Полтора года спустя в вагоне поезда, отправившегося из Праги на восток, в Карпаты, ехал я, инженер сельского хозяйства, с дипломом брновского института.
Говорят, что когда человеку повезет в чем-нибудь, ему тотчас же повезет и в другом. Сразу же после успешной сдачи экзаменов, когда так нужны деньги, чтобы расплатиться с квартирной хозяйкой, кухмистерской и обрести хотя бы мало-мальски сносный для инженера вид, на Верховине нашелся наконец покупатель, который купил старую, принадлежавшую мне хатку, стоявшую долгие годы с заколоченными окнами.
После выпускных торжеств я позволил себе посидеть с товарищами в «Золотом корыте». Затем были куплены в конфекционе пальто, костюм, темно-зеленая шляпа, сменившая кепи, а остальные деньги, маленькая сумма, были припрятаны на черный день, хотя я твердо был убежден, что счастье и удача будут теперь моими постоянными спутниками.
Да, я ехал в родные края полный сил, надежд, жажды деятельности, ослепленный наивной верой в то, что путь моим бескорыстным стремлениям и планам будет открыт.
Долгие, очень долгие дни вынашивал я мою докладную записку о травах, которую намеревался адресовать управителям края. Я держал ее в памяти от слова до слова и мог бы всю прочитать наизусть. Я назвал ее скромно и, быть может, чересчур прозаично — «Записка о травах», и мне осталось только изложить ее на бумаге. Этим я и решил заняться на родине, у Горули.
Встречи с Горулей ждал я с нетерпением. Мне рисовалась минута, когда уляжется первая шумная радость и я поделюсь с ним своими заветными мыслями. Но чем больше я думал о предстоящем разговоре, тем сильнее овладевало мной какое-то беспокойство, словно мне предстоял экзамен посерьезнее тех, что пришлось держать в институте. «Может быть, — говорил я себе, — Горуля не поймет меня так, как я бы хотел? Лучше уж открыться ему потом, когда все будет готово, все будет написано».
Скептическое, даже резкое отношение Горули ко многому, что казалось правильным и целесообразным, отпугивало. Что-то удержало меня в свое время и от того, чтобы написать о встрече с губернатором в Брно. И теперь, дорогой, я решил сказать Горуле, что пишу научную записку, а планы, связанные с ней, раскрыть потом.
Предупрежденный заранее о моем приезде, Горуля встречал меня в пяти километрах от дома, и нужно было видеть, с какой гордостью он вел меня затем через село, крича чуть ли не в каждый двор:
— Эй, куме! Видите, кто до нас приехал? Иван! — и, не задерживаясь, шагал дальше, словно боясь, что разговоры с людьми отвлекут меня от него. Даже с Гафией он не давал мне толком поговорить.
В хате, как и прежде, было бедно, но опрятно. Единственным украшением ее выбеленных стен служили глиняные, расписанные пестрым орнаментом тарелочки. Они стояли в ряд на потемневшей от времени дубовой полке, сделанной самим Горулей. В углу висело несколько фотографий. На одной Горуля был снят в егерской форме во дворе графского замка в Берегваре, на другой бродячий фотограф запечатлел Гафию: она стояла у хаты с испуганным лицом, высокая, прямая, как солдат. Были тут и другие фотографии, знакомые мне с детства. Взгляд мой скользнул по ним и вдруг остановился на небольшом, вырезанном из газеты портрете человека с усмешливо прищуренными глазами, выпуклым лбом и аккуратно подстриженной остроконечной бородкой.
Ленин! Ну да, это был Ленин. Я подался вперед, чтобы лучше разглядеть его черты.
Горуля перехватил мой взгляд.
— Узнаешь, Иванку, кто это?
— Узнаю…
— Ленин, — произнес Горуля и повторил, вслушиваясь: — Ле-нин… Кажут, на Волге родился… И пошел, по всей земле пошел!.. Теперь и я за ним, Иванку, как коммунистом стал…
— А не придираются здесь к вам, вуйку? — спросил я осторожно после некоторого молчания.
— Беда! — подхватила Гафия. — Кажут, легальные, легальные, а беда!
— Молчи! — строго приказал ей Горуля. — Я свою дорогу выбрал и никуда не сверну… Меня, Иванку, до окружного уряду тягали…
И Горуля начал рассказывать о том, как год назад, в начале зимы, пошел вдруг по селу бубнарь и, отбивая палочками по барабану, стал выкрикивать, что всех добрых людей, желающих получить работу, ожидает в Попшиной корчме приезжий человек.
Бубнари были не только в Студеинце, но и в окрестных селах.
Работа! Что могло быть желанней для измученных поисками ее людей! Они хлынули в Студеницу, к Попшиной корчме.
Вместе с другими пошел и Горуля.
В корчме за длинным столом сидел вербовщик и что-то аккуратно записывал. Людей было много. Они заполнили всю корчму и, перебивая друг друга, выкрикивали:
— Пишите меня, пане!..
Горуля толкнул в спину своего приятеля Скрипку.
— Куда набирают?
— Бог его знает, — обернулся Скрипка, — лишь бы набирали.
— Под Рахов, говорят, железную дорогу и великий мост строить, — неуверенно произнес кто-то.
— А что, на Гуцульщине людей нема? — громко спросил Горуля. — Да и дорогу, я чув, больше одни чехи строят. Привезли своих с семьями…
— Кажут, не хватает, работы много…
Это показалось Горуле странным, но все же вербовщик записал и его фамилию.
На следующий день двести завербованных, получив проездные и поставив на бумаге кто крестик, а кто и отпечаток большого пальца вместо подписи, пустились в путь. Их пригнали за горное село у Тиссы, а там разместили на ночлег в пустовавшем рабочем бараке. Вербовщик, проверив всех по списку, ушел с мастерами ночевать в село, пообещав завтра с утра ставить людей на работы.
