По правде говоря, я не понимаю, почему человек так цепляется за жизнь; что находит он столь привлекательного в этом бессмысленном чередовании ночей и дней, зимы и весны? Неизменно все то же небо, то же солнце, неизменны все те же зеленеющие луга и золотящиеся поля, те же мошенники и те же простофили. Если Бог не мог создать ничего более совершенного, то он неважный мастер, и любой машинист Большой Оперы смыслит в этом больше, чем он.
«Зачем переходить на личности! — скажете вы, — докатились до противопоставления людей Богу». А что делать! Бог, сказать по правде, — функционер, и функционер высокопоставленный, хотя его должность далеко не синекура. Но я не боюсь, что Он подаст на меня в суд Бордо, обвинит в оскорблении своей чести и потребует в качестве компенсации построить ему церковь.
Я хорошо знаю, что судейские более чувствительны к репутации Бога, чем Он сам; вот именно это я и нахожу дурным. На каком основании эти люди в черных мантиях присвоили себе право мстить за оскорбления, нанесенные лично Богу? Имеют ли они доверенность с подписью «Иегова», которая им это позволяет?
Неужели вы верите, что Бог ликует, когда полиция нравственности берет в свои руки его громы и молнии меч и беспощадно метает их в тех, кто имел несчастье сказать о Нем несколько неточных слов? Более того, откуда вообще эти господа знают, что Он обиделся? Он же здесь, присутствует в суде, распят на кресте над головами судей, удобно устроившихся в креслах. Пусть допросят Его, если Он подтвердит их правоту, я признаю свою вину. Знаете ли вы, почему Бог смел с трона династию Капетингов, этот несвежий августейший салат из королей, щедро заправленный освященным маслом? Я знаю, клянусь, и я вам скажу. Потому что эта династия использовала суды для наказания богохульников.
Впрочем, я отклонился от темы.
Что значит жить? Вставать, ложиться, завтракать, обедать и завтра начинать все сначала. Когда сорок лет тянешь эту лямку, то начинаешь понимать нелепость подобного существования.
Люди похожи на тех зрителей в театре, которые, кто сидя на бархате, кто прямо на деревянных скамьях, большинство же просто стоя, присутствуют каждый вечер на одном и том же драматическом представлении, зевая до того, что рискуют вывихнуть себе челюсть. Все согласны с тем, что это смертельно скучно, что лежа в постели они чувствовали бы себя гораздо удобней, однако ни один не покидает своего места.
Жить, стоит ли для этого открывать глаза? Завершить все наши начинания суждено не нам. Дом, который мы строим, перейдет к нашим наследникам, халат, так заботливо простегиваемый нами, чтобы лелеять нашу старость, пойдет на ватничики для наших внуков. Мы говорим себе: «Вот день окончен», — мы зажигаем лампу, разводим огонь в камине и готовимся провести уютный и приятный вечер у камелька: тук! тук! Кто-то стучит в дверь. Кто там? Смерть: пора собираться в дорогу. Когда мы чувствуем волчий аппетит молодости, когда кипим отвагой и кровь играет, как вино, мы — бедны; когда же все зубы выпали и желудок не варит, мы — миллионеры. Мы едва успеваем сказать женщине: «Люблю тебя», как она уже дряхлая старуха. Царства, не успев окрепнуть, рушатся: они подобны муравейникам, которые с такими громадными усилиями возводят жалкие насекомые; недостает только последней соломинки, чтобы закончить их, как бык широким копытом или телега колесом сокрушают их. То, что вы именуете растительным слоем земной коры, это тысячи и тысячи саванов, наложенных друг на друга сменяющимися поколениями. Все эти, так громко звучащие в устах людей имена столиц, монархов, генералов, все это лишь отголоски прежнего величия. Вы и шагу ступить не можете без того, чтобы не поднять вокруг себя праха тысячи вещей, разрушенных еще до своего завершения.
