В следующую субботу, накануне крестин, дядя был вызван в суд, где ему объявили постановление, присуждавшее его к уплате господину Бонтэну ста пятидесяти франков, десяти соль и шести денье, за отпущенный товар, так гласила повестка. Доставка этой повестки стоила четыре франка пять соль.
Будь на месте дяди человек другого душевного склада, он в элегических тонах сокрушался бы о своей судьбе. Но душа этого великого человека была неуязвима для ударов судьбы. Вихрь бедствий, окружающий современное общество, этот туман слез, которым оно окутано, не достигали его. Только тело его было подвержено слабостям человеческим: если он слишком напивался, у него болела голова, если он много ходил, он уставал, если дорога была грязной, он тоже покрывался грязью, наконец, если у него не было денег расплатиться с трактирщикам, его вносили в книгу должников, но, подобно скалам, о подножье которых разбиваются волны, а верхушка сияет на солнце, подобно птице, гнездо которой запрятано в кустах, тогда как сама она парит среди небесной лазури, душа моего дяди, спокойная и безмятежная, обитала в высших сферах. У него были только две потребности: голод и жажда. Если бы небесная твердь обрушилась на землю и, раздавив весь мир, чудом оставила бы только одну бутылку вина, дядя спокойно осушил бы ее за воскрешение человечества, погребенного под дымящимися осколками какого-нибудь светила. Прошлого для него не существовало, будущее было — ничем.
«Жизнь, — говорил он, — в настоящем, а настоящее — это данное мгновение, что может дать мне мимолетное счастье или несчастье. Вот нищий, а вот миллионер, бог говорит им: „Вам дано жить на земле одно мгновение“, оно истекает, и он дарит им еще одно, другое, третье, и так они доживают до девяноста лет. Вы думаете, что один гораздо счастливее другого? Человек сам — причина постигающих его бедствий. Мы гордимся превосходством нашего разума, но животные, которых мы презрительно именуем скотами, разумнее нашего относятся к жизни. Осел валяется на траве и не заботится, вырастет ли она вновь. Медведь не стережет стада, чтобы купить на зиму теплые перчатки и шапку, заяц не поступает в полк барабанщиком, чтобы заработать себе отруби на зиму, ястреб не нанимается в почтальоны, чтобы заслужить золотую цепь на свою облезлую шею. Они довольствуются тем, что предоставила в их распоряжение природа, — ложем в лесной траве и звездным покровом над головой. Лишь только солнечный луч осветит долину, как птицы защебечут в ветвях, вокруг куста зажужжат насекомые, заплещет рыба в пруду, и ящерица выползает нежиться на горячих камнях, но стоит брызнуть хоть нескольким каплям дождя, как все скрываются в свои убежища и мирно засыпают до рассвета. Почему человек не поступает так же? Не в обиду будь сказано великому царю Соломону, — муравей самое глупое насекомое на земле: вместо того, чтобы летом резвиться в лугах, принимая участие в том великолепном празднестве, которое шесть месяцев небеса даруют земле, он занимается тем, что громоздит былинку на былинку и листочек на листочек, а когда его постройка, наконец, воздвигнута, — внезапный вихрь одним порывом пускает все это по ветру».
Руководясь этими соображениями, Бенжамен напоил пьяным судебного пристава, посланного к нему Бонтэном, а в судебную повестку завернул мазь.
Судья, перед которым должен был предстать мой дядя, был настолько любопытной фигурой, что я не могу обойти его личность молчанием. Кроме того, меня на смертном одре просил об этом мой дед, и я непременно хочу исполнить его волю.