В бараке было холодно. Федор Скрипка пристроился на полу рядом с Горулей и, кряхтя, восхвалял матерь божию, которая сжалилась над ним и послала работу.
Горуля, слушая Федора Скрипку, думал о другом. Он никак не мог понять, почему их вели не через село, а в обход. Почему их поместили на ночлег в этом нежилом, обнесенном проволокой бараке? Его неясно тревожило еще и то, что у ворот барачного двора после ухода вербовщика и мастеров остались конные дозорные. Все это беспокоило Горулю. Но он пытался заглушить тревогу мыслью о том, что двести человек, и сам он, Горуля, в том числе, получили наконец-то работу. С этой мыслью он начал укладываться спать, как вдруг заметил, что посередине барака стоит неизвестный ему человек в высокой меховой шапке. Горуля всмотрелся. Он знал всех завербованных в лицо, а это, молодое, обветренное до красноты, видел впервые. Да не один Горуля заметил незнакомого человека. Десятки глаз из всех углов устремились к нему, а он стоял неподвижно, как в пол вросший, глубоко засунув руки в карманы черной куртки.
— Добрый вечер, товарищи!
Обращение «товарищи» было тогда так необычно, что люди растерялись и нестройно, глухо ответили:
— Вечер добрый!
Горуля поднялся и подошел к нему.
— Кто будешь?
Человек не ответил. Он только осторожно отстранил Горулю, чтобы тот не загораживал ему людей, и снял шапку.
— Прошу выслушать меня, товарищи!
— Что ж, говори, послушаем, — ответило несколько голосов, и Федор Скрипка добавил:
— Только если доброе что скажешь, человече! А худое — так его хватит своего, занимать не приходится.
— Говори!.. Ладно!..
— За согласие выслушать меня спасибо, — произнес незнакомец, — а скажу вам все-таки недоброе. Три недели назад на мосту, что строят через Тиссу, по вине строительной дирекции железной балкой задавило рабочего-сварщика, отца пятерых детей, Яна Водичку.
— Эх, ты! — поморщился Горуля. — Чех, что ли, тот Водичка?
— Да, чех, из Моравской стороны… Пять детских ртов остались без кормильца. Пятеро детей рабочего человека остались сиротами. Ну, да что за беда панам из дирекции? Скажите, экая невидаль для них — сироты!.. Жена Водички обратилась к управляющему за пособием. Ей отказали. Рабочие чехи послали своих депутатов, их и выслушать не захотели… И вот сегодня пятнадцатый день, как дружно и мужественно бастуют ваши товарищи, рабочие чехи и раховские.
— Постой, постой, человече! — перебил Горуля незнакомца. — Так нас, выходит, сюда привезли, чтобы мы на место других встали?..
— Так, — ответил тот, — именно так! Дирекция попыталась набрать на место бастующих других раховских, но раховские идти отказались. Тогда завербовали вас, из дальних округов.
Барак зашумел. Люди вскакивали с мест.
— Не слухайте его! — крикнул кто-то.
— Нехай говорит!
— Обманом привезли, матери их черт! — выругался Горуля. — А мы и не догадывались…
— Что обманом? — подскочил к Горуле потокский селянин Иван Сойма, у которого в Потоках осталось восемь душ детей. — Что обманом? — выкрикивал он, размахивая руками. — Нас это не касается! Мы сами по себе, а чехи сами по себе. Мы работать приехали! Мы без вины, каждый про своих диток думает! Так ведь я говорю, люди добрые? А если раховские с чехами заодно, это их дело.
— Замолчи ты! — прикрикнул на него Горуля.
— А может, то все брехня, люди?.. — осенило Скрипку.
И весь барак сразу ухватился за эту соломинку.
— Видали мы таких! Придут, набрешут, а потом, глядишь, другие вместо тебя работают.
— Говори, кто такой?
— Из панов, наверно?
— Нет, не из панов, рабочий, печатник.
— А до чехов у тебя какая печаль? — ехидно спросил Федор Скрипка.
— Я коммунист, — сказал светловолосый, — и прислал меня к вам комитет партии.
В бараке стало тихо. Люди стояли потупясь. Горуля с уважением взглянул на говорившего. А тот продолжал:
— Человек человеку — волк. Вот единственный панский закон, по которому они живут сами и думают, что живут другие. На этот свой закон и рассчитывали паны из дирекции, когда везли вас сюда, уверенные, что вы пойдете против чехов. А что, спрошу я вас, товарищи, разве у чешских батраков и рабочих пот не такой, как у вас? Может, он у них сладкий, пот, а не соленый?.. У людей, у которых руки в мозолях, будь то чехи или русины, венгры или словаки, свой закон — товарищество! И партия коммунистов призывает вас к этому товариществу, — в нем сила рабочих людей, и пусть паны чувствуют ее!
— Ваша правда, — сказал Горуля.
— Она и ваша, — улыбнулся незнакомец и, окинув взглядом людей, спросил: — Что мне сказать бастующим?
Барак молчал. Горуля догадывался, какая борьба происходит сейчас в людях, и отголоски ее он ощущал в самом себе. И вдруг в нем поднялась злоба.
— Чего молчите?! — крикнул он. — Или мне за вас говорить, что ли?
— Ну и скажи, — глухо послышалось из разных концов, — как скажешь, так и будет.
— И скажу! — нахмурился Горуля. — Мы не иуды. Тяжко несолоно хлебавши до дому возвращаться… Ну, ничего! Мы не иуды, так и скажите.
Никто не возразил, но никто и не поддержал его словом.