Мне сорок лет; я переменил четыре профессии; я был домашним репетитором, солдатом, школьным учителем, а сейчас я — журналист. Я побывал на суше и на океане, в походной палатке и у семейного очага, за тюремной решеткой и среди вольных земных просторов; я повиновался и повелевал; знавал мгновения роскоши и годы нищеты. Меня любили и ненавидели, меня приветствовали и надо мною насмехались. Я был сыном и отцом, любовником, и супругом; на моем пути, как выражаются поэты, цвели весенние цветы и дозревали плоды осени. И никогда я не радовался тому, что я облечен кожей человека, а не заключен в волчью или лисью шкуру, раковину улитки, кору дерева или картофельную кожуру. Быть может, будь я рантье, особенно же рантье с пятьюдесятью тысячами франков, я мыслил бы иначе.
Пока же мое мнение таково, что человек — это машина, созданная исключительно для страданий; воспринимать ощущение радости он способен только пятью чувствами; для боли обнажено все его тело; куда бы его ни укололи, он кровоточит; где бы ни ожгли, вздувается волдырь. Легкие, печень, кишки не могут доставить ему никаких приятных ощущений, между тем как от воспаления легкого он кашляет, засорение печени вызывает жар, а спазмы кишек — колики. У вас нет нерва, мускула, сухожилия, которые не заставили бы вас кричать от боли.
Ваш организм, как плохие часы, портится каждое мгновение. Взывая к небесам, вы возводите очи ввысь, в них попадает помет пролетающей ласточки и портит вам зрение; вы едете на бал, получаете растяжение связок на ноге, и вас приносят домой на носилках. Сегодня вы великий писатель, поэт или философ, но вот в вашем мозгу оборвалась какая-то нить, и, сколько бы вам ни пускали кровь и ни клали на голову льда, вы уже только жалкий безумец.
За каждым вашим наслаждением таится страдание; вы — крысы-лакомки, которых оно приманивает к себе запахом свиного сала. Гуляя в тени своего сада, вы восклицаете: «О, прелестная роза!» И роза вас колет; «О, какой чудесный плод!» А в нем оса, и плод вас жалит.
Вы говорите: «Бог создал нас, чтобы мы служили ему и любили его». Это неправда: он создал вас для страданий. Человек, не знающий страданий, — плохая машина, незаконченное создание, нравственный урод, выродок природы. Смерть не только завершение жизни, но она и исцеленье. Нигде не чувствуешь себя так хорошо, как в гробу. Если вы доверяете мне, то идите и вместо нового платья закажите себе гроб. Это единственное одеяние, которое не стесняет.
Примете ли вы то, о чем я говорю, за философскую идею или за парадокс — мне безразлично, во всяком случае попрошу вас считать это предисловием к той истории, которую я буду иметь честь рассказать вам, ибо ничего лучшего или более подходящего я не способен придумать.
Позвольте мне, как это делают ораторы, когда произносят надгробную речь над каким-нибудь принцем или героем, вернуться к эпохе, отделенной от нас двумя поколениями. Может быть, вы на этом ничего не потеряете. Нравы той эпохи были достойны современных; народ носил цепи, но он плясал в них, и они звучали, как треск кастаньет.
Ибо запомните, что веселье всегда идет рука об руку с рабством — это благо, которым Бог, в своей великой милости, вознаградил тех, кто зависит от господина или находится в суровых и жестоких тисках нищеты. Он создал это благо как утешение людям в их несчастьях, подобно тому, как он заставил цвести травы среди попираемых ногами булыжников мостовой, петь в старых башнях птиц и зияющие дыры развалин украсил прелестной зеленью плюща.
Подобно ласточке, над высокими блистающими крышами проносится веселье. Оно задерживается во дворах школ, у ворот казарм, на покрытых плесенью тюремных плитах. Как прелестная бабочка, садится веселье на кончик пера, когда ученик пишет свои pensum, оно чокается со старым гренадером в шинке и никогда так звонко не поет (если ему дозволяют петь), как в мрачных тюремных застенках, где томятся несчастные узники.
