«Время пройдет, как поточком зальет», — говорят в наших горах.
Но есть у времени другая сила. Проходят годы, и то ли признание, сделанное кем-либо, то ли документ, извлеченный из ставшего доступным архива, освещают минувшее новым светом, и ты вдруг видишь, что событие или целый период жизни, давным-давно определившиеся в твоем сознании, имели еще и другую, за семью замками скрытую от тебя сторону.
Вот и мне приходится теперь делить свой рассказ о школьных годах на то, что было явным, и то, что было от меня, да и от других, за семью замками, но что в конце концов стало известным много лет спустя.
…Я ученик Мукачевской гимназии. Мне пятнадцать лет. Угловатый, стриженный под машинку, с натруженными, большими руками, хмурый, каким меня отражает поставленное в дальнем углу зеркало, стою я посреди директорского кабинета. Кабинет на четыре окна, просторный, и гулко в нем, как в церкви.
В нескольких шагах от меня, за столом, в деревянном вертящемся кресле, под портретом пана президента Масарика, сидит пан Мячик — так гимназисты прозвали директора гимназии.
Румяный, лысый, положив на зеленое сукно стола пухлые ручки, он смотрит на меня своим водянистым, блуждающим взглядом, от которого стынет кровь в жилах учеников гимназии.
— Раскаиваетесь ли вы в своем поступке?
Я давно жду этого вопроса и отвечаю:
— Нет.
Лицо директора из розового делается красным, водянистые глаза мутнеют; чудится, они затянуты бельмами.
— Вы хотите себя поставить вне стен нашей славной гимназии? Вы понимаете, что вам грозит?
Я молчу. Сердце мое начинает ныть, и мне кажется, что оно становится совсем маленьким.
Пухлые ручки директора исчезают с зеленого сукна.
— В последний раз спрашиваю вас, Белинец. Раскаиваетесь ли вы в своем мерзком поступке?
— Нет, — повторяю я с решимостью. — Нет. Делайте со мной что хотите. Я поступил справедливо, пане директор.
Мячик вскакивает с кресла.
— Вы еще смеете дерзить! — кричит он. — Ступайте!.. Ступайте вон! — И отворачивается к окну.
—
Занятия окончились. В гимназии пустынно, только служители вытирают мокрыми тряпками исписанные мелом классные доски.
За углом меня ждет Василь Чонка, мой одноклассник и товарищ. Мы сидим с ним за одной партой, и у нас нет друг от друга тайн. Чонка слывет одним из способнейших учеников гимназии. У него неудержимая фантазия и одна страсть — море. Бог его знает, откуда взялось это у сына краснодеревщика из Хуста — городка, окруженного горами, — но вот взялось! Ни разу в жизни не видев моря, он может говорить о нем часами.
Чонка бросается мне навстречу:
— Ну как, Иванку?
— Худо.
— Исключат?
Я молчу.
Конец сентября, а день теплый и такой погожий, будто до осени еще очень далеко.
Мы идем с Чонкой по тенистой Вокзальной улице к железной дороге. Там, на окраине Мукачева, моя квартира: койка в темном чулане, из которого никогда не выветривается запах прокисшего вина. За квартиру я не плачу ничего, но ежедневно занимаюсь с сыном хозяйки, помогая ему готовить уроки. Он старше меня на два года, туп, ленив, нечист на руку и учится в четвертом классе гражданской школы. Хозяйка, пани Елена, вдова, содержит винный погребок. Кроме того, эта тощая молодящаяся женщина, скупая и хитрая, принимает гостей, или, как она их называет, клиентов. Я бы рад бежать отсюда куда глаза глядят — но куда? Где ждет меня бесплатный угол? А для того, у кого часто не хватает нескольких геллеров[23] на обед, это много значит.
Вокзальная улица длинна. Чонка плетется рядом со мной опечаленный и задумчивый.
— Что же все-таки сказал тебе Мячик?
— Спросил, раскаиваюсь ли я в своем поступке.
— А ты ему ответил «нет»?
— Так.
— А если бы ты сказал «да», тогда бы все обошлось. Тогда…
— Замолчи! — обрываю я товарища.
Он смолкает, но ненадолго.
— Что же теперь?
— Я и сам ничего не решил.
Чонка отбрасывает с пути несколько опавших желтых листьев, затем останавливается и шепчет:
— Знаешь что, Иванку, — убежим!..
— Куда?
— В Россию.
— В Россию?
На мгновение и я поддаюсь этому порыву.
— Далеко, — вздыхаю я. — Это очень далеко.
— Далеко, — соглашается Чонка. — А там, Иванку, тринадцать морей и два океана…
Мы расстаемся у вокзала. Я чувствую, как хочется Чонке чем-либо утешить меня, найти какой-то выход, но нет у него слов и придумать он ничего не в состоянии.