— Добре, — произнес незнакомец, провел шапкой по лицу и опустился на край скамейки. Посидев с минуту, он устало поднялся, собираясь уходить.
— Куда на ночь глядя? — сочувственно сказал Горуля. — Оставайтесь до утра.
— Нельзя.
— Ну, тогда мы вас провожать пойдем, чтобы дозорные не задержали.
— И провожать меня не следует. А дозорные не задержат, я не через ворота пойду. За бараком лаз в проволоке сделан.
Он ушел. Несколько минут было тихо. И вдруг со двора донесся оклик, потом глухой топот и снова оклик, но уже отдаленный, и два хлопка выстрелов.
— Заметили! — выругался Горуля и бросился к двери, но дверь распахнулась, и в барак вместе с клубами морозного пара вкатился один из дозорных.
— Кто тут был?
— Никого не было, — ответил Горуля.
— Ну, смотри у меня, если неправда! — погрозил кулаком дозорный.
Горуля не сдержался:
— Кулаки спрячь! У нас своих здесь четыреста. Стукнут так, с другого конца земли выскочишь!
Дозорный злобно поглядел на Горулю, сплюнул и хлопнул за собой дверью.
Ночь прошла без сна. Утром, когда мастера подняли людей, чтобы вести на работу, они пошли, стараясь не глядеть друг на друга, уговаривая себя, что дело обстоит вовсе не так, как говорил ночной гость, и надеясь на то, что все само собой обойдется.
Горуля волновался. Порою он сдерживал в себе желание стать поперек дороги молчаливо шагавшим людям, но чутье подсказывало ему не делать этого сейчас. Надо идти до конца вместе с ними, до той решающей минуты, которая должна наступить.
Заснеженная дорога вела к Тиссе и к строящемуся через нее огромному мосту. Морозило. На раннем солнце матово поблескивали топоры и лопаты.
Едва приблизились к реке, как увидели, что на дороге у моста, преграждая путь к нему, в три ряда стояли люди. Горуля, выбравшись вперед, стал всматриваться и нашел того, кого искал. Вчерашний гость стоял в первом ряду. Левый рукав был пустой, и между застежек куртки белела повязка забинтованной руки. Задело! Эх! Не уберегся! И этот человек показался теперь Горуле старым, добрым знакомым, с которым что-то надежно связывало его еще со вчерашней ночи. Но не только светловолосого и бастующих разглядел Горуля.
— Детишки! — проговорил он. — Бачите, дитки стоят!
Теперь уже все идущие увидели детей. Пять маленьких закутанных фигурок стояли на дороге впереди взрослых.
Люди убавили шаг и смешались.
— Чего? Чего? — закричал вооруженный дозорный. — Не бойтесь, не тронут, а тронут — так не обрадуются. Ну, веселее да побыстрее!
Подчиняясь властному окрику, люди ускорили шаг, но, пройдя немного, внезапно остановились. Шеренга бастующих больше не преграждала им путь, она расступилась по сторонам, оставив на дороге пятерых детей погибшего сварщика Яна Водички.
Дети робели в этой странной, неестественной обстановке. Они то глядели вперед, на надвигавшуюся толпу людей по дороге, то на своих, стоявших теперь по обочинам. Мальчик лет четырех, самый младший, порывался перебежать через дорогу к матери, которая была неподалеку, но его удерживали старшие. И чтобы не было так страшно одним на дороге, дети взялись за руки.
Это была последняя, решающая минута. В какой-нибудь миг люди вспомнили все, о чем говорил им ночью человек в высокой меховой шапке, что пытались они заглушить в себе. Им даже начинало казаться, что никто не приходил к ним ночью в барак и никто ничего не говорил им, а это были их собственные слова и мысли.
Горуля по глазам сгрудившихся вокруг пего людей прочел, что все решено и кому-то оставалось сделать первый шаг. Он выбрался из толпы и спокойно, неторопливо пошел к мосту.
— Куда? — заорал дозорный. — Назад!
Горуля не обернулся, чувствуя, что десятки глаз следят за ним. Он подошел к бастующим, поклонился им и, обернувшись, стал впереди детей, будто заслоняя их. И когда он это сделал, из толпы, перед которой гарцевали на конях дозорные, отделилось человек двадцать и пошли к нему. За двадцатью последовали еще и еще.
Дозорные и мастера метались, пытаясь удержать людей, но ничего не могли сделать: двести завербованных в нашей округе встали рядом с бастующими чехами и раховскими гуцулами. Все перемешалось. Федор Скрипка очутился между двумя чехами; взявшись все трое за руки, они встали поперек дороги. К ним примыкали другие. И многосемейный Иван Сойма из Потоки, протискавшись к Горуле, дергал его за рукав и, поминутно оглядываясь, приговаривал:
— Смотри, сколько нас!
— То-то оно, человече, — гудел в ответ Горуля. — Товарищество!..
Дирекция вынуждена была сдаться. Пособие сиротам Водички было выплачено, строители приступили к работе, а завербованные отправились домой. Возвращались они злые, кляня на чем свет стоит фирму, панов из дирекции, по чьей вине погиб рабочий человек, всех других панов, а заодно и тяжелую долю безработных.
Всю дорогу от Рахова Горуля ехал вместе со своим новым знакомым. Они долго беседовали, сидя в углу вагона, и сразу смолкали, если кто-нибудь проходил мимо.
Когда поезд подходил к Мукачеву и начали прощаться, Горуля сказал светловолосому:
— Договорились мы с вами обо всем и, сдается мне, на всю жизнь, а вот, как вас звать, не спросил.
— Олекса Куртинец, — улыбнулся тот и крепко пожал руку ошеломленному Горуле…
* * *
— Так я и повстречался, Иванку, с сыном покойного Михайла Куртинца. Свела жизнь!