Впрочем, веселье бедняка — это его гордость. Я был беднейшим из бедняков. И что же? Мне доставляло удовольствие говорить судьбе: я не согнусь под твоею дланью. Я с такой же гордостью буду есть черствый хлеб, с какой Фабриций — репу. Как короли своими венцами, буду я гордиться нищетой; бей сколько хочешь, бей еще: я смеюсь над твоими ударами! Я буду подобен дереву, которое продолжает цвести, когда его подсекают в корне.
Дорогие читатели, будьте довольны этими объяснениями, более убедительных я привести не смогу.
Какая разница между теми временами и нашим! Современный человек не любит смеха.
Он лицемер, скряга и величайший эгоист. В какой вопрос он ни упрется лбом, его лоб трещит, как выдвижной ящик, полный тяжелых су.
Он высокомерен и готов лопнуть от тщеславия; бакалейный торговец именует своего соседа-кондитера досточтимым другом, тот в свою очередь просит бакалейщика принять уверение в совершенном почтении, с которым он имеет честь пребывать, и т. д.
Современный человек помешан на том, чтобы ни в чем не походить на человека из простонародья. Отец одет в синюю шерстяную блузу, на сыне — плащ из эльбефского сукна. Нет той жертвы, которой он не принес бы для удовлетворения своего тщеславия. Он подобен флюгеру. Он сидит на хлебе и воде, зимой выгадывает на дровах, летом остается без пива ради того, чтобы носить камзол из тонкого сукна, кашемировый жилет и желтые перчатки. Если его считают приличным человеком, он сам мнит себя великим.
Он напыщен и труслив; не кричит, не хохочет; чистоплюй; все жесты у него рассчитаны. Он безукоризненно произносит: «Добрый день, сударь, добрый вечер, сударыня». Это именуется хорошим тоном. Но что такое хороший тон? Фальшивый лоск, покрывающий обыкновенную деревянную палку, чтобы она сошла за трость. Допустим, что так следует вести себя в присутствии дам, ну, а как надо себя вести перед лицом Бога?
Он педант; как хорошая хозяйка недостающую в доме обстановку заменяет порядком, так и он отсутствие в себе настоящих знаний заменяет чистотой языка.
На банкетах он всегда воздержан, молчалив и рассеян и потому вместо хлеба проглатывает пробку и вместо белого соуса берет крем. Пока не провозгласят тоста, он и рюмки ко рту не поднесет. В кармане носит всегда газету, заводит речь лишь о договорах, коммерческих предприятиях, железных дорогах и смеется только в Палате.
Но в ту эпоху, к которой я хочу вернуть вас, нравы провинциального городка не блистали внешним щегольством; от них веяло очаровательной непринужденностью и милой простотой. Отличительной чертой этих счастливых лет была беспечность. Все эти люди, кто подобно судну, кто — ореховой скорлупе — закрыв глаза, отдавались течению жизни, не беспокоясь о том, куда прибьют их житейские волны.
Мещане не домогались должностей, они не копили денег, они жили беззаботно, растрачивая до последней копейки свои доходы. Немногочисленные еще в те времена торговцы богатели медленно, постепенно, не отдаваясь этому всецело, просто в силу благоприятного стечения обстоятельств. Ремесленники работали не для того, чтобы откладывать сбережения, а довольствовались тем, что сводили концы с концами. За ними не гналась по пятам ужасная конкуренция, подхлестывающая нас и неумолчно кричащая: «вперед!» Они занимались тем, что каждому из них было по душе; они кормили своих отцов, и, когда сами становились стариками, их дети, в свою очередь, заботились о них.
