Я ученик Мукачевской гимназии.
Нас держат строго, за нами следят, и слова, какие мы чаще всего слышим, — это «демократические принципы». Их часто произносит профессор географии Андрей Николаевич Спиридонов, эмигрант, бежавший в девятнадцатом году из России; их твердит профессор математики Зинченко, грузный, страдающий одышкой мужчина, о котором говорили, что он был товарищем министра в правительстве Петлюры. О великих демократических принципах республики часто говорил директор гимназии. За них молимся мы на уроках закона божьего.
Жить приходилось трудно, в постоянной нужде, хотя Горуля и помогал мне, чем только мог. Он брался за любую работу, лишь бы сколотить для меня несколько крон.
Но не так просто было найти работу даже такому мастеру на все руки, как Горуля.
И, чтобы помочь мне учиться, он занялся охотой в графских лесах, сжимавших кольцом Студеницу.
Селянин с ружьем в шенборновских охотничьих угодьях, куда даже дети не смели ходить по ягоды?! Велик риск, упаси тебя бог попасться!
Шенборновские лесники и объездчики выслеживали Горулю, несколько раз даже устраивали облавы в лесу, но Горуля ловко уходил от них со своей добычей в такие дебри, куда никто из графской челяди не смел сунуть носа.
Меткий стрелок, он бил медведя, горную козу, оленя. Шкуры покупали у него наводнявшие лесистые Карпаты туристы.
Иногда среди зимы Горуля появлялся в Мукачеве. Дорога от нашего села была дальняя, трудная. Но Горуля никогда не признавался, что пришел навестить меня, а всегда говорил, что в Мукачеве он по делу.
До меня доходили смутные слухи об опасной охоте Горули, я спрашивал его самого об этом, но он делал удивленное лицо, начинал ворчать, злиться и все твердил, что это люди из злости на него дурницы плетут.
Но однажды, когда я особенно упорно допытывался правды, Горуля уступил и признался:
— Ну, постреливаю мало…
— Вас называют браконьером! — воскликнул я с досадой.
Горуля встрепенулся, затем вздохнул и поглядел на меня с таким укором, что я не выдержал его взгляда и опустил голову. И до сих пор этот взгляд жжет меня, и это слово, брошенное мною Горуле с упреком, вызывает чувство глубокого стыда.
— Браконьером? — переспросил Горуля. — Кто меня так называет, отвечай? Паны да их выслужни! А разве я убил хоть одного зверя в запретный срок? Для панов зверь — забава, им бы лишь потравить; а для меня то не забава, Иванку… И леса те не графские. Это паны украли у меня леса!..
А на Горулю тем временем надвигалась в Студенице беда, но не с той стороны, откуда ее можно было ожидать.
Из всех Овсаков, убивших в сарае Михайла Куртинца и его товарищей, во время пожара уцелел только один староста. Сбив с ног жену, которая пыталась выпрыгнуть из окна горящего дома, он выпрыгнул сам. Зная, как ненавидели Овсаков в селе, новые окружные власти держали бывшего старосту в немилости, несмотря на то, что Овсак из кожи лез, чтобы выслужиться и войти к ним в доверие. Жил он тише воды, ниже травы, лебезя перед всеми, даже перед Горулей, которого подозревал в поджоге. Но ненавидел его и только ждал случая, чтобы свести с Горулей счеты.
Время шло, и в конце концов Овсаку удалось завоевать расположение новых властей в округе. Овсак поднял голову, и в окружном уряде завели следствие о пожаре. Улик против Горули не было, но искали их настойчиво, тем более что в уряде считали Горулю человеком неудобным и рады были придраться к нему.
Поиски улик велись осторожно, тайно. Боясь спугнуть Горулю, его даже ни разу не вызывали на допрос. Но Горуля проведал о том, что затевают против него Овсак и окружные чиновники. Рассудив, что могут пустить в ход лжесвидетелей и тогда не избежать беды, никому, кроме Гафии, ничего не сказав, он ушел в Словакию.