Горуля рассказывал так увлеченно и живо, что я ясно представлял себе все, что произошло, и мне чудилось, будто я сам был там, в холодном бараке, и на дороге у моста, и в полутемном железнодорожном вагоне.
— А зачем же вас, вуйку, в окружной уряд вызывали?
— Вот после этого и потянули, да начали припоминать, кто я такой, Илько Горуля.
— И припомнили, — сказала через плечо Гафия.
— Припомнили, — усмехнулся Горуля и провел ладонью по лицу. — Видел я, дуже им хотелось, чтобы у меня душа под кусточек сховалась, тоже нашли пугливого! Я их теперь не боюсь, я слово знаю… Ну, призвали, спрашивают: «В русинской Красной гвардии состоял?» — «Сражался», говорю. «А в девятнадцатом году манифест подписывал о присоединении Подкарпатского края до Украины?» — «Да, говорю, подписывал». — «Зачем подписывал?» — «Эх, говорю, пане начальник, каждого человека до своей хаты тянет». Видать, не понравилось им такое, аж стульцы под ними затрещали. «И теперь, спрашивают, не успокоился?» — «Где тут! — говорю. — Пробивался к матери, а загнали к мачехе». — «Коммунист?» — спрашивают. «Нет, говорю, не коммунист». — Ну, покружились они, покружились, видят, толку им от меня мало. «Тёмный, говорят, русин», — да и отпустили. А со следующей недели я и правда коммунистом стал… Вот тебе дорога моя, Иване.
Я смотрел на Горулю и не узнавал его: так он изменился. Он стал открытей, сильнее, добрее. Эго была не безвольная и не слепая, а мужественная доброта знающего теперь свою дорогу человека.
Гафия поставила на стол миску с горячим токаном. Я был голоден, ел с аппетитом, а Горуля уселся напротив меня и стал расспрашивать о моем житье.
— Дай ты человеку поесть, — вмешалась Гафия. — Хлопец не знает, что раньше, отвечать тебе или в рот кусок положить.
— Ладно уж, ладно, — виновато проговорил Горуля и замолчал.
Когда Гафия вышла из хаты за молоком, я спросил Горулю:
— Ну, а вы, вуйку, как вы тут все живете?
— Живем, — протянул он. — Вот полсела по Матлаховой земле ходит. Пел, что тот соловей, а потом зубами щелкнул. Богат Матлах! Видел, какой дом поставил? А? Не видел? Ох, да ты же с другой стороны шел! Сразу за селом стоит его новый дом. Пришлось мне раз побывать в нем. Не пошел бы, да сам Матлах зазвал. Ну, зашел, а Матлачиха на стол и сливовицу и сало. Поговорили то, се, а потом Матлах меня и спрашивает: «Зачем это ты, куме, против меня народ крутишь?» А я отвечаю: «Не был бы ты, куме, разбойником, я б и не крутил». Ну, думаю, он вскочит. Так ведь, знаешь, не то что не вскочил, даже не покраснел, только головой помотал. «Зря ты так про меня. Завидуешь». — «Нет, говорю, нисколько, какая зависть у человека к волку? Ты из людских жилок богатство себе вьешь». Другой бы стал клясться и божиться, что сам ночей недосыпает, что богатство своим горбом нажито, а этот — нет. «Что же, говорит, не я первый, не я последний». — «Не ты первый, это, отвечаю, правда, а вот последним можешь ты оказаться». Ну, полюбезничали мы с ним так, а потом он и приступает: «Что тебе надо в хозяйстве, куме, я тебе помогу». — «Уж не так ли, как ты в лютый год селу помогал?» — «Нет, отвечает, я в самом деле помогу, только ты разговоры про меня брось». — «Купить, значит, меня решил?» — спрашиваю. Хоть бы глаз у него моргнул. «Да, говорит, купить. На свете все покупается и продается. Только от цены зависит». — «А бог, спрашиваю, как?» — «Ну, уж, говорит, куме, если на то пошло, то и бог смотрит, кто какую свечку поставил». — «И не грех тебе так говорить?» — «Грех не камень, отвечает, ко дну не тянет». — «Да, говорю, куме, грех тяжел для бедного, а для богатого — ничего, богатый откупится. Но от меня ты не откупишься, лучше не надейся…»
Нет, не человек он вовсе, Матлах-то. А как хворать ногами стал, так совсем облютел. И людишек себе под стать подбирает. Завел сучку одну, кажут, из шулеров. Матлах его будто на Словатчине от расправы спас и теперь при себе держит, говорит — секретарь! Грамотный, песиголовец, это верно, а нет такого поганого дела, за которое бы не взялся. Напился раз в корчме и говорит: «Як бы мне богом стать, я б тогда всех людишек передушил, шнурочек вокруг шеи — и готово». И завистлив, черт, сам с мышь, а зависти с гору. Всему завидует: и Матлаху, что тот богат, и деду Грицану, что от сынов почет, и Соляку Михайле, что у того дочка на всю Верховину красавица. Котенку, и тому позавидовал. Идет раз по селу, а у дороги котенок на солнце резвится. Ну, и убил котенка из зависти, что тому весело было… А Матлаху такой человек на руку. Где Матлах сам побрезгует, там Сабо этот — Сабо его зовут — дело сделает… Впился в нашу жизнь Матлах, Иванку, впился и сосет ее…
«Вот как все обернулось с Матлахом, — думал я. — Возвратился человек из Америки, кажется, с пустой тайстрой, а теперь полсела на его земле…»
— Вуйку, — спросил я Горулю, — а укротить Матлаха не пытались?
— Где его укротить?
— В уряде! Студеница — далекое село, глухой угол, вот и возомнил себя Матлах царьком. Кто до него сюда доберется!