Непринужденность того веселого общества простиралась так далеко, что служащие суда, даже самые члены суда, заходили в кабачки и открыто устраивали там попойки и, чтобы привлечь к себе внимание, охотно повесили бы свои судейские четырехугольные колпаки на кабацкую вывеску. Казалось, что все эти люди от мала и до велика не имели другого занятия, кроме как развлечься, разыграть веселый фарс или выкинуть забавную шутку. Умные не пользовались своим умом для всевозможных происков, а тратили его на остроты.
Праздношатающиеся, а их в те времена было великое множество, собирались на городской площади. Дни ярмарок были для них днями потехи. Крестьяне, привозившие в город продавать продукты, становились их жертвами; они вытворяли над ними самые жестокие и остроумные шутки, все соседи сбегались поглазеть на это зрелище. Современная уголовная полиция вмешала бы прокурорский надзор, а полиция того времени, глядя на эти проделки, веселилась вместе с толпой, а зачастую принимала в них и сама непосредственное участие.
Итак, мой дед был судебным приставом, а моя бабушка была крохотной женщиной, про которую говорили, что ей даже не видно — полна ли церковная кропильница. Она осталась в моей памяти в образе маленькой девочки шестидесяти лет. Через шесть лет после брака у нее уже было пятеро детей: мальчики и девочки. Все это жило на скудные доходы моего деда и чувствовало себя прекрасно. Три селедки были обедом семерых человек, но хлеба и вина, было вволю, так как у деда был небольшой виноградник, служивший неистощимым источником белого вина. Бабушка умела всех пятерых детей использовать соответственно их возрасту и силам. Старшего — моего отца — звали Гаспаром, он мыл посуду, бегал в мясную, и ни один пудель в целом городе не был лучше выдрессирован для этого, чем он. Младший подметал комнату, третий нянчил на руках второго, а пятый барахтался в люльке. Сама же бабушка была в это время либо в церкви, либо болтала с соседкой. Впрочем, все шло благополучно; с грехом пополам они без долгов дотягивали до конца года. Мальчики были крепышами, девочки — милы, а отец с матерью чувствовали себя счастливыми.
Мой дядя Бенжамен поселился у своей сестры; ростом он был в пять футов и десять дюймов, носил на боку длинную шпагу, пунцовый ратиновый камзол, того же цвета и материала штаны, светлосерые шелковые чулки, башмаки с серебряными пряжками. За спиной у него болталась черная коса, почти такой же длины, как его шпага. Она, раскачиваясь взад и вперед, так засыпала его сзади пудрой, что одежда его походила на облупившийся кирпич, положенный ребром. Дядя был врач, вот почему он имел право носить шпагу. Не знаю, доверяли ли ему больные, но сам Бенжамен очень мало доверял медицине. Он постоянно повторял, что если лекарь не отправил своего пациента на тот свет, то одним этим он уже в достаточной мере принес ему пользу. Заработав несколько монет, дядя Бенжамен покупал большого карпа и отдавал его сестре; она готовила мателот, и вся семья лакомилась. По словам всех знавших Бенжамена, он был самым веселым, остроумным и забавным человеком в округе, а также (как бы мне выразиться так, чтобы не оскорбить памяти моего двоюродного дяди), он был бы человеком наименее трезвым, если бы только городской барабанщик по имени Цицерон не делил в этом отношении его славы.
Только не подумайте, что мой дядя Бенжамен был тем, что определяют банальным словом пьяница. Он был эпикуреец, следовавший своей философии вплоть до пьянства, и только. Желудок его был исключительно утонченным и благородным. Вино он ценил не само по себе, а за даримые им несколько часов опьянения, которое даже самого благоразумного человека заставляет говорить такой наивный, пикантный и своеобразный вздор, что хотелось бы болтать так постоянно. Если бы чтение молитв давало ему такое мое опьянение, то он молился бы ежедневно. У дяди Бенжамена были свои убеждения; он считал, что до тех пор, пока человек трезв, он находится в полусне, что опьянение, если бы только после него не болела голова, было бы величайшим даром творца и что над скотом человека возвышает только — способность опьяняться.