«Иванку, — писал мне Горуля, — стряслась со мной беда и погнала из Студеницы в чужой край, и когда доведется нам увидеться, не знаю.
Горы тут зеленые, как наши, и люди бедуют в них, как у нас. Письмо ты это порви, а если будет кто спрашивать про меня, говори, что ничего не знаешь. Обо мне ты не беспокойся, я уж как-нибудь дождусь своего дня. Хожу по наймам, с лета погоню по реке плоты. А ты учись, хлопчику, смотри, не вздумай бросать. А я тебя не оставлю, буду помогать чем могу.
Как будут у меня гроши, пришлю их на имя Стреги Ладислава, того самого чеха с железной дороги, у которого мы жили, как пришли в Мукачево. Ты к нему сходи, он человек нашего поля, я ему написал. А гроши мои часть оставляй себе, а часть отсылай в Студеницу, к старόй. От меня писем частых не жди, долго ли до беды с этими письмами. Храни тебя бог».
Письмо принесла мне утром жена Стреги. Я несколько раз перечитал исписанный карандашом листок и удрученный пошел в гимназию. Мне было в этот день не до уроков, объяснения преподавателей я слушал рассеянно и еле дождался конца занятий. Мысли мои были все время с Горулей.
* * *
Обмотав ноги ветошью, чтобы уберечь их от ударов молотка, под дождем и солнцем от темна до темна сижу я в обочинах горных дорог и дроблю камень. Так целое лето. Лицо, руки, обнаженное до пояса тело иссечены мелкими и острыми, отлетающими от камней осколками.
Работа слишком тяжела для моих лет, а одну треть того, что мне за нее платят, удерживает в свою пользу дорожный мастер.
— Это несправедливо, — сказал я однажды мастеру.
Он равнодушно посмотрел на меня.
— Дело твое, хлопчику. Я тебя не неволю. Можешь искать другую работу. А твое место не остынет. Охотников много.
Я и сам вижу, что охотников много. Изможденные люди часами простаивают у обочины шоссе и словно ждут, не свалится ли кто-нибудь из дробильщиков, чтобы занять его место. Ну, а другую работу, где мне ее искать? Здесь хоть за ночлег платить не надо. Живу в шалаше у самой дороги.
И я терплю, а мысль, что удастся скопить немного денег на зиму, поддерживает мои силы.
Осенью, когда начинаются занятия, после гимназии я ухожу за город, на Красную гору. Там винницы, и в пору винобрания владельцам нужны подносчики, сборщики винограда и давильщики к прессам. Ходят со мной на работу почти все неимущие гимназисты.
Мы работаем и беспрерывно поем одну песню за другой. Петь нас заставляет хозяин, чтобы не ели винограда.
От Горули письма редки, и те несколько крон, что ему удается прислать мне, я пересылаю Гафии. Дома она не живет, а все ходит по наймам, как некогда ходила моя мать.
Единственное, что скрашивало нужду и ради чего я готов был терпеливо сносить худшее, — это моя учеба.
Я учился с жадностью и торопился — да, именно торопился! Мне все казалось, что гимназия — это случайно выпавшая на мою долю удача, которая вот-вот может кончиться, и надо спешить, спешить узнать как можно больше. Меня хвалили, вынуждены были ставить в пример, и даже профессор Луканич, встречая меня в коридоре, говорил:
— Очень рад за вас, слыхал. Очень рад.
…И это должно для меня теперь кончиться…
Гимназия, занятия, надежды — все, что далось с таким трудом мне и Горуле… Я до боли сжимаю кулаки. Матерь божья, что же ты?.. Нет, просить директора не пойду. В чем мне раскаиваться перед ним, если я прав?..