— Было уж дело, — проговорил Горуля. — До уряда в Сваляву ходили, а там кажут: «У нас в республике свобода, кто как умеет, тот так и добивается своего… А Матлах, кажут, никого не убил и на дороге не грабил, все у него законно».
— Да ведь уряд не в одной Сваляве! Есть Ужгород, есть Прага!..
— Одна веревочка, — безнадежно махнул рукой Горуля и заговорил о другом.
Горуля торопил меня идти на полонину.
— Дай ты человеку в хате пожить, — говорила Гафия.
— В хате, в хате, — ворчал Горуля. — Ему темно в хате, вот что!.. Ему ученую книжку надо писать…
— Ну и пусть себе пишет, — отвечала Гафия. — Разве я говорю: не пиши? Так ему же здесь лучше. У тебя на горе ни стола, ничего…
— От важность! — поводил плечами Илько. — Я твой стол да стул коняге на спину — и к себе под небо…
И он действительно привел конягу, нагрузил ему на спину стол и стул, раздобыл где-то керосиновую лампу с разбитым, заклеенным газетной бумагой стеклом, и мы двинулись из села.
Я подчинился Горуле с охотой потому, что не хотел лишать его того удовлетворения, которое он получал, видимо, от хлопот, связанных с моим устройством.
Придя на полонину, Горуля выселил из малой колыбы троих чабанов, поставил под дымовым отверстием стол и строго приказал, чтобы никто не тревожил меня во время работы. И в самом деле, чабаны осторожно обходили колыбу и, если случалось сторожевой собаке залаять поблизости, на нее махали руками, шикали и гнали прочь. Но сам Горуля нет-нет да и заглядывал ко мне во время работы. Он осторожно становился позади стула и смотрел через мое плечо на ровные, четко написанные строчки, щелкал языком.
— Добре у тебя выходит, Иване! Красиво! Нет, мне бы так никогда не написать!..
Однажды Горуля зашел вечером. Было уже совсем темно. Посреди колыбы горел небольшой костер, и сизый дымок, точно стройное деревце с распущенной кроной, тянулся к звездному небу, видимому сквозь широкое отверстие в крыше. Я лежал на пружинящих еловых ветках, отдыхая после непрерывного сидения за столом.
— Пришел повечерять к тебе, — сказал Горуля и, подойдя к костру, высыпал из подола рубашки в горячую золу картофелины, затем, пристроившись на корточках, неторопливо достал из кармана завернутый в тряпицу кусочек сала, насадил его на кончик обстроганной палочки и стал ждать, пока не испечется картошка. Это был его излюбленный ужин: печеная картошка, на которую он капал растопленное над огнем сало.
Вечерняя тишина, костер, приятная усталость, сознание близкого конца работы — все это настраивало на мечтательный лад. У меня появилась потребность поделиться с Горулей своими планами.
— Вуйку, — сказал я, — а ведь у меня дело уже скоро к концу пойдет.
— Да ну? — удивился Горуля.
И, лежа на еловых ветках, я принялся рассказывать Горуле содержание моей записки.
Я словно рисовал заманчивую картину того, какими могут быть поля Верховины. Они представлялись моему взору в густой, переливающейся под солнцем зелени многолетних трав, несущих новую жизнь и силу почве. Там, где вызревал, звеня сережками, один только овес, волновалась полноколосая пшеница.
Горуля слушал очень внимательно.
— Иванку! Слухай, — перебивал он меня, — а про скот? Еще и про скот скажи. Кто знает, может придет час для Верховины, что и по ней будут такие стада пастись, як я вот чув в Швейцарии, а может, краше? Гей и скот! Бербениц для молока не хватит. Да не молоко то будет — что я! — самое масло! Спросят люди: откуда оно, такое сладкое и такое душистое? С Верховины? Як же, куме! Гей и скот там у них!.. Ну, да дело твое, Иванку, можешь и не писать, — уже бормотал Горуля, — бог их знает, откуда такие думки у меня, что у малого.
— Нет, вуйку, — отвечал я Горуле, — я и про это запишу.
— Вот и добре, — улыбался Горуля, — пусть такая думка хоть на бумаге будет.
Когда я кончил рассказ, Горуля долго молчал, глядя в огонь.
— Вуйку! — не вытерпел я. — Что же вы слова не скажете?
— Все у тебя красиво получается, Иване, — встрепенулся Горуля. — Можжевельник геть с полонины, псянку — с поля. Ну, а Матлах?
— И Матлаха с Верховины, как псянку, — ответил я.
Горуля поглядел на меня.
— Кто же его так?
— Те, кому правительство поручит заняться делами Верховины.
— Правительство… Это пан губернатор, что ли?
— Не знаю, — сказал я, — может быть, и он.
— М-м… — протянул Горуля. — Ну, садись вечерять. Из-за тебя весь картофель чуть не обгорел.
Ужинал Горуля торопливо, был неразговорчив, сумрачен и ушел раньше, чем уходил обычно.
Мне было не по себе за ужином, а после ухода Горули так и вовсе смутно стало на сердце.
Сел за работу, чтобы унять возникшую досаду, но писать ничего не мог; попытался уснуть, а сон бежал от меня.
Уже поздно в ночи возле колыбы послышались осторожные шаги. Шаги замерли у входа. Кто-то остановился, не решаясь войти и потревожить меня. Мне подумалось, что это Горуля, и я окликнул его. Он отозвался покашливанием и, согнувшись, пробрался в колыбу.
— Не берет сон? — спросил он, подсаживаясь ко мне на ложе из сена и еловых веток.
— Не спится.
— Я так и гадал, что не спишь, а ночь длинна еще!..
Помолчали. Вдруг Горуля повернулся ко мне и, тронув за плечо, спросил:
— Ты и вправду, Иване, надумал до пана губернатора со своей запиской идти?