Рассудок, утверждал дядя, это ничто. Это способность ощущать страдания настоящей минуты, вспоминать прошедшие и предчувствовать грядущие. Единственно, что имеет цену, это способность терять рассудок. Вы говорите, что человек уподобляется скоту, когда топит свой разум в вине. Мыслить подобным образом вас заставляет кастовая гордость. Вы воображаете, что положение животного хуже вашего. Когда голод терзает вас, вы охотно согласились бы быть на месте вола, пасущегося по брюхо в высокой траве; заключенные в тюрьму, вы хотели бы быть птицей, вольным крылом рассекающей небесную лазурь; когда ваше имущество подлежит конфискации, вы охотно пошли бы на то, чтобы стать той презренной улиткой, у которой никто не оспаривает ее права на раковину.
Животные в полной мере владеют тем равенством, о котором вы только мечтаете. В лесах нет ни королей, ни знати, ни третьего сословия. Проблему общественной жизни, которую тщетно стараются разрешить ваши философы, муравьи и пчелы, — эти жалкие насекомые разрешили уже давно. У животных нет врачей, и, однако, они не одноглазы, не горбаты, не хромы, не колченоги и не боятся ада.
Дяде Бенжамену было двадцать восемь лет. Он уже три года был врачом, но врачебное искусство отнюдь не приносило ему ренты. Он задолжал суконщику за три своих пунцовых камзола, парикмахеру — за три года услуг, и в каждом из наиболее известных в городе кабачков за ним числилась кругленькая сумма, из которой можно было вычесть стоимость только некоторых прописываемых дядей лекарств.
Бабушка была на три года старше Бенжамена, она вынянчила его и смотрела на себя, как на его руководительницу. Она покупала ему галстуки, носовые платки, чинила рубашки, давала добрые советы, которые, надо ему отдать справедливость, он внимательно выслушивал, хотя никогда ими не пользовался.
Ежедневно по вечерам после ужина бабушка настойчиво советовала ему жениться.
— Фи, — возражал Бенжамен, — это для того, чтобы иметь, как Машкур (так он звал моего деда), шестерых детей и обедать плавниками селедки!
— Но, несчастный, у тебя по крайней мере будет хлеб.
— Да, хлеб, который сегодня не допекся, завтра перекис, а послезавтра подгорел. Хлеб! А что такое хлеб? Он всего-навсего не дает тебе умереть с голоду, но от этого жизнь не слаще. Много я выиграю от того, что женюсь! Жене будет казаться то, что я сыплю слишком много сахара в вино, то не жалею пудры на косу; она прибежит за мной в кабачок, будет меня обыскивать сонного и, сшив мне один камзол, купит себе три тальмы.
— Но твои кредиторы, Бенжамен, как ты с ними расплатишься?
— Прежде всего, пока есть кредит, ты богат, и, кроме того, если твои кредиторы выпечены из хорошего кредиторского теста и терпеливы, то это все равно как будто их и нет.
А затем чего мне не хватает, чтобы мои дела пошли гладко? Хорошей эпидемии. Бог милостив, сестрица, он не покинет в нужде того, кто чинит его лучшие изделия.
— Да, — вставлял мой дед, — и при этом, делает их настолько непригодными, что остается только предавать их земле.
— Ну, что же, — отвечал дядя, — в этом и заключается заслуга врачей, а то мир был бы перенаселен. Зачем тогда господу-богу было утруждать себя, насылая на нас болезни, если бы нашлись люди, умеющие исцелять от них?
— В таком случае ты бесчестный человек и крадешь деньги тех, кто тебя к себе приглашает.
— Неправда, я всегда умею обнадежить, успокоить и развеселить их, а это чего-нибудь да стоит.
Бабушка, замечая, что разговор принимает другое направление, решала, что пора спать.