
— Гей! — застонал он, — так вот вы каковы, Железные Ворота?!..