Я приподнялся.
— Да, вуйку. А почему вы спрашиваете?
— Потому, что долго я про это думал, — глухо ответил Горуля. — Ничего ты у них не найдешь и ничего не добьешься.
— У кого это, у них?
— Да у тех панов, — сказал Горуля. — Зачем им нужна сытая Верховина? Ну, скажем, губернатору?
— Губернатор не Матлах.
— Все едино, — махнул рукой Горуля. — Одна разница: Матлах сало руками в рот кладет, а пан губернатор — вилочкой. Ну, зачем им сытая Верховина? Им наши руки дешевые нужны и лес наш нужен. Для них, Иванку, Верховина что колодец: из него ведрами, а в него ни чарочки… Ну, прочитают они то, что ты написал, а потом и спросят: «Какая нам с этого прибыль? Ильку Горуле да Федору Скрипке прибыль? Ишь, чего захотели!» — и делу твоему конец.
— Неправда! Я добьюсь своего.
— Скрутят, — сказал Горуля, — да посмеются.
— Над чем? Над тем, что я хочу, чтобы Верховина не знала голода?
— Над этим и посмеются.
Я быстро встал, ощущая, как растет во мне озлобление.
— Мрачно у вас все получается, — произнес я с усмешкой. — Вы делите всех на панов и бездольных, но есть ведь просто люди, честные люди с доброй волей.
— Просто людей нема, Иване, — строго сказал Горуля. — Есть Матлахи, и есть Горули, и между ними война… А ты подумай, Иване, подумай, что я тебе сказал.
После этого ночного разговора в наших отношениях с Горулей появилась какая-то тень. Внешне все оставалось как будто попрежнему, но и он и я не чувствовали себя друг с другом так хорошо и свободно, как раньше, и это угнетало меня.
К тому же и работа не клеилась. Все валилось из рук, раздражало и злило.
Погода в ту пору стояла чудесная. Ни облачка в небе, ни ветерка в полонинах. Зеленые горные дали млели под солнцем в глубоком покое. И я от зари до вечерних сумерек бесцельно бродил бог весть где с охотничьим ружьем Горули через плечо, не делая ни одного выстрела.
В один из таких дней Горуля собрался в село и позвал меня с собой. Идти в село мне не хотелось, но я решил проводить Горулю через лес.
По полонине шли мы обычной пастушьей дорогой, но у лесной опушки Горуля взял влево и вывел меня на незнакомую тропу.
— Примечай, — сказал он, когда мы углубились в лес. — Этой и вернешься, она самая короткая.
Иногда тропку перерезали глубокие, размытые потоками овраги, и перебираться через них приходилось, балансируя по зыбким бревнышкам.
Лесом шли долго, а когда он кончился, перед нами открылись склоны в полянках и пашнях.
— Ну как, Иванку, — спросил, обернувшись, Горуля, — может, передумал и дальше со мной пойдешь? До села не так уж далеко.
Я был готов согласиться, но, оглянувшись вокруг, заметил справа от тропы, за пашнями, поросшую мелким кустарником небольшую скалу. Одиноко и странно торчала она посреди луга, как будто кто-то снизу проткнул землю пальцем.
— Это что? — спросил я Горулю, кивнув в сторону скалы.
— Не знаешь, что ли? — усмехнулся Горуля. — Желтый камень, не знаешь?
— Желтый камень?
И почудилось, что на меня дохнуло нежным медвяным запахом. Желтый камень! Как я не узнал его? Просто никогда не приходилось на него смотреть с этой стороны.
— Мне он всегда казался таким высоким, вуйку, — проговорил я в свое оправдание.
— В малолетстве многое что высоким кажется… — кивнул Горуля. — Ну, так что, Иване?
— Лучше я поброжу, — сказал я.
— Как знаешь, — проговорил Горуля и с грустью добавил: — Броди, пока бродится.
Я подождал на тропе, пока Горуля скроется под крутым уклоном, а затем свернул на луг и пошел к Желтому камню.
Вот и он наконец, весь в трещинах и буро-зеленых прожилках. Ветер бросил на его тупую макушку семя смереки, оно проросло и стало тоненьким, еще не окрепшим деревцем, и казалось, что деревце это случайно забралось на вершину и все глядит вниз и примеряется, как бы ему оттуда слезть. А внизу, у подножия камня, среди можжевельника, пробивалась к свету трава. Я нагнулся, чтобы рассмотреть ее, и вдруг заметил среди травинок одну с мелкими, величиной в спичечную головку, уже высохшими завязями. Должно быть, она цвела ранней весной. Уж не эту ли траву приносила мне в холщовой тряпочке Оленка? Далекое и давно забытое воспоминание в моей памяти: детство, и разговоры о поездке в Воловец, и белая тряпочка с чудесной травой против недоброго.
И в памяти моей как живая встала Оленка. Еще в первый день моего приезда мне хотелось повидать ее. Но она батрачила где-то на дальнем хуторе.
Я знал, что живется Оленке очень плохо, что после смерти мужа остался у нее на руках сын и что ютится она в чужой, брошенной хозяевами хате за мельницей, а работает попрежнему у кого придется.
«Может быть, сейчас застану ее дома?»
Я не вернулся на тропу, а пошел в село напрямик, как в детстве, продираясь сквозь кустарники.
Через час я был уже за мельницей, у Оленкиной хаты. Придавленная к земле замшелой крышей, стояла она на сваях возле самого потока. В половодье выходившая из берегов вода плескалась под хатой и заливала двор.
Я постучал в дверь, но никто не отозвался. Я постучал вторично, настойчивей и сильней. Опять молчание. Тогда я решился, толкнул дверь и вошел в хату.