Прощаемся молча. Чонка возвращается в город, он живет возле гимназии. А я бреду домой. Напряжение последних двух дней сказывается только сейчас. Я начинаю ощущать усталость и разбитость во всем теле. Хочется остаться одному, лечь на койку и ни о чем не думать. Это даже хорошо, что в моем чуланчике совсем темно.
У калитки меня встречает хозяйка. Тощая, как жердь, с нарумяненным лицом, она загораживает проход. Я останавливаюсь и жду, что пани Елена посторонится, но она и не думает сдвинуться с места. В ее зеленых нагловатых глазах испуг.
— Я вынуждена вам отказать от квартиры, — выпаливает она. — Два года я думала, что вы порядочный человек, а вы, вы, оказывается, хотели убить сына пана Ковача из Батево? Может быть, вы еще и красный?.. Я не могу рисковать репутацией моего дома и моего сына. Я прихожу в ужас при одной мысли о том, кто жил в моем доме и учил Петрика!
Доказывать этой женщине мою правоту и бесполезно и противно.
— Ступайте к черту со своим Петриком и своей репутацией!
Пани Елена глотает воздух, пятится и захлопывает калитку, а спустя две-три минуты через забор летит моя тайстра с запиханными в нее пожитками и книгами.
За железной дорогой старый, заброшенный фруктовый сад. Стоит посреди сада скрытая в зарослях полуразвалившаяся сторожка. Это — облюбованное мною и Чонкой место. В погожие дни весны и осени приходим мы сюда учить уроки, а то и просто помечтать, лежа на ворохе скошенной нами самими травы. Здесь укромно, тихо, немного таинственно и что-то напоминает мне родную Студеницу.
В сторожку прихожу я и теперь, волоча тайстру, валюсь на ворох сена и лежу неподвижно, прикрыв глаза… Воспоминания одно за другим проносятся передо мной.
Ранней осенью два года назад привел меня Горуля в Мукачево. Мы шли от Студеницы пешком, чтобы сэкономить несколько крон, перекинув через плечи тайстры, в которых лежала припасенная на первое время еда, башмаки, купленные мне Горулей, холщовые рубашки и куртка, заботливо перешитая Гафией из праздничной егерской куртки Горули.
Мы шли босиком, чтобы сберечь обувь. Только перед самым городом Горуля велел мне обуться и надеть куртку с зелеными суконными отворотами.
После смерти матери я поселился у Горули.
Гафия приняла меня в дом настороженно, будто боялась хоть в чем-нибудь проявить свою бывшую ревность и обиду, но в то же время, честная, не умеющая кривить душой, она и ласки ко мне не проявляла.
Я это чувствовал и держался замкнуто.
Тяжелее всех было Горуле. Он зорко присматривался и нам обоим, готовый в любую минуту погасить малейшую вспышку неприязни.
Но то ли время, то ли нерастраченное материнство постепенно смягчили Гафию. Я даже не заметил, как это случилось. Гафия стала беспокоиться обо мне, она напоминала Горуле, что «хлопчику нужны новые постолы», а в разговорах с соседками называла меня «наш Иванко».
Постепенно я привязался к ней, и Горулю это очень радовало. Теперь не проходило и дня, чтобы Горуля не заводил разговора о будущем моем обучении. То, к чему стремилась последние годы мать, передалось ему и стало частицей его жизни.
Меня не надо было заставлять сидеть за книгами: я сам к ним тянулся, выпрашивая их не только в Студенице, но и в окрестных селах. Желание учиться крепло во мне с каждым днем и в конце концов завладело всеми моими помыслами.
Сколько я воды перетаскал Попше и другим корчмарям в Быстром и Потоках! Сколько полов им перемыл и хлевов вычистил, чтобы получить несколько листков разлинованной бумаги для письма и какую-нибудь книжечку, пылившуюся на полках в лавочках при корчмах!
Так в поисках книг нашел я себе и нового учителя взамен Горули, знания которого были для меня уже недостаточны.
Учителем моим стала попадья, недавно приехавшая в Студеницу.
Новый поп был человеком пожилым, а жена его — женщиной молодой, красивой, довольно образованной, но пьющей. Растила она двоих ребят, трехлетних мальчиков-близнецов, и подыскивала себе няньку.
На селе поговаривали, что дети эти не пана превелебного и что нужда заставила женщину пойти замуж за него. Потому попадья и пьет.
Как-то среди зимы осмелился я пойти к попадье просить книгу.
Узнав, что я хочу учиться, она задумалась и вдруг сказала:
— Иди, хлопчик, ко мне моих мальчиков нянчить, а я тебя сама учить буду.