…Произошло это три дня назад. После конца занятий в гимназии, прежде чем отправиться на винницу, я зашел в кухмистерскую, где обычно столовались иногородние гимназисты, съесть тарелку супа. В кухмистерской было много посетителей, и я сел на свободное место у столика, за которым пили кофе старшеклассники и среди них футбольная знаменитость гимназии — ученик седьмого класса Петро Ковач. Рослый, румянощекий, с бесцветными, ничего, кроме тупости и самодовольства, не выражающими глазами, он считал себя неотразимым. Слава футболиста кружила его и без того тупую голову. Был он сыном богатого хозяина и заправилы аграрной партии во всей Батевской округе. Ковач всегда ходил в сопровождении поклонников его футбольного таланта, а так как у Ковача водились еще денежки, то и прихлебателей. Он был заносчив, много мнил о себе; его не любили, но боялись.
— Послушай, Белинец, — снисходительно обратился ко мне Ковач, — пересядь-ка, дружок, за другой столик, вон там освободился.
— Это почему? — спросил я спокойно. — Разве место кем-нибудь занято?
— Нет, не занято, — сказал Ковач. — От тебя пахнет, дружок, навозом.
— Чем? Чем? — переспросили его остальные.
— Навозом, — повторил Ковач и шумно потянул носом. — Разве вы не чувствуете, что сюда въехал верховинский хлев? — И он рассмеялся.
— Оставь, — попытался урезонить его один из гимназистов, заметивший, что я побледнел. — Уверяю тебя, ничем не пахнет.
— Ох, не уверяй, пожалуйста! — произнес Ковач, зажимая нос. — Я верховинцев хорошо знаю, они приходят к нам наниматься каждое лето. Это их врожденный запах!
Обида и гнев опалили меня. Я встал и изо всей силы ударил Ковача. Удар пришелся по лицу, и Ковач полетел, опрокидывая стулья и соседние столики.
На следующий день вся гимназия уже знала о том, что произошло в кухмистерской, и мнимое единство учащихся, о котором так пеклись директор и классные наставники, к их ужасу, раскололось. В течение какого-нибудь получаса в гимназии образовались два лагеря: один из них встал на мою сторону, другой, в который входили сынки состоятельных родителей, — на сторону Ковача.
В коридоре возникла потасовка.
— Жебраки[24]! Вон жебраков из гимназии!
— Панов на фонари! — неслось в ответ.
Классные наставники еле развели нас по классам.
Ковач на занятия не пришел. Чонка успел пронюхать, что он лежит с распухшим лицом. Приехал в гимназию из Батева отец Ковача и долго сидел у директора…
Вот и конец воспоминаниям.
Меня исключат… Здесь, в сторожке, наедине со своими мыслями, я все отчетливее и отчетливее представляю себе, что это будет именно так. Кто встанет тут на мою защиту? Что я для директора, классных наставников, учителей по сравнению с Ковачем? Пойти и сказать, что я раскаиваюсь в своем поступке? Но я ведь поступил так, как должен был поступить каждый на моем месте! Не в чем мне каяться.
Ночь я провел в сторожке, а утром решил в гимназию не идти. Зачем ходить? Теперь уже все равно…
От голода сосало под ложечкой, но бессонная ночь сморила меня, и я задремал. Очнулся поздно от чьих-то шагов. Раскрыл глава и увидел в дверях Чонку.
— Вот ты где! — крикнул он. — Идем скорее в гимназию, тебя директор вызывает… Послали меня искать… Ну, вставай и идем!
— Никуда не пойду, — сказал я.
— Но вызывают же! — умоляюще посмотрел на меня Чонка. — Послали меня искать…
— Ну и пусть, пусть ищут, а мне нечего теперь там делать.
Чонка опустил голову. В душе, видимо, он был согласен со мной, но все-таки произнес после паузы:
— А может быть, пойдем, Иванку?
У меня уже готово было сорваться резкое «нет», как вдруг решил: «Пойду! Правда моя, а не их. Пусть видят, что я не боюсь!»