Мрак ослепил меня. Желтым пятнышком светило единственное, величиной в две ладони окошко. Солнечный свет никогда, видимо, не проникал сквозь него, но и дневной свет, мутный и какой-то зыбкий, просачивался еле-еле.
Только привыкнув к мраку, я различил стол, скамейку и возле стены настил, служивший кроватью, но и этот настил был сооружен не из досок, а из обтесанных топором толстых жердей.
— Есть кто в хате? — спросил я.
— Е, — послышался старческий голос.
Я всмотрелся пристальней и увидел в углу костлявую, маленькую, с худым и очень выразительным лицом старуху. Она сидела, поджав под себя ноги, на краю самодельной кровати и курила глиняную на длинном черенке трубку, какие у нас на Верховине частенько курят старухи.
Возле старой женщины, тяжело и порывисто дыша, лежал завернутый в гуню ребенок лет четырех-пяти.
Я поздоровался. Старуха ответила кивком головы и стала внимательно разглядывать меня.
— Кого надо? — спросила она наконец.
— Олену, — сказал я торопливо. — Она здесь живет?
— Где же ей еще жить? — прохрипела старуха и выпустила изо рта облако табачного дыма. — Здесь. А вам ее зачем?
— Хотелось повидать, — сказал я. — Давно не видел… Я сам студеницкий.
— Студеницкий? — с любопытством переспросила старуха и вынула изо рта трубку. — Через мои руки, слава богу, все студеницкие хлопчики и дивчинки прошли… богато прошло, не сосчитать. А вы чей будете?
Я назвал себя. Старуха улыбнулась.
— Марийкин сынок? Помню, помню, все добре помню. Без голосу народился, а сыграла я с тобой в лопотки — закричал на весь божий свет. — И, еще раз внимательно окинув меня взглядом с ног до головы, сказала: — Гей яким паном стал!.. Ну, а Олены дома нема: пошла к Матлаху хлеба житного попросить для хлопчика. Хлопчик, видишь, хворый, все без памяти лежал, думали, не выживет, да отходили… Есть просит, а хлеба нема… Может, Матлах сжалится и даст.
— Как же не дать, ведь Олена на него с детства работала!
— Работала, работала! И за свиньями ходила, и в поле, а как сама хворать стала, да еще хлопчик занемог, так гэть со двора!
Ребенок застонал, заворочался. Старуха склонилась над ним, беззвучно шевеля губами.
Я сам знал нищету, с детства привык не удивляться ей, но такой злой и тяжелой нужды, как здесь, у Олены, не видел еще ни разу.
Олена долго не шла.
Сказав старухе, что зайду попозже, я быстро направился домой, чтобы взять несколько крон из скудных моих сбережений и купить какой-нибудь еды для Олены и мальчика.
От мельницы до Горулиной хаты было рукой подать.
— Вот так-то! — удивился моему появлению Горуля. — Звал — не пошел, а теперь сам явился… Да ты что тучи черней?
Я уже собирался объяснить, почему я пришел в село, как снизу, где вилась сонная сельская улица, раздались крики, вернее, это был один крик, протяжный и угрожающий, на одной ноте «а-а-а-а», и в него вплетались десятки перекликающихся голосов, невнятных, но тоже полных угроз.
— Что там такое? — спросил я, вслушиваясь.
— Кто их знает! — ответил Горуля, ставя на землю бербеницу. — Может, хлопчики в войну играют?
Мы подошли к окошку и увидели, что из соседней хаты выбежали хозяева и тоже прислушиваются.
Улица была пустынна. Но улюлюканье, свист и голоса быстро приближались.
— Никак гонят кого, — упавшим голосом произнес Горуля и побледнел. Вероятно, вспомнилось, как за ним самим не раз гнались графские объездчики.
Мы вышли за ворота.
Вдруг на дороге появилась женщина. Она бежала изо всех сил в сторону мельницы. Проскочив мостик, женщина споткнулась, упала, но быстро поднялась и побежала дальше, а следом за ней из-под разросшихся над улицей деревьев выкатилась толпа. Впереди, размахивая жердью, мчался невысокого роста мужчина, заметно выделявшийся в селянской толпе своей городской одеждой. Вот он на мгновение задержался и неловким толчком слабосильного человека метнул вслед женщине жердь. Жердь, как копье, просвистела низко над землей, но не задела преследуемую. Крик ярости и досады прозвучал в знойном, неподвижном воздухе, а женщина побежала еще быстрее, но чувствовалось, что силы ее вот-вот сдадут и ей далеко не уйти.
Слишком велико было расстояние от плетня, возле которого мы стояли с Горулей, до дороги, чтобы различить лица бегущих, но тревожная догадка мелькнула в моем мозгу.
— Вуйку! — крикнул я, хотя Горуля стоял рядом. — Это Штефакова Олена!
И, перемахнув через плетень, я не побежал, а покатился по склону к дороге. Горуля последовал за мной.
Щебень осыпался под нашими ногами, мелкие камешки со стуком отлетали далеко в стороны.
Несколько хат, стоявших пониже хаты Горули, на некоторое время скрыли от нас сельскую улицу, но крики слышались все ближе и явственней, они врывались в уши прибоями вместе со свистом воздуха.
Обогнув одну из хат, мы увидели Гафию. Она спешила снизу к нам навстречу. Черная хустка сползла с ее головы на плечи. Лицо было перекошено от ужаса. Завидев нас, Гафия остановилась и прижала руки к груди.
— Ой, матерь божья, — произнесла она, задыхаясь, — убьют Матлахи, убьют!
— Кого убьют? — крикнул, не останавливаясь, Горуля.
— Штефакову Олену! — бросила Гафия и, повернувшись, побежала рядом с нами.
— За что он ее?