— Не могу, пани, — ответил я, — меня наши студеницкие засмеют.
Но соблазн был велик. Вернулся я домой и рассказал о предложении попадьи Горуле.
— Что ж, Иванку, — выслушав меня, вздохнул Горуля. — Як бы было нам с чего выбирать!.. Да и не на век же ты в няньки уходишь, а учиться надо. Попадья, кажут, раньше учительной была в городе.
Так и стал я у попадьи нянькой и учеником.
Работать она заставляла меня много, но учила хорошо. Я жадно и быстро схватывал то, о чем она мне рассказывала, и часто сам забегал по учебникам далеко вперед.
Попадья расхваливала мои способности Горуле, удивлялась им, и Горуля очень гордился мной.
Опасения мои насчет студеницких хлопчиков оправдались. Мальчишки дразнили меня:
— Иванку-нянька, хусточку надень!
Сперва я кидался на них с кулаками, а потом махнул рукой.
Так проучился я год и, как говорила попадья, за это время прошел столько, сколько иные не успевали за три года.
Но тут стряслась беда.
Учительница моя стала запивать чаще и сильнее. Красивое лицо ее оплыло, глаза помутнели. Все было для нее безразлично, кроме палинки, которую носила ей тайком жинка корчмаря.
— Пани, не пейте, — просил я учительницу. — Не надо.
— Ничего ты не понимаешь, Иванку, — отвечала она, — а поймешь, сам пить будешь.
Кончилось тем, что пан превелебный должен был отвезти жену в больницу.
Учиться в селе мне уже было негде и не у кого. Поговаривали, что с будущей осени откроется сельская школа в Быстром, но учить там должны были начинать с азов; и тогда у Горули возникло решение послать меня в Мукачево, в гимназию.
Это было время после жестокой, кровавой борьбы. Возникшая по Версальскому договору буржуазная Чехословацкая республика, в состав которой был включен наш край, становилась, как говорится, на ноги. Слово «демократия» склонялось на все лады. В самых глухих селах появились бесплатно рассылаемые портреты президента Масарика, держащего в руке зеленую веточку — символ добра, справедливости и умиротворения.
Это значение веточки объяснил пришедшим в сельскую управу студеницким селянам приезжий чиновник. И я слышал, как, выйдя из управы, Горуля сказал деду Грицану:
— Як бы у той веточки, деду, листочки быстро не облетели.
— Эх, — горько усмехнулся старик, — я видел, Ильку, как вот такие, с листочками, панские гайдуки до крови человека запороли, своими глазами видел.
Жить нам с Горулей и Гафией стало еще труднее. Постоянной работы у Горули не было. Он ходил по окрестным селам и мастерил там все, что придется.
Когда в Студенице узнали о решении Горули послать меня учиться в город, начались пересуды. Одни посмеивались, другие недоуменно разводили руками.
Пришел Федор Скрипка.
— Ты что, куме, — спросил он Горулю, — дуришь или шуткуешь?
— Не дурю и не шуткую.
— Эхе! Значит, гроши завелись. Клад нашел.
— И клада не нашел, и грошей нема, — ответил Горуля, направляя затупившуюся пилу.
— Что же тогда? — смешался Скрипка.
— А ничего. Хлопца учить надо. Вот поведу в Мукачево, и, даст матерь божья, будут его там учить.
Скрипка задумался.
— Неладно это, Ильку, Марииного хлопца на пана учить. Выучишь, а он… он, гляди, и не посмотрит потом в твою сторону. Или ты на что надеешься?
— На себя надеюсь и на хлопца самого.
— А жить он на что будет? — спросил Скрипка. — Был бы у тебя достаток. А достаток ведь твой что мой… Может, тут ты тоже на кого надеешься?
— И тут на себя и на хлопца, — спокойно отвечал Горуля.
Но я — то знал, как гложет его забота.
Иногда, вернувшись поздно домой, Горуля о чем-то шептался с Гафией, и если назавтра утром просыпался в хорошем расположении духа, это означало, что где-то ему повезло с работой. Но большей частью дальние походы по селам были малоуспешны.
— Вот как оно, Иванку, — говорил Горуля, — и руки есть, чтобы десятерых прокормить, и голова не дурнее других, и душа к работе тянется — а что толку?
Видя, как трудно бывает Горуле, я однажды решился и сказал ему, что учиться не поеду, а буду искать себе хоть какую-нибудь работу, и что не нужно ему заботиться о моем учении.
Горуля выслушал меня внимательно, а затем спросил:
— А земля?.. Ты же ее отворить задумал… — И добавил: — Да и не для тебя все хлопочу, человече, бог с тобой! Я для себя, мне так жить веселей.
Может быть, ему и в самом деле было так веселее жить?