Итак, судья был сыном неимущих родителей. Его детские пеленки были выкроены из старого жандармского мундира, а первоначальное юридическое образование заключалось в том, что он чистил большую саблю отца и его гнедого коня. Я затрудняюсь сказать вам, каким образом, начав со столь низкой ступени судейской иерархии, он поднялся до высшей в округе судебной должности, но ведь и ящерица не хуже орла достигает самых высоких горных вершин. Помимо многих других слабостей, у господина судьи была слабость считать себя за важную персону. Его плебейское происхождение приводило его в отчаяние. Для него было непонятно, как такой человек, как он, не родился дворянином. Он приписывал это ошибке творца. Он охотно отдал бы за жалкий дворянский герб жену, детей и своего письмоводителя. Природа не была для него мачехой. Правда, она не наградила его выдающимся умом, но все же не обделила его разумом, добавив к этому изрядную долю хитрости и дерзости. Итак, господин судья был ни умен, ни глуп, он держался на границе этих двух областей, с той только разницей, что никогда не заходил в стан людей умных, но зато часто переступал так гостеприимно для всех открытую границу лагеря дураков. Он не обладал остроумием умных людей и потому вполне довольствовался плоским остроумием глупцов, сочиняя каламбуры, которые стряпчие и их жены находили очаровательными. Его письмоводитель должен был распространять их среди знакомых и даже разжевывать их смысл тем тупым людям, которые не могли сразу уловить их остроумий. Благодаря такому ценимому обществом таланту, господин судья прослыл остроумным человеком, но дядя уверял, что за эту репутацию он заплатил фальшивой монетой.
Можно ли было считать господина судью честным человеком? Я не осмелюсь утверждать противного. Вам известно, кого по кодексу законов надлежит считать вором, — того, кто под это определение не подходит, можно считать честным человеком. Господин судья ни под одно определение вора не подходил, значит, он был честным человеком. Благодаря интригам, господин судья достиг возможности управлять не только тяжбами города, но и всеми развлечениями. Он был прекрасный знаток законов, но когда закон шел вразрез с его симпатиями или антипатиями, он закрывал на него глаза. Его обвиняли в том, что у него одна чаша на весах золотая, а другая деревянная. Действительно, не знаю, как это происходило, но его друзья всегда оказывались правы, а недруги — виновны. Если последних обвиняли в каком-нибудь преступлении, он всегда присуждал их к самой суровой каре, и если бы в его власти было назначить наказание еще более жестокое, он с удовольствием назначил бы его. Как бы то ни было, но не всегда можно было толковать закон по собственному произволу, и в тех случаях, когда господину судье надлежало осудить человека, которого он боялся или от которого в чем-нибудь зависел, он выходил из затруднения, устраняясь от разбирательства, и его хвалили за беспристрастие. Господин судья добивался всеобщего восхищения, он всей душой, правда втайне, ненавидел тех, кто в чем-либо превосходил его. Если вы делали вид, что верите в его влиятельность, и обращались к его покровительству, то он был счастливейшим из смертных. Но если вы хоть раз не обнажили перед ним головы — этой обиды, проживи он хоть сто лет, он вам забыть не мог. Поэтому горе было тому, кто не ломал перед ним шапки. Если какое-либо дело приводило такого человека в суд, то всевозможными хитроумными выдумками он вызывал его на дерзость. Тогда месть превращалась для судьи уже в обязанность, и он приговаривал человека к тюремному заключению, лицемерно сокрушаясь о роковом долге, налагаемом на него законом. Случалось иногда, что он даже притворялся больным, ложился в постель, чтобы легче было поверить искренности его огорчения, а в особо важных случаях просил пустить себе кровь. Он воздавал почести богу, как сильному мира сего. Господин судья не пропускал ни одного богослужения и всегда садился на переднюю скамью, благодаря чему каждое воскресенье получал из рук кюре освященную облатку. Если бы свои посещения церкви он мог занести в протокол, то он несомненно сделал бы это. Но все эти мелкие недостатки возмещались у господина судьи блестящими достоинствами. Никто не умел давать таких балов на средства города или банкета в честь герцога Нивернейского. В эти торжественные дни он всех поражал своим величием, аппетитом и каламбурами. Рядом с ним Ламуаньоню или президент Молэ казались бы пигмеями. Он уже десять лет ждал, что в награду за заслуги, оказываемые городу, он получит крест святого Людовика, и, когда после американской кампании Лафайету пожаловали этот орден, он втихомолку сетовал на несправедливость судьбы.
Таков был нравственный облик господина судьи. Что же касается его внешности, то это был толстый мужчина, правда, не достигший еще предельной полноты. Он напоминал собой расширяющийся книзу эллипсис или яйцо страуса на двух ногах. Как манцениловое дерево жарких стран коварная природа наделила густой и пышной листвой, так и господину судье она дала облик порядочного человека. Он очень любил, когда на него бывало устремлено всеобщее внимание, и счастливейшими днями его жизни бывали дни, когда, сопровождаемый пожарными, он шествовал из здания суда в церковь. Он держался всегда прямо, точно статуя на своем пьедестале. Можно было подумать, что у него между лопатками лежал липкий или нарывной пластырь. По улицам он шествовал точно нес святые дары, его шаг был неизменно ровен, кажется, прогони его сквозь строй, он и то не ускорил бы поступи. Имея в качестве единственного измерительного прибора господина судью, астроном мог бы измерить им дугу меридиана. Мой дядя не ненавидел господина судью, он даже не снисходил до презрения к нему. Но в присутствии этого нравственного урода он испытывал род моральной тошноты и уверял, что судья производит на него впечатление толстой, жирной жабы, рассевшейся в бархатном кресле. Что касается судьи, то он всеми силами своей желчной души ненавидел Бенжамена. Последний знал это, но это его нисколько не тревожило. Бабушка же, опасаясь столкновения между этими двумя столь различными натурами, просила Бенжамена воздержаться от выступлений на суде. Но великий человек, уверенный в силе своей ноли, пренебрег этими скромными советами. Единственное, в чем он сделал уступку, — он воздержался в субботу утром от своей обычной порции глинтвейна.
Доказав, что его клиент имеет право на удовлетворение иска со стороны моего дяди, адвокат Бонтэна закончил на этом свою речь. Судья обратился к Бенжамену с вопросом, имеет ли он что-либо сказать в свое оправдание.
— У меня есть только одно соображение, — ответил дядя, — но оно стоит всех речей господина адвоката. Это то, что я на пять футов девять дюймов возвышаюсь над уровнем моря и на шесть дюймов над обыкновенным смертным. Я думаю…
— Господин Ратери, каким бы «большим» человеком вы ни были, вы не имеете права шутить перед лицом правосудия.
— Будь у меня желание шутить, я, во всяком случае, не разрешил бы себе этого со столь «могущественным» лицом, как господин судья, чье правосудие шутить не любит. Но когда я утверждаю, что возвышаюсь на пять футов и девять дюймов над уровнем моря, — я совсем не шучу, я привожу очень серьезный довод в свое оправдание. Если господин судья сомневается, то он может вымерить мой рост.
— Господин Ратери, — резко перебит его судья, — если вы собираетесь продолжать в таком тоне, я буду вынужден лишить вас слова!
— Не стоит, господин судья, я и так кончаю. Я думаю, — скороговоркой продолжал дядя, — что нельзя арестовать человека такого роста, как я, за жалкие пятьдесят экю.
— По-вашему, аресту следует подвергать только какую-нибудь отдельную часть вашего тела, например, руку или ногу? Или, может быть, даже вашу косу?
— Прежде всего должен указать господину судье, что моя коса не привлечена к ответственности, а кроме того я не имею тех притязаний, которые вы мне приписываете. Я родился неделимым и собираюсь таковым и оставаться. Но так как залог превосходит сумму долга, по крайней мере, вдвое, то я прошу господина судью постановить, что взятие меня под арест может состояться не раньше, чем Бонтэн сошьет мне еще три таких красных камзола.
— Господин Ратери, вы здесь не в трактире, и прошу вас не забывать, с кем вы говорите. Ваши речи становятся столь же легкомысленными, как вы сами.
— Господин судья, у меня прекрасная память, и я очень хорошо помню, с кем говорю, меня для этого заботливо в страхе и повиновении перед богом и жандармами воспитала моя дорогая сестра. Что же касается трактира, то раз о нем зашла речь, он не нуждается в защите, так как достаточно посещается порядочными людьми. Если мы, простые смертные, и заходим в трактир, то это объясняется тем, что нам захотелось выпить и мы не имеем возможности сделать это за счет города. Трактир — это винный погреб для тех, кто не имеет своего собственного погреба, а тем, кто имеет такой погреб, он и служит трактиром, но только без вывески. Тому, кто выпивает у себя за обедом бутыли бургундского или какого-нибудь другого вина, не следует глумиться над бедняком, выпивающим иногда в трактире кружку дешевого вина. Все эти официальные оргии, на которых напиваются, провозглашая тосты; то за короля, то за герцога Нивернейского, являются просто-напросто благовидным предлогом для того, что народ именует попойкой. Конечно, благопристойнее напиваться у себя за столом, чем в трактире, но последнее — благороднее, а главное доходнее для казны. Что же касается уважения к моей персоне, то, конечно, оно не может быть столь же велико, как то уважение, которое имеет право требовать к своей персоне господин судья, ибо меня могут уважать только порядочные люди, а…
— Господин Ратери, вы дерзкий человек! — не находя иного ответа на все колкости дяди, вскричал судья.
— Допустим, — счищая приставшую к обшлагу его камзола соринку, ответил Бенжамен. — Но предупреждаю вас, господин судья, что я с утра не брал и капли вина в рот, и потому, если вы намереваетесь вывести меня из терпения и заставить меня проявить непочтительное отношение к вашему сану, то вам этого не удастся.
— Господин Ратери, ваши намеки оскорбляют суд, присуждаю вас к штрафу в тридцать су.
— Пожалуйста, — кладя на зеленое сукно судейского стола деньги, сказал дядя, — вот три франка, возьмите с меня сколько следует.
— Выйдите вон, господин Ратери, — в ярости закричал судья.
— Имею честь кланяться, господин судья, привет вашей супруге.
— Еще сорок су штрафа! — орал судья.
— Как, за привет вашей супруге только сорок су штрафа? — удивился дядя и вышел.
— Никогда я не думал, что этот дьявол обладает такой выдержкой, — сказал вечером господин судья своей супруге. — Я натравлю на него Бонтэна и посоветую ему потребовать его немедленного ареста. Он увидит, что со мной шутки плохи. Как бы мне хотелось каким-нибудь образом лишить его всех пациентов.
— Фи! господин судья! — ответила ему супруга. — Разве так должен рассуждать порядочный человек? И почему вы так не любите господина Ратери; он такой веселый, любезный и остроумный человек!
— Ах, вам угодно знать, сударыня, почему я его не люблю? Да потому, что он осмелился напомнить мне, что ваш свекор был жандармом и что он умнее и честнее меня! Вам этого, может быть, мало?
На следующий день дядя уже забыл о состоявшемся постановлении арестовать его. Он шествовал, торжественный и напудренный, в церковь, справа шла барышня Менкси, слева болталась его шпага. За ним следовал щеголеватый Паж в костюме светло-коричневого цвета, Артус, чей живот был стянут жилетом в больших разводах с порхавшими среди них пташками, поэт Мишло-Рато в рыжем парике и красно-сером с черными крапинками головном уборе, и множество других, имена которых я не хотел бы сохранять для потомства. Недоставало одного Парланта. Во главе шествия, которое замыкал Машкур с женой, пиликали два скрипача. Бенжамен, щедрый, как всегда, раздавал по дороге драже и мелкую монету. Преисполненный гордости Гаспар шел рядом и нес мешок с драже, изображая дядин карман.