— Хлебца житного пришла попросить для хлопчика хворого, — тяжело дыша, отвечала Гафия. — Не дали… Увидела, что свиньям в корыто корочки высыпают, подкралась и схватила! А этот, матлаховский Сабо, заметил да с сынком Матлаха, с наймаками и кинулся за Оленкой. «Воровка!» — кричит… Убьет он ее, Сабо…
Не помню уж, как мы очутились возле дороги. Я только успел заметить не выражавшее ни страха, ни отчаяния изможденное и незнакомое мне лицо женщины, следом за плечами мелькнули разъяренные лица рослых матлаховских наймаков, набранных им в глухих селах Гуцульщины.
Их было человек пять.
— Бей! — исступленно крикнул один из наймаков. — Бей! — и первым бросился к Олене.
Я и опомниться не успел, как набежала селянская толпа и над дорогой взметнулась пелена горячей пыли.
Мы врезались в самую гущу толпы.
— Люди, что вы делаете? — слышен был голос Горули. — Гэть, гэть! Говорю я вам! — И затем следовала крутая брань.
Но его никто не слушал.
— Не отставай, Иване! — крикнул Горуля. — Убьют ведь Олену!..
И, развернувшись, он ударил молодого наймака.
Тот отлетел в сторону и заголосил.
Я наступал рядом с Горулей. Локти мои и кулаки прокладывали дорогу к Олене.
Кто-то и меня ударил в лицо. Саднящая боль вспыхнула на щеке. Я пошатнулся, но устоял и сам ответил ударом. Ярость овладела мной совершенно. Я наносил удары налево и направо, не щадя никого. Наймаки отскакивали в стороны, встряхивались и словно приходили в себя. Немигающими и потерявшими осмысленность глазами смотрели они то на меня, то на Горулю.
А я пробивался к узколицему, седому и тщедушному человечку с галстуком, вывязанным бабочкой. Несомненно, это был матлаховский секретарь Сабо. Он держался все время за спинами наймаков и, размахивая руками, что-то неистово выкрикивал.
Но добраться мне до него так и не удалось. В какое-то мгновение я вдруг потерял его из виду, он будто сквозь землю провалился.
Клубок поредел, внезапно стих и расступился, образовав полукруг возле Олены. А посреди улицы, в пыли, ничком лежала Олена. Одежда на ней была изорвана, одной рукой она прикрывала голову, а в другой, вытянутой вперед, была у нее зажата корка хлеба.
Я склонился над Оленой и назвал ее по имени. Она простонала и с трудом подняла голову. Глаза наши встретились. Ничего, кроме усталости, не было в ее взгляде, но только по одним этим глазам я мог узнать в изможденной, забитой нуждой женщине матлаховскую няньку, первую мою детскую любовь — Оленку.
— Иванку, — чуть слышно прошептали запекшиеся губы, — ты?
— Я, Оленка. Узнала?
— Узнала… Ой, как давно не виделись!.. Били меня, Иванку, били… — и заплакала.
Подошли Гафия и еще две женщины. Я помог им поднять Оленку с земли, и они повели ее.
— Эх, вы! — гневно поглядел на наймаков Горуля. — Кого били? Такую же, как и вы сами… Себя били…
— Нам что, — попытался оправдаться один из наймаков, стирая с лица кровь, — нам сказали, вот мы и…
Но его никто из наймаков не поддержал.
— А вы чего не вступились? — зло спросил Горуля односельчан. — Матлаха испугались?
— Правда, что так, — отозвался Федор Скрипка. — Матлахов тронешь — пропадешь…
И люди, стараясь не глядеть друг на друга, стали расходиться.
Поздно ночью мы вернулись с Горулей на полонину. Рана у меня на щеке саднила и ныла. Уснуть я не мог. Закроешь глаза — и все мерещится вытянутая в пыли рука Олены, сжимающая корку хлеба.
Я поднялся, зажег свечу и, перечеркнув написанное на заглавном листке «Записка о травах», вывел: «Записка о Верховине».
С той ночи жил под впечатлением этой страшной картины. Несколько раз спускался я с полонины навестить Олену, помогал ей чем мог. Она лежала в своей хатке у мельницы, ко всему безразличная, неподвижная, выпростав из-под рядна темные, огрубевшие в труде руки, и, глядя на них, припоминал я руки матери и руки Гафии. Чего только не переделали руки эти на своем веку! Сколько земли ими вскопано, сколько изумительных узоров вышито, сколько добра и богатства для других создано! И разве весь мир не держался на этих не знающих устали, золотых руках?!
Иногда Олена поворачивала в мою сторону лицо, и в чудесных ее глазах была уже не скорбь, а мучительный вопрос доведенного до отчаяния человека.
— За что, Иванку? За что нам так? Ну, ты скажи, чем я прогневала матерь божью? У меня и часу нема свободного, чтобы грешное подумать… Когда такой жизни конец? Когда ей конец, Иванку?
Олене становилось трудно дышать, и она затихала. Злой комок подступал к моему горлу. Я стискивал зубы и молча поглаживал большие, узловатые Оленины пальцы.
Записку я писал заново, сухо, по-иному, чем она сложилась в моем представлении раньше. Из сдержанной, научной, бесстрастной она превращалась в рассказ о бедствиях Верховины. Я говорил не об одних травах, но и о Семене Рущаке, Олене, Матлахе, закабалившем Студеницу. Превратившись в статистика, я изъездил горные округи и приводил теперь собранные мною цифры кабальных долгов, растущей год от года смертности от голода и недоедания.
Я был убежден, что власти в Праге и Ужгороде не знают истинного положения на Верховине, что его скрывают от них засевшие в округах на тепленьких местечках чиновники. Следовало как можно скорее открыть